Вы здесь

Северная столица. Метафизика Петербурга. Глава 1. Финская почва (Д. Л. Спивак, 1998)

Глава 1. Финская почва

От берегов Волхова – до берегов Охты

«Реша руси чюдь, и словени, и кривичи и вси: „Земля наша велика и обильна, а наряда в ней нет; да и поидете княжитъ и володети нами“». Так начинается летописный рассказ об установлении государственности на Руси (цит. по хрестоматии Н.К.Гудзия (1973); здесь и далее древнерусская и церковнославянская орфография упрощены). Формула приглашения отнюдь не так проста, как это может показаться на первый взгляд. В этой связи историки вспоминают речь, с которой в аналогичной ситуации обратились в V веке к скандинавским князьям старейшины племен бриттов, аборигенов Британии. «Terra nostra lata, spatiosa et fertilis est», – звучат они в передаче хрониста Видукинда Корвейского, – «земля наша велика, обширна и обильна» (Широков 1994:62); есть и другие параллели. Формула приглашения, таким образом, говорила о знакомстве приглашающей стороны с дипломатическим этикетом своего времени, и потому произносилась скорее со сдержанным достоинством, нежели с сокрушением сердечным.

Из славянских племен летописец упоминает словен, живших вокруг озера Ильмень, и кривичей, разместившихся южнее их. Что касается чуди и веси, то были племена финно-угорского корня. Чудь занимала южные берега теперешнего Финского залива, Невы и Ладожского озера. Это – предки нынешних эстонцев, ижоры, води, и в меньшей степени – вепсов (через посредство «приладожской чуди»). Весь жила на восток от чуди. Северные ее ветви (людики и ливвики) в средние века были ассимилированы карелами, южные внесли основной вклад в сложение вепсов. На глаз чудь должна была выглядеть похожей на современных эстонцев. Весь была более смуглой и низкорослой; антропологи относят ее к так называемому «урало-лапоноидному» типу. Можно предположить, что именно на основании такого зрительного образа летописец и ограничился двумя финно-угорскими племенами. В других местах «Повести временных лет» встречаются и другие народности (точнее, племенные союзы) этого корня, например, меря.

Обращает внимание и то, что летописец употребляет название славянских и финно-угорских племен вперемешку. Более того, он начинает список с чуди. Здесь трудно предположить случайность; в таких вопросах древнеруские книжники имели обыкновение быть точными. Тот же порядок мы видим в Повести за три года до призвания варягов: в лето 6367 по тогдашнему календарю (то есть 859 по нынешнему) некие другие варяги (которых потом изгнали) брали дань «на чюди и на словенех, на мери и на всех, и на кривичех». Остается сделать вывод, что у истоков российской государственности стоял союз равноправных племен – от чуди до словен.

Историю заселения этого края можно в самом общем плане представить в виде двух длинных волн. Первая катилась с востока. В результате, финно-угорские племена заняли к началу нашей эры обширные территории лесной полосы Восточной Европы. Вторая шла с юга: то были славянские племена, протиснувшиеся сквозь редкое финно-угорское население к южному берегу Ладоги примерно в начале VI века.

Приход второй волны не обошелся без конфликтов. Историки даже предполагают, что непосредственным толчком к призванию варягов в 862 году могли стать трения между словенами и чудью (Кирпичников, Дубов, Лебедев 1986:193). Однако в целом притирание финно-угорских и древнерусских племен друг к другу прошло на удивление мирно. Этим была задана одна из негромких, но чистых тем отечественной истории: она безусловно не знала такого геноцида при колонизации края, который устроили германские крестоносцы по отношению к балтийским племенам, или испанские конкистадоры – к индейцам. По сути, первым резким диссонансом в этой сквозной теме стала депортация ингерманландцев из Ленинградской области в связи с советско-финской войной. Однако и эти репрессии предпринимались отнюдь не в пользу русского народа: он сам понес тяжелые потери. Впрочем, не будем забегать вперед, и вернемся ко временам седой древности.

По мнению историков, на севере Руси установился рано сложившийся и прочный «славяно-финский этнический и культурный симбиоз» (Кирпичников, Рябинин 1990-1:8–9). Одним из его весомых проявлений стало то, что с тех пор столица (или один из ведущих политических, культурных, либо духовных центров) Руси (России) основывался (складывался, а зачастую и развивался) под заметным метафизическим влиянием местного финского населения. Обоснованию и раскрытию этого нашего наблюдения и будет посвящена большая часть настоящей главы.

Сказанное требует уточнения в том, что касается «местного финского населения». Под этим названием, для краткости и вполне условно, мы будем понимать совокупность народов (и предшествовавших им народностей и племен), говорящих на прибалтийско-финских языках, и сохранивших основные черты метрики и образного строя «Калевалы» – краеугольного камня их метафизического мировоззрения. К числу этих народов в новое время следует отнести финнов (преимущественно в лице групп эурямейсет и савакот), карелов, ижору, эстонцев, водь; и исключить восточных карелов, вепсов и саамов (последние формально не относятся к прибалтийско-финской группе, однако тесно связаны с ней через судьбу так называемой «приладожской лопи», с которой нам предстоит познакомиться).

Проводя указанное исключение, мы основываемся на опыте ряда знатоков предмета, начиная с самого Э.Леннрота. Занимаясь восстановлением «Калевалы», он свободно сводил записи рун, сделанные от карелов Калевальского района на севере – до води Кингисеппского района на юге (названия, естественно, теперешние), но не придавал особого значения, скажем, саамскому материалу.

Принятие термина «финны» не следует считать особенно удачным: для современного уха оно связано в первую очередь с основным паселением Финляндии. Такая ассоциация не входит в наши намерения. Но исторически сложившиеся в русском языке названия «чудь» и «чухна», к сожалению, еще менее приемлемы из-за присущего им уничижительного оттенка. Под чудью в прошлом понималась совокупность прибалтийско-финских народностей, живших преимущественно по южному берегу Финского залива, Невы и Ладожского озера, то есть, как мы уже отмечали, предков позднейших эстонцев, води, ижоры, и части вепсов. Позднее русские могли применять это название практически к любым аборигенам, встреченным ими при освоении Приуралья, а впрочем и дальше – едва ли не до Сибири. Под чухной в прошлом обычно понимались восточные финны и карелы, а эпизодически и другие народы, жившие севернее чуди. Бытовали у нас в старину и иные названия чухны – к примеру, «маймисты» (от слова, близкого к современному финскому «maamies», то есть «земледелец»). Но они, к сожалению, еще менее определенны.

Никакого презрительного оттенка в этих названиях в старину не видели. Так, Леннрот в своих научных работах без особых колебаний употреблял слово «чудь». М.В.Ломоносов пользовался им в «Древней российской истории», и даже считал весьма высоким. «Имя скиф по старому греческому произношению со словом „чудь“ весьма согласно», – писал он. Так же полагал и писавший в конце XVIII века петербургский краевед Ф.Туманский (1970:52). Впрочем, он добавлял: «Мне кажется еще можно сие свойственнее протолковать словом чудный, ибо действительно и ныне еще в сдешней губернии существующие люди или чюды имеют и одеяние и нравы чудные. Да избрет каждый что ему угодно»…

В.Даль полагал, что слово «чудь» отражает древнее самоназвание местного населения (и в этом качестве сближал его со словом «чукча»). Такая точка зрения находит поддержку у современных историков: по их мнению, оно может восходить к древнему самоназванию «thiudos», сохраненному писавшим в VI веке готским хронистом Иорданом. Но с современным языком не поспоришь – и нам приходится остановиться на значительно более нейтральном, хотя и неточном обобщающем имени «финны».

Вернемся к приходу варягов и «началу Руси». С большой вероятностью оно произошло в Ладоге. Значение ее как геополитического и культурного центра трудно преуменьшить. Принадлежа к числу десяти древнейших русских городов, она контролировала важный участок евразийского торгового пути «из варяг в греки». Став первоначальной столицей рюриковой державы, Ладога оказала значительное влияние на оформление российской государственности; оно ощущалось вплоть до основания неподалеку от нее Санкт-Петербурга.

Как бы то ни было, но устроение в Ладоге города на месте предшествовавшего поселения (или группы таковых) историки склонны связывать скорее с именем не Рюрика, а Олега Вещего, княжившего в конце IX – начале X века (Кирпичников 1983:22). С этим согласна и народная память, отнесшая к вещему Олегу примечательную местную легенду, известную нам по Пушкину. Обе линии связаны воедино курганом князя, мощно доминирующим над ладожской крепостью и излучиной Волхова.

Интересующая нас легенда нашла отражение в летописях. Напомним читателю ее кульминационный момент: «И абие изыде из главы ис коневы, из сухие кости змий и уязви Олега в ногу по словеси волхвов его (…) И есть могила его в Ладозе». При всей лаконичности цитированного текста Архангелогородского летописца, мы находим в нем все необходимое для нашего анализа.

Прежде всего в образе вещего Олега обращает на себя внимание совмещение черт первопредка и «строительной жертвы». Говоря об этом в первом приближении, мы отмечаем, что мифологический колорит укрепляется упоминанием коня, и именно в ладожском контексте. Дело в том, что на Ладожском озере зафиксирован древний и мощный культ коня, по-видимому объединявший финских и древнерусских язычников (Криничная 1978:236). Структурно схожий комплекс с культом коня и жертвоприношениями отмечен и на ладожском острове Коневец: по времени он предшествовал там заложению славившегося своей святостью монастыря.

Заметим также, что невдалеке от «Олеговой могилы» археологи обнаружили сопку с древним и, по-видимому, чтимым погребением, увенчанным конским черепом (Лебедев 1977:182). К этому можно добавить и то, что в древние времена наши края славились свободно бродившими стадами низкорослых, но замечательно выносливых лошадок. Местные жители навострились отлавливать их и приручать так хорошо, что даже сами получили прозвище «кобылицкой корелы», отразившееся и в новгородских документах. Основный ареал ее обитания историки сдвигают на юг Карельского перешейка, возможно – к окрестностям теперешнего Токсова (Кочкуркина 1986:48,91).

И наконец, волхвы. С ними дело обстоит тоже не так просто. Легенда о вещем Олеге дошла до нас в двух основных вариантах, и если в киевском речь идет о волхвах, то в новгородско-ладожском варианте упоминаются и кудесники. Более того, роковое предсказание князю делает именно кудесник. Вот как читается этот фрагмент в несторовом тексте: «Бе бо въпрашал волхвовъ и кудесникъ: „От чего ми есть умрети?“ и рече ему кудесник один: „Княже! конь, егоже любиши и ездиши на нем, от того ти умрети“.

Разница между двумя вариантами существенная. Если на русском севере всякий знал, что кудесники – это финские жрецы, шаманящие при помощи „кудес“ (бубна), и со славянскими волхвами ни при каком условии их не спутал бы, то на русском юге такие тонкие различия были совершенно неинтересны и неактуальны. Разумеется, что мы будем придерживаться новгородско-ладожского варианта, составленного более близкими к месту событий, и вообще более знающими людьми. А значит, на центральное место в легенде о вещем Олеге – а косвенно, и в устроении Ладоги – выходят финские кудесники (Рыбаков 1987:359). Оговоримся, что по другой версии слово „кудесник“ произошло от того же корня, что „чудо“ и „чуять“.

По-видимому, было бы ошибочным сделать на основании трагического конца легенды вывод о враждебности летописца к финским жрецам. Напротив, ни о каком последующем избиении кудесников нам не известно. Более того, в Х-ХI веках историки отмечают приток финского населения в Ладогу, и образование там славяно-финского культурного симбиоза. Об этом напоминает, кстати, и само имя города: Ладога представляет собой славянизированную форму старого финского названия „Alode-jogi“. Так называлась речка Ладожка, на слиянии которой с Волховом вещий Олег построил свое укрепление (Кирпичников, Дубов, Лебедев 1986:191–192). В целом же потомки вовсе не пеняли князю Олегу за то, что, помимо волхвов, он окружил себя и кудесниками. Таким образом, мы восстанавливаем оживленное взаимодействие славянской и финской магических культур при сакрализации древнейшего русского центра.

Продолжая тему шаманизма, нужно заметить, что он был известен и на русском юге. Наиболее вероятным источником следует полагать тюркские народы, повсеместно в той или иной степени предававшиеся камланиям. В систематическое общение с ними славяне вошли довольно рано, уже во времена хазарского каганата. Другим возможным источником были ираноязычные народы – скифы и сарматы, предшествовавшие славянам, или сосуществовавшие с ними до IV–V веков на обширной территории лесостепной полосы Северного Причерноморья. У хорошо знакомых с ними греков с древности сложился корпус таинственных „скифских рассказов“.

То они повествовали об Аристее, лежавшем без чувств в то время, как дух его рыскал повсюду в обличье птицы; то об Абарисе, странствовавшем на стреле. Могли они рассказать и о странных радениях, в частности об обряде, когда скифы уединялись в низкой войлочной палатке, устроив там баню, бросали на раскаленные камни семена конопли, и бесились в экстазе … Предания этого круга рассматриваются в современной науке как причастные шаманскому комплексу представлений. Кстати, в них нередко поминались гипербореи, часть которых жила на север от скифов, где с неба падают белые хлопья, и подолгу бывает темно. Они-то и полагались еще более сведущими в духовидении. В этом случае историки предполагают отражение действительно произошедшего в очень давнее время в Приуралье, если не за Уралом, контакта индоевропейцев с финно-уграми.

В той мере, в какой этот контакт включал сакральные ценности, индоевропейцы и позаимствовали ряд шаманских по происхождению понятий. К таковым могла относиться и баня с коноплей, известная на Алтае уже с IV века до нашей эры. Заметим, что финны имели обыкновение хранить в сауне коноплю вплоть до нового времени (Матей 1985:11). Другой пример – образ священного лося, сыгравшего не последнюю роль в обретении священного напитка древних ариев – сомы. В свою очередь, она сопоставляется с шаманским культом мухомора, сохранившемся по сей день у некоторых сибирских народностей.

Что же касается финно-угров, то они могли позаимствовать у индоевропейцев заветный для них культ коня (Бонгард-Левин, Грантовский 1974:74). Последнее немаловажно для нашей темы. Ведь если это справедливо, то в предании о коне вещего Олега финны вернули по принадлежности культ, принадлежавший древней индоевропейской традиции.

Впрочем, довольно „об Иране и Туране“. Глубокие реконструкции утяжеляют мысль. В нашу задачу входило лишь отметить, что на русском юге издавна знали о шаманизме, и в достаточной степени. Однако этот контакт не отразился в предании об „Олеговой могиле“ на горе Щековица, и в этом плане не повлиял на сакрализацию Киева. В Ладоге же произошло прямо обратное, что позволяет оценить степень близости славяно-финского магического контакта.

Кстати, в обеих версиях предания упомянуты славянские волхвы. До сих пор мы не уделяли им внимания. Между тем, у волхвов восстанавливается круг представлений, типологически сопоставимый с „шаманским путешествием“. Сюда относится „вертикальная“, обычно трехчленная структура мира, и мотив странствий по ней, при содействии „духов-помощников“. Иллюстрацией может служить образ Бояна, растекавшегося „мыслию по древу“, – естественно, в той мере, в какой „Слово о полку Игореве“, написанное в ХII веке, отражало более древние представления. Противоположное мировоззрение было, по-видимому, присуще другой группе хранителей древней мудрости, а именно старцам, с их „горизонтальной“ картиной мира, и мотивом богатырского странствия по его окраинам, нашедшего свое отражение в былинах (Черняева 1980:29–36).

Наличие однотипных представлений могло способствовать возникновению как соперничества, так и сотрудничества между славянскими и финскими жрецами. Короткое упоминание в летописи не дает основания для определенного вывода; как мы помним, там просто говорится, что князь „въпрашал волхвовъ и кудесникъ“. Правильнее было бы назвать этот тон нейтральным. Если это предположение справедливо, то оно позволяет датировать выход славяно-финского культурного симбиоза на уровень магических обрядов и практик уже временем устроения Ладоги. Нам же предстоит спуститься вниз по Волхову. Здесь, у истока реки из озера Ильмень, был поставлен Новгород; город, значение которого для русской истории не подлежит сомнению.

Один из древнейших и культурнейших мировых центров, „порт четырех морей“, столица мощной средневековой республики – все это запечатлелось для потомства в емком титуле „Господин Великий Новгород“. Значение города для русского севера подчеркнуто тем, что сюда перенес из Ладоги (а по другим данным – сразу здесь основал) свою столицу сам Рюрик, взявши „по собе всю русь“.

Определение сакрального центра древнего Новгорода представляет собой самостоятельную научную задачу. Как уже отмечено в специальной литературе, „языческая топография Новгорода, вероятно, была сложна и многоплеменна, так как здесь, у истоков Волхова, соприкасались коренные чудские племена и недавние колонисты-славяне. Из суммы всех материалов выясняется, что главным религиозным центром Новгорода было святилище на Перыни, на рубеже Ильменя и Волхова, возникшее еще в IХ веке. Недаром именно здесь Добрыня утвердил новый культ Перуна“ (Рыбаков 1987:269).

Что касалось культа Перуна, то по принадлежности он был славянским, и местному прибалтийско-финскому населению вполне чужд. В предшествовавшем же ему культе, собиравшем в священную рощу Перыни благоговейные толпы, финно-угорские черты, напротив, решительно преобладали. К ним следует отнести в первую очередь поклонение териоморфному божеству, жившему на дне морском, и требовавшему человеческих жертв. Для того, чтобы умилостивить лютого зверя (возможно – подводного ящера), совершался обряд, ключевая роль в котором принадлежала игре на ритуальном инструменте, типа гуслей.

По-видимому, все эти архаичные черты языческого культа прочно запечатлелись в народной памяти. Во всяком случае, проведший коротко очерченную выше реконструкцию Б.А.Рыбаков обнаруживает их в гораздо более поздней былине о Садко, хорошо известной читателю. Здесь мы находим и подводного царя с его царицей-Белорыбицей, и то, как корабельщики приносят ему в жертву купца Садко, и игру последнего на волшебных гуслях. Архаичный колорит былины настолько ощутим, что исследователи без обиняков говорят о шаманской сути образа Садко, о струнах его гуслей как духах-помощниках, и прочих схождениях (Мороз 1977:64–65). Ну, а шаманские черты в культуре русского севера как правило восходят к контакту с финно-уграми. Таким образом, в основе древнейшего сакрального центра Новгорода реконструируется органическое слияние славянской и финской магических культур.

Заметим, что былина о похождениях Садко продолжала в дальнейшем пользоваться особой популярностью у русских, живших в зоне тесного контакта с народами финского корня – в первую очередь, в Карелии (Сенькина 1989:98). Очевидно, вслушиваясь в напев былины, карелю ощущали что-то родное. Во всяком случае, довольно скоро они принялись петь былину по-своему, по-карельски, а потом и создавать на ее основе вполне оригинальные руны. Для них характерен мотив попадания к морскому царю, которого, правда, называют не на русский лад – дядей Ильменем или Поддонным царем, а по-своему – Ику-Турсо (Киуру 1990:180).

Древняя „Калевала“ знает этого персонажа, но говорит о нем как-то глухо и неотчетливо. В знаменитой сорок второй руне его поминает злобная хозяйка Похъёлы, когда у нее похищают мельницу Сампо. Похитители в лодке насмехаются; хозяйка призывает Ику-Турсо всплыть со дна морского, поднять из волн свою мокрую макушку, и утопить дерзких. Ику-Турсо пытается это сделать, но похитители оказываются сильнее, и отправляют его восвояси. Стоя в лодке, герой Вяйнямёйнен накладывает на него заклятие. Вот оно: „Ику-Турсо, ты, сын Старца! / Выходить не смей из моря, Никогда не поднимайся / Пред очами человека, От сего дня и до века.“ / Никогда теперь не смеет Выходить из моря Турсо / Пред очами человека, Никогда, пока нам месяц, / Солнце, свет дневной и воздух Радость светлую даруют…» (42:450–460). (Здесь и далее цитируется канонический текст леннротовой «Калевалы» в общеизвестном переводе Л.П.Бельского, сделанном уже более ста лет назад. Мы пользуемся одним из легкодоступных изданий (1984), учитывающим целый ряд последующих исправлений).

Итак, Ику-Турсо ушел в пучину морскую, а вместе с нею – и в глубину народного подсознания. Для того, чтобы пробудить у карел смутное воспоминание об этом полуслепом, неуклюжем и архаичном персонаже, понадобился мерный сказ русской былины. Но и она в свою очередь переработала то, что славяне запомнили о древнейшем чудском культе «подводного зверя» в Перыни. «Короткие замыкания» такого рода были не редкостью в зоне славяно-финского магического контакта, и весьма его укрепляли.

Такие связи не вполне угасли и в наши дни. Впрочем, и Перынь никуда не исчезла. До нее совсем недавно нетрудно было добраться из центра Новгорода рейсовым автобусом от вокзала, либо пароходиком до пристани «Перынский скит». Приехав сюда, сентиментальный путешественик легко может отыскать уединенный уголок с видом на Ильмень, раскинуться там, и раскрыть свой томик новгородских былин – хотя бы на месте, где Садко соглашается принести себя в жертву водяному царю. Отправление героя на дно морское описано обстоятельно: на воду спустили дубовую колоду, купец поместился на ней с гуслями звончатыми и прочими принадлежностями. Колоду оттолкнули от борта, а сам Садко «будто в сон заснул»… Тут и у читателя могут начать слипаться глаза, и ему захочется перевести их на водную гладь. Если судьба благоприятствует ему и время выбрано правильно, то под блестящей поверхностью набегающей волны он сможет различить быстрое движение мокрого затылка подводного покровителя этих мест.

Вполне исключить этого нельзя. Ведь рассказывают же краеведы, что вплоть до начала ХХ века новгородские рыбаки, проплывая мимо Перыни, если и не испытывали невольного трепета, то на всякий случай, косясь на воду, бросали туда хотя бы несколько мелких монет, как будто откупаясь, или даже принося жертву. Бог знает, что виделось им в пучине. Но двойственное отношение к озеру (и связанной с ним реке) более чем характерно для новгородцев на всем протяжении их истории.

С одной стороны, водные артерии кормили город и связывали его с миром. Поэтому новгородец смотрел на море (так часто называли озеро) с приязнью, и хотел видеть его из центра города. Прекрасный вид на Ильмень открывается прямо от волховских ворот Детинца – новгородского кремля (не говоря уже о Перыни) – и историки архитектуры это давно отметили. С другой стороны, новгородец нутром чуял некий недобрый взгляд, смотрящий на город из воды, – или скорее, довременный хаос, угрожавший культурному созиданию. В наиболее острой форме это чувство отразилось в предании о пономаре Тарасии, созданном в Новгороде уже на исходе средневековья.

Предание повествовало о том, как благочестивый пономарь церкви Спаса в Хутынском монастыре зашел в нее однажды в полночь, по делу. Неожиданно церковь сотряслась, бывшие в ней свечи и паникадила зажглись сами собою. Медленно разверзлась помещавшаяся в церкви гробница Варлаама Хутынского, и святой вышел из нее. Обратившись к Тарасию, Варлаам послал его на кровлю. Взобравшись туда, пономарь почувствовал, как волосы его встают дыбом: огромное зеркало озера Ильмень встало вертикально, и было готово затопить город.

Здесь надо заметить, что церковь стояла километрах в десяти вниз по Волхову, в сторону, противоположную Ильменю, однако его действительно было хорошо видно с кровли. «Перед Великой Отечественной войной, пока еще цел был собор, я проверил это ощущение: оно действительно очень острое и могло повести к созданию легенды о том, что Ильмень грозил собой потопить город», – заметил однажды Д.С.Лихачев (1983:88).

Чувство подсознательной тревоги укрепляется и при взгляде на новгородские иконы XVI–XVII веков, изобразившие видение пономаря Тарасия. Иссиня-черное озеро нависло на них над городом, как спрут, и уже охватило его своими щупальцами-реками – см. к примеру, репродукции N 239–240 в альбоме В.К.Лауриной и В.А.Пушкарева (1983). Молитвами святого город был спасен от потопа, но не от других напастей.

Как отмечают историки, в годы, давшие решающий толчок к оформлению предания, в Новгороде произошло немало несчастий, был и мор, и крупный пожар, но никакого потопа, как впрочем и угрозы его как будто не наблюдалось, хотя обычные разливы несомненно были (Дмитриев 1988:137). Остается предположить, что в предании о пономаре Тарасии душа Новгорода, отлетая от него, – хочется сказать, что до времени, – выговорила нечто важное и потаенное о своих корнях.

Вряд ли мы ошибемся, вспомнив в этой связи о «душе Петербурга». И ей ведомо недоверие к той водяной бездне, на краю которой Петр поставил свой парадиз, – как впрочем, и сродство с морем и Невой, так много значащими для этого «окна в Европу». Такое двойственное чувство принадлежит самой основе «петербургского мифа»; немало сердец предавалось ему со времен пушкинского «Медного всадника».

Впрочем, сопоставление Петербурга и Новгорода лежит на поверхности. Оно было осознано в официальной идеологии Российской империи еще в петровскую эпоху. Менее известно то, что в прошлом Ильмень имел свое, так сказать, духовное представительство на берегах Невы. А было дело так. В давние времена стояла на Ильмене церковь, в ней были весьма чтимые иконы. По упразднению церкви – а шел уже XVIII век – жители Петербурга решили забрать иконы себе. Получив благословление местных духовных властей, их представители приехали в церковь и сняли иконы, за исключением образа Господа Саваофа, до которого было никак не дотянуться (надо думать, он помещался в середине верхнего, «праотеческого» ряда иконостаса). Не успели посланцы отъехать от церкви, как Ильмень нагнал такого тумана, что хоть топором руби. Тут-то мужики поняли, что прогневили Бога: очевидно, иконе надлежало непременно переехать с Ильменя на Неву. Воротившись, они поспешили помолиться и исправить свою ошибку. Туман как рукой сняло, обратно добрались без осложнений. Сама же икона заняла почетное место в ставшей известной любому жителю Охты Покровской церкви.

Из церкви на Ильмене происходила и другая икона – Смоленской Божией матери, считавшаяся заступницей Охты. Как верили набожные охтинцы, в начале века ее заступничеством был прекращен страшный падеж скота, обеспокоивший весь город (хотя бы потому что Охта снабжала молоком пол-Петербурга). С тех пор в день празднования иконы – 28 июля – ежегодно совершался торжественный крестный ход вокруг всей Охты, подтверждавший и укреплявший небесное покровительство (Ермолаева, Лебедева 1992:30–31).

Предания жителей Охты безыскусны, но определенны. Они выражают твердое убеждение в том, что хотя бы часть сакральных ценностей Новгорода переместилась на берега Невы, и в первую очередь – с Ильменя на Охту. Другое место, дающее повод вспомнить об этом – стрелка Васильевского острова, ансамбль которой целиком посвящен теме воды и навигации (в старину здесь был петербургский порт). У подножия ростральных колонн установлены колоссальные кумиры четырех главных рек России. В чертах одного из них, грубо сработанного из пудостского камня, мы узнаем образ Волхова, другая представляет Неву. Помещены божества этих рек и на фронтоне томоновой Биржи, по сторонам от Нептуна. Оба опираются на наклоненные кувшины, из которых полным, непрерывным потоком изливается вода.

Так обстояло дело с метафизикой древних Новгорода и Ладоги. Обращаясь мыслью ко временам вещего Олега, некоторые исследователи предполагали и большее – а именно, что все протяжение Волхова могло тогда рассматриваться как единая сакральная зона. Верхнее течение могло быть посвящено богу-громовержцу Перуну, нижнее – «скотьему богу» Велесу. Стык обеих зон приходился на волховские пороги – классическое место битвы бога-«творца молний» со змием.

Действительно, над порогами, там, где теперь стоит гидроэлектростанция, в древности была сооружена величественная насыпь с каменными жертвенниками, которую можно рассматривать как жреческий комплекс. Как полагают ученые, в своих основных чертах вся эта языческая топография Волхова восходила к дославянским временам, только имена богов были тогда другие – чудские (Лебедев 1985:205). В той мере, в какой всю эту структуру можно считать сакральной осью Верхней Руси, участие в ней финской магической культуры представляется существенным.

Шло время, земля новгородская стала самостоятельной державой. Как известно, расцвет ее пришелся на XII–XIV века. Он был обеспечен созданием таких крупных общественных институтов, как феодально-вотчинное землевладение и вечевая демократия. Были промыслы, в которых финны сохранили первенство – к примеру, рыболовство. Пестрая щука и жирный лосось сами шли в их сети и как будто липли к пальцам. «Эге, да тут без чародейства дело не обошлось», – не раз хмуро бормотал себе в бороду иной новгородский мужик, глядя на улов чудского рыбака, подъезжающего на своей лодчонке. Но на область администрации и финансов все эти успехи положительно не распространялись.

Впрочем, не будем чересчур категоричны. Одной из основ процветания Новгорода и его важнейшим продуктом было формирование психологического типа новгородца. До наших дней он практически не дошел; искоренением этого типа довольно рьяно занимались московские государи, начиная с Ивана III. Одной из его определяющих черт была твердая, но свободная религиозность. Она нашла свое отражение в широком круге явлений – от вмешательства вече в церковные дела (вплоть до выбора архиепископа) – и до потрясших русскую духовную жизнь XIV–XV века новгородско-псковских ересей.

Разумеется, что основу этих «ушкуйных вольностей» составил восточнославянский тип религиозности, с теми неизбежными изменениями, которые внесли влившиеся в состав населения древнего Новгорода группы западных славян. Нельзя сбрасывать со счетов и расслабляющего соседства с Литвой, равно как и постоянное общение с ганзейскими купцами. Нужно согласиться и с теми исследователями, которые отмечают раннее знакомство новгородцев с такими радикальными мистическими доктринами, как болгарское богомильство и родственное ему армянское павликианство (так называемая «арменская ересь»). Все это так; но было и еще одно влияние – неброское, неяркое, не давшее большой литературы, и тем не менее входившее в состав того воздуха, которым дышал новгородец.

Конечно, мы говорим о финской магии. Ведь она все время была под рукой – славяне и чудь всегда жили вперемешку, женились, торговали, ходили на рыбалку, и уж конечно, колдовали. Вся новгородская земля была заполнена священными рощами, родниками и камнями, повсюду ворожили, приносили жертвы и пели древние руны. «Еже мы прияхом от святого великого князя Владимира святое крещение – во всей русской земли скверные молбища идолские разорены тогда, а в Чуди и в Ижере и в Кореле и во многих русских местех (…) скверные молбища идолские удержашася и до царства великого князя Василия Ивановича», – то есть до XVI века, – писал немного позднее новгородский архиепископ Макарий в известном послании к Ивану Грозному, и продолжал: «Суть же скверные молбища их: лес и камение и реки и блата, источники и горы и холмы, солнце и месяц и звезды и езера. И просто рещи – всей твари покланяхуся яко богу и чтяху и жертву приношаху кровную бесом – волы и овцы и всяк скот и птицы» (цит. по Б.А.Рыбакову 1987:254).

Прекрасная осведомленность в этих темных делах архиепископа новгородского не подлежит сомнению, хотя при самих обрядах он вряд ли присутствовал: по чину не полагалось. Впрочем, этот пробел легко заполняется другими источниками. В качестве достаточно раннего примера приведем весьма экспрессивный летописный рассказ, привязанный к концу XI века: «В это время, в те же годы, случилось одному новгородцу прийти в землю Чудскую, и пришел он к кудеснику, прося поволхвовать ему. Тот же по обыкновению начал вызывать бесов в дом свой. Новгородец же сидел на пороге того дома, кудесник же лежал в оцепенении, и ударил им бес» (цит. по переводу Д.С.Лихачева в издании В.П.Адриановой-Перетц 1950:320). Последние слова на удивление выразительны. В оригинале сказано еще образнее: «и шибе им бес». На впечатлительного читателя они действуют не менее, чем длинный финал какого-нибудь романа ужасов Стивена Кинга…

Картина как бы намечена уверенными штрихами, фигуры участников стоят как живые. Можно лишь пожалеть, что кисть художника вроде Рериха обошла ее вниманием. Сверить наше воображение с исторической правдой непросто, но все же возможно. К примеру, одна из миниатюр прославленной Радзивиловской летописи представляет чудского волхва за призыванием духов. Вокруг толпятся любопытствующие, и возможно, последователи волхва. Один из них держит большой круглый предмет, похожий на бубен (кудеса), и колотушку. Оговоримся, что летопись дошла до нас в рукописи XV века, однако ее миниатюры восходят к XIII веку, в некоторых существенных деталях сохраняя приметы и более раннего времени (Лурье 1987:250).

Труднее представить себе текст заклинаний и манеру их произнесения. Фундаментом наших знаний остаются руны «Калевалы» и записи фольклористов, успевших изучить устную традицию прибалтийско-финских народов на самом излете. Однако все это – плоды нового времени, и чтобы представить себе, как было в старину, нужны конъектуры и реконструкции. Немало дают и архивные поиски. К примеру, ученые разыскали сборник заговоров XVII века, происходящий, как видно, из изрядной глухомани. Ряд заговоров дан там на вепсском языке русскими буквами, другие – на русском языке с вепсскими вкраплениями; встречаются очень архаичные выражения. Но сборники такого рода нечасто восходят ранее чем к XVI–XVII столетию (Елеонская 1917:24–40). Редкий образчик «прямой речи» чудских колдунов представлен знаменитой берестяной грамотой N 292. Она заслуживает более подробного рассказа.

Должно быть, впервые развернувший ее исследователь вряд ли предполагал, что за сюрприз его ожидает. Грамота была найдена в пятидесятых годах при раскопках древнего Новгорода, на глубине около 4 метров, в культурном слое XIII века. По внешнему виду она мало чем отличалась от других грамот, поскольку была, как и они, писана на бересте, да еще кириллицей. Удивительным оказалось то, что грамота была написана… по-карельски. Этим сказано очень много. Науке практически неизвестны более ранние тексты, написанные не то что по-карельски, но пожалуй и на любом прибалтийско-финском языке (к XIII веку восходит еще ряд глосс на эстонском языке, латиницей; что же касается финской письменности, то она гораздо моложе). Все это побуждает отнестись к тексту с особенным вниманием, тем более, что перед нами заговор, а именно – от молнии. Поспешим привести оригинал надписи:

ЮМОЛАНУОЛИ.I. НИМИЖИ

НОУЛИ СЕ ХАН ОЛИ ОМО БОУ

ЮМОЛА СОУДЬНИ ИОХОВИ

«И десятичное» в первой строке (оно отделено точками) обозначает цифру 10, как обычно бывало и в древнерусских текстах. Других сокращений нет. Любопытно, что читатель, даже поверхностно знакомый с каким-либо современным прибалтийско-финским языком, способен и в наши дни понять общий смысл заговора. Скажем, по-фински и сейчас «jumala» будет «бог», «nuoli» – стрела, «nimesi» – «твое имя», «se» – «эта», «han» – «она», «johtaa» – «ведет»… Попробуем сверить это впечатление с переводом, выполненным профессионалом (цит. по А.В.Арциховскому, В.И.Борковскому 1963:120–122; эта публикация опирается на чтение и перевод надписи, выполненные Ю.С.Елисеевым).

БОЖЬЯ СТРЕЛА 10 ИМЕН ТВОИХ

СТРЕЛА ТА ОНА ПРИНАДЛЕЖИТ БОГУ

БОГ СУДНЫЙ НАПРАВЛЯЕТ

Нужно заметить, что заговор построен со знанием дела. Его автор знает десять магических имен молнии – или, как он ее называет, «стрелы бога». Осведомленность в «происхождении вещей» необходима для составления грамотного заговора и в наши дни. В данном случае речь идет скорее всего не о настоящей, а об «окаменевшей» молнии – древнем каменном орудии вроде сланцевого топора, какие по сей день используются в отдаленных карельских деревнях как лечебное средство или оберег (Никольская, Сурхаско 1994:114). Наше внимание привлекает также начало третьей строки, а именно слова «юмола соудьни». Первое слово – безусловно чудское, оно было хорошо известно по всему финскому Северу. Второе слово – несомненно русское. В одном из древнерусских текстов XII–XIII веков отмечено и словосочетание «бог судный» (заметим, что в старину слово «суд» могло означать не только «тяжбу», но и «наказание», что в данном контексте существенно). Сцепление двух терминов, взятых из обоих местных языков, очевидно, входило в задачи составителя заговора. В таких делах одно неправильное слово может все испортить, а то и навлечь кару на неумелого заклинателя. Следовательно, одно это выражение позволяет говорить о достаточно далеко зашедшем финско-русском магическом контакте, произошедшем в Новгороде.

Автору довелось однажды прочесть лекцию, посвященную культурным связям этого рода в Университете искусства и дизайна города Хельсинки. В завершение лекции он предложил Мери-Хельге Мантере – сотруднице университета, организовавшей выступление – прочесть заговор на старый напев, и вдвоем, как это могло делаться в старину. Так и сделали; здесь нужно заметить, что делу помогло то, что г-жа Мантере происходит из старинного карельского рода Гусевых. Надо признаться, что лица студентов выражали скорее вежливый интерес к экзотическому предмету. Пение Майкла Джексона было им явно много привычнее.

Как бы то ни было, но к концу нашего чтения за темным окном полыхнула как будто слабая молния – или это был отблеск северного сияния? Для молнии было скорее поздновато – на улице вовсю трещали ранние ноябрьские морозы. Впрочем, чего только не почудится в небе над Хельсинки поздним вечером романтически настроенному любителю старины… Нам оставалось улыбнуться и обратиться к разбору любопытного места из «Калевалы», где дана еще пара заговоров: на молнию, и от нее (33:264–284). При заклинании «огненной стрелы» бога употреблены выражения, составляющие небезынтересную параллель старой карельской надписи на бересте; читатель легко разберет их самостоятельно.

Заметим в скобках, что археологи недавно обнаружили при раскопках в слое XI века другую весьма любопытную грамоту с заговором стрелы. Текст его на первый взгляд очень прост («Стрела, никогда не порази его» – «PIL GEFAL IM KIE»). Но он написан на древненемецком языке, памятников того времени известно очень немного (Янин 1994:354). По содержанию тоже получается небезынтересная перекличка с финскими заговорами. Одним словом, кто только у нас не колдовал уже в самые давние времена…

Пора нам вернуться и к тому «двоеверию», которое по общему мнению историков культуры определяло духовную жизнь новгородцев, как впрочем, и жителей Древней Руси в целом. Как мы убедились, влияние финской магической культуры в ее северных землях прослежив ается достаточно четко. Разумеется, это влияние было ограничено преимущественно «низовой» стороной двоеверия, обращенной к язычеству. Тем более интересны эпизоды, когда можно предполагать «выброс» такого влияния наверх, в сторону двоеверия, определявшуюся церковной жизнью и книжностью. Наше внимание привлечет первая крупная древнерусская ересь, известная под именем стригольничества.

Заглянув в любой достаточно полный курс истории философии, читатель найдет, что ересь стригольников зародилась во Пскове, развернулась в Новгороде в XIV–XV веках, и была «типичной городской ересью средневековья, выражавшей протест торгово-ремесленного населения против феодальных стеснений и гнета церкви» (Галактионов, Никандров 1989:43). Литература стригольников до нас не дошла, но есть обличительные сочинения XIV–XV столетий. По ним можно восстановить существование двух обрядов, если не ключевых для еретиков, то во всяком случае, бросавшихся в глаза их противникам. Это – поклонение земле и небу, носившее характер своего рода «молитвенного общения».

В самом деле, стригольники исповедались земле, и, видимо, получали от нее отпущение грехов. Что касается неба, то они имели обыкновение «взирать» на него, «нарицая там себе отца», и ожидая, надо думать, отклика и милостей. Размышляя над этими вероисповедными положениями, ученые пришли к выводу о их преемственности по отношению к вере словенских волхвов, а в некоторой степени – и об отзвуке пришедшего от южных славян учения богомилов (Замалеев 1987:191). Справедливость такого вывода вероятна, но нужно учесть и еще один фактор, который мог если не повлиять на еретиков, то укрепить их в своих убеждениях.

Речь идет о вере кудесников в существование «верхнего» и «нижнего» миров, и в возможность общения с ними. «Самая важная особенность шаманов», – подчеркивает ведущий отечественный специалист по шаманизму В.Н.Басилов, это «приписываемая им способность посещать небеса или подземное царство» (1984:20). Ну, а какие народности шаманили в пригородах Новгорода – нам уже известно.

Заметим кстати, что в предыдущем изложении мы перечислили поклонение земле и небу через запятую, а надо бы поставить красную строку. Дело в том, что во многих шаманских культурах здесь проходила своего рода «демаркационная линия», разделявшая полномочия «белых» и «черных» шаманов. Первые обращались к небу; тут было свое облачение, свои напевы и тотемы. Из этой среды нередко формировалось будущее жречество, быстро утрачивавшее многие характерные признаки шаманизма.

Что же касается «черных шаманов», то они служили «нижнему миру», и исторически оказывались гораздо более устойчивыми, цепкими и архаичными. Возможно было и переплетение функций: «черные шаманы» с некоторой опаской и из особого расположения к клиенту могли иной раз отправиться и в «верхний мир». Так же и мх «белые» коллеги могли по мере надобности наведаться к «чистым духам земли». Все это с достаточной полнотой описано в литературе, в целом касаясь и прибалтийско-финского шаманства.

Наличие в нем достаточно заметного разделения на «белую и черную кость» предполагается учеными уже во времена прихода древнерусских племен на берега Волхова, Невы и Луги. Как и в других местах, функции белых и черных шаманов могли в той или иной степени пересекаться. Последние оказались значительно более активными, а впоследствии – и живучими. Практически повсеместное распространение черной ветви шаманства еще в XVI веке следует положительно предполагать у води и ижоры, а в известной степени – и у карел (ср. Кирпичников, Рябинин 1990:191). Одним из самоназваний этой ветви нужно считать финское слово «arpoja». Оно было прекрасно известно русским, и зафиксировано, к примеру, в псковском диалекте (в виде «арбуй») с XVI века. Это слово обычно применялось, чтобы назвать языческого, но нерусского жреца (Черепанова 1983:84).

Доступные нам материалы позволяют предположить, что на обширных пространствах земли новгородской к этим самым арбуям ходили все, кому не лень, и вне зависимости от возраста, пола и родного языка, лишь бы принесли подарки, да сняли с себя нательные крестики на время камлания (пока, как со знанием дела сказано в одном древнем источнике, арбуем будет «метать бес»). Любопытное воспоминание об этой среде сохранила одна ингерманландская руна, изданная Э.С.Киуру (1990:139).

Попав в трудное положение, герой не сомневается, где ему искать помощи (речь шла об исцелении). Он пошел «к волхвам в Славянку, / к ведунам пошел он в город» («mani velhoille vennaan, / alle linnan arpojiin»). Как можно заметить, в первом стихе оригинала говорится о славянских волхвах, а во втором – о финских арбуях. Примечательным же представляется как то, что местное население было осведомлено о различии между указанными типами жрецов, так и то, что в конце концов особой разницы в том, к кому же пойти, все-таки не было. С другой стороны, этнографы знают, что в самых разных культурах чужая магия считается более эффективной, но на уровень бытовых отношений это может и не распространяться. Во всяком случае, вполне отрицать влияния арбуев на стригольников не приходится.

Так обстояло дело с двоеверием, занимавшим умы и сердца столь многих новгородцев. Мы остановились выше на временах расцвета их державы. Читатель вправе ожидать, что мы обратимся к активному возведению крепостей и городов, развернутому на землях Водской пятины Новгорода в конце XIII – начале XIV столетия, и назовем прежде всего Копорье, Орешек, Корелу.

Действительно, все эти города были поставлены на славу, и служили опорными пунктами при управлении краем и при контроле торговых путей по Неве и Вуоксе. Участие местных финских народностей было в нем, по всей видимости, с самого начала весьма ощутимым. В Копорье приходило немало води, Орешек был населен преимущественно ижорой, а Корела первоначально была составлена двумя равноправными общинами – карельской и русской (довольно скоро они, впрочем, переженились и слились). Все это создало благоприятные условия и для обмена магическими практиками.

Заметим, кстати, что такая политика была принципиальной для новгородцев, однако отнюдь не разумелась сама собой. Возьмем для сравнения хотя бы Выборг. Время было то же (шведы заложили там каменную крепость в 1293 году), и условия похожие (до крепости там было карельское поселение). Однако шведам и в голову не пришло оказывать местным жителям какие-то знаки внимания, а уж тем более становиться с их общиной на равную ногу. Карелы были выбиты из старого Выборга, и довольно долгое время удерживались на почтительном расстоянии. В одном из важных источников наших знаний об основании Выборга – составленной не позднее 1320-х годов «Хронике Эрика» – специально отмечено: «Был там оставлен для управления суровый наместник, он славился рвением. Перед язычником он не робел. Карелов тогда оттеснить он сумел» (1994: стихи 1342–1345).

А ведь шведы обосновывались надолго, если не навсегда… Впрочем, названные выше, а также и другие города были важны не столько сами по себе, сколько тем, что фиксировали примерную границу новгородских земель. Новгородцы были готовы костьми лечь, но не допустить дальнейшего продвижения за эту линию шведской колонизации (на северо-западе), и германской (на западе). Удержание этой границы рассматривалось позднее как часть общерусского дела; не будет ошибкой сказать, что еще Петр I рассматривал ее как своего рода «программу-минимум» при основании Петербурга. Над укреплением этой границы трудилось много рук и умов. По общему мнению потомства, идеальный образец этих трудов был задан деятельностью святого благоверного князя Александра Невского. На них и сосредоточится наше внимание.

Ключевым источником для нас будет, естественно, Повесть о житии князя, дошедшая до нашего времени в ряде редакций и вариантов. Знакомясь с ними, видишь, как древнерусские книжники очищали сюжет от случайного, высветляя не подлежащее забвению и вневременное. Сюда относится в первую очередь Невское сражение и непосредственно предшествовавшие ему события духовного плана, последним из которых было чудесное явление святых Бориса и Глеба.

Читателю, вероятно, памятен этот рассказ. На исходе ночи перед сражением, при восходе солнца, на едва подернутой дымкой глади Невы показался «насад» – речной кораблик особого рода с надстроенными бортами. На палубе стояли оба мученика, в червленых одеждах, с руками, положенными друг другу на плечи. «Вели грести», – молвил Борис Глебу, – «надо помочь нашему сроднику, князю Александру Ярославичу». Весла двигались мерно, гребцы же сидели – замечает автор жития – «как будто погруженные во тьму» («аки мглою одени»)… Насад медленно удаляется, а князь спешит отдать приказ к нападению.

Явление святых попало в текст отнюдь не случайно; оно подготовлено предыдущим изложением. В житии особо подчеркнуто, что князь Александр выступил против шведов с неполными силами, не дожидаясь подкреплений, в пятнадцатый день июля. Последняя ремарка была многозначительной для древнерусского читателя. Уж он-то помнил, что вскоре после того, а именно 24 июля, был день памяти святых Бориса и Глеба, широко отмечавшийся по всей Руси. Явление святых братьев подчеркивало и духовное сродство с ними князя Александра: как и они, он был светским человеком, князем и воином, а потом был канонизирован. К этому подводит конец жития.

Как понимать само явление – в общих чертах понятно, за исключением того, почему оно было не князю Александру Ярославичу, как можно бы было ожидать, но «старейшине земли Ижорской», по имени Пелгусий (Пелгуй, Беглусич). Откуда следует производить это имя – пока не вполне ясно. Может быть, от корня, близкого к финскому «pelkka» – «чистый». Тогда оно могло представлять собой прозвище или своего рода титул, наподобие того, как князя Олега в другое время и по другому поводу прозвали «вещим». Кто знает; впрочем, это – вопрос второстепенный. Важно другое – перед важнейшим событием на Неве, чудо является чудскому старейшине, причем в самом центре его родовой земли. Это уже имеет прямое отношение к предмету нашего рассмотрения.

В образе Пелгусия выделяется несколько пластов; рассмотрим некоторые из них. Прежде всего, «старейшина земли ижорской» – верный подданый Великого Новгорода. Поэтому прожект шведского короля «пойти попленить землю Александрову» с самого начала приобретает черты сомнительности, или, говоря языком политологов, «нелегитимности». Далее отметим, что Пелгусий – христианин, и притом ревностный; сказано, что остальные ижорцы были еще язычники. Это объясняет то, почему святые Борис и Глеб явились Пелгусию. Ведь для своего народа, жившего по берегам Невы, он был по сути дела тем, чем Александр – для Новгорода (или даже даже для Руси в целом). Признаем сразу, что в нашем сравнении больше от риторики, чем от исторической правды. Но в его пользу говорит одна малозаметная деталь. В житии упомянуто, что в крещении имя Пелгусия было Филипп. Это имя появляется в тексте еще один раз, уже в самом конце, в рассказе об успении Александра Невского. Читатель узнает, что князь умер поздней осенью, в день памяти святого апостола Филиппа.

Вряд ли это упоминание вполне случайно. Текст повести очень невелик и охватывается мысленным взором читателя целиком. Частностей не так много, и все они так или иначе связаны с основной нитью повествования. Как всякое житие, текст был рассчитан на сосредоточенное многократное чтение, укореняющее «золотые слова» в душе читателя (и слушателя). Пожалуй, мы не ошибемся, предположив, что Пелгусий – в некотором смысле двойник Александра.

Само течение Невской битвы изложено в предельном обобщении, а именно в виде рассказа «о шести храбрецах» русского войска, и их подвигах. Первым назван знаменитый Гаврило Алексич. Он въехал по сходням на самый борт шведского корабля, был сброшен с конем в воду, выплыл, снова бросился в бой, и рубился лично со шведским воеводой. Внимание потомков было привлечено как удальством Гаврилы Алексича, так и тем, что он был предок нашего великого поэта (сам Пушкин помнил о нем и гордился, но, как явствует из текста «Моей родословной», путал с Рачей (Радшей) – его прадедом, легендарным основателем рода (Грановская 1992:5–7). Мы же заметим, что после падения в воду (очевидно, глубокую, – здесь, как и в других местах повести, она названа «морем») о коне Гаврилы больше не говорится.

Вне зависимости от того, что же произошло на самом деле, в этой ситуации проступают контуры «жертвоприношения коня» ради воинского успеха, и соответственно, черты глубокой архаики. Спору нет, мы читаем христианский памятник, по которому прошлось перо церковного редактора, и не одного. Но надо учесть и то, что битва происходила в ладожско-невском ареале, где, как мы помним, издревле был известен культ коня, и соответствующие жертвоприношения. Что о нем помнили ижорцы – вопрос особый. Но, как сказано в житии, они были поголовно язычники, и принимали активное участие в походе. Да и сами новгородцы пришли не с Нила, а с берегов того же Волхова, и с культом коня были знакомы – взять хотя бы легенду о вещем Олеге. В этом контексте предание о коне и всаднике могло ожить в народной памяти, и отразиться в тексте повести.

Перечень деталей текста, которые наводят на размышление, этим далеко не закончен. Возьмем для примера насад, на котором Пелгусию явились Борис и Глеб: он движется по морю «со страшным шумом». Откуда взялся насад – сомнения не вызывает. Читатели жития наверняка помнили, как был схвачен Глеб в «Повести временных лет»: «И ста на Смядине в насаде (…) и ту абье послании яша корабль Глебов, и обнажиша оружье» (цит. по изданию В.П.Адриановой-Перетц 1950:92–93).

Что же касается «страшного шума», то здесь на первый взгляд возникает некоторая неувязка. Ведь явление Бориса и Глеба было предназначено зрению и слуху одного Пелгусия. Когда он поведал обо всем князю Александру, тот возрадовался, но тут же запретил ижорцу кому-нибудь рассказывать о своем видении. При чем же здесь шум? Нельзя исключить, что чудесным образом и божиим соизволением, слух прочих воинов был замкнут на это время. Такое в житиях случается. Но можно предположить и некоторое влияние местной чудской традиции.

В ней не раз описывается, как герой-полубог движется по водной глади в челноке, и нередко с сильным шумом. Взять хотя бы «Калевалу». В восемнадцатой руне Вяйнямёйнен едет в Похъёлу. Тут же почтительно отмечено, что его лодка идет с шумом (стих 473). В тридцать девятой руне Ильмаринен отправляется похищать Сампо. Казалось бы, нужно таиться. Но вот как описано его продвижение:

«Лишь звучат удары весел, / Визг уключин раздается.

Он гребет с ужасным шумом, / И качаются скамейки»

(стихи 315–318); эти примеры легко продолжить.

Таким образом сомнение как будто можно снять. Впрочем, не будем двигаться далее по зыбкой почве догадок и предположений. Текст для этого слишком лаконичен и насквозь выправлен. Достаточно заметить, что чудеса упоминаются и дальше по тексту жития, в особенности при описании сражения на Чудском озере. Но эти рассказы имеют уже явно литературное происхождение. Так что в данном случае можно подвести итог, сказав, что контакт с местной чудской культурой был тесным в первую голову на берегах Ижоры и Невы.

Важность невской победы неоспорима. Но и она была лишь звеном в цепи походов и битв, предпринятых Новгородом для отстаивания своих западных рубежей. Историки помнят битву на Амовже, где князь Ярослав Всеволодович (отец Александра Невского) весьма потеснил немецких крестоносцев, при участии дружины местной чуди (1234). Вспоминают они и об удачном похлде на шведов, предпринятом самим Александром Ярославичем во главе карельских дружин (1256), равно как и о других сражениях. В результате военных предприятий и переговоров сферы влияния в Восточной Прибалтике были в XIII веке разграничены.

К северу от Невы – точнее, реки Систербек (Сестры) – положение регулировалось Ореховецким трактатом 1323 года, исключительно приоритетным для средневековой русской дипломатии. Проследить направление границы современному читателю не составит труда. Она начиналась у теперешнего Сестрорецка, примерно там же, где советско-финляндская граница до «Зимней войны», и шла оттуда на север, отсекая в пользу шведов западную часть Карельского перешейка (там они установили свою провинцию «Carelia», просуществовавшую до XVIII века).

Дальше наш карандаш прочертит линию примерно посередине, между шведским форпостом Выборг и нашей крепостью Корела. Точнее говоря, Корела была по статусу пригородом Новгорода, по сути стоя на равной ноге с Ладогой и даже Псковом. Это было следствием того, что тогда Карелия считалась не волостью (то есть колонией), а территорией Новгорода. Двигаясь дальше на север, наш карандаш оставит Карельский перешеек, чтобы вести свою линию по непроходимым болам и чащам. Обширные отрезки этой границы еще долго могли быть лишь чисто условными. Ну, а дальнейшее кажется тривиальным: нам остается направить линию на север, так, как идет граница современной Финляндии, и окончить ее в районе, где уже чувствуется близость «Дышучего моря» (Северного Ледовитого океана).

Сделав этот последний штрих, мы поторопились бы, и совершили ошибку. Как свидетельствуют исторические карты, примерно на уровне середины современной Финляндии граница круто поворачивала на запад, и упиралась в берег холодного Ботнического залива. Этот поворот был задуман в основном чтобы учесть интересы карел – преимущественно коммерческие. Нужно признать, что читателю, знакомому с незавидным положением теперешних карел, в это непросто поверить. Однако историки свидетельствуют, что дело было именно так (Шаскольский 1987б:132–138).

Восстанавливая лишь общие очертания событий, можно сказать, что к XIII веку основная масса карел была сосредоточена на Карельском перешейке. Потом последовал своего рода «этнический взрыв», и эта масса выплеснулась на север, занимая обширные территории вплоть до побережья Белого моря. Такой «бросок на Север» существенно преобразил этническую карту новгородских земель, и был одним из крупнейших эпизодов «переселения народов», когда-либо случавшихся в районе будущего Петербурга.

На новых местах карелы занимались своими традиционными промыслами, а кроме того, приложили все силы, чтобы взять в свои руки транзитную торговлю – в первую очередь пушниной и «дарами леса» – на обширной территории между Северной Двиной и северной Приботнией. Так на пространствах севера сложился новый тип торговца – сметливого, легкого на подъем, недурно вооруженного и драчливого. «Крутые» люди этого склада нередко сбивались в дружины, и поддерживали элементарный правопорядок на контролируемой ими территории. Деловые качества, равно как и умение легко пускать в ход оружие весьма ценились в этой среде. Напротив, происхождение и родной язык особого значения не имели.

К северу от Ладоги такие молодцы нередко называли себя «пермью», к югу – «русью», но схожего было очень много. Конечно, «русь» слжилась в другое время, принадлежала преимущественно славянскому миру, группировалась обычно вокруг варягов, и была склонна к государственной деятельности. Напротив, «пермь» принадлежала финно-угорскому миру (часть народа коми до сих пор называют себя пермяками), складывалась в рассматриваемую эпоху обычно вокруг карельских дружин, и к государственному строительству была решительно равнодушна. Но мы говорим об общем принципе организации, а здесь сходство налицо (Киркинен 1981:91).

Таким образом, в Ореховецком договоре было признано право карельских «вооруженных коммерсантов» пользоваться своими традиционными торговыми путями. Надо думать, что на его соблюдении настаивала в первую очередь новгородская сторона. Задушевная дружба с карелами позволяла ей не опасаться за свои северные рубежи. Но и шведы достаточно хорошо знали карелов, и старались без нужды с ними не конфликтовать. Достаточно напомнить, что основание Стокгольма шведская традиция связывала с защитой от карельских набегов. Сейчас в это нелегко поверить, но есть же текст такого шведского источника первостепенной важности, как уже упомянутая нами «Хроника Эрика». Вот что она рассказывает:

«Свеям урон наносили огромный

набеги карелов, язычников темных (…)

Как поступить, чтоб не лез разоритель?

Биргер ярл, был он мудрый правитель, —

город Стокгольм повелел он построить,

с толком и разумом жизнь в нем устроить.

Замок красивый, скажу без прикрас,

построили, выполнив ярла наказ.

Замок к озеру путь охраняет:

карелов набеги теперь не пугают» (1994: стихи 474–475, 508–515).

Здесь описаны события середины XIII века. Ну, а нападения карел с моря начались раньше, – наиболее эффектным был поход 1187 года, увенчавшийся разграблением богатого города Сигтуны. Захваченные там ворота изумительной работы – знаменитые «Сигтунские врата» – и по сей день украшают Софийский храм новгородского кремля.

Кстати, упоминание карелов в «Хронике Эрика» достаточно условно. В стихе 487 эти враги шведов определены уже как «русские и карелы», а в стихе 494 – как «ижора и русские». В конце концов, это – преемники того самого словено-чудского союза, который в седой древности призвал варягов на Русь, а потом строил новгородскую державу. О его деяниях долго еще напоминал герб Карелии – две руки с серебряными мечами, скрещенные на кроваво-красном фоне.

Взгляд наш как будто зашорен: он все обращается к Средиземноморью, и если не к Аркольскому мосту, то к Мульвийскому. А ведь тут же, под боком у нас происходили события, имевшие не меньшее духовное значение. Встретив в своем продвижении местное население, карелы сливались с ним (как с весью), или же вытесняли, как это чаще всего случалось с саамами (лопью, лоплянами, лопарями, или лапландцами, как их позднее могли называть). Обе стороны призвали на помощь все свои магические познания: чародейство и «шаманские поединки» стали делом повседневным. Кстати, посильное участие в них приняли и русские (естественно, на стороне карел). До сего времени в одних говорах саамского языка слово «karjel» значит карел, но есть и такие, в которых оно означает русских. Повидимому, разница между обоими драчливыми соседями могла видеться саамам не вполне четкой (Попов 1973:48).

Предания об этих битвах сохранила до наших дней «Калевала»: они составляют ее важнейший, но отнюдь не самый глубокий слой. У каждого читателя древнего эпоса (а в старину – и сказителя) есть здесь свои любимые строки. О вкусах не спорят, но для автора – это странный фрагмент руны 12, где течение рассказа замедляется, а звуковая канва становится шелестящей и похрустывающей. Герой – неунывающий Лемминкяйнен – в сумерках подкрадывается к зачарованной лапландской усадьбе. Тихим шагом он входит во двор, собака ворчит со сна, он зашивает ей пасть одним заклинанием, чтобы не лаяла; зачем-то сотворяет из тумана человечка себе в помощь, и наконец, затаив дыхание, приникает к щелочке:

Заглянул он внутрь тихонько, / Посмотрел тихонько в избу:

Колдунов полны покои. / С музыкой у стен сидели,

Громко пели чародеи, / Прорицатели – у двери,

Знахари же – на скамейках, / Заклинатели – на печке,

Множество лапландских песен, / Мудрые творенья Хийси

(стихи 393–402).

Финский текст, и так насыщенный лексикой и ритмикой заклинаний, становится тут и вовсе волшебным; обратимся к оригиналу, начиная со стиха 395:

«Tupa oli taynna tuutijoita, / Lautsat taynna laulajoita,

Sivuseivat soittajoita, / Ovensuu osoavia,

Peripenkki tietajia, / Karsina karehtijoita;

Lauloivat Lapiu runoja, / Hiien virtta vinguttivat»

(Калевала 1975:115).

Продолжать цитирование не имеет особенного смысла: нам пришлось бы переписать здесь добрую половину «Калевалы». Более подробную информацию до сих пор можно получить в отдаленных карельских деревушках. «Что же там говорить», – заметит к концу расспросов долго отнекивавшаяся старушка. Пожевав губами, она уставится куда-то вдаль своими выцветшими глазами, и понизив голос, продолжит: «Лопари – они ведь, не к ночи будь помянуты, колдуны были. On kivella souvettu – на камне плавали». Тут у забредшего фольклориста и пробежит холодок по спине: непростой народ были лопляне…

В своем продвижении карелы оставляли за спиной иной раз довольно обширные островки саамского населения. Ближайшим к теперешнему Петербургу был куст саамских деревень у южного берега Ладоги, известный у нас в средние века как «Лопская земля». Она простиралась примерно от истока Невы, где граничила с Ижорской землей, и далее до самого Волхова. Саамы в общем всегда старались держаться особняком. Этому способствовали как их архаичные нравы и обычаи, так и особый язык, не относящийся к прибалтийско-финской группе, и для чуди непонятный (сейчас его еще можно услышать кое-где во внутренних областях Кольского полуострова). Невзирая на это, нужно предположить, что известный обмен магическими практиками все же происходил.

Реконструируя сакральную структуру Старой Ладоги, историки включают в нее деревню Лопино: присутствие там саамов археологически подтверждено. Неподалеку начиналась одна из «священных дорог», связывавших Лопино с жертвенным местом (или группой алтарей) протокарельской чуди. Ну, а это место приходилось примерно напротив кургана вещего Олега, через реку, и было связано с ним через посредство «Любшина омута», где могли совершаться «водные» обряды с жертвоприношениями (Лебедев 1985:207–210). В топонимике высказано даже мнение, что само название «Ладога» могло произойти от саамского слова, означавшего первоначально что-то вроде «высокий перешеек» (это мнение высказано петербургским языковедом С.Г.Халиповым).

Другим примером магического контакта могут служить амулеты с изображением тотема-животного, повсеместно распространенные на новгородских землях X–XIV столетий, в том числе и у русских. Обычно это был конек, что позволяет определить источник их происхождения как безусловно чудской (встречалась и водоплавающая птичка). Однако для первой половины этого периода часты и подвески с изображением оленя (или лося). Архаичность этого образа требует специального объяснения.

В принципе, нельзя исключить, что у чудских кудесников сохранилась смутная память о тех далеких временах, когда ездили не на конях, а на оленях. Оговорки такого типа нет-нет да и встречаются в «Калевале». К примеру, в шестой руне злобный Еукахайнен посылает в героя три стрелы. Приведем конец рассказа об этом:

«Тотчас он пускает третью; / Та попала прямо в печень

Вяйнямёйнена оленя, / В быстрого коня вонзилась»

(стихи 175–178). Так стоит в переводе. Оригинал же говорит о лосе (hirvi), а также жеребце (ori) и коне (hevonen).

Однако более вероятно прямое заимствование из саамской культуры, весьма архаичной по своему складу. В подтверждение этого можно сослаться на тот факт, что подвески с оленями встречаются по преимуществу в районе «Лопской земли» южного Приладожья (Кирпичников, Рябинин 1990-2:107–108). Этот аргумент выглядит вполне весомо, как впрочем, и сочетание обоих названных факторов.

Темные слухи о «чародействе лоплян» продолжали ходить по Руси и в более поздние времена. Молва могла глухо связывать с ним смерть то Ивана IV, то Лжедмитрия I. Считается, что «приладожская лопь» была вполне ассимилирована к XVI веку. В отношении языка так наверняка и было. Что же касалось магической культуры, то, как это часто случается, ее осколки встраивались в поверья местного населения и сохранялись много позже указанной даты. Данные на этот счет понемногу накапливаются, так что нельзя исключить, что в будущем петербургскому краеведу может понадобиться хотя бы беглое знакомство с одним из диалектов саамского языка.

Тут реконструкция становится глубокой, но обманчивой, как поверхность карельского болота. Там ведь известно как бывает: поставил ногу, осторожно ступил – а она ушла вглубь, без всякой надежды остановиться на твердой почве. Так и тут: саамами дело не кончается, ведь и до них кто-то населял эти края, охотился и ворожил. Голоса этих аборигенов давно отзвучали, но след их остался в народной памяти. Возьмем хотя бы легенды о «чуди, ушедшей под землю».

Предания этого круга повсеместно распространены на русском Севере, и образуют довольно устойчивый комплекс. До сих пор в отдаленных деревнях, а то и в обычной квартире на Ржевке-Пороховых знающие люди расскажут вам, что до прихода русских эти места населяла чудь, оставшаяся тут с древних, едва ли не допотопных времен. Нового населения она чуждалась, и была вытеснена им, частично на север, нередко в укромные уголки данной местности, где и влачит свою скрытую жизнь в «полых холмах», землянках и всяческих подземных ходах. По этой причине она сведуща в древних кладах, а в остальном ведет обычную сельскую жизнь, обнаруживая лишь склонность к исконно чудским промыслам – рыболовству и некоторым видам охоты. Особо бедовые русские охотники могли рассказывать о том, как забравшись в самую глухомань, им доводилось слышать, как брешут неподалеку собаки потаенной чуди, а то и разглядеть сгорбленную над снастями фигурку чудина в челноке.

Впрочем, подглядывать за чудью, тем более обижать ее считалось делом небезопасным. По общему мнению, она владела древним недобрым колдовством, и могла сглазить, если не натворить кое-чего похуже. У фольклористов собрано немало быличек и бывальщин на эту тему, раскрашенных всеми цветами народного воображения. Надо представить себе и обстановку рассказа – черную-пречерную карельскую ночь, жарко натопленную русскую избу, расширенные глаза и аханье слушателей, выразительный голос бывалого сказочника, плетущего свое повествование под треск лучины и завывание вьюги.

«Как наступили потемки, случилась с нами история: стали мы замечать, что кто-то ровно ходит, осторожно ходит так по палубе. Медведь? Нет, медведя и следов не бывало. Песец? Для песца опять больно тяжело, потому слышно, как снег поскрипывает, ровно под человеком. И вспомни мы тогда про белоглазую чудь… Как вспомнили мы тогда с товарищем, так и присели… Ну, быть беде, если чудь про нас прознала. И вот выйдешь на корму, просто вот тебе и кажутся ихние черепа, что видели осенью в пещерах. Большие, громадные, с оскаленными зубами, лоб маленький такой, рыло вперед, и так страшно, право, ровно чего уж не видал моряком и кормщиком, а тут попятишься, попятишься назад, да как заскочишь в каюту, так даже товарищ и тот подскочит на койке, и у того волосы дыбом на голове подымутся… и как ночь, как полночь, так и слышно, кто-то ходит; вот как есть человек: так же и скрипит под ним, так же вот и шаги слышатся…»

Следует сразу оговориться, что процитирована не фольклорная запись, а литературная обработка Н.Носилова, опубликованная им в форме святочного рассказа в конце прошлого века (1993:463–464). К тому же события приурочены к Новой Земле, а стало быть, к иной этнокультурной ситуации: там обитали наши поморы и местные самодийцы, по языку родственные финно-уграм в рамках так называемой «уральской группы» (в старину их называли у нас самоядью). Однако и фабула, и повествовательные приемы очень характерны для русского Севера в целом, и обнаруживают вероятное знакомство автора с устной традицией.

Рассказы такого рода широко бытовали и на землях Великого Новгорода, будь то Водская пятина, Обонежская, или Бежецкая. В разных местах образ «чуди, ушедшей под землю» складывался под влиянием разных исторических событий. Для наших краев это нередко история вытеснения саамов на север или в глухие уголки южного Приладожья, где они продолжали влачить прадедовский образ жизни и предаваться древнему шаманству. Такие рассказы могли оживляться и не раз отмеченной склонностью саамов иногда скрытно возвращаться на свои старые священные места, проделывая для того довольно далекий путь.

Примером могут служить анналы Муромского монастыря, славившегося своей святостью. Он был основан в XIV веке на островке у восточного берега Онежского озера, близ знаменитых наскальных рисунков-петроглифов. Их комплекс представляет собой колоссальное святилище, созданное еще во времена позднего неолита, и окруженное суеверным почитанием перенявших его племен «лопи, чуди и самояди». Придя сюда, монахи встретили довольно упорное сопротивление местного населения, с которым пришлось бороться когда силой духа (они чудесно исцелили слепорожденного сына старейшины-лоплянина), а когда и принуждением.

В итоге карелы были формально крещены, саамы предпочли откочевать на север, к берегам студеного Белого моря, а святилище было разорено. И все же иногда, все реже и реже, монахи с удивлением замечали в предутреннем тумане или сквозь пелену мокрого снега как будто из-под земли выросших бедных лоплян, упорно и молчаливо пересекших холодные и небезопасные просторы Севера, чтобы вернуться на старое «место силы», украдкой поклониться ему, и снова уехать прочь (Лаушкин 1959; 1962)…

Да, странные рассказы ходили у нас на севере в старину. Однако неверным было бы относить их исключительно на счет саамов. Прежде всего, предания говорят все-таки не о «лопи, ушедшей под землю», а о чуди. Кроме того, она нередко называлась «белоглазой». Что под этим нужно понимать, сказать трудно, но во всяком случае по антропологическому типу саамы с их черными глазами и волосами сюда вряд ли подходят (Криничная 1978:173).

Нельзя сбрасывать со счетов и возможное влияние погребальной обрядности, сложившейся в стародавние времена на западе ареала, то есть Ижорском плато – примерно на полпути между Невою и Лугой. Покойника ориентировали по сторонам света, располагали в полусидячем положении, и засыпали невысоким курганом – иной раз в человеческий рост. Когда такой курган размывало паводком или сильным ливнем, содержимое такого подземного «жилища» представало глазам прохожих, и могло дать толчок соответствующим толкам. Они могли быть поддержаны и отзвуками древних представлений о подземном мире, сохранившимися в народной памяти. Ведь описанный культ примерно в X–XIV веках объединял племена «лужской чуди» и словен, вместе ставших предками позднейшего сельского населения Ижорского плато (Лебедев 1977:137–154).

До наших дней дошло очень много таких насыпей, около десяти тысяч, расположенных на довольно ограниченной территории. Ученым еще предстоит выяснить причину такой концентрации, так же как и роль этого уникального некрополя в сакральной структуре нашего Северо-Запада. Ну, а жителю Петербурга, изучающему историю родного края, нетрудно будет посмотреть на древние курганы и своими глазами. Для этого достаточно будет сесть у Балтийского вокзала на междугородний автобус, и отправиться на выходной день куда-нибудь в Волосово, а еще лучше немного дальше того – в Извару, посмотреть дом-музей прославленного нашего художника Н.К.Рериха.

Для начала естественно будет ознакомиться с экспозицией, а потом выйти из дома, обойти его, и направиться по заросшей аллее в сторону недалекой околицы, где и теперь цивилизация кончается, и начинаются непроходимые дебри. Тут-то глаза посетителя и выделят из зеленого фона первую невысокую насыпь, ожидающую его в оцепеневшем молчании. Летний ветер будет доносить до посетителя запахи близкого болота, а временами – как будто отзвуки того далекого, чуждого современному человеку мира, к одному из входов в который его привела тропинка…

Лирический тон, в который мы понемногу стали впадать, требует далее сказать что-нибудь о том, как приятно будет потом вспомнить о виденном, садясь в сумерках в обратный автобус. Но это было бы явным преувеличением. Автобусов ходит мало, и алчные шоферы, пользуясь кротостью местных жителей, переполняют свои машины до такой степени, что пассажирам приходится в буквальном смысле слова сидеть друг у друга на плечах.

Возвращаясь к нашей теме, заметим, что предания типа «чуди, ушедшей под землю» бытовали не только в русской среде, но и у самой чуди, и даже более широко – у финно-угров в целом. Ученые-фольклористы проследили их на значительной территории, вплоть до коми и марийцев (Криничная 1989:7–9). А это значит, что под слоями финского и саамского влияния снова проступают контуры неизвестного народа, населявшего наши края в древнейшие времена.

По сути дела похожее положение сложилось и у наших северных соседей – шведов с норвежцами. Представления о магических способностях финнов, предания о совместной ворожбе всегда были у них широко распространены, и регулярно встречаются в литературе – от скандинавских саг вплоть до наших дней. Когда ученые специально занялись легендами этого круга, выяснилось, что в поздние времена речь идет действительно о финнах. В более же ранние времена, и в особенности на севере Швеции и Норвегии (в так называемых «финских волостях», Finnmarkerna) подразумевались чаще всего саамы. Эту точку зрения наиболее последовательно отстаивал известный шведский ученый Б.Коллиндер. Однако еще раньше, чем саамы, а местами («островками») и позже, здесь присутствовал какой-то неизвестный народ. Его тоже могли называть финнами, но на самом деле это были «люди пока неопределимого происхождения, сохранившиеся в горных местностях, труднодоступных для жителей долин» (Бекман, Пирак 1982:252). Можно сказать, что у них скрывались в горах, а у нас – в болотах.

Представлению о древнем неизвестном народе отдал дань и крупный авторитет в области прибалтийско-финской филологии и этнографии, тартуский профессор Пауль Аристэ. По его мнению, следы этой старейшей, «протоевропейской» культуры сохранились до наших дней, и могут быть реконструированы по данным эстонского, но в особенности водского и ижорского фольклора. Как завороженный, Аристэ опять и опять обращался к водским сказителям, записывал их руны, предания и сказки, и публиковал их в серии известных сборников. Шло время, годы брали свое, но с наступлением лета уже очень немолодой профессор надевал кеды, брал рюкзак, и отправлялся в бедные водские селения Ленинградской области. «Как же мне было туда не ехать», – шутя сказал Аристэ однажды автору этих строк, – «ведь водь – это, пожалуй, единственный народ, со всеми членами которого я не только перезнакомился, но даже и перешел на „ты“.»

Как обычно у Аристэ, в этой шутке была доля грусти. Ведь водский народ быстро ассимилировался, его язык исчезал на глазах, а с ним и поверия древних обитателей этих мест. Заметим кстати, что этот процесс был связан с близостью большого города отнюдь не прямо. По мнению фольклористов, ижорцы, жившие в непосредственной близости от Петербурга, сохранили до наших дней гораздо более архаичные речевые обороты, чем карелы, живущие где-нибудь в отдаленных лесах, куда, как говориться, Макар телят не гонял (Киуру 1990:15).

Вслушиваясь в голоса своих информаторов, Аристэ как будто иногда начинал различать отзвуки речи более ранних обитателей этих мест. Специально занявшись этим вопросом, он выделил пласты слов, которые могли быть заимствованы древними эстами прямо из «протоевропейского» языка. Это породы рыб: ahven – окунь, haug – щука, siig – сиг. Заметим кстати, что все три названных русских слова подозрительно похожи на эстонские. Заглянув в этимологические словари русского языка, мы узнаем, что безусловным заимствованием ученые считают лишь слово «сиг». Оно, кстати, впервые употреблено в тексте, происходящем из Вотской пятины (Черных 1994-2:160). В других случаях как будто находятся индоевропейские параллели, что ставит реконструкцию П.Аристэ под вопрос (в ряде других моментов она также сохраняет дискуссионность, и продолжает уточняться специалистами). Однако очень любопытно, что в повседневной речи мы, может быть, продолжаем пользоваться словами древнейших обитателей наших мест.

Другой пласт слов относится к привычному нам северному пейзажу: neem – прибрежная коса, saar – остров, soo – болото, и прочие, а с ними и некоторые географические названия, например Peipsi. Так наши соседи с древности называют Чудское озеро; у нас тоже могли до недавнего времени сказать «Пейпус». Еще один пласт эстонских слов относится к телу: huul – губа, nina – нос, kube – пах, kulg – бок, liha – мясо (Рятсеп 1980:57).

Похожие и означающие то же самое слова есть и в других прибалтийско-финских языках. Вот как они звучат, к примеру, по-фински; перечислим их в том же порядке. Породы рыб: ahven, hauki, siika; географические названия: niemi, saari, suo (отсюда, может быть, и Суоми, то есть Финляндия); части тела: huuli, nena, kuve, kylki, liha. Как видим, слова почти совпадают, а их распространение говорит в пользу того, что неизвестный народ, говоривший в древности на этом языке, вполне мог населять и берега Невы.

Все это так, – скажет читатель, – но все приведенные слова относятся к «низкой», материальной стороне жизни. Где же здесь метафизика? В ответ мы раскроем «Калевалу», хотя бы на руне 47, и перечитаем древнее предание о том, как лапландская колдунья Лоухи похитила солнце и луну, и оставила мир без света. Что было делать людям? Они взмолились богу Укко, тот высек огонь ногтями и поместил его в колыбели, чтобы вырастить новые светила взамен старых. Однако вскоре непоседливая искра выпала из колыбели и упала на землю, точнее – в воду.

Шипя, искра опустилась в пучину; вода бурлила и клокотала. Тут-то и приблизились к ней наши знакомые: кривошеяя рыба-окунь, толстая рыба-сиг и хищная рыба-щука. Первая не решилась проглотить огонь, вторая рискнула, и сильно мучилась потом от жжения в утробе, пока не была проглочена пеструшкой. Та в свою очередь попала в зубастую пасть щуки. На это чудище никакой управы уже не было, и светясь изнутри, она направилась охлаждать брюхо в ледяные пучины.

Пришлось Вяйнямейнену с Ильмариненом плести сети и придумывать хитроумные уловки, чтобы выловить зубастую разбойницу. В конце концов это удалось. Распластав щуку, они достали из ее брюха божественный огонь, и пустили его по очагам людей. Таким образом, перед нами важнейший культурный миф о добывании огня, стоящий в одном ряду с мифом о Прометее. Любопытно и то, что этот миф приурочен к нашим местам. Во всяком случае, отправляясь на ловлю щуки, божественные рыбаки спустили свою лодку на воды Невы-реки. Об этом ясно сказано в стихах 139–140.

Но наше основное внимание привлекают, конечно, образы рыб, и в первую очередь щуки. Гладкое течение «Калевалы» не раз вспенивается ее мощным хвостом, и каждый раз создатели древнего эпоса находят для щуки самые почтительные выражения. В одном случае она именуется «водяной собакой», в другом – «проворным и жирным пловцом», а в руне 19 щука становится вообще каким-то чудовищем: челюсть у нее – «с рукоятку грабель», а спина – «шириной с семь лодок». Это неудивительно – известно, что щука была священным животным финно-угорских народов.

Однако даже на этом фоне миф о похищении огня поражает своей причудливостью. Трудно представить себе что-либо более замысловатое, чем спрятать огонь в глубине вод. Посредником между этими враждебными друг другу стихиями, и хранителем огня становится священная рыба, точнее – цепочка таковых, проглотивших друг друга. Ученые давно предполагают здесь влияние еще более архаичной мифологии какого-то неизвестного древнего народа. Таким образом, составленный П.Аристэ список слов отнюдь не так прост, и говорит в пользу обмена сакральными ценностями между древнейшими обитателями нашего края.

К этому можно добавить и то, что русский народ со стародавних времен считал щуку за нечто вроде тотема Ладоги, а сига тем же манером связывал с Новгородом. В новое время это отразилось в так называемых «присловьях» – дразнилках жителей соответствующих мест. «Ладожане щуку с яиц согнали», – такое присловье иногда доводится слышать и в наши дни от поселян Ленинградской области. Что касается новгородцев, то кто же в старину не знал, что они «сига в Волхов столкнули» (Забылин 1990:578–579)… На том отступление можно прекратить, и вернуться в основное русло рассказа.

Мы оставили Новгород во времена его могущества и славы – в XIV столетии по рождестве Христовом. Дальше был еще не упадок, но признаки кризиса обнаруживались все явственнее. «Ужели Волхов твой не Волхов прежних лет?» – вопрошал М.Ю.Лермонтов гения-покровителя древнего города. Увы, не тот! Яжелбицкий договор 1456 года поставил на новгородских вольностях жирный знак вопроса, а последовавшие за тем походы полчищ Ивана III решительно перечеркнули их. Новгородские земли были присоединены к Москве.

Причины возвышения великого князя московского были не вполне ясны даже современникам. У позднейших историков тут тоже осталось много вопросов. Как бы то ни было, в русских землях возник новый мощный центр, и располагался он уже на северо-востоке, в междуречьи Оки и верхней Волги. Посмотрев на карту XV века, мы увидим, что исходно московские земли были очень невелики, а направления их расширения были перекрыты с севера владениями Новгорода, с запада – великим княжеством Литовским (было время, когда его граница проходила между Вязьмой и Можайском), а с востока и юга – воинственными поволжскими народностями финно-угорского корня, вроде мордвы и черемисы (марийцев), и конечно, татарами. Рассматривая положение Москвы, историки рисуют как бы образ туго завязанного мешка, в котором более слабый народ просто задохнулся бы. «Масса русского населения, скучившись в центральном междуречьи, долго не имела выхода отсюда», – подытожил В.О.Ключевский (цит. по: Замятин, Замятин 1993:38).

Опечаток этого (и более раннего) положения сохранился на наших картах по сей день. Многие географические названия центральной России имеют нерусское происхождение. В особенности это касается рек и озер. Так вот, к северу от Москвы преобладают западно-финские названия, к востоку – восточно-финские (точнее, берущие начало из языков волжской и пермской групп), к западу – балтийские и балто-славянские. Стройность картины нарушается многочисленными вкраплениями. К примеру, ученые спорят о загадочном «палехско-лухском языке», оставившем немало названий в окрестностях теперешнего Палеха. О нем накоплено немало любопытных предположений, которым, к сожалению, здесь не место. Для нас гораздо важнее то, что Москва была расположена на окраине древнего финно-угорского мира, и на свой лад продолжала некоторые его интуиции и практики.

Пальму первенства здесь следует отдать племенам так называемой дьяковской культуры, пришедшим в волго-окское междуречье на доброе тысячелетие раньше славян, и заселившим едва ли не все удобные мысы на Москва-реке. Было у них поселение, а скорее всего – укрепленный пункт и на месте будущего Кремля, примерно в районе позднейшей Соборной площади. Оценив удобство, предоставляемое для обороны холма двумя оврагами, глубоко врезавшимися в его основание, дьяковцы углубили связывавшую их промоину.

Другим местом, с которым можно связать их деятельность, было так называемое Старое поле – обширное пространство близ устья реки Неглинной, захватывавшее начальную часть теперешней Тверской улицы. По-видимому, здесь устраивались межплеменные сходки, связанные с отправлением правосудия, а может быть, и обменом (Посохин 1982:24–25,261). Пришедшие сюда племена вятичей переняли эти особо обустроенные, а возможно, и сакральные места, включив их в топографию позднейшей Москвы.

Словесность дьяковцев до нас не дошла, но большинство ученых склоняются к мысли об их финно-угорском происхождении. По-видимому, они дали начало таким хорошо известным древнерусскому летописанию народам, как меря и весь. Не следует забывать и о вероятности достаточно раннего присутствия в Подмосковьи, возможно – на территории будущей Москвы племен восточно-финского, прежде всего пра-мордовского типа, таких, как мещера. Ассимиляция их пришедшими сюда славянскими племенами вятичей была достаточно мирной, а в таких случаях передача сакральных ценностей имеет обыкновение проходить без особых препятствий.

Все это так; но сравнивать напрямую финское участие в устроении Москвы и скажем, Новгорода, было бы все же недопустимым. Дело в том, что славянских переселенцев пришло на берега Москва-реки сразу много, расположились они уверенно, и ассимилировали аборигенов по историческим меркам почти моментально. К тому же крупного центра у финских племен здесь все-таки не было; меря тянула к своему Ростову, весь – к Белоозеру, мурома – к Мурому…

Поэтому культурный облик Москвы сразу определился как однородный в этническом отношении. «Если в старой, западной или юго-западной Руси племенное деление имеет мало исторического значения, то в новой, северо-восточной Руси о племенах нет и помину. Летопись до прихода варяго-русских князей указывает здесь финские племена; но в половине XII века мы имеем здесь дело уже с славяно-русским народонаселением». Так писал в прошлом веке замечательный историк С.М.Соловьев (1989:221). Пересматривать этот тезис нашего замечательного историка нет никакой необходимости.

Не приходится спорить и с тем, что интересы политиков и фортификаторов московского периода все чаще оканчивались на берегах Оки и Волги, а потом и Оби (войска московского государя достигли ее устья к началу XVI века). Берега Невы и Наровы все более становились далекой западной провинцией. И тем не менее, в их освоении был сделан еще один решительный шаг. В 1492 году, в царствование великого князя Ивана Васильевича, на самой русско-ливонской границе, прямо против сумрачного нарвского замка Германа, была основана крепость Ивангород, или как ее сразу метко окрестили ливонцы, «контр-Нарва».

Новой крепости не суждено было стать ни столицей, ни даже крупным городом, но в ее истории бывали моменты, удивительно напоминавшие то, что потом происходило в Петербурге. Ивангород был поставлен на берегу большой реки, овеянной почтением местного чудского населения, по преимуществу эстонцев и води. Он был построен по приказу московского государя всего за один сезон, и с чрезвычайным напряжением сил (имеем в виду первоначальный квадрат на вершине Девичьего холма). По мнению историков архитектуры, Ивангород был первой в России строго регулярной крепостью. При построении его применялись западноевропейские новинки (Кирпичников 1983:82). И наконец, в названии города увековечено имя его державного основателя – Ивана III.

Пытаясь разглядеть, что происходит внутри русской крепости, ливонцы надстроили знаменитый «Длинный Герман» – высотную башню своего замка. В ответ московиты подняли еще выше стену своей крепости, мешавшую подглядывать снаружи. Тогда ливонцы снова надстроили свою башню. Вся эта история повторилась еще несколько раз… Однако Ивангород не был поставлен для проверки крепости нервов ливонских соседей, и даже не только ради обороны границы. Крепость была тут возведена в надежде закрепить и расширить выход России к Финскому заливу и Балтике. Как было со многими предприятиями Ивана III, решительный шаг в их проведении в жизнь был сделан его внуком – Иваном IV.

Течение ливонской кампании общеизвестно. На начальном, благоприятном ее этапе были взяты Нарва, Дерпт и целый ряд городов и крепостей Прибалтики. Ливонский орден был разгромлен и прекратил свое существование в 1561 году. Северные его земли, включавшие большую часть современой Эстонии, орден уступил Швеции, южные – великому княжеству Литовскому. В итоге на прибалтийской границе России встают еще более сильные соседи, сумевшие остановить ее продвижение к Балтике, а затем и захватить – пока на время – Ивангород, Ям и Копорье. Эта ситуация принципиально не изменилась на протяжении всего московского периода отечественной истории, и была оставлена им в наследство петербургскому периоду (а в некотором смысле оживилась и в наши дни, вместе с угрозой приближения НАТО к российским границам).

Прямое решение «балтийского вопроса» на берегах Невы и Наровы было весьма желательным, но им дело не ограничивалось. Московское правительство держало в своем кругозоре и окольный путь в Западную Европу – через Северную Двину, Белое море и дальше вокруг Норвегии. В царствование Иоанна Васильевича предприимчивые английские купцы (они так и звали себя – «merchant adventurers») разведали этот путь. В 1553 году их первый корабль бросил якорь в устьи Северной Двины. Была основана специальная компания, завязались регулярные торговые отношения. Все это придало вес русскому Северу. Выдвинулись на первый план такие города как Вологда. Известно, что Иван Грозный живал там, приглядывался, и даже подумывал о перенесении туда своей резиденции. Впрочем, расскажем обо всем по порядку.

Вологда искони принадлежала новгородцам. Они оценили удобство ее расположения на стыке бассейнов Белого моря, Волги, а по большому счету – и Балтики, и держались за нее вплоть до утраты независимости. Московские князья были рады такому приобретению. Иван III разместил здесь часть своей «государевой казны». С этой казной связан, кстати, забавный эпизод из семейной жизни самого государя. Как известно, вторым браком он был женат на византийской царевне Софии Палеолог, что оказало неизгладимое влияние на российскую историософию; был и наследник Васенька. По ряду причин супруга попала в немилость, а государь задумал сделать наследником другого (а именно Дмитрия, своего внука от первого брака). Вокруг Софии составился заговор, был добыт яд. Отравив царя, заговорщики планировали бежать на север, в Вологду, захватить там казну и действовать по обстоятельствам.

Заговор был раскрыт. Иван Васильевич отобрал яд у жены, после чего имел с нею крупный разговор, переоценил свое отношение к ней, и, как деликатно заметил один современник, стал жить от нее «в береженьи» (Лурье 1988:127). Оно и немудрено; любой муж на его месте озаботился бы мерами безопасности. Впрочем, шапка Мономаха не миновала сына Софии Палеолог: в свое время он взошел на московский трон под именем Василия III.

Василий Иванович княжил без малого тридцать лет. В 1528 году он приехал в Вологду на богомолье со своей второй женой, славной Еленой Глинской, «давал милостыню велию и потешение по монастырям и по град попом, а велел молиться о чадородии, чтоб дал Бог – отрод у него был» (Лукомский 1914:24). Бог был милостив, и в 1530 году на свет появился наследник – будущий Иван Грозный. Как видим, у него были все основания, чтобы предполагать свою духовную связь с Вологдой и ее чудотворцами.

Мы имеем в виду в первую очередь, конечно, насельников знаменитого Прилуцкого монастыря, приобретшего в свое время едва ли не общерусское значение. Башни монастыря еще стоят. Недавно он был возобновлен с большой пышностью, приезжал из первопрестольной и сам Патриарх. Поднявшись в перерыве между молебствиями на монастырскую стену, любитель истории мог охватить взглядом величественную излучину реки Вологды, давшую название монастырю, и дивные луга, немногим изменившиеся со времен Ивана IV; а он любил эти места всей душой.

Иван Грозный не раз наезжал в Вологду. Наиболее продолжительным было пребывание между 1566 и 1571 годами. Справившись с хронологическими таблицами, мы заметим, что этот период пришелся на самый разгар опричнины. Посмотрев на карту, мы видим, что Вологда была в самом центре земель, отписанных в опричнину (исключая периферийные наделы вроде «вотчины Строгановых»).

Как известно, опричнина была выделена из общего состава русских земель, получивших название «земщины». На территории, взятой в опричнину, практиковались массовые чистки, отрабатывались принципы будущего управления страной, формировались кадры новой администрации – «государевых служилых людей», шедших на смену боярству. Эти «новые русские» составляли своего рода орден с собственными представлениями о морали и особым, до конца пока неясным, типом мистицизма. Источником первостепенной важности остаются тексты, написанные Иваном IV для церковной службы в этой среде, в особенности канон Ангелу Грозному. Психологический аналог этой системе могли бы составить занимавшие германских стратегов XX века планы организации образцового эсэсовского государства в Бургундии. Но это сравнение, пожалуй, слишком смело.

Вводя новую систему, Иван IV думал о переносе своей резиденции на новое место, в своего рода «опричную столицу». Первенство в этом отношении принадлежало, разумеется, знаменитой Александровской слободе, расположенной между Москвой и Ростовом, но рассматривались и другие варианты – в первую голову Вологда. И не только рассматривались – под 1566 годом летопись отмечает: «Лета 7074, на Вологде при себе Великий царь и Великий князь Иван Васильевич повелел заложить град каменной. И его великого Государя повелением заложен град месяца апреля в 28 день на память святых апостолов Ассона (Иасона) и Сосипатра; от неких же и иные упоминается, якобы и наречен бысть град во имя святого апостола Ассона» (Лукомский 1914:26).

Постройка продвигалась быстро и споро. Если бы она продлилась хотя бы несколько десятилетий, то новооснованный град Ассон (или, как говорили в народе, Насон) мог оказать влияние и на судьбу будущего Петербурга. Как знать – ведь эта ветвь развития истории усохла в самом начале. Историки видят на то немало политических причин. Народ же связал дело с несчастным случаем на строительной площадке. С уже выложенного свода кафедрального собора будущей столицы сорвалась плинфа, и как будто задела царя, прохаживающегося внизу. Строительство было остановлено. Иван IV в гневе и смятении покинул собор, а вскоре и сам город, оставив Вологду ее провинциальной судьбе.

Под впечатлением этого события народ сложил песни, рассказывавшие о проклятии, наложенном Иваном IV на Вологду. Одна из них приводится у уже цитированого нами Г.К.Лукомского (1914:29). Любопытно, что царь рассматривается в ней как своего рода «властелин вод», насылающий их на город:

«От того проклятья царскова / Мать-сыра земля тряхнулася,

И в Насоне-граде гористоем / Стали блаты быть топучия;

Река-быстра славна Вологда / Стала быть водой стоячею».

Тут виден довольно архаический взгляд на стихии; сопоставление с мифологией наводнений «невской столицы» вряд ли будет вполне неуместным. Кстати, сама мысль устройства «запасной столицы» в Вологде содержала в себе неявную отсылку к смутному, но прочно укоренившемуся в народной памяти представлению о том, что в этих краях в старину был один из центров Руси. Историки знают, что с поведением Ивана Грозного нередко так дело и обстояло: там, где на поверхности просматривается лишь трезвый расчет с нередким привкусом злой игры, внимательный взгляд различает отблеск гораздо более глубоких мотивов.

Как сообщала летопись под 862 годом, придя на Русь, Рюрик сел в Новгороде, братьев же с родами и дружинами посадил: одного, Трувора, в Изборск, а второго, Синеуса, в Белоозеро. Расположенные почти на прямой линии, эти три города составили костяк рюриковой державы, и должны были рассматриваться в качестве трех центров Верхней Руси. Во времена Ивана Грозного с этой легендой был безусловно знаком любой образованный человек. Что же касается Вологды, то она лежала в непосредственной близости от Белоозера. Оттуда во времена Ивана IV в Москву ездили трактом, первой большой остановкой на котором и была Вологда. В свою очередь у вологодцев укоренился обычай ездить в Белозерье, на богомолье в знаменитый Кириллов монастырь (так сделал и Василий III, когда, как мы помним, приезжал в Вологду молиться о чадородии).

Значительно менее определенны сведения об Арсе. Как известно, о ней писали средневековые арабские географы, считавшие ее одним из трех центров Руси IX века. Два других центра уже давно опознаны историками как Новгород и Киев. Что же касается Арсы, то наиболее правдоподобным представляется ее расположение где-то между Ростовом и Белоозером. В пользу этого говорят замечания о климате и природных богатствах Арсы, переданные любознательными арабами. Впрочем, торговыми функциями они наделяли преимуществено Киев, военными – Новгород, подчеркивая жреческий, сакральный характер Арсы.

Написанные арабской вязью сочинения сохранили темные предания о недоступном северном городе, о некой черной горе, окруженной целебными водами, и об идоле старца с жезлом в руках, которым он приводил в движение мертвые кости. Как показали специальные исследования, эти рассказы не вполне фантастичны: в них могли быть сохранены крупицы свидетельств об отправлении культа таких славянских божеств как Чернобог или Триглав. Существенное затруднение состоит в другом: в IX веке окрестности Белоозера были для русских далекой, совсем неосвоенной окраиной. Предполагать здесь наличие крупного поселения, тем более – одного из центров Руси – никак не возможно (Петрухин 1982:144).

На это следует заметить, что если славянского сакрального центра тут быть не могло, то финно-угорский центр был вполне возможен. В подтверждение этого можно указать на такой крупный межплеменной центр как Великая Биармия, располагавшийся в VIII–X веках в этих местах или немного севернее, к устью Северной Двины. Русское летописание Биармиии почти не знало. Исключение составляла так называемая Иоакимова летопись, которой располагал В.Н.Татищев. Она рассказывала о князе Буривое, завоевавшем Биармию вплоть до реки Кумен (надо думать, позднейшей Кюмени на юго-востоке Финляндии) и похороненном на острове поблизости от города Биармы (Кирпичников, Дубов, Лебедев 1986:202). Это предание особенно любопытно, если принять во внимание, что летопись полагает Буривоя дедом Рюрика. С точки зрения этого источника, начало Руси связано таким образом с Биармией.

Скандинавские сведения о Биармии более определенны. Норвежцы довольно живо торговали с ней. Одно время существовало даже подобие основанной специально для этого торговой компании, во главе которой стоял король Олаф Святой. Этническую основу Биармии составляли скорее всего народности, жившие к востоку от карелов, такие, как чудь заволочская, весь, северная меря. Схожесть названий «пермь» и «Биармия» также представляет, по-видимому, нечто большее чем простое созвучие (Киркинен 1981).

Культ, отправлявшийся в Биармии, по имени главного божества (Йомала) и общему характеру, скорее всего был финно-угорским. Нельзя исключить, что он произвел впечатление на соседей – как норвежцев, так и карелов. Во всяком случае, такой знаток предмета, как Э.Леннрот, полагал, что в основу образа Похъелы, со злыми волшебниками которой боролись герои Калевалы, легли предания о Биармии. Вовлечение пришлого славянского населения в культы Биармии и могло дать стимул появлению легенды об Арсе. В таком случае представление о наличии крупного центра поблизости от позднейшей Вологды следует считать не только древним, но и обязанным славяно-финскому магическому контакту.

Наш обзор был бы неполон без хотя бы беглого упоминания о движении нестяжателей, духовный центр которого в XV–XVI столетиях располагался в том же Заволжье. Так у нас в старину называли обширные пространства севера, в первую очередь Белозерье и Вологодчину, лежащие «за (средней) Волгой» (говорящий мыслился смотревшим из Москвы). Движение было основано «великим старцем» Нилом Сорским, принявшим постриг в Кирилло-Белозерском монастыре, совершившим странствие на святую гору Афон и наконец, задумавшим создать в заволжских чащах и болотах своего рода «северный Афон».

Получив на то благословение, старец обосновался в пятнадцати верстах от Кириллова, на реке Соре (или Сорке), по которой и получил свое прозвище. Учение нестяжателей было сильно своим резко выраженным религиозно-мистическим мировоззрением, но обладало и очень значительным потенциалом социального переустройства – не на путях хозяйственно-административного строительства, но через воспитание иного, преображенного человека. Возможность воплощения этой программы в жизнь не скита, но общества осталась по существу невыясненной. Поколебавшись некоторое время, русские князья склонились к учению противников нестяжательства, получивших известность под именем иосифлян. Под их определяющим влиянием была воплощена в жизнь концепция «третьего Рима» со всеми ее последствиями, вплоть до духовности «петербургского периода». Взгляды же, намеченные на берегах реки Сорки, сохранили свою притягательность для многих и по сей день.

В XVII веке православная церковь была потрясена расколом. Массы старообрядцев покинули центральные районы страны, отправляясь в Заволжье, и далее – в Карелию, на Белое море, и в места более отдаленные. Унося с собой мечту о безгрешной жизни на «чистой земле», они пытались воплотить ее в жизнь и молитвенное делание в своих основанных на новом месте скитах, общежительствах и «всепустынных собраниях». Так на русском Севере стали складываться религиозно-культурные центры еще одного толка. Считать их герметически закрытыми было бы упрощением. Как отмечают с некоторым удивлением историки фольклора, в рамках одного из строгих и авторитетных центров старообрядчества, так называемого «Поморского согласия», знание «Калевалы» было вполне распространено. Сказывать ее руны за грех не считалось; отмечены и обратные влияния (Лавонен 1989:44–45). Как видим, и в этом отношении старообрядцы следовали весьма давней традиции.

Политический и духовный кризис начала XVII века имел и более прямые последствия для будущего Петербурга. Войскам шведского короля удалось оккупировать значительные территории на северо-западе России, полностью отрезав ее от Финского залива и Балтики. Это положение было закреплено в 1617 году Столбовским миром. Ну, а немного позже при слиянии вод Невы и Охты были основаны крепость Ниеншанц и город Ниен.

В предвидении прихода шведской администрации а также и после более близкого знакомства с ее обычаями, многие подданые московского царя почли за благо собрать свой скарб и уйти вместе с русскими войсками. В число их вошла и большая часть карел, живших на Карельском прешейке. Нужно сказать, что переселение было по преимуществу добровольным. По условиям Столбовского мира московское правительство обязалось оставить крестьянское население Ингерманландии под властью шведской короны. Обнаружив все же на Карельском перешейке опустевшие деревни, шведы приняли меры к их заселению, в основном за счет финнов, переселявшихся из отдаленных районов Финляндии. Так обновилось население Токсова, Кавголова и прочих деревень и поселков, названия которых мелькают перед взором пассажира Октябрьской железной дороги до сего дня (Ежов 1986:35).

Среди новых жителей приневского края сразу выделились переселенцы из близлежащих районов, преимущественно с северной части Карельского перешейка. Они перебрались сюда раньше прочих финнов, и долго держались от них в стороне, подчеркивая свою основательность, домовитость, приверженность древним традициям и обрядам. Жителям Петербурга они были известны под именем «эурямейсет» или «эвремейсет» (по-фински «ayramoiset», от Эуряпяя – названия одного из приходов на их старом месте проживания). Эвремейсет предпочитали селиться подальше от большого города – на востоке Карельского перешейка, по побережью Финского залива за Стрельной, а также на южной окраине губернии, поблизости от Вырицы и Тосно.

Другая группа переселенцев пришла позже, со стороны расположенной к западу от Карелии земли Саво, и приняла по ней имя «савакот». Эти финны считались более оборотистыми и быстрыми на подъем. Соответственно, савакот расположились ближе к Петербургу, прежде всего в западной части Карельского перешейка и по обоим берегам реки Невы. Жили они и в других местах, к примеру на территории так называемых «потемкинских поместий» южной части Карельского перейка, вроде Токсова (тут они выделялись особой задиристостью, с форсом именуя себя «настоящие государственные», и конечно, не допуская к своим девушкам женихов-эвремейсет).

В старину различия между этими группами были очень существенны. Так, эвремейсет считали себя более твердыми в вере, а савакот обвиняли в недопустимой переимчивости. Как ни странно, это мнение было недалеко от истины: когда в конце XIX века в приневском крае появились сектанты, в особенности «прыгуны», их странные обычаи и приемы молитвы имели особенный успех именно в среде савакот (Шлыгина 1996а:78–79). Значит, религиозно-психологический тип действительно различался, а «трансперсональное преобразование» происходило не только в петербургской культуре, но одновременно и в среде «пригородных финнов».

Впрочем, о Петербурге речь еще впереди. Что же касалось Ниена, то финский дух в этом небольшом шведском городе «Ореховецкого лена» (то есть провинции) был довольно силен. На улицах слышалась финская речь, был в городе и финский лютеранский приход (православная служба «на финском языке», то есть скорее всего на водском или ижорском, не одобрялась, а то и преследовалась шведскими чиновниками от религии). Бытовали религиозные книги на финском языке, в том числе напечатанные кириллицей. Однако самый существенный вклад в метафизику будущего Петербурга внесло именно масштабное переселение XVII века. В результате него, финны сильно приблизились к городу, в то время как карельское присутствие резко ослабло.

Именно поэтому румяные смешливые молочницы, кряжистые лесорубы, привозившие в город елки на рождество, молчаливые извозчики-«вейки», заполнявшие его улицы на масленицу, и многие другие городские типы, привычные взгляду петербуржца и милые его сердцу, были не карелами, а чаще всего финнами. «По справедливости можно сказать», – заметил бытописатель прошлого века А.А.Бахтиаров (1994:169), – «что обыватели столицы в своей повседневной жизни едва ли не больше имеют дело с чухнами, нежели с русскими крестьянами, так что коренной петербуржец, собственно говоря, даже и не имеет ясного представления о русском крестьянстве, ибо представление об этом последнем он получает, так сказать, издали».

Своеобразие этнической ситуации схвачено здесь довольно верно, хотя и с изрядной долей преувеличения. На то были свои причины. Их перечислила в своем превосходном труде по этнографии старого Петербурга Н.В.Юхнева (1984:170). К примеру, пригородные финны были значительно менее ассимилированы, чем скажем, немцы, и потому их присутствие бросалось в глаза. Или же было немало финнов, которые приезжали в город на рассвете, толклись на улицах днем, а к ночи, продав свой творог или заработав каким-либо иным образом, спешили отправиться к себе восвояси, в какое-нибудь Лупполово, Молосковицы или Карабсельки. Статистика постоянного населения их как бы не видела, но сами жители Петербурга этих колоритных соседей, конечно, замечали, были нередко осведомлены и о различиях между ними.

Вряд ли предки и родичи этих финских крестьян, населявших город Ниен и его окрестности, могли вполне оценить все значение перемен, развернувшихся здесь с приходом войска Петра I. Наряду с этим, некое смутное предчувствие перемен, пожалуй, все-таки было. Оно отразилось в местном предании о чудесном свете, издревле игравшем в ночную пору над островами невской дельты. Как многозначительно говорили финны, этот свет необычайно усилился в год начала Северной войны. Сказание было подхвачено русскими, переосмыслено и включено в складывавшуюся метафизику Петербурга, добавив и свой лучик к блеску молодой северной столицы. Пора и нам обратиться к истории его нарастания и помрачения.

На берегах Невы и Финского залива

«На берегу пустынных волн / Стоял он, дум великих полн…» Так начал свою «петербургскую повесть» Пушкин. Для современного русского читателя не составит труда продолжить эти строки, равно как и предположить, что привлечет наше особое внимание. Всего через несколько строк взору поэта представится «приют убогого чухонца» и избы, черневшие здесь и там «по мшистым, топким берегам». Канва для нашего повествования появляется, но много ли она ему дает? Смысл пушкинского сравнения сводится не к преемственности, но к противопоставлению первоначальной дикости и последующей культуры.

Не вызывает сомнения, что здесь А.С.Пушкин примыкал к тому, что думали и говорили сам основатель города и его ближайшие сподвижники. Напомним известный анекдот из собрания А.К.Нартова: «Его величество, идучи от строения Санкт-Петербургской крепости и садясь в шлюпку, взглянул на первый свой домик и говорил: „От малой хижины возрастает город. Где прежде жили рыбаки, тут сооружается столица Петра. Всему время при помощи Божией“» (цитируем по изданию 1993:295). Таким образом, рыбацкие хижины были на месте города до его заложения, но вырос он из домика Петра Великого. Разница есть, и весьма существенная.

Домик Петра или, говоря на старинный лад, «первоначальный дворец» сохранился до наших лет, разве что немного врос в землю, покосился, да невские волны плещутся теперь гораздо дальше от его стен, чем три века назад. Открыв любой путеводитель, мы прочтем, что он был срублен солдатами-плотниками из сосновых тесаных бревен всего за три дня, скорее всего с 24 по 26 мая 1703 года, и представляет собой таким образом старейшее гражданское сооружение города. Так говорит история, но миф с нею расходится. По старому петербургскому преданию домик Петра представляет собой переустренную чухонскую хижину.

В краеведческой литературе это предание укоренилось довольно рано. Следы его можно обнаружить уже в собрании «Подлинных анекдотов о Петре Великом», собранных Яковом Штелином по горячим следам, нередко по материалам расспросов непосредственных участников событий. В анекдоте 60 Штелин пишет: «В 1703 году начал он в самом деле полагать основание сего города с крепостью на одной стороне Невы, и Адмиралтейством на другой. Он не нашел в сем месте ничего, кроме одной деревянной рыбачьей хижины на Петербургской стороне, в которой сперва и жил, и которая поныне еще для памяти сохранена и стоит под кровлею, утвержденною на каменных столбах» (цитируем по изданию 1993:344).

Конечно, Штелин был профессиональный мифотворец, «профессор аллегории». Его свидетельство следует принимать с поправкой – cum grano salis. Однако оно соответствовало неясному, но устойчивому образу, сложившемуся в сознании петербуржцев. Недаром чуткий к истории А.С.Пушкин не нашел возможным вполне от него отказаться. В подготовительных текстах к «Истории Петра Великого» он поместил под 1703 годом следующее замечание: «В крепости построена деревянная церковь во имя Петра и Павла, а близ оной, на месте, где стояла рыбачья хижина, деревянный же дворец на девяти саженях в длину и трех в ширину, о двух покоях с сенями и кухнею» (1984:293). Здесь получается, что домик был выстроен петровскими плотниками заново, но на старом фундаменте. В итоге получается компромиссный вариант, примиряющий историю и предание.

Другое, также весьма раннее предание сохранено в рукописи «О зачатии и здании царствующего града Санктпетербурга», недавно изданной Ю.Н.Беспятых (1991). Для текста характерны не только близость ко времени и месту описываемых событий, но и повышенный интерес к метафизике. По этой причине мы будем не раз обращаться к нему в дальнейшем рассказе.

Рукопись начинается с описания закладки Петропавловского собора 14 мая 1703 года. Точнее, речь идет о первоначальной деревянной церкви сам же (собор стали возводить из камня по проекту Д.Трезини в 1712 году). Сразу после того Петр I перешел через протоку (надо думать, через нынешний Кронверкский пролив по направлению теперешнего Иоанновского моста), и пошел к будущей Троицкой площади. «По прешествии протока и сшествии на остров изволил шествовать по берегу вверх Невы реки и, взяв топор, ссек куст ракитовой, и мало отшед, ссек второй куст, и сев в шлюбку, изволил шествовать вверх Невою рекою х Канецкой крепости». В авторском примечании к тексту уточнено, что на месте первого куста была поставлена Троицкая церковь, а на месте второго – «первой дворец», то есть Домик Петра I.

Историческая достоверность этого рассказа может быть подвергнута сомнению. Есть серьезные авторы, по расчетам которых получается, что как раз в то время – с 11 по 20 мая – Петр I мог вообще отсутствовать в будущем Петербурге. Но метаисторические ориентиры расставлены безошибочно. Троицкая церковь стояла на центральной площади петровского Петербурга, к ней перешло звание первенствующего собора новой столицы после начала каменных работ в церкви Петра и Павла. В Троицкой церкви проводились и самые торжественные службы, к примеру церемония празднования Ништадтского мира 1721 года.

Что же касается Домика Петра I, то он довольно рано стал объектом своеобразного светского культа.

«Се храмина, чертог законов,

Отколе боголепный глас

Решал судьбину миллионов (…)

Отколь престолам, – царствам, – мне, —

Векам – твердилися уставы!

Се славы колыбель! о росс!

Чудись, как в славе ты возрос!»

Мы взяли приведенные строки из известной оды Семена Боброва на столетие основания Санкт-Петербурга. Схожие мысли высказывались и до него, к примеру, Антиохом Кантемиром в силлабической «Петриде», написанной в 1730 году. Цитирование легко было бы продолжить, в глазах читателя зарябило бы от скипетров, мортир и лавровых венков. За этим легко было бы забыть о ракитовых кустах, срубленных Петром I на месте будущих достопримечательностей. Но сделав так, мы допустили бы некоторую поспешность.

Ведь это нашему уму ракита ничего не говорит. В воззрениях же финнов, издревле населявших невские берега, она была священным растением и играла немалую роль при устроении места. Ракита упоминается в числе очень немногих растений в знаменитой второй руне «Калевалы», повествующей о сотворении деревьев, травы, злаков. Вот как там сказано:

«На горах он сеет сосны,

На холмах он сеет ели,

На полянах сеет вереск,

Сеет кустики в долинах (…)

На святых местах – рябину,

На болотистых – ракиту» (2:21–24,29-30).

Сведущие люди из числа финнов, сошедшихся посмотреть на закладку фортеции и города, наверняка припомнили бы что-либо в этом роде и сделали бы вывод, что ракита выбрана со знанием дела и к месту. Возможно, они добавили бы, что рябина или, скажем, сосна в церемонии основания были бы тоже уместны. Вернувшись к тексту нашей рукописи, мы с удивлением нашли бы там несколько ниже и сосну, причем в очень интересном контексте.

Легенде о сосне предпослан своего рода пролог, приуроченный к 1701 году, то есть еще к шведским временам. В ночь под Рождество на месте будущего Петербурга показался чудный свет. Сошедшиеся местные жители, никак иначе не определенные, увидели, что одна из ветвей мощной сосны пылает ярким пламенем. Точнее, огонь стелился по суку, как бы от множества прикрепленных к нему вощаных свечей. Решено было рубить сук. Поскольку он был высоко (около двух сажен, то есть более 4 метров от земли), сняли с топорища топор, насадили его на жердь и стали рубить. После того как на суку образовалась глубокая зарубка, чудесный свет угас, видение прекратилось, а туземцы разошлись по домам в великом сомнении.

В следующем абзаце читатель переносится сразу в 1720 год, к основному событию легенды. В городе начинается наводнение. Местные жители – наконец-то сказано, что это «чухонцы», – пускают слух, что вода может дойти и до памятной зарубки. Тогда к сосне прибывает Петр I с солдатами Преображенского полка, осматривает сук, и велит сосну срубить, чем «оное сомнение и уничтожилось». В тексте подчеркнуто, что сосну валят по приказу и в присутствии самого царя, что пень сосны и доныне видим близ церкви образа Казанской Божией Матери (то есть на северной оконечности той же Троицкой площади, ближе к Малой Посадской улице), и что к поваленной сосне приходили те самые чухны, которые сделали зарубку в 1701 году.

Сразу же после этого указывается, что в следующем, 1721 году, Петр I принял титул императора, а Россия вошла в число мировых монархий. Принятие титула произошло в Троицкой церкви, стоявшей там же на Троицкой площади. Так завершается эта странная история, говорящая нечто невнятное, но, очевидно, существенное о чухнах, Петре I и его новооснованном парадизе.

Для понимания легенды нужно учесть, что она не стоит в местных преданиях особняком. Похожее предание приведено в известной книге М.И.Пыляева (1994:426) применительно к Пулковским высотам. «На этом месте, как говорит предание, после наводнения в Петербургском крае, Петр шутя сказал: „Пулкову не угрожает вода“, но когда на его слова живший, будто бы, на мызе чухонец ответил царю, что старый дед его помнил наводнение, в которое вода доходила до ветви дуба, стоявшего неподалеку отсюда, близ подошвы горы, то Петр сошел к тому дубу и топором отсек его ветвь».

Сходство обоих преданий – в том, что Петр I утверждает свою столицу, совершая некоторую почти магическую операцию над местным священным деревом. Различие между сосной и дубом было, конечно, существенным, но в некоторых местных обрядах могло отходить на задний план. С этим согласуется и одно место из «Калевалы», где во время шаманского поединка герой взлетает «на большие ветви дуба, / на сосну с густой верхушкой» (19:291–292).

В собрании Пыляева есть и еще одно предание, связывающее Петра I и сосны. Оно привязано к урочищу Красные Сосны, расположенному на берегу Невы неподалеку от Шлиссельбурга. Как рассказывали местные жители, в старину тут была священная роща, где язычники поклонялись финским божествам Юмале и Перкелю. Проходя мимо рощи походом, в ней не преминул заночевать шведский полководец XVI века Понтус Делагарди, а через столетие с лишним – и сам Петр I. Их ночлег окончился по-разному. Шведу приснилось, что дух-покровитель рощи сел ему на шею в виде огромной сосны и попытался придушить. Легенда рассказывает, что, стряхнув наваждение, Понтус поспешил дать приказ к отступлению.

Что же касается Петра, то после ночлега он со свежими силами пошел на Ниеншанц, взял его и основал Санкт-Петербург. В память об этом ночлеге местные жители позднее поставили в роще скромный гранитный монумент. Место сосны, срубленной на Троицкой площади Петербурга, также не затерялось, но было включено в сетку сакральных координат новой столицы. Ведь в построенной тут церкви хранилась чудотворная икона Казанской Божией Матери, считавшейся покровительницей дома Романовых. Перемещение ее в Казанский собор закрепило сдвиг городского центра на левый берег.

Что касается света на сосне, то для прояснения этого мотива стоит опять обратиться к «Калевале», а именно к древней руне, повествующей о похищении светил с неба. Точнее, дело было так. Герой затеял игру на кантеле. Привлеченные волшебными звуками светила сошли с неба и расселись на священных деревьях: «Из избы тут вышел месяц, / На кривую влез березу, Вышло солнышко из замка, / На сосновой ветке село, Чтобы кантеле послушать / И ликуя восторгаться» (47:7-12).

Здесь их и подстерегла редкозубая, как ее неодобрительно аттестует руна, хозяйка Похъёлы, прибрала к рукам и унесла к себе, в страну северных колдунов, чтобы запереть в скале, где «хлебают сусло змеи, пиво пьют в скале гадюки». На землю падают мрак и холод. Для того, чтобы вернуть светила на прежние места, героям Калевалы приходится изрядно потрудиться. Отложив накликавшее беду кантеле, Вяйнямёйнен выходит в темноту, спускает лодку на воду и плывет по Неве-реке: «По Неве-реке поплыли, / По Неве вокруг мысочка» (47:139–140). Все это есть и в оригинале: «Soutelevat, joutelevat / Ympari Nevan jokea, / Nevan nienta kiertelevat» (Калевала 1975:473)).

Усилия героев многообразны. Так, многомудрый кузнец Ильмаринен решает выковать искусственные светила: месяц – из золота, а солнце – из серебра. Сделав это, он пытается пустить их на небо уже знакомым нам способом: «Кверху снес их осторожно, / Высоко он их поставил: На сосну отнес он месяц, / На вершину ели – солнце» (49:61–64).

Как видим, на сосне помещается уже месяц, а береза заменена на ель. Это неудивительно; обратившись к вариантам руны, мы нашли бы и другие версии рассказа. Однако мотив чудесного света на священном дереве встречается достаточно регулярно. Есть в рассказе о похищении светил и мотив наводнения, точнее потопа, доходившего до высоких деревьев: «По три раза летней ночью, / Девять раз осенней ночью Это озеро вздымалось / От брегов своих до елей» (47:231–234; имеется в виду карельское озеро Алуэ, в которое упала искра небесного огня).

На особую точность в таких делах претендовать не приходится. Но основываясь на тексте «Калевалы», мы можем взглянуть на знамение 1701 года глазами местных финнов. Глядя на чудесный свет, распространявшийся с ветки сосны, или слушая рассказ об этом у очага, они долго качали бы головами, прищуривали бы глаза и наконец заключили бы, что древняя магия вернулась на берега Невы. Нужно готовиться к великим испытаниям и к «обновлению времен».

Говоря об этом, в петербургском контексте всегда приходится допускать вероятность перекрестных влияний. Возьмем для примера стихи «К первому соседу», написанные Г.Р.Державиным через семьдесят с лишним лет после основания Петербурга. Этот «первый сосед» был богатым откупщиком, жившим на Сенной площади. Отделка стиха прекрасна, а содержание традиционно. Поэт советует богачу придерживаться «золотой середины» и «помнить о смерти». Последнюю символизирует несколько образов, среди них и поваленная сосна. Вот эти строки:

«Петрополь сосны осеняли —

Но, вихрем пораженны, пали,

Теперь корнями вверх лежат».

Комментаторы этого места склонны ограничиваться указанием на некую бурю, свидетелем которой поэт был в период своего пребывания в Петербурге. «…Как хороши у Державина подробности окружающей жизни – временные, злободневные, на фоне грандиозных, вечных тем, разговора с Богом и мирозданием!» – заметил «на полях» этого стихотворения А.С.Кушнер (1991:459). Сказанное нами выше позволяет предположить и возможное косвенное влияние петербургской устной традиции. Но наиболее вероятный источник образа – античная литература, в первую очередь Гораций. В своей хрестоматийно известной оде, обращенной к Лицинию Мурене, аристократу и родственнику самого Мецената, римский поэт призывал его держаться «золотой середины» (aurea mediocritas), чтобы избежать ударов судьбы:

«Чаще треплет вихрь великаны-сосны,

Тяжелей обвал высочайших башен,

И громады гор привлекают чаще

Молний удары»

(II,10:9-12; цитируем по переводу А.П.Семенова-Тян-Шанского 1936:42). Упоминается сосна также в другой оде, обращенной к богачу Квинту Деллию, и по содержанию близкой к стихотворению Державина. Надо думать, что Горацию не был чужд взгляд на сосну как священное дерево, и в некотором смысле – местопребывание духа-хранителя дома или поместья. В этом контексте она упомянута и еще в одной прелестной маленькой оде, где Гораций призывает покровительство Дианы на свой скромный приют, полученный в подарок от Мецената:

«Будет пусть твоей та сосна, что сенью

Дом венчает мой…» (III, 22:5–6; см. там же, с.115).

Если богиня вняла молитве поэта – а в этом не приходится сомневаться – то чудесный лунный свет коснулся ветвей сосны и засиял в них божественным блеском. Ведь помимо прочего – скажем, покровительства охоте – Диана была и богиней Луны. Ассоциации этого круга немаловажны: классическую литературу читывали в раннем Петербурге, знал ее и Петр I.

Шли годы. Памятник основателю города был установлен на левом берегу Невы, на Петровской площади – или как писали тогда, «на самом приятнейшем сему императору месте». Формальным поводом торжественного открытия памятника был столетний юбилей (1782) вступления Петра на престол. В сущности же, гений-покровитель Петербурга обрел своего кумира; основание города было этим завершено. Памятник получился на удивление простым и лаконичным. Тем большее впечатление на современников и потомство произвела каждая его деталь. Прежде всего, поражала идея бросить под копыта коню целую дикую скалу, служащую и поныне постаментом:

«Нерукотворная здесь Росская гора,

Вняв гласу Божию из уст Екатерины,

Пришла во град Петров, чрез Невские пучины

И пала под стопы Великого Петра».

Так писал в одной из своих известных «Надписей к Камню-грому (…)» современник создания монумента, Василий Рубан. «Алтарный камень финских чернобогов», – мрачно поправил его через полтора столетия другой наш поэт, Максимилиан Волошин. Действительно, найденный в лесу близ Конной Лахты, в двенадцати верстах к северу от Петербурга, Гром-камень был в древности расколот молнией, и с тех пор пользовался суеверным почитанием местного населения.

Слова об алтарном камне проницательны еще и потому, что культ коня и камня был с древних времен присущ именно ладожскому ареалу. Мы уже обращались к нему говоря о кургане вещего Олега в Старой Ладоге и всем круге преданий, к нему относящихся. «Алтарные камни», в жертву на которых (или которым) могли приноситься кони, отмечены и в других местах нашего Севера. Одним из таких мест был знаменитый «Конь-камень» на ладожском острове Коневец.

Когда на остров пришли монахи, чтобы основать здесь знаменитый впоследствии монастырь, они первым делом совершили молебен у страшного камня, который и сам был похож на конский череп, чтобы изгнать из него бесов. Как гласило народное предание, записанное в середине XIX века, бесы тогда обратились в стаю воронов, и с превеликим шумом полетели на другой край Карельского перешейка, а именно к Выборгскому берегу Финского залива, и обосновались там в губе Чертова Лахта, где и остались до наших дней (Криничная 1991:61). Впрочем в наши дни местные жители сказывают, что бесы убрались в более близкую к острову Владимирскую бухту, которая в старину также носила название Чертовой (Тюменева 1994).

Разработка и воплощение идеи Медного всадника детально описаны в научной литературе. Ход работы над памятником не позволяет предположить интереса к местным преданиям, тем более основательного знакомства с ними ни у хитрого Ласкари, ни у заносчивого Бецкого, ни даже у самого Фальконета. Однако конечный облик монумента удивительно точно соответствует старейшей традиции нашего края, и в этом качестве был принят простым народом. Как свидетельствуют фольклористы, крестьяне нашего Севера без особых колебаний стали переносить легенды о всаднике, коне и камне на образ Медного всадника, или скорее сплавлять их воедино.

Не обошлось, конечно, и без изменений. Так, змея играет в общей композиции монумента довольно скромную роль, нет ее и в пушкинской поэме. Народ же, напротив, этой самой змеей заинтересовался и стал уделять ей немалую, почти магическую роль в своих поверьях. В народе говорили, что когда надменный всадник влетел на скалу и было совершил решающий скачок, змея охватила ноги коня (в другом варианте – его хвост) и остановила движение. Всадник рванулся – и окаменел. Вся группа осталась стоять на скале и по сей день. Обратившие внимание на эту ветвь предания фольклористы справедливо отмечают, что мотив окаменения – еще одна примета древности: обычно он связан с образом прародителя-первопредка (Криничная 1991:276).

Здесь возникает еще один круг ассоциаций, на этот раз уже чисто финно-угорского происхождения. В шаманизме народов этого корня змея могла нередко играть роль «духа-помощника». Это значит, что в нужный момент камлания змея (а скорее всего – ее шкурка или изображение) оборачивалась конем, на которого шаман вскакивал, чтобы отправиться в дикую скачку по пространствам «нижнего мира». Носители этой традиции или скорее, ее наследники жили повсеместно вокруг тогдашнего Петербурга (кое-где их можно встретить и теперь). Конечно, исконный шаманизм претерпел у них с ходом времени значительные изменения. К примеру, шаманы могли уступить место знахарям-колдунам, имевшим обыкновение зашивать в свой пояс змею. Обереги такого рода зафиксированы, в частности, в карельской магической культуре, общие контуры которой реконструировал ряд авторов, например, Н.А.Лавонен (1977).

Однако сочетание коня и змеи осталось. В середине XIX века фольклористы с удивлением обнаружили к югу от Петербурга, в окрестностях Мартышкино, руну, где герой вскочил на жеребца, хлестнул его плеткой, а тот заиграл и завился гадюкой. Даже не зная финского языка, можно оценить удивительно удачную звуковую инструментовку стиха: «Loi ruosalla oroja / Oroi kyyna kaantelisi» (цит. по Э.С.Киуру 1987:31). Нелишне будет заметить и то, что герой отправляется выручать пропавшие с неба светила. Этот мотив нам тоже как будто встречался…

Цитированные строки отнюдь не единственны в своем роде, у них есть свои варианты и параллели. Поэтому нельзя исключить, что какой-нибудь скромный финский крестьянин, поспешающий по своим делам в Петербурге прошлого века, не ахнул тихонько при виде Медного всадника, не остановился около него, и не прошептал нараспев с детства запомненную руну о дивном коне-змее… Следы такого восприятия как будто не чужды местному фольклору.

В одном можно быть уверенными – что наши ассоциации изрядно удивили бы самого автора памятника, француза Э.-М.Фальконе. Обратившись к модели монумента, он скорее всего сказал бы, что змея необходима конструктивно, как третья точка опоры всей группы, уместна и идейно – как аллегория зависти. Последнее, кстати, для современников было не вполне очевидно. В известном письме Екатерины II скульптору сквозит некоторая растерянность. «Аллегорическая змея ни нравится, ни не нравится мне», – писала царица, – «Мне хотелось выяснить всевозможные против змеи возражения, но теперь я ей не противлюсь» (цит. по А.Л.Кагановичу 1975:88).

Соглашаясь со скульптором, мы могли бы все же заметить, что в памятниках, послуживших отправной точкой его воображению, будь то конная статуя Марка Аврелия в Риме или Филиппа IV в Мадриде, змеи как будто нет. Остается предположить, что сырой ветер с Невы навеял ему смутные образы, издревле не чуждые этому месту. Как знать! Что же касается водной стихии, то в старину ее присутствие было гораздо заметнее. Помимо Невы, к которой развернут всадник, по правую его руку площадь охватывал канал, окружавший Адмиралтейство, а сзади, по трассе теперешнего Конногвардейского, проходил так называемый Адмиралтейский канал. Поэтому сопротивление природы, или, как говорит Пушкин, «финских волн» преобразовательной воле Петра I было выражено еще отчетливее.

Довольно рано в среде петербуржцев сложилось предание о последней болезни Петра Великого. Ее связывали с тем, что осенью 1724 года царь спасал утопающих в Лахтинском заливе, сильно простудился и умер. Достоверность легенды сомнительна, иначе ее непременно оценил бы и использовал в надгробном слове такой опытный пропагандист как Феофан Прокопович. Историки медицины считают причиной смерти скорее всего водяную болезнь, то есть, говоря современным языком, уремию.

Но логика мифа по-своему убедительна. Достаточно вспомнить, что над Лахтинским побережьем царил вросший в землю Гром-камень – и рассказ о великодушии монарха превратится в миф об очередном жертвоприношении героя на камне. Сколы первоначального монолита лежат близ берега Лахтинского залива и по сей день (само его название представляет собой забавную тавтологию, потому что «лахти» по-фински и значит залив). Сама же скала улеглась в центре столицы Петра, наподобие камня Кааба в Мекке. Камни имеют свою историю, – остается сказать и нам, перефразируя латинского классика.

Основание Петербурга было вчерне завершено установлением Медного всадника. Оставалось ждать не так много лет – около полувека, чтобы были сказаны слова «На берегу пустынных волн…», и на страницах русских книг раздалось «тяжело-звонкое скаканье». Точнее говоря, слова произносились и ранее того. В пушкинском стихотворении 1827 года «Поэт» читаем:

«Бежит он, дикий и суровый,

И звуков и смятенья полн,

На берега пустынных волн…»

Повторное использование собственных строк – в поэзии дело обычное. Но в данном случае оно не вполне случайно: Пушкину не была чуждой мысль о сопоставлении дела поэта и государственного деятеля. Аналогию можно продлить еще дальше. Если Петр I заложил невскую столицу, то Пушкин утвердил «петербургский текст» как центральное явление русской литературы. Напомним, что этот термин современного литературоведения означает не просто тексты, написанные в Петербурге – или о нем. Смысл его определен тем, что город стал самостоятельным явлением духовной культуры, ведущим свою партию в «мировом оркестре», и выработавшим собственный миф.

Бродя по улицам города или вдумываясь в его судьбу, люди со слухом и сердцем как бы входят в поле его притяжения и слышат фрагменты его «партии», соотнося их со смыслом собственной жизни. Записанные словами или нотами, красками либо поступками, эти откровения образуют цепочку текстов, передающих мелодию и гармонию внеличной «партии» города так, как их удалось расслышать в этом месте и времени. Переживание «петербургского текста», его освоение, а в конечном счете – и продолжение представляет собой тогда особый род духовной практики.

Влияния и контакты сыграли огромную роль при ее сложении. Примеры лежат на поверхности. Сами по себе они несущественны, поскольку каждое из влияний перерабатывалось насквозь, в соответствии с логикой того мифа, который их поглощал. Что касается хода этой переработки, то он, напротив, весьма показателен и даже необходим для понимания «грамматики» соответствующего текста – а в конечном счете, структуры всей «замкнутой семиосферы» Петербурга. Именно с этим прицелом мы и обратились к истокам его метафизики. Примерно так ученые-естествоиспытатели изучают законы рефракции – преломления лучей света при прохождении через среды, обладающие разными плотностями, для того чтобы лучше понять их состав.

Вчитавшись в текст вступления к «Медному всаднику», мы видим, что «приют убогого чухонца», равно как другие приметы предыстории Петербурга, занимает в ней свое, хотя и очень скромное место. До прихода Петра тут было царство природы, частично им покоренное, частично же загнанное в бездны, где продолжало яриться, показывая по временам свой нрав в виде наводнений. Частью этого царства и был народ «печальных пасынков природы», привыкший ждать от нее милостей и издревле слившийся с нею в одно целое.

Тут нужно сказать, что Пушкин знал о финнах гораздо больше и отобрал для включения в текст своей «петербургской повести» в стихах лишь самое существенное. В подтверждение этого обратимся к его дивной юношеской поэме «Руслан и Людмила». Кто не помнит начала ее первой песни с ученым котом, разгуливающим по цепи, и богатырями, выходящими из моря. «Там русский дух… там Русью пахнет!» – восклицает поэт, и мы готовы согласиться с ним, оговорившись, что и финского духа в поэме предостаточно, более того – именно он обеспечивает движение в основных точках сюжета.

«Но слушай: в родине моей

Между пустынных рыбарей

Наука древняя таится,

Под кровом вечной тишины,

Среди лесов, в глуши далекой,

Живут седые колдуны;

К предметам мудрости высокой

Все мысли их устремлены;

Всё слышит голос их ужасный,

Что было и что будет вновь,

И грозной воле их подвластны

И гроб и самая любовь».

Эти слова в первой песни поэмы вложены в уста старому Финну – одному из троицы волшебников, борющихся за Людмилу. В беседе с Русланом старец рассказывает, что родом он – «природный финн», родившийся в северном краю утесов и дремучих лесов. Наина принадлежит к тому же народу. В молодости Финн влюбился в нее, потому что она была не только красива, но и жила на соседнем хуторе. На происхождение Наины указывает и ее имя. По-фински «nainen» значит женщина. Имя «Финн» имеет скорее скандинавскую окраску: это сочетается с тем, что в юные годы его носитель присоединился к викингам и разбойничал с ними целые десять лет (впрочем, есть свидетельство в пользу и того, что Пушкин мог назвать своего героя просто «финном», не озаботившись подысканием ему особого имени).

Что же касается Черномора, то он живет где-то еще севернее, среди пустынных снегов, обнаженного леса и угрюмых гор. Он происходит из другого рода, чем Наина и Финн, но понаслышке знает обоих, и даже как будто находится с ними в каких-то сложных отношениях. Это выясняется, когда Наина прилетает к Черномору в облике черного змия. Учитывая дополнительные сведения – к примеру, возможную причастность к похищению светил («он звезды сводит с небосклона, он свистнет – задрожит луна») – в образе Черномора просматриваются черты, близкие к владыке Похъёлы.

Магические действия этих персонажей описаны в подробностях, и играют едва ли не ключевую роль в движении сюжета к развязке. Достаточно перечитать поэму с этой точки зрения, чтобы убедиться в ее справедливости. Но какой был смысл делать волшебников финнами, то есть относить их к народу, давно известному жителям Петербурга, и с довольно прозаической стороны? Куда как просто было надеть на них «сарачинские шапки», как в «Сказке о золотом петушке», или отправить за Пустую гору, как в «Сказке о мертвой царевне»…

На то было две причины, первая – литературная. «Руслан и Людмила» – романтическая поэма, а в этом стиле на северную Европу было принято смотреть как на край мрачный, туманный и загадочный, родину всяческих бардов и скальдов. Присоединив Финляндию в 1809 году, Россия как бы получила удел в этом нордическом наследстве. Сначала наши поэты увидели там рунические камни, развалины храмов Одина и готические замки – то есть скандинавские, по преимуществу – шведские древности. Оригинальная культура местных жителей осталась до поры почти незамеченной. Так, поэт К.Батюшков писал: «Руны, которые я видел в Финляндии, и потом в Швеции, принадлежат к позднейшим векам. До сих пор историки не могут утвердительно сказать, кто были первые обитатели Финляндии» (1988:13).

В первой половине 1820-х годов в тех северных краях довелось служить другому замечательному поэту, Е.А.Баратынскому. Вскоре после приезда он пишет элегию «Финляндия», сразу обратившую на себя внимание российского читателя:

«Как все вокруг меня пленяет чудно взор!

Там необъятными водами

Слилося море с небесами;

Тут с каменной горы к нему дремучий бор

Сошел тяжелыми стопами,

Сошел – и смотрится в зерцале гладких вод!

Уж поздно, день погас; но ясен неба свод,

На скалы финские без мрака ночь нисходит…»

Перед глазами Баратынского – реальный финский пейзаж белой ночью (и надо думать, в окрестностях прекрасной Иматры). Но в нем поэт видит прежде всего «отечество Одиновых детей», слышит отзвуки пения скальдов. Все это – скандинавские образы, взятые еще в ключе песен Оссиана, волновавших тогда чувствительные сердца. В мадригале «Финским красавицам» поэт положительно предчувствует, что «сын Фрегеи» одержит верх над «сыном Лады». В первом нужно видеть «северного Купидона» – сына языческой скандинавской богини любви Фрейи, во втором – «славянского Амура», а все вместе надо понимать как выражение милого опасения тут же влюбиться в финляндку.

Романтическая история этого рода составила сюжет прославленной поэмы Баратынского «Эда». Стих поэмы звучен и выразителен (Пушкин в шутливой эпиграмме сравнил его с новеньким червонцем). Образы демонического гусара и соблазненной им «беспечной и добренькой» финляндки Эды обрисованы выразительно, так же как бесконечно разнообразные пейзажи, где разворачивается их роман (приуроченный ко времени перед «последней войной», то есть к 1807 году). Но в окружающем мире взгляд автора замечает лишь развалины некого «давнего мира». Не помнят о нем ничего и местные жители: все их духовные занятия сводятся к чтению Библии – по образцу «просвещения германских провинций», как мы читаем в авторском предисловии (Баратынский 1989:326).

Однако местный колорит представлял настолько богатые возможности для романтически настроенного писателя, что нужен был лишь легкий «поворот винта», чтобы выпустить на сцену совсем иных персонажей. Так и произошло, а финское колдовство стало подлинной «притчей во языцех» российских литераторов 1820–1830 годов (Шарыпкин 1980:170–171). Вводя в свою поэму образы финских волшебников, Пушкин примыкал таким образом к одной из влиятельных тенденций отечественной словесности своего времени и давал ей яркое выражение.

Затронув эту тему, поспешим оговориться, что финско-русские контакты виделись нашим авторам скорее в области сказочного прошлого, нежели в реальном бытии русского народа, равно как и в созидании государства российского. «Прозябая неподвижно на местах, ими издревле занимаемых, даже и иные финны могут ли быть почтены народом, входящим в состав гражданского нашего общества?» – глубокомысленно вопрошал Н.Полевой в 1830 году в своей «Истории русского народа», и отвечал себе же: «Нимало; это волчцы и дикие травы, растущие по нивам, засеянным хлебными растениями».

Мнение характерное, и в различных видоизменениях сохранившееся едва ли не до наших дней. Через добрых сто лет после Полевого по этой проблеме проводилась академическая дискуссия в журнале «Этнография», причем такой крупный отечественный ученый, как Д.К.Зеленин в общем склонялся ко взгляду на финнов как на «волчцы и сорняки», а коллеги находили не лишним энергично ему возражать (о тоне дискуссии дает достаточное представление выступление С.Толстова 1930).

Другим источником для Пушкина было устное народное творчество. Исследователи уже обратили внимание на то, что некоторые образы в его поэзии можно объяснить только исходя из данных смешанной русско-финской традиции в том виде, в котором она сложилась тогда в селах Петербургской губерни. Такова царевна-лебедь в «Сказке о царе Салтане». Как мы помним, князь Гвидон идет на берег моря поохотиться, видит чудную лебедь и спасает ее от злого коршуна. Затем приходит черед лебеди помогать князю. В конце концов, лебедь

«Встрепенулась, отряхнулась

И царевной обернулась:

Месяц под косой блестит,

А во лбу звезда горит».

Дело кончается свадьбой, пиром и прощением ткачихи с поварихой. Нас же интересует только царевна. Вглядываясь в ее облик, мы видим сочетание славянских и финских черт. С одной стороны, лебедь – это, конечно, исконно русский образ. Удачное сватовство у нас неизменно сравнивали с хорошей охотой. Карелы тоже могли говорить о сватовстве, но только у них речь чаще шла о деве-лососе. История этого образа в общих чертах прослежена, она восходит к древней богине Велламо (ср. Киуру 1989:20–22).

Что же касается звезды во лбу и месяца под косой, то для русского фольклора того времени это – примета решительно необычная. Зато у наследников традиции «Калевалы» она пользовалась широкой известностью, в особенности в Ингерманландии. В XIX веке здесь были записаны варианты руны, где героиня – нередко дочь кузнеца – отправлялась в Похъёлу выручать похищенные светила и возвращалась, принося их на голове, бровях или плечах. Считается, что образ женщины здесь – сравнительно поздний, он появился в связи с тем, что к новому времени мужчины перестали петь эту руну и ее переняли женщины. Соответственно, более древний мужской образ избавителя светил был заменен женским (Киуру 1987:26–28).

Руны этого круга вовсе не были секретными. Русские и чухонские девки имели обыкновение распевать их, забравшись на качели. Был и такой обычай: взявшись под локотки, женщины составляли плотную шеренгу, перегораживали главную улицу деревни и гуляли по ней взад и вперед, распевая древние руны во все горло… Надо думать, что информант Пушкина был знаком с культурой этого круга, а то и сам – точнее, сама – расхаживала по своей деревне, какой-нибудь Суйде или Кобрино, ведя древний напев, поводя плечами, и стреляя глазками по сторонам.

Названия деревень даны тут не случайно. В этих местах под Гатчиной родилась, выросла и жила некоторое время после замужества известная Арина Родионовна, няня Пушкина. По матери она была русская, и так же, как мать, говорила на новгородском диалекте с характерными для него замедленным ритмом и певучими интонациями. Отец девочки, Родион Яковлев, был крещеный чудин, по некоторым данным – карел (Грановская 1989:63). Факт этот малоизвестен, но ничего не решает: культура тех мест была сплошь смешанной, финско-русской. Таков был родник, откуда Пушкин черпал свои познания «старинных былей, небылиц»…

Поэт припадал к этому источнику многие годы. Еще в детстве ему довелось слушать от няни сказку о похождениях Еруслана Лазаревича (рассказывали ее и другие дворовые люди семьи Пушкиных). После многих изменений образу этого «широкогрудого богатыря» суждено было занять главное место в поэме «Руслан и Людмила». Во время Михайловской ссылки, уже в 1824 году, поэт записал для памяти еще несколько сказок, слышанных им от няни. Записи сохранились; одна из них составила ядро того, что через семь лет стало «Сказкой о царе Салтане». Любопытно, что в сказке няни князь Гвидон рождается со звездой во лбу и с месяцем в заволоке. Это значит, что сказка донесла до Пушкина более чем один вариант исходной руны. Обращение к этой традиции может помочь и в более глубоком понимании некоторых образов сна Татьяны из пятой главы «Евгения Онегина». Как писал сам поэт, оригиналом Филипьевны – няни Татьяны Лариной – была та же Арина Родионовна.

«Но слушай: в родине моей / Между пустынных рыбарей / Наука дивная таится»… Нам уже доводилось цитировать эти слова мудрого Финна из «Руслана и Людмилы». Как показывает наш маленький экскурс в пушкинскую биографию, поэт мог смотреть на финскую магическую традицию как на исконную для окрестностей Петербурга и в общих чертах знакомую с детства, по крайней мере понаслышке. При этом она оставалась замкнутой в «делах давно минувших дней, преданьях старины глубокой». Этому не противоречило присутствие финского волшебства при переходе от старины к современности, то есть при заложении города. Мысль такого рода могла быть Пушкину не чуждой: на нее наводит сходство «пустынных рыбарей» из речи Финна с такими выражениями из вступления к «Медному всаднику» как «пустынные волны» и «финские рыболовы».

Впрочем, не будем вычитывать из текста «Медного всадника» того, чего в нем нет. Создавая «петербургский текст», Пушкин с самого начала исключил из него участие финской магии в основании Петербурга. Принимать это решение или нет, никогда не было вопросом для русской культуры. Вместе с тем, ощущение некоторой неполноты подспудно оставалось. Оно было разрешено в вышедшей в 1841 году прославленной повести В.Ф.Одоевского «Саламандра».

Действие повести приурочено к петровским и непосредственно следующим за ними временам, то есть по преимуществу к первой половине XVIII века. Легенда об основании Петербурга вложена в уста одного из героев – природного финна, уроженца Иматры и адепта древних тайн своего народа. Соперничество за устье Невы объясняется тем, что здесь зарыта приносящая счастье волшебная мельница Сампо. Петр I не может так просто построить свой город, поскольку его тут же засосало бы болото. Царю приходится сковать город на воздухе, и уже готовым опустить на топкие невские берега. Стихии ярятся, шведский король напускает на Петербург наводнение, но сделать что-либо уже поздно. Умирив стихии, царь возлагает на себя венец и золотит благодарную Финляндию.

Современные исследователи склоняются к мысли о литературном происхождении этой легенды. «Приведенный рассказ, конечно, характеризует не финский фольклор, а концепцию Петербурга в том кругу близких к Пушкину петербургских литераторов 1830-х годов, к которым принадлежал и Одоевский», – заметил Ю.М.Лотман (1992 г:15). С этим выводом трудно не согласиться, равно как и не заметить перекличек легенды с целым рядом произведений тогдашней литературы, от «Медного всадника» до написанного в 1829 году «Петрограда» Степана Шевырева с его хрестоматийно известным началом:

«Море спорило с Петром:

Не построишь Петрограда;

Покачу я шведский гром,

Кораблей крылатых стадо,» —

и менее известным продолжением:

«Чу!.. в Рифей стучит булат!

Истекают реки злата,

И родится чудо-град

Из неплодных топей блата.»

Таких схождений можно было бы набрать немало. Ничего удивительного в том нет, поскольку князь Одоевский был коротко знаком со всей современной ему российской словесностью, или если уж на то пошло, она сама вся в лицах перебывала в его салоне. Но этим дело не ограничивается.

Сюжет магического поединка Петра I с шведским королем или военачальником за обладание ингерманландскими землями издавна бытовал в преданиях русского Севера (Шарыпкин 1980:48–49). Для понимания же образа Сампо уместным будет обратиться к финской традиции. Среди рунопевцев времен Одоевского нередким было убеждение, что либо волшебная мельница Сампо хранится до времени в земле (или в болоте), либо она уже слилась с почвой. С таким толкованием встретился сам Элиас Лённрот и сочувственно процитировал его в одном из своих писем 1849 года. По его мнению, финское название Финляндии – «Suomi» (а следовательно, и болота как такового – «suo») содержит тот же корень, что и слово «Сампо» (Базанов 1981:274).

Интересно в повести и то, что болото не принимает града построенного, но принимает град кованый. Здесь видно взаимное тяготение, или, говоря старинным языком, симпатия таких несхожих начал как влажное болото и раскаленный металл. На нынешний взгляд тут есть противоречие, на старый – отнюдь нет. Дело в том, что обитатели наших мест в старину не знали высококачественного железа, а довольствовались так называемым самородным, которое по определенным приметам находили в болотах. Лишь зная это, можно оценить древность мифа о начале кузнечного дела, который мы находим в «Калевале». Божественный кузнец Ильмаринен рождается на куче угля, и чуть ли не с молотом в руке. Это было ночью, а днем:

«Днем уж кузницу он строит, / Место кузнице он ищет,

Где мехи свои поставить, / Увидал сырую землю,

Там болото все в холмочках; / Поглядеть туда идет он,

Рассмотреть вблизи болото; / Ставит там свое горнило

И мехи он размещает. / По следам идет он волчьим,

По следам медвежьей лапы, / Видит отпрыски железа,

Видит прутья синей стали / На следах глубоких волка,

На следах больших медведя»

(9:114–128), разводит огонь и начинает ковать. Надо признать, что в этом контексте ковка Петербурга на болоте выглядит отнюдь не так странно… Знакомство В.Одоевского с преданиями финской старины не подлежит сомнению. В предуведомлении автора, предпосланном тексту «Саламандры», прямо говорится о «Калевале» и финских суевериях, с уважением поминаются имена Элиаса Лённрота и его коллеги по Гельсингфорсскому университету Я.Грота, много способствовавшего распространению знаний о древнем эпосе среди нашей читающей публики. Упоминаются и главные информанты писателя – русские крестьяне, живущие в Карелии. Говоря о магической культуре финнов, Одоевский пишет: «Жизнь, близкая к природе, научила их знать свойства трав и кореньев; им известны даже таинства животного магнетизма; все это играет у них роль колдовства; послушайте рассказы о нем русских крестьян, поселившихся в Финляндии» (1981:141–142).

По тексту повести рассыпаны и другие небезынтересные намеки. Так, героиня повести, младая Эльса, с детства знакомая с финской магией, поселяется в Петербурге и приобретает некоторую известность. Во всяком случае, доктор из местных немцев, склонный к оккультизму, приглашает ее на сеанс, угощает настоем опия и сосредоточенно слушает. Эльса впадает в транс, уходит в себя, и наконец, начинает петь… руны «Калевалы».

Учитывая едва ли не ведущее место В.Одоевского в оккультных кругах Петербурга (его нередко именовали «русским Фаустом»), в возможности сеансов такого рода трудно сомневаться. Историки литературы добавляют к этому, что архив Одоевского сохранил также заметки о его странствиях по Финляндии, и даже записи 25 рун (Базанов 1981:283). Учитывая все это, положение о чисто литературном происхождении «Саламандры» нуждается в определенной корректировке.

Схожий вывод приходится сделать в отношении целого ряда литературных произведений петербургских писателей, пользовавшихся известностью, а то и гремевших в первой половине XIX века. Обратимся к творчеству таких крепких писателей второго разбора, как известные Булгарин и Греч. В наследии первого наше внимание останавливает историческая повесть «Падение Вендена»; недавно она была переиздана. Венден – город в Лифляндии, к северо-востоку от Риги, теперь это – Цесис близ реки Гауя. Повесть рассказывает об эпизоде борьбы России за выход к Балтийскому морю – но не при Петре I, а при Иване IV, во время Ливонской войны.

Русские войска теснят ливонских рыцарей. В тревоге предводитель последних решается прибегнуть к помощи сверхъестественных сил. Повесть начинается с эффектного эпизода ночного гадания в ливонском замке. В залу вводят первосвященника «древнего чудского бога Юмалы». Это – рыжий старец с пронзительными серыми глазами. На голове его рысья шапка, а на боку – сумка из волчьей шкуры мехом наружу с потребными для гадания принадлежностями.

Зовут старца Марко, родился он близ Колывани (теперешнего Таллина), и по крови скорее всего эстонец. В ту эпоху, впрочем, этническая ситуация в Прибалтике существенно отличалась от теперешней. К примеру, еще встречались ливы – прежде сильный народ финского корня, от которого получил название и сам Ливонский орден. Кем бы он ни был, но магические способности колдуна гремели по всем прибалтийским краям. Знали его и русские, уважительно величая «вещун Марко», а то и просто «человек из Чуди», не к ночи будь помянут. В дальнейшем течении рассказа он встретится с Иваном Грозным.

Образ Марко, конечно, вполне фиктивный. В анналах Ливонской войны он не упоминается. Однако гадание описано с некоторыми любопытными подробностями. «Он, не ожидая ответа, придвинул стул к столику, сел, вынул из своей сумы двенадцать деревянных жезлов, исчерченных знаками Зодиака и странными фигурами, выбрал один жезл и, повертывая его перед своими глазами, начал говорить» (1988:228–229). Начав гадать, старец достает из сумы еще одну связку жезлов, просит Магнуса выбрать из них один, проделывает новые манипуляции и, наконец, делает неутешительное для ливонских рыцарей предсказание о судьбе кампании.

Ход гадания описан довольно последовательно, без романтического беспорядка. У современного читателя оно ассоциируется прежде всего с китайским гаданием на палочках по книге «Ицзин». Между тем, есть параллель гораздо более близкая, и притом принадлежащая общему фонду знаний прибалтийско-финских народов. Чтобы ознакомиться с ней, вернемся к уже известному нам рассказу о похищении с неба луны и солнца.

В числе попыток героев добраться до украденных светил применяется и гадание. Вот как его описывает «Калевала»: «Сам он, старый Вяйнямёйнен, / Вековечный прорицатель, Из ольхи лучинки режет, / Ставит их сперва в порядке, А потом вертеть их начал, / Поворачивать перстами, Говорит слова такие, / И такие молвит речи: „У творца прошу я знака, / Жду настойчиво ответа“» (49:81–90).

Финский оригинал этого фрагмента построен довольно четко. Его опорные слова производят впечатление устоявшихся гадательных терминов. К ним относятся средства гадания («lasta» – лучинка), его основные техники («kaantaa» – передвигать, нельзя исключить и значения «интерпретировать»), манеру произнесения приличных случаю заклинаний («lausua» – говорить нараспев), итог гадания («lupa» – знамение, в современном языке – санкция), и прочее в том же духе. Наблюдениям этого рода место в отдельной работе. Мы только заметим здесь, что термины и техника такого гадания встречаются в фольклорных текстах, записанных поблизости от Петербурга, вплоть до недавнего времени (Калевала 1975:492).

Желанный знак был получен; гадание по жезлам дало и здесь неложный ответ. Знакомство Булгарина с этой традицией следует считать вполне вероятным. Правда, каноническое издание «Старой Калевалы» к моменту публикации «Осады Вендена» еще не вышло, но избранные руны уже были доступны читателю трудами Р. фон Беккера и З.Топелиуса. Работал над переложением одной из рун «Калевалы» и Ф.Глинка. Оно было опубликовано в журнале «Славянин» за тот же 1828 год. Что же до личных впечатлений, то у Булгарина было имение в Эстляндии. Могила писателя сохранилась до наших дней на старом дерптском кладбище. Недалеко можно видеть надгробие и Пауля Аристэ.

В творчестве Н.Греча наше внимание привлекает роман «Черная женщина», вышедший первым изданием в 1834 году. В свое время им у нас очень зачитывались. Считается, что Греч уловил интерес к сверхъестественному, обострившийся у массового читателя той эпохи. Одна из начальных сцен задает общий тон романа. Она происходит в окрестностях Петербурга, в Финляндской Швейцарии, в селе Токсово ранней осенью 1796 года.

Случай сводит у камина поздним вечером нескольких петербуржских дворян, таинственного чудака Алимари и местного пастора. Рассказываются страшные истории, преимущественно из жизни шведского двора, но также и из времен Анны Иоанновны (речь идет зловещей процессии с факелами, проследовавшей поздним ненастным вечером в последний год ее царствия из средних ворот Адмиралтейства в средние ворота Зимнего; часовые не видели ничего, но случайные прохожие видели и содрогались).

Пробудившись ото сна, собеседники завтракают и отправляются осматривать окрестности. Вид увядающей природы снова вызывает у них прилив мистического настроения. С ним как-то согласуется и грустный звук флейты, на которой играет Алимари. Он встал раньше других и отправился на склон горы над озерами. Услышав от токсовского пастора, что местность стала гористой после древней катастрофы – скорее всего землятрясения – он бледнеет и начинает собираться в путь. Торопятся и остальные. «Барометр падает, и мне не хотелось бы погрязнуть в финских болотах», – фыркает один из них (Греч 1838-1:102).

«Древний ужас», terror antiquus, поднимающийся со дна болот, накладывает свой двойственный отпечаток на дальнейшие поступки и размышления героев. Отголоски его прослеживаются и в предсмертном письме Алимари, написанном одному из его давних токсовских собеседников. Торопясь передать одну не дававшую ему покоя и, видимо, важную метафизическую идею, старец писал, что человеческая жизнь берет начало в Боге и неразрывно связана с ним, наподобие растения, вырастающего из черной влажной почвы, и берущего из нее все необходимое для жизни.

Эта «низкая» интуиция, помещающая божественное начало не в надзвездные сферы, но гораздо ближе, буквально под ноги, была достаточно распространенной во времена Греча, но отнюдь не преобладавшей. Учитывая то, что письмо завершает роман и как бы подводит под ним черту, можно полагать, что это чувство, навеянное прогулками по болотам, не было вполне чуждым и самому автору.

Ландшафты окрестностей Петербурга навевали религиозные переживания похожего свойства не только героям Греча. Возникали они и у маркиза А. де Кюстина, посетившего невские берега в 1839 году. «Хотя Бог довел землю в полярных областях до последней степени плоскости и обнаженности, несмотря на это убожество, зрелище творения будет всегда для человека самым красноречивым истолкователем замыслов Творца. Разве плешивые головы не имеют своей красоты? Что касается меня, я нахожу ландшафты петербургских окрестностей более чем красивыми, – на них лежит отпечаток возвышенной печали, который по глубине впечатления стоит богатства и разнообразия самых прославленных пейзажей на земле». Эти слова замечательно передают присущее маркизу сочетание галльской язвительности и католической сентиментальности. Записки его, произведшие большее впечатление скорее у нас, нежели за границей, вышли в свет в 1843 году. Кстати, опровержение на них писал Н.Греч.

Кюстин знать не знал о финской метафизике, вполне чужда она и героям Греча. Впрочем, в последнем случае утверждение имеет смысл несколько смягчить. Прежде всего, Токсово было крупным и едва ли не ближайшим к Петербургу центром финского населения. Первенствовало оно и в духовном отношении: место пастора местной кирхи считалось весьма ответственным. Так, в послужном списке Густава Левануса, возглавившего в 1733 году финско-шведскую лютеранскую общину Санкт-Петербурга, значились непосредственно до того служба настоятелем токсовской кирхи, а еще ранее – помощником пастора в Выборге. Последовательность мест службы говорит сама за себя (Михайлов 1993).

В шведских преданиях, рассказанных у камина героями Греча, тоже есть любопытные детали. Так, речь заходит об убийстве шведского короля Густава III на маскараде 1792 года. Оно произвело тогда очень тяжелое впечатление в европейских столицах. Задумчиво глядя на огонь, рассказчик упоминает о таинственном визите короля незадолго до карнавала к некой финской гадалке в Стокгольме и о полученном зловещем предостережении, немало его смутившем.

История с этим предсказанием в шведской мистике действительно известна, равно как и имя гадалки – «мамзель Арвидссон». В свое время у нее перебывала добрая половина стокгольмского двора. Однако в каноническом варианте финское происхождение гадалки шведскими авторами не упоминается, или по крайней мере, не подчеркивается, хотя «чухонская ворожба» издавна была у шведов притчей во языцах (Берг 1981:127).

Основываясь на таких наблюдениях, можно предположить, что выбор Токсово был не ключевым, но и не вполне случайным для замысла романиста. Намеченный таким образом «токсовский текст» внес свою лепту в состав всего «петербургского текста». Учет этого обстоятельства позволяет сделать полезные дополнения к пониманию творчества некоторых петербургских писателей. Последним в их ряду был, кажется, Константин Вагинов, посвятивший свое перо описанию литературного быта ленинградской интеллигенции 1920-х годов.

Особое место в творчестве Вагинова занял роман «Труды и дни Свистонова», вышедший из печати в 1929 году. Герою романа – писателю Свистонову – автор доверил некоторые существенные черты своего творческого метода, а в какой-то степени и любимые мысли. Уже во второй главе он отправил своего героя на токсовскую дачу, на лето, поработать и проветриться. Глава так и названа – «Токсово». В один из вечеров дачники отправляются на прогулку по окрестностям Токсово, поднимаются на холмы и спускаются к озерам. Свистонов идет под руку с глухой женщиной. Беседу вряд ли можно назвать оживленной, но вдруг он начинает формулировать нечто более чем важное для себя.

«Поймите, – продолжал Свистонов, он знал, что глухая ничего не поймет, – искусство – это совсем не празднество, совсем не труд. Это – борьба за население другого мира, чтобы и тот мир был плотно населен, чтобы было в нем разнообразие, чтобы была и там полнота жизни, литературу можно сравнить с загробным существованием». Он повторяет последние слова, охватывает взглядом холмистый пейзаж, и продолжает в крайнем волнении: «Вообразите, – продолжал он, вежливо склоняясь, – некую поэтическую тень, которая ведет живых людей в могилку. Род некоего Вергилия среди дачников, который незаметным образом ведет их в ад, а дачники, вообразите, ковыряют в носу и с букетами в руках гуськом за ним следуют, предполагая, что они отправляются на прогулку. Вообразите, что они видят за каким-нибудь холмом, какую-нибудь ложбинку, серенькую, страшно грустненькую…» (Вагинов 1991:184).

Суть эпизода ясна: вид печальных окрестностей переходит в «видение гробовое», а литература уступает место метафизике. Здесь у внимательного читателя может промелькнуть ассоциация с чем-то, читанным давным-давно у Н.Греча. Перевернув страницу, он читает еще об одной прогулке Свистонова: она оживляется нежным звуком флейты. На флейте играет старенький потрепанный музыкант, расположившийся со своим инструментом прямо над озером. Его появление удовлетворительно объяснено, но чувство уже читаного – deja lu – усиливается. Наконец, еще через несколько страниц дачники заглядывают в местную кирху и видят не кого иного, как токсовского пастора.

Тут наше предположение приобретает черты уверенности. По-видимому, автор романа хотел бы, чтобы мы читали главу «Токсово» в контрапункте с соответствующим фрагментом старого романа «Черная женщина»… Правда, было бы некоторой натяжкой говорить о хорошем знакомстве ленинградской интеллигенции конца двадцатых годов с романом Н.Греча. Для этого нужно было быть человеком начитанным и даже, пожалуй, литературно изощренным. Но Вагинов как раз и был таким человеком – любителем старых книг, душевным другом Бахтина и Кузмина, и по собственному выражению, «гробовщиком» петербургского мифа.

Заметим, что верить вполне в такое распределение амплуа именно при неверном свете вечеров конца лета и начала осени в пригородах Петербурга, тем более рвать проездной билет до Токсово было бы все же неосмотрительно. Достаточно открыть «Дачную местность» А.Г.Битова – одну из не самых известных, но мастерски написанных вещей нашего маститого прозаика, на пометке «11 октября» (1991:175). Читаем о выезде на дачу в Токсово, о вечерней прогулке между холмов, о костре, горящем где-то высоко. А далее, уже на следующей странице, следует приступ страха смерти, и размышлений о смысле жизни…

Суждено ли «токсовскому тексту» продолжиться – сказать пока трудно. Мы же не будем забегать вперед. Ведь в систематическом изложении нам довелось дойти пока только до пушкинского периода русской литературы. В 1830–1840 годах концепция Петербурга была существенно переосмыслена в рамках дискуссии славянофилов и западников. Первые вглядывались в Петербург из допетровского прошлого, вторые прозревали в нем черты будущего, видевшегося им в образах технократической утопии, своего рода «Новой Америки». По сути, обе стороны сходились на том, что Петербург есть город неорганичный, искусственный. На долю Достоевского выпало взять эту тему в настоящем времени, и с точки зрения «петербургского человека». Такова почва, которая дала начало его метафизике Петербурга.

Финская тема звучала в литературе того периода довольно приглушенно. С точки зрения славянофилов, она недостаточно слилась с русской темой допетровских времен.

«На дальнем севере, в гиперборейском крае,

Где солнце тусклое, показываясь в мае,

Скрывается опять до лета в сентябре —

Столица новая возникла при Петре.

Возникнув с помощью чухонского народа

Из топей и болот в каких-нибудь два года,

Она до наших дней с Россией не срослась…»

Спору нет, эти известные строки, которыми Н.Некрасов начал свою «Дружескую переписку Москвы с Петербургом», представляли собою скорее пародию на квасной патриотизм конца 1850-х годов. Но думается, что многие славянофилы согласились бы с заложенной в них едкой иронией по адресу Петра I и его сотрудников. Западники смотрели на финнов под другим углом. Для них этот народ был недостаточно приобщен к началам цивилизации и по сути мало отличался от тяжелой на подъем, закосневшей русской массы. В написанном В.Г.Белинским в 1844 году очерке «Петербург и Москва» дается колоритное описание облика мещанского и купеческого сословий в Москве. Что касается Петербурга, то «здесь они как будто не у себя дома, как будто в гостях, как будто колонисты или заезжие иностранцы. Петербургский немец более их туземец петербургский» (Белинский 1991:31). В этой цитате можно было бы с известной натяжкой заменить немца на, скажем, какого-нибудь мастеровитого петербургского шведа, но финн не подошел бы ни в коем случае.

В общих чертах такое видение было характерно и для Ф.Достоевского (с той естественной оговоркой, что его петербургские романы 1860–1870 годов писались в изменяющемся контексте, под влиянием сближения с идеологией почвенников и противостояния с нигилизмом). Вместе с тем, Достоевский был не только и не столько писателем социальным, сколько психологическим, и более того – метафизическим. «Он изучал человеческую личность не в ее „эмпирическом характере“, не в игре видимых причин и следствий, но именно в ее „умопостигаемых“, в ее хтонических глубинах, где смыкаются и размыкаются таинственные токи первобытия» (Флоровский 1991:296). Спускаясь в подполье души, и даже глубже того, писатель наталкивался на пласты, иной раз неожиданные и не до конца понятные ему самому, и свидетельствовал о них. К числу таких свидетельств относится и странная греза Аркадия Долгорукого.

«Мне сто раз, среди этого тумана, задавалась странная, но навязчивая греза: „А что как разлетится этот туман и уйдет кверху, не уйдет ли с ним вместе и весь этот гнилой, склизлый город, подымется с туманом и исчезнет как дым, и останется прежнее финское болото, а посреди его, пожалуй для красы, бронзовый всадник на жарко дышащем, загнанном коне?“» (Достоевский 1885:79). Фон для этих слов составляет раннее, холодное, заполненное «сырым, молочным туманом» петербургское утро, одновременно прозаическое и едва ли не самое фантастическое на земле, по словам самого героя. Что же касается его грезы, то грез на самом деле три, и о них рассказано подряд. Для лучшего понимания этой конструкции обратимся к началу восьмой главы вышедшего в 1875 году романа «Подросток», где она и представлена.

Первая греза принадлежала Германну из пушкинской «Пиковой дамы». «Колоссальное лицо, необычайный, совершенно петербургский тип, – тип из петербургского периода!» – пометил в скобках герой Достоевского. Это замечание существенно: оно определяет Петербург как заколдованное место, где такие грезы укрепляются, а в некотором смысле и сбываются. Как мы помним, Германн мечтал о «фантастическом богатстве». Фон его грез также памятен читателю («погода была ужасная: ветер выл, мокрый снег падал хлопьями; фонари светились тускло; улицы были пусты» – Пушкин 1986а:199).

Вслед за тем у Достоевского идет вторая, уже знакомая нам «греза о Медном всаднике». Она захватывает уже не только волю одного литературного героя, но целый город с его зданиями, проспектами и площадями. И наконец, следует третья интуиция, включающая в «пространство мозговой игры» уже всех обитателей города, вплоть до, может статься, и автора романа: «Вот все они кидаются и мечутся, а почем знать, может быть, все это чей-нибудь сон, и ни одного-то человека здесь нет настоящего, истинного, ни одного поступка действительного? Кто-нибудь вдруг проснется, кому это все грезится – и все вдруг исчезнет».

Построенная таким образом цепочка «вложенных» друг в друга мечтаний закрепляет в составе «петербургского текста» весьма давнюю в европейской литературной традиции и чисто метафизическую тему, которую можно условно обозначить как «сон сна». Для нас же существеннее всего, пожалуй, то, что автор не нашел для ее утверждения более зыбкого и призрачного постамента, чем древнее финское болото. Да, в этом странном рассказе Аркадия Долгорукого Достоевскому удалось выговорить нечто существенное для каждого петербуржца, снять с души города некое весьма сильное заклятье, а может быть, наложить его. Видение «исчезающего города» заняло свое место в ряду своего рода формул, подход к которым и способ использования в собственных текстах сразу позволили последующим поколениям наших литераторов определить свое понимание «души Петербурга».

Так, в романе Д.С.Мережковского «Петр и Алексей» нет еще Медного всадника, но есть уже город Петра I, набросанный вчерне, в торфе и глине, его железной волей. Приглядываясь к нему, один из героев как будто прозревает: «Вдруг все изменилось. Петербург видом своим, столь непохожим на Москву, поразил Тихона (…) все было плоско, пошло, буднично, и в то же время похоже на сон. Порою, в пасмурные утра, в дымке грязно-желтого тумана, чудилось ему, что весь этот город подымется вместе с туманом и разлетится, как сон. В Китеже-граде то, что есть – невидимо, а здесь, в Петербурге, наоборот, видимо то, чего нет; но оба города одинаково призрачны. И снова рождалось в нем жуткое чувство, которого он уже давно не испытывал – чувство конца».

Одна эта цитата дает достаточное представление о месте Мережковского в создании «петербургского текста». С одной стороны, этот писатель относился к традиции XIX века (от Пушкина до Достоевского) как к подлинному канону, за пределами которого в принципе может ничего и не быть. «Главные мысли» классиков очищены им от второстепенных деталей и усилены. Получился своего рода компендиум, из которого потом обильно черпали символисты – аргументы в пользу такого подхода к творчеству Мережковского представлены в содержательной статье З.Г.Минц, М.В.Безродного и А.А.Данилевского (1984).

С другой стороны, формула Достоевского существенно изменена. Вот как она резюмирована в «Подростке»: «Одним словом, не могу выразить моих впечатлений, потому что все это фантазия, наконец – поэзия, а стало быть, вздор…» (Достоевский 1885:79). Не так у Мережковского. Тут уже в полный голос звучит тема конца времен, апокалипсиса. Для символистов и был характерен переход к пониманию Петербурга как форпоста, поставленного на границе не только между культурой и дикостью, но и шире – между историей и хаосом (эта трактовка цитаты хорошо выражена у Н.П.Анциферова 1990:104).

К числу таких «формул», подхваченных Мережковским, относится и белая ночь. С недоумением и предчувствием беды вглядывается в нее царевич Алексей: «Царевич прочел надпись в солнечном кругу: Солнце позна запад свой, и бысть нощь. И слова эти отозвались в душе его пророчеством: древнее солнце Московского царства познало запад свой в темном чухонском болоте, в гнилой осенней слякоти – и бысть нощь – не черная, а белая страшная петербургская ночь».

С тем, что русские традиционалисты не были знакомы с белой ночью, можно поспорить. Будучи начитан в старой литературе, царевич Алексей Петрович мог припомнить хотя бы известное послание Ивана Грозного монахам Кирилло-Белозерского монастыря, где царь изрядно подшучивал над привычными северным жителям белыми ночами. «У вас в Кирилове в летнюю пору не знати (не различить) дня с ночью», – насмешливо писал он (цит. по Я.С.Лурье 1988:56). Есть и другие примеры.

Однако бесспорно то, что Мережковский с особой силой прочувствовал роль белых ночей как сакрального времени Петербурга, равно как и их внутреннюю связь с подпочвой, или, говоря научным языком, субстратом города – древним финским болотом. На мистическую природу этого времени, «прозрачного сумрака, блеска безлунного» указывал еще Пушкин, но само слово было найдено Достоевским.

Первоначальным источником этого выражения был, по-видимому, французский язык. Там оно означало бессонную ночь, которую должен был провести перед посвящением в рыцари в священном месте кандидат, одетый во все белое. Как полагают лингвисты, Достоевский знал это выражение в оригинале (Колесов 1991:154–155). В «сентиментальном романе» «Белые ночи» оно отнесено к особому времени в жизни героя-мечтателя, который, бродя по набережным Петербурга, получает посвящение в дух своего города. Получает свое посвящение и читатель-петербуржец, отрывая взгляд от страницы и глядя на светлую июньскую ночь за окном.

Довольно светло в это время на улицах и других северных городов, хотя бы Хельсинки или Стокгольма. Но там это явление не осмыслено так, как у нас, и не включено в метафизику города. Точнее, оно может быть в какой-то мере и учтено, но другим образом. К примеру, шведы с особой нежностью относятся к короткому периоду «mellan hagg och syren» – между цветением черемухи и сирени. По-нашему, это – предвестие белых ночей, но у них круг ассоциаций совсем непохожий. Финское сердце сладко сжимается в преддверии праздника «Juhannus», приходящегося на самый разгар наших белых ночей. Но всякий, кому довелось встречать в кругу финских друзей этот самый «Юханнус», то есть по-нашему Иванов день, помнит, что атмосфера и мифология праздника – совершенно особые. Скорее уж на к нему близки шведские «праздники середины лета», веселые midsommarafton и midsommardagen. Все это еще раз показывает, до какой степени мы видим природу через призму культуры.

Следующий за «петербургскими романами» Достоевского крупный вклад в понимание души города был сделан у нас символистами. Созданное ими полотно удивительно красочно и многослойно. Следуя за нашей темой, мы обратимся к творчеству трех подлинных мэтров этой школы, начав с Валерия Брюсова. Как известно, Брюсов был удивительно начитанный человек с задатками подлинного полиглота и культуролога. Открыв том его стихов, читатель не затруднится найти там переложения финских народных песен, стихотворение, обращенное к финскому народу, равно как и циклы стихов, написанных в Карелии. Но вчитываясь в них, он не заметит существенных отличий от подражаний латышским дайнам или каким-нибудь малайским песням. Такое впечатление будет справедливо: Брюсов хотел молиться всем богам и внимать душе любого народа. Тут поневоле вспоминается фраза из старого романа, аттестовавшая образование одного из героев как «скорее блестящее, нежели глубокое».

Все это так. Но поверхность брюсовских стихов нередко бывает обманчива, под ней иной раз скрываются и омуты. Один из них можно рассмотреть сквозь аккуратные метры и рифмы «сайменского цикла» 1905 года, включенного в состав знаменитого сборника «Stephanos». Сайма – это озеро в Финляндии, как бы запирающее с севера изрядную часть Карельского перешейка. После отделения Финляндии озеро оказалось по ту сторону границы, поэтому до недавнего времени ездить туда из Ленинграда было сложно. Но для петербургской интеллигенции начала века такие поездки были своеобразным ритуалом.

Дело в том, что в 1870 году по Карельскому перешейку была протянута линия Финляндской железной дороги, соединившая Петербург с Выборгом (и шедшая дальше, на Риихимяки и Гельсингфорс). Ездить на север стало удобно и дешево. Петербуржцы не замедлили оценить это обстоятельство и воспользоваться им. С этого момента Карелия как бы резко приблизилась к Петербургу. Финляндские поэты и писатели смотрели на дело рук железнодорожников довольно косо и послали по его адресу немало проклятий.

«Der vi forut fran vilda strander summo

Till flodens djup, sta kalla badhuslador…» —

– «Где прежде мы в речную глубь бросались / Где берег дик – там встал купальный домик», – ядовито писала в 1907–1909 годах жившая на станции Райвола (теперь Рощино) Эдит Сёдергран, и продолжала перечислять тем же заунывным пятистопным ямбом прегрешения понаехавших из города дачников (цитируем замечательную поэтессу по интересной статье П.-А.Будин «Карельский перешеек как место скандинавско-российских контактов» 1989:35). Огорчение петербургской шведки можно понять: Карельский перешеек терял исконное своеобразие прямо на глазах. Но местное население в своей массе железной дорогой было решительно довольно: теперь можно было прилично заработать на приезжих, а также на поездках в город для сбыта своих товаров и просто «на вольные хлеба».

Петербургские литераторы осмыслили новое положение на свой лад. Буквально рядом, на расстоянии нескольких станций железной дороги, им открылась холодная неосвоенная страна, где не было портиков и лоджий, но были граниты, мхи и гладь озер, где нельзя было осматривать античные памятники с путеводителем в руках, но можно было «обрывать нить сознания» и молиться неведомым богам. «Я всегда смутно чувствовал особенное значение Финляндии для петербуржца, и что сюда ездили додумать то, чего нельзя было додумать в Петербурге, нахлобучив по самые брови низкое снежное небо и засыпая в маленьких гостиницах, где вода в кувшине ледяная». Спору нет, О.Мандельштам (1971:62) писал эти строки уже в постсимволистском контексте (мы процитировали очерк «Финляндия» из книги «Шум времени», вышедшей в 1925 году). Однако ситуацию, им описанную, следует примерно приурочить к началу XX века.

Карельские пейзажи дополнили таким образом облик Петербурга и включились в его мир на тех же правах, что близлежащие пустыни в образ античной Александрии, или окрестные горы – в жизнь средневековой Флоренции. В этом-то настроении и начинает Брюсов сказывать свой цикл «На Сайме»:

«Меня, искавшего безумий,

Меня, просившего тревог,

Меня, вверявшегося думе

Под гул колес, в столичном шуме, —

На тихий берег бросил рок» (Брюсов 1955:189).

Заметим, что источник вдохновения поэта достаточно сложен. Думать только о природе здесь было бы неверно. В одном из стихотворений цикла поэт говорит о древних героях «Калевалы» и их борьбе за мельницу Сампо. Таким образом, каменные дебри Петербурга и «ласкательный мир Суоми» объединяются общим для них древним мифом. Ведь если не рассматривать петербургскую культуру как вторичную, если принять, что она сама составляет себе и античность и классицизм – тогда на роль архаики для нее может претендовать только мир седой «Калевалы». Без всякой претензии на точность, мы могли бы условно назвать это интуицией «присвоения Финляндии», то есть выборочного включения ее ценностей в миф Петербурга (чаще всего – на правах предыстории).

В общих чертах такая линия характерна также для цикла поэтических и философских произведений, созданных на берегах Саймы В.С.Соловьевым:

«Тебя полюбил я, красавица нежная,

И в светло-прозрачный, и в сумрачный день.

Мне любы и ясные взоры безбрежные,

И думы печальной суровая тень»,

– писал, обращаясь к Сайме, в своем милом экзальтированном стиле маститый религиозный мыслитель (сердце которого отнюдь не было спокойно: за десять дней до этого, первого октября 1894 года, он закончил текст своего грозного «Панмонголизма»).

Сайменское же стихотворение было озаглавлено «Последняя любовь», что дало повод к забавному недоразумению. Петербургские журналисты решили, что приехав на Сайму, Соловьев влюбился в финскую девицу и потерял голову. Сенсация была налицо, и желтая пресса подняла изрядный шум. С улыбкой просматривая эти статейки, философ только диву давался фантазии столичных щелкоперов, и с притворным смирением отвечал: «Сознаюсь, что подал повод к такому обвинению: нужно выражаться яснее. Если вдохновляешься озером, то так и говори» (Соловьев 1974:304).

Впрочем, как это нередко случается, наивные люди заметили нечто существенное. Ведь за сиянием и плеском финского озера философ прозревал лик владычицы мира – вечной Женственности. Многие комментаторы указывают на болезненное «эротико-мистическое» напряжение его финляндских стихов. Только с учетом этого можно в полной мере оценить второй план таких строк, как: «Раскинулась озера ширь в своем белом уборе, / И вслух тишина говорит мне: нежданное сбудется вскоре» (цитируем по изданию из «Библиотеки поэта»).

Соловьев, конечно, не принадлежал к символистам, но в некоторых отношениях оказал на них известное влияние. Читывал его и В.Брюсов, прослеживается эта линия мысли и в более поздней традиции. Читатель, несомненно, уже припомнил первую строку замечательного стихотворения, написанного О.Мандельштамом 1908 году в Париже (правда, так датирован беловой автограф): «О красавица Сайма, ты лодку мою колыхала…» (1978:203). Кстати, посылая его матери из Франции, поэт заметил в письме: «Маленькая аномалия: „тоску по родине“ я испытываю не о России, а о Финляндии» (Мандельштам 1990:203).

Брюсов писал о вечере на Сайме, о жарких лучах закатного солнца, пронизывавших воду как «красно-огненные птицы». Пишет о вечере и Мандельштам, «пьяное солнце» бросает и у него «бесшумные стрелы», зажигающие тихое дно озера. Вспоминается ему и «Калевала», ее старинная «песнь железа и камня о скорбном порыве титана» слышится поэту среди пустынных скал. Напряжение нарастает – и разрешается в конце стихотворения тихой молитвой:

«Я причалил и вышел на берег седой и кудрявый,

Я не знаю, как долго, не знаю, кому я молился…

Неоглядная Сайма струилась потоками лавы.

Белый пар над водою тихонько вставал и клубился».

Разумеется, Мандельштам читал Брюсова, да и какой же петербургский поэт не замирал в эстетическом трансе над страницами сборника «Stephanos». Но речь здесь идет не о заимствованиях, скорее о череде «карельских откровений». Более подробное рассмотрение ответит на вопрос, возможно ли говорить о контурах «сайменского текста» в границах более широкого, петербургского. Наш путь лежит сейчас к творчеству Александра Блока.

В начале своего творческого пути Блок ощущал себя поэтом скорее южным. Кое-что здесь шло от реальных фактов биографии, но еще больше – от сознательной (а в значительной мере и подсознательной) ориентации на Пушкина. «Петербург для Пушкина всегда север. Когда он сочиняет стихи, то всегда как бы находится на каком-то отдаленном юге», – заметила А.Ахматова в замечательном очерке «Пушкин и Невское взморье» (1976:517). Блок, разумеется, не читал этого очерка: он был написан в начале шестидесятых годов. Но если бы прочел, то, пожалуй, согласился бы, разве что зачеркнул бы мысленно повтор слова «всегда», слишком женственный для его вкуса.

Такая «южная» ориентация начала деформироваться уже на раннем – светлом и серафическом – этапе его творчества, и распалась на следующем – темном и демоническом. «Сейчас пишу тебе так, потому что опять страшная злоба на Петербург закипает во мне, ибо я знаю 1, 0 что это поганое, гнилое ядро, где наша удаль мается и чахнет, окружено такими безднами, такими бездонными топями, которых око человечье не видело, ухо – не слышало. Я приникал к окраинам нашего города, знаю, знаю, что там, долго еще там ветру визжать, чертям водиться, самозванцам в кулаки свистать! Еще долго близ Лахты будет водиться откровение, небесные зори будут волновать грудь и пересыпать ее солью слез, будет Мировая Несказанность влечь из клоаки» (цитируем письмо Блока к Е.П.Иванову из Шахматово, помеченное июнем 1905 года; в оригинале слова «ибо я знаю» и «приникал» выделены курсивом).

Лирический герой Блока томится в петербургских гостиных, слышит тайным слухом зов из бездны, уходит за сетку дождя, принимает крещение болотной водой и причащается ее тайн. Иной раз кажется, что мы читаем фрвгменты какого-то «болотного писания». Если в этом сравнении есть доля правды, то на роль Откровения может претендовать скорее всего «Ночная фиалка», оконченная весной 1906 года и подведшая черту под многими мыслями того периода.

Жанр поэмы определен в подзаголовке как «Сон», и она действительно основана на воспоминаниях о странном сне, пригрезившемся поэту (он сам писал об этом тому же Е.П.Иванову зимой 1905 года). Но в обоих снах – литературном и реальном – сознание Блока обращалось к одной и той же мокрой и бедной равнине близ Петербурга, где ему привиделось однажды нечто необычайное:

«Опустилась дорога,

И не стало видно строений,

На болоте, от кочки до кочки,

Над стоячей и ржавой водой

Перекинуты мостики были,

И тропинка вилась

Сквозь лилово-зеленые сумерки

В сон, и в дрему, и в лень…»

Данные в поэме указания достаточно скупы. Но исходя из них и излюбленных направлений прогулок Блока в то время, это место определяется литературоведами как северная окраина Петербурга, граничащая скорее всего с Ланским шоссе или Новой Деревней, а с меньшей долей вероятности – дорогой, ведущей дальше на Лахту. Это обстоятельство по-своему существенно, так же как то, что Незнакомка явилась поэту в Озерках (мы имеем в виду, конечно, прославленную балладу; в одноименной же драме Незнакомка является в снегу и холодном голубом пламени на мосту, ведущем с Зелениной улицы на Крестовский остров). Любимые маршруты Блока вообще очень важны для понимания его образов. Их топография составляет как бы отдельный комментарий к его стихам.

Тем не менее в «Ночной фиалке» поэт отстранился от прямых указаний на место действия. Они появились позднее, в ткани написанных одним духом за летние месяцы 1907 года «Вольных мыслей», и смотрятся как вспышки: Шувалово – Сестрорецкий курорт – Дюны. Если долго читать стихи «темного периода» и вдруг открыть «Вольные мысли», то чувствуешь как будто в лицо ударил порыв ветра, полного запахом смолы и морской соли. В этих стихах поэт оставляет фантазии, сны и надежды – чтобы впервые прямо помериться силами с беспощадно реальным и жестоким миром. «Если брать по самому большому счету, великая поэзия Блока начинается именно с „Вольных мыслей“», – справедливо заметил В.Н.Орлов (1980а:133). Здесь-то и вышла на поверхность чистая финская тема.

«Моя душа проста. Соленый ветер

Морей и смольный дух сосны

Ее питал. И в ней – все те же знаки,

Что на моем обветренном лице.

И я прекрасен – нищей красотою

Зыбучих дюн и северных морей.

Так думал я, блуждая по границе

Финляндии, вникая в темный говор

Небритых и зеленоглазых финнов» (Блок 1955-1:251).

Любопытно, что в каком-то смысле «Вольные мысли» можно читать как своего рода путеводитель по станциям Приморской железной дороги. Дорога была частной, ее проложили в конце 1890-х годов. Вокзал был на северной окраине города, в Новой Деревне, неподалеку от популярного ресторана «Вилла Родэ». По одной ветке дороги ездили вдоль северного берега Финского залива, через Лахту в сторону Сестрорецкого курорта и финляндской границы; по другой – в дачное место Коломяги, откуда обычно предпринимались прогулки в Шуваловский парк, или до станции Скачки – посмотреть на бега (не путать с той станцией Скачки, которая находится не доезжая до Красного Села по Балтийской железной дороге).

Здесь нужно оговориться, что как до Шувалово, так и до района Дюн можно было добраться и поездами Финляндской железной дороги, проложенной от Петербурга прямо на Белоостров. При объединении обеих железных дорог позднее образовалась, кстати, знаменитая «петля» между Петербургом и Белоостровом, доставляющая по сей день немало затруднений нервным дачникам. Кому не приходилось слышать на перроне их расспросы на вечную тему, «круговой» ли прибывающий поезд или нет.

У поэта менее сильного, какого-нибудь Бенедикта Лившица или Георгия Бломквиста, и получился бы «поэтический путеводитель». Не то у Блока – реальные приметы мест Карельского перешейка почти теряются при обычном чтении. Чтобы их выделить, нужно специально вчитаться в текст, а еще лучше – самому отправиться на взморье с томиком Блока. Решимся предположить, что и для него ни подлинное место событий, ни содержание «темного говора» финнов не имели решающего значения. Важнее почувствовать себя на границе петербургского мира, наполнить легкие воздухом первобытной вольности, и вернуться обратно, в «железно-серые» дебри. На видимой финской границе поэту открывалась граница мира незримого.

Шли годы, сознанием поэта в свой черед завладевали другие мысли и голоса. К примеру, в стихотворении «Новая Америка», написанном зимой 1913 года, Блок обратился к мечте о преображении России на пути не духовной, а внешней работы – подъема горного дела, промышленности. На этом пути приходилось принять и революцию. В конце концов Блок так и поступил. В предисловии к поэме «Возмездие», появившемся в 1919 году, он возвращается к этой мечте и подчеркивает – Россия должна превратиться «в новую Америку, в новую, а не в старую Америку» (1955-1:479). Оглядываясь в стихотворении 1913 года назад, к старой России, поэт ищет точное слово, чтобы определить ее, и находит: это – «убогая финская Русь». Нет сомнения, что с точки зрения эпохи «стального скока» она так и выглядела.

Конечно, это – совсем другая линия мысли. Но старых, карельских прозрений она не могла отменить. В том же 1919 году Блок обратился к ним в очерке «Памяти Леонида Андреева». Очерк не пользуется особой популярностью, и напрасно. Это – шедевр русской прозы, близкий скорее не к аморфным некрологам новейшего времени, но к надгробным речам античных риторов. Движение мысли автора кажется неуверенным и затрудненным. «Любил ли я Леонида Николаевича? – Не знаю. Был ли я горячим поклонником его таланта? – Нет, без оговорок утверждать этого не могу». Последовательность неловких вопросов к себе на том не кончается, и на каждый дается отрицательный или уклончивый ответ.

Зачем же нужно тогда писать очерк? Затем, что были «одинокие восторженные состояния», в которых писатели перекликались, были книги, – и был в 1906 году странный осенний вечер. Дата эта очень интересна: осенью того года Блок как раз закончил работу над драмой «Незнакомка», отделал набело «Ночную фиалку» и собирался с духом для летнего взрыва 1907 года, давшего «Вольные мысли». Чувство города было обострено до предела, слышался и зов финских болот. «Я помню хлещущий осенний ливень, мокрую ночь. Огромная комната – угловая, с фонарем, и окна расположены в направлении островов и Финляндии. Подойдешь к окну – и убегают фонари Каменностровского цепью в мокрую даль» (Блок 1955-2:331).

Эта цепочка фраз по сути ничего не сообщает и не утверждает, она рассчитана скорее на узнавание, и может быть, подражание. Ее подлинный смысл внятен лишь петербуржцу, подошедшему однажды к темному окну, бросившему взгляд в стихию ветра и ливня и ощутившему где-то в глубине души, гораздо глубже дневных мыслей и привычных расчетов, тяжелый зов с севера. Блок даже не дает себе труда связать этот фрагмент с общим течением очерка. Следует несколько упоминаний о беглых встречах с Андреевым, цитата из его пьесы, литературные планы 1916 года… В последнем абзаце он возвращается к тому же вечеру.

«Мы встречались и перекликались независимо от личного знакомства – чаще в „хаосе“, реже в „одиноких восторженных состояниях“. Знаю о нем хорошо одно, что главный Леонид Андреев, который жил в писателе Леониде Николаевиче, был бесконечно одинок, не признан и всегда обращен лицом в провал черного окна, которое выходит в сторону островов и Финляндии, в сырую ночь, в осенний ливень, который мы с ним любили одной любовью. В такое окно и пришла к нему последняя гостья в черной маске – смерть».

Очерк был напечатан в 1921 году; тогда же не стало и Блока. На первый взгляд может показаться, что напряженность очерка резко отличается от «Вольных мыслей»: здесь – смерть, там – полнокровная жизнь и творчество. Такое впечатление обманчиво: обе темы сплелись неразрывнол как в белых ямбах 1907 года, так и в очерке 1919. Вернувшись к циклу стихов, мы видим, что первое же стихотворение «Вольных мыслей» так прямо озаглавлено – «О смерти», Проследить эту общность и дальше по тексту не составляет труда.

Попросту в стихах финская тема взята в мажоре, в очерке – так сказать, в миноре. Модуляция существенна, она передает то, что случилось с Петербургом за прошедшие годы. Но в основе это – все та же тема, в широком смысле входившая в комплекс «пути на север». По-своему звучала она и в творчестве Андрея Белого, наиболее отчетливо – в романе «Петербург», к разбору которого мы и обратимся.

В центре романа стоит история семьи Аблеуховых. С нею связаны основные сюжетные ходы, членам ее отданы заветные мысли автора о смысле и сроках истории России. Одна из побочных линий поручена революционеру Александру Ивановичу Дудкину. Впрочем, побочной ее можно назвать лишь с изрядной долей условности. Дудкин навязывает младшему Аблеухову бомбу – «сардинницу ужасного содержания» – вокруг которой и обращаются события романа. Революционер состоит в особых отношениях и с медным кумиром основателя Города. В самом начале романа он переходит Неву по Николаевскому мосту и как будто входит в поле притяжения громадной планеты: пейзаж Сенатской площади становится почти неузнаваем.

«За мостом, на Исакии из мути возникла скала: простирая тяжелую, покрытую зеленью руку – загадочный всадник; над косматою шапкой дворцового гренадера конь выкинул два копыта; а под копытом качалась косматая гренадерская шапка. Тень скрыла огромное Всадниково лицо; ладонь врезалась в лунный воздух. С той чреватой поры, как примчался сюда металлический Всадник, как бросил коня на финляндский гранит – надвое разделилась Россия; надвое разделились и судьбы отечества; надвое разделилась, страдая и плача, до последнего часа Россия» (мы пользуемся изданием 1978:89–90).

Выбор слов и ритма здесь не случаен: излагается едва ли не основная историософская идея романа. Тем любопытнее упоминание о «финляндском граните», как-то связанном с надломом российской истории. Впрочем, здесь выводы делать рано. В середине романа Медный всадник является к Дудкину прямо в гости: «Посередине дверного порога, из стен, пропускающих купоросного цвета пространства, – склонивши венчанную, позеленевшую голову и простирая тяжелую позеленевшую руку, стояло громадное тело, горящее фосфором. Встал Медный Петр».

Сцена пользуется справедливой известностью. Создается впечатление, что новая русская проза достигла здесь пределов выразительности. Менее заметно то, что всего за несколько страниц до того, явление предварено другим странным гостем, персиянином Шишнарфнэ. Какой он там персиянин, дело сомнительное и нечистое. Исследователи, да и сам автор указывают, что речь идет скорее всего о диаволе собственной персоной. Гость признается, что родом он с юга, но проживает в городе Гельсингфорс: «– Мы и прежде встречались? – Да… помните?.. В Гельсингфорсе…»

Как не помнить? Молодой и здоровый тогда Дудкин развивал дерзкие мысли о крушении гуманизма. Что-то сложилось неправильно, подуло сквозняком из межпланетных пространств. Александр Иванович почувствовал, что несется куда-то для совершения некого гнусного акта – надо думать, для посвящения на шабаше. Был ли акт, как довелось вернуться, и что это было – вопросы, на которые он отвечать даже самому себе не любил. Но с того времени и начались его странные видения или, как говорил сам Дудкин, «внушенная мозговая игра». «Напоминание о Гельсингфорсе подействовало; невольно подумал он: „Вот отчего все последние эти недели твердилось без всякого смысла мне: Гель-син-форс, Гель-син-форс…“»

И наконец, в самом конце романа уже сошедший с ума Дудкин отправляется убивать провокатора. Он крадется почти нехотя. Его гонит сквозь кусты и туман демонический Всадник «с купоросного цвета плащом» и властно подъятой десницей. Провокатор живет на даче. Обстановка куда как привычна петербуржцу: мелкое песчаное побережье Финского залива, соленый ветер и контур города на горизонте. Убив провокатора, Дудкин усаживается на его тело в позе Медного всадника, важно глядя в пространство и вытянув руку с липкими от крови ножницами. Так его и нашли утром. Этот финал обычно трактуется как приговор российскому революционному движению, а может быть и «петербургскому периоду» в целом. Менее ясно, к чему здесь финская тема.

Прежде всего, при всей благонамеренности и консерватизме, финляндские власти пользовались широкой автономией, что позволяло им существенно ограничивать деятельность царских сатрапов. В сочетании с близостью к столице Российской империи это предоставляло революционерам если не гарантию безопасности, то большие удобства, которыми они охотно пользовались. К примеру, на одном из собраний, организованных ими в Финляндии во время нарастания первой русской революции, впервые встретились и познакомились товарищи Ленин и Сталин. Встреча запомнилась обоим вождям. В речи на вечере кремлевских курсантов 28 января 1924 года, товарищ Сталин вспомнил о ней в самых теплых словах: «Впервые я встретился с Лениным в декабре 1905 года на конференции большевиков в Таммерфорсе (в Финляндии). Я надеялся увидеть горного орла нашей партии, великого человека…» и далее в том же духе (1938:326).

Да, при первом знакомстве Ильич несколько разочаровал своего ученика. Это впечатление вскоре прошло, уступив место пониманию железного характера лидера большевиков. Ну, а потом оба друга получили в свое распоряжение всю Россию, где и воплотили в жизнь самые свои заветные задумки, результаты которых потомство расхлебывает до сих пор. Встреча была в 1905 году; а на следующий год в Финляндию бежала часть депутатов распущенной государем Первой Государственной думы. Доехав до Выборга, они обратились к российскому народу с призывом не платить налогов, не служить в армии и вообще царю не повиноваться. Вследствие фактов такого рода, петербургские обыватели могли смотреть на Финляндию как на гнездо противоправительственных сил, откуда и соответствующая линия романа Андрея Белого.

В романе много политики, но это – не политический памфлет. Исследователи в один голос говорят о воздействии на его концепцию антропософского учения, вошедшего в моду в России в 1910-х годах. Эта доктрина была разработана крупнейшим европейским оккультистом Рудольфом Штейнером. Андрей Белый был представлен ему и увлекся его учением весной 1912 года. На это время пришлась особенно интенсивная работа над текстом «Петербурга» (роман был начат осенью предыдущего, 1911 года).

Штейнер и сам охотно писал – пожалуй даже чересчур. Следы выработанных им понятий и терминов составляют особый, отнюдь не потаенный пласт в структуре романа русского символиста. Но рассматривать «Петербург» в качестве антропософского романа было бы все-таки ошибочно. Антропософия была нужна Андрею Белому для того, чтобы оправдать и отточить уже сложившуюся у него исключительно оригинальную – и при этом предельно эклектичную – концепцию. «Если бы знали о Штейнере только от А.Белого, можно было бы подумать, что А.Белый сам его сочинил», – с очевидной иронией, но вполне справедливо писал в одном частном письме А.Блок, более чем хорошо знавший автора «Петербурга» (цит. по содержательным комментарию Л.К.Долгополова к изданию романа Андрея Белого 1978:349).

Надо сказать, что Штейнер не всем своим ученикам говорил одно и то же. Однако у нас есть хорошее независимое свидетельство, оставленное М.В.Сабашниковой, входившей в узкий круг любимых учениц знаменитого германского мистика, и в то же время прекрасно знакомой с петербургскими символистами (она была первой женой поэта Максимилиана Волошина). Весной того же, 1912 года, Штейнер пожелал приехать в Россию. По ряду причин Петербург отпадал, и в силу уже знакомой нам логики цикл его лекций решено было провести в Гельсингфорсе. Группа из двенадцати русских учеников выехала туда на Пасху.

Первое впечатление Сабашниковой от Гельсингфорса было необычным. Собственно, в Финляндии она бывала и до того. Однажды муж отвез ее туда зимой, лечиться от анемии. «Посреди сверкающего, скрипящего снега с голубыми тенями мы вдыхали воздух, пахнувший, не знаю почему, фиалками, бегали на лыжах или катались на санях. В это время года на севере вечерняя заря сменяет утреннюю; на небе сверкают аметисты, изумруды и янтарь. Замерзшие озера лежат, точно медные щиты, среди сосновых лесов, отливающих старинным серебром». Цитируем недавно вышедшую по-русски книгу воспоминаний Маргариты Васильевны. В таких описаниях, как это, острый взгляд профессиональной художницы счастливо сочетается с пером опытного литератора (1993:158).

А в Гельсингфорсе все было по-другому. «Когда мы вместе пили кофе в вокзальном ресторане, я чувствовала себя, словно во сне, видя людей, принадлежавших раньше к двум совершенно различным мирам, объединившимися. Самым невероятным был русский городовой, царский полицейский, в заграничном городе, где говорили по-русски».

Потом пошли на занятия. Штейнер был сдержан и даже угрюм. Он пожелал прочесть для русских слушателей особый доклад о судьбе их страны, которой он придавал исключительное духовное значение. Штейнер видел, что имперский период заканчивается, и страна стоит на пороге хаоса и мрака. Он предостерегал русских слушателей от двух соблазнов – материализма Запада и мистики Востока, уже вступивших в сражение за душу России. Все эти мысли действительно принадлежат основной историософской линии и петербургского романа Андрея Белого.

Тем более важно то особое место, которое Р.Штейнер уделил финской духовности в своих гельсингфорсских лекциях. Ей была посвящена отдельная беседа, что явно вышло за рамки долга вежливости приглашенного лектора по отношению к устроителям. Штейнер остановился на самостоятельном характере финской мистики, ее связи с «духом места» и отражении в рунах «Калевалы». Следует полагать, что присутствие такой сильной традиции в непосредственной близости к Петербургу могло вызвать у русских слушателей догадку о возможной связи между ними.

Здесь нужно заметить, что антропософия возникла на базе более ранней доктрины, а именно теософии, основанной в прошлом веке нашей соотечественницей Еленой Петровной Блаватской. Теософия смотрит на историю человечества как на последовательную смену ряда рас. При этом оккультная мудрость передается мудрецами предыдущей расы избранным ученикам последующей. По счету Блаватской, сейчас идет пятая «корневая раса» (root-race), к ней принадлежит и русский народ. Что касается мудрости предыдущей, четвертой расы, а говоря точнее, ее последнего, седьмого подвида, то ее тайны сохранили в неприкосновенности до наших дней мудрецы таких народов, как тибетцы, монголы, малайцы и почему-то венгры с финнами. Отсюда следует особая роль, принадлежащая в современном оккультизме учителям, происходящим с тибетских гор, – но также и из финских болот.

Вся эта система была изложена Блаватской в ее главном труде – «Тайном учении», прилежно изучаемом в теософских ложах и по сию пору. Мы пользуемся сокращенным изданием книги, опубликованным попечением Теософского общества (Блаватская 1983:193). Штудировал ее и Штейнер – хотя бы просто по долгу службы, когда работал секретарем германской секции Теософского общества. Не чуждое ему, как и ряду других видных оккультистов XX века, почтение к эзотерическим познаниям тибетцев, а также и финнов, в той или иной мере восходит к учению Блаватской. Его естественно было вспомнить, собираясь с лекциями в Гельсингфорс. Таким образом, финские мотивы в цикле бесед Штейнера нельзя считать случайными.

Как видим, финляндская тема в романе Андрея Белого может рассматриваться и под другим углом зрения, вполне далеким от какой-то политики или истории в общепринятом понимании этих слов. Есть и другие ракурсы. Под одним из них поездку революционера Дудкина в Гельсингфорс можно видеть как своего рода «паломничество на север». Правда, последствия такового оказались разрушительными, если не сказать жуткими. Но тут уж все дело зависит от чистоты души и благородства помыслов человека, дерзнувшего пойти «путем на север».

В целом же, взглянув через призму «финляндской» интуиции на творчество трех виднейших символистов, мы увидели, как она приводила их к разным, но всегда существенным прозрениям о сущности и духе Петербурга. Говоря об этом, нельзя забывать и того, что развитие «петербургского текста» неверно было бы ограничивать рамками символизма или даже литературы вообще. По сути дела, с ним смыкались поиски такого убежденного архаиста, на первый взгляд чуждого не только делу Петра, но и всяческому урбанизму, каким был художник и мыслитель Н.К.Рерих.

Рерих был коренной петербуржец, но кроме того – и пожалуй, в первую очередь – изварский помещик. Имение семьи Рерихов было приобретено отцом художника, Константином Федоровичем, и было расположено в самом центре Ижорского плато. В старину тут процветала мощная смешанная чудско-славянская культура, о которой мы уже говорили. Следы ее преобразили ландшафт этого края – бесчисленные курганы начинались буквально за околицей любой деревни, всего их насчитывается около десяти тысяч. Следы контакта остались и во внешнем облике, особенностях культуры, своеобразном говоре обитателей этих мест.

Рерих проводил в Изваре все каникулы, он практически вырос там. Еще совсем юным облазал он все окрестности, свел знакомство со стариками, наслушался местных преданий. Потом стал раскапывать сопки, жадно впитывая крупицы знаний о древней культуре своего края. Здесь же, в сарайчике-мастерской писались и первые его картины, в том числе – знаменитый «Гонец». Картина рассказывала о начале русской истории, другое ее название – «Восстал род на род». Речь шла о том эпизоде «начальной летописи», где среди родов начались усобицы. Решив прекратить их, русь, чудь и другие племена решили призвать варягов. Рерих знал эти строки на память.

Приметы изварских впечатлений очевидны во многих картинах Рериха дореволюционного периода. Они опознаются сразу, почти подсознательно, в особенности людьми, знающими эти места. «Его северная, лесная, озерная, валунная Русь равна по размерам старинному удельному княжеству», – метко заметила в биографии художника Е.И.Полякова (1973:82). Как полагают некоторые комментаторы, Рерих хотел забыться в блаженной древности от кошмаров машинной цивилизации. Художник действительно ценил древность, но направление его мыслей было противоположным. Он не хотел никуда скрываться. Напротив, видя духовное оскудение современности, он пришел к выводу, что нужно «прорубить окно» не в Европу, а в древность, чтобы ее живительный дух хлынул в уставшие легкие нашей культуры и возродил ее.

Восстановление древних мистерий требовало театра и группы единомышленников, преданных цели, и действующих едва ли не как медиумы. «Это должно быть даже не возрождение мистерии (в России мистериальная традиция никогда не была сильна), но рождение ее, рождение зрелища, в котором зрители как бы становятся участниками. Это близко мечтам поэтов-символистов о дионисийской обрядности, о „соборности“ – слиянии действующих лиц и зрителей в торжественном, экстатическом действе» (Полякова 1973:156–157). Начиная с конца 1900-х годов, художник предпринял ряд попыток воплотить свою мечту в жизнь. В этом отношении у него было немало единомышленников, назовем тех же А.Ремизова и А.Скрябина. Разница в том, что хотя бы в одном случае Рериху удалось вполне достичь своей цели. Мы говорим о балете «Весна священная», оказавшем решающее влияние на развитие европейского театра.

В позднейших версиях «Весны» не осталось ничего особенно поражающего: смелая, но уже не новаторская музыка, обычное для балета любовное чувство героя и героини, сочувствующий или враждебный кордебалет… Не так было на премьере 1913 года, прошедшей на Елисейских полях в рамках дягилевской антерпризы. Слитная, тупая, нераздельная масса корчилась и корежилась на сцене, выплясывая свое «заклятие земли», и не обращая никакого внимания на чувства почтенной публики. Скандал был дикий, зрители неистовствовали, критики писали о почти физически ощутимой болезненной мистической одури, дышавшей со сцены. Группе петербургских визионеров удалось создать и провести свою мистерию едва за год до того, как подлинная одурь мировой войны овладела Европой.

Замысел балета принадлежал Н.К.Рериху (и в значительной степени – композитору И.Ф.Стравинскому). Действие происходило белой северной ночью. Древнеславянское племя совершало свои обряды у священного дуба. Скорее всего, события разворачивались где-то в Верхней Руси, между Лугой, Шелонью и Волховом, поблизости или в пределах рериховского «удельного княжества». Декорации и эскизы костюмов, сделанные художником, с этим впечатлением не расходились: тут пахло Изварой.

Заметим кстати, что параллельно художник работал над оформлением «Снегурочки», с ее дремучими лесами и заповедными урочищами, где совершало свои обряды древнее племя берендеев. Исходная драма Островского рисует скорее среднерусскую природу; опера Римского-Корсакова сдвигает место действия на север. Заметим, что опера писалась в имении Стелево под Лугой. В ее партитуре найдены некоторые следы местного ладо-тонального мышления. Что же касалось декораций Рериха, то они были определенно изварскими. Все говорло о том, что Рериху удалось способствовать мощному выбросу нашей архаики в современность. Результаты этого эксперимента неясны. Но в широком смысле и он принадлежал к тем ответам, которые петербургская культура дала на вопросы нашего времени.

Горизонты описания нашей темы можно расширить и далее, вспомнив о традиции «северного модерна», нашедшего удивительно интересное отражение в облике Петербурга. Наткнувшись на здание этого стиля, сперва замечаешь грузные, расплывающиеся в неярком свете питерских сумерек объемы неопределенно-серого или коричневатого цвета. Затем глаз скользит, следуя измененным пропорциям суженных или расплющенных окон и дверей, удивительно хорошо приспособленных к капризам нашей погоды. Лишь после того выступают стилизованные рельефы в виде всякой болотной и лесной живности и нечисти, удобно расположившиейся в точках напряжения архитектурных конструкций, как бы сливаясь с поверхностью фасада, грубо сработанной из гранита или облицовочной штукатурки. Хороший пример представляет знаменитый «дом Угрюмовых», что на Стремянной, дом 11.

В воспоминаниях о своем петербургском детстве М.В.Добужинский заметил, как приятно было мимоходом погладить по носу страшную голову Медузы Горгоны, проходя с папашей мимо низкой ограды Летнего сада со стороны Инженерного замка, а то и храбро сунуть пальчик в ее грозно оскаленный рот… На фасадах «северного модерна» не было масок героев античных мифов, но были изображения полусказочных обитателей наших северных дебрей – всяческих змеек, рыб, но почему-то в первую голову филинов, вечных филинов и сов, ставшие прямо-таки излюбленным признаком нового вкуса. К радости питерской детворы, они навсегда осели на стенах домов, построенных в начале века. По сути здесь был найден архитектурный образ, позволявший переносить образы архаических северных преданий прямо на стены стильных, электрифицированных домов в самом центре Петербурга.

Историки зодчества определенно говорят о родстве нашего «северного модерна» с поисками архитекторов Финляндии и скандинавских стран (Кириков 1987:113–115, 142–143). Действительно, будучи в центре Гельсингфорса, нам нужно только повернуть по направлению к зданию Национального музея (1910) на проспекте Маннергейма, чтобы уже издали заметить все те же знакомые петербуржцу приметы – грубооколотый гранит, деформированные проемы, стилизованный растительный орнамент, медведей – и мудрых лесных птиц. Недооценивать значение этого стиля, равно как и отрицать возможность его возрождения в будущих проектах петербургских зодчих было бы совсем неосторожно. Уж если строить на нашей болотистой почве, так в этом духе – а потом удобно устраиваться в новом доме, у камина и с томиком «Калевалы» – или пожалуй, «северных сборников „Фиорды“…»

Расширять наш кругозор в этом направлении можно еще долго – пока не дойдем до бытовой культуры дореволюционного города. Слава богу, что у нас сложилась прочная традиция бытописательства, начатая прославленным сборником «Физиология Петербурга», вышедшим в 1844, и продолжающаяся с некоторыми перерывами вплоть до написанных в наши дни мемуаров Л.В.Успенского, Д.А.Засосова и В.И.Пызина, и многих других мемуаристов и краеведов.

Кто еще рассказал бы нам о любимых петербуржцами лиловато-коричневых кренделях с непременно припекшимися к нижней, светлой стороне угольками и соломинками? Они продавались во многочисленных финских булочных. Кто поведал бы нам о поездках на дачу, на Карельский перешеек поездами Финляндской железной дороги, с их деловитым финским персоналом, одетым в одинаковые голубые кепи? Откуда узнали бы мы о такой характерной примете петербургского рождества, как молчаливые «пригородные чухны», свозившие в сумерки, а то и ночью сотни елок к Гостиному двору, на Сенной рынок и едва ли не к каждой зеленной лавке?

«В окнах магазинов», – вспоминает бытописатель конца прошлого века А.А.Бахтиаров, – «выставлен пресловутый „старик с елкою“ – эмблема зимы: из гипса отлита согбенная фигура деда с седою бородою, с красным от мороза лицом, одетого в шубе и в лаптях (…) – Старика с елкою для вашей милости, не угодно ли? – Нос-то у него больно красный! – Это, сударь, от морозу!» (1994:193). Речь шла, конечно, о предке нашего Деда Мороза. Западноевропейская родословная его известна, но были и более близкие родичи. В окрестностях Петербурга едва ли не до наших дней пели о хозяине леса, седобородом Тапио. Вот как обращался к нему герой «Калевалы»: «Дед лесов седобородый, / Мох – твой плащ, а хвоя – шапка! (…) Серебром покрой ты сосны, / Ты рассыпь по елям злато, Опояшь ты сосны медью, / Серебром лесные сосны» (14:153–154, 159–162).

Что же тут говорить! Положительно, Рождество имело для жителя Петербурга финскую окраску, так же как и масленица, с традиционным катанием на финских извозчиках – «вейках». Многие приметы того времени нуждаются в подробном объяснении, в то время как читателю Блока или Андрея Белого, даже не коренному петербуржцу, а просто окончившему курс столичного университета и вернувшемуся потом к себе в провинцию, достаточно было легкого намека, чтобы припомнить облик города, и даже запахи, присущие ему… Да, в старом Петербурге накрепко срослись много народов, укладов и обычаев. Нарастал этот симбиоз не один десяток лет, а развален был очень быстро, в порядке революционного энтузиазма.

Прекращение петербургского периода российской истории совпало по времени с отделением Финляндии (а также Эстонии). Причинная связь здесь была, и самая прямая: о ней говорили уже во времена русских революционых демократов. «Для нас самостоятельность Финляндии становится такой же дорогою, внутреннею мыслью и целью, как для финнов коренное преображение России из петербургской в народную и федеративную», – без обиняков писал Н.П.Огарев (цит. по Э.Г.Карху 1979:274). По поводу этих слов можно иронизировать, но нельзя отрицать того, что в независимости Финляндии Огарев видел залог ее мирного соседства с Петербургом.

Воинственная петербургская империя XIX века имела мирную, практически, как сейчас говорят, прозрачную границу с Финляндией. Признавшее ее суверенитет советское правительство получило напряженный, болезненный рубеж в четверти часа полета от Ленинграда. Происхождение этого «парадокса XX века» заслуживает некоторого внимания. В годы Северной войны театр военных действий распространялся и на Финляндию. Видя ее стратегическое значение для Петербурга, Петр I не считал оккупацию страны неотложной задачей. «Хотя она (Финляндия) нам не нужна вовсе, удерживать ради причин главнейших: первое, было бы что при мире уступить», – писал царь своему генерал-адмиралу Ф.М.Апраксину, – «другое, ежели Бог допустит летом до Абова, то шведская шея легче гнуться станет» (цит. по: Корх 1990:74).

Письмо писано и принято к сведению в 1713 году. Бог до Абова допустил, а «шведская шея» действительно стала легче гнуться. Абовом у нас тогда называли главный город Финляндии Або, в шведском произношенни Обу, теперь больше известный под финским именем Турку. Находясь на крайнем юго-западе страны, он был ближе других к Стокгольму и в известном смысле слова «представлял» его – так же, как в следующем веке Гельсингфорс стал «финляндским дублером» Петербурга.

По Ништадтскому миру 1721 года, занятая территория Финляндии была возвращена шведам. По сути, им было дано грозное предупреждение, но особого действия оно не возымело: страну скорее эксплуатировали, чем развивали. В войну 1741–1743 годов российские войска загнали шведскую армию на территорию нынешнего Хельсинки, некоторых поубивали, а большинство взяли в плен. Императрица Елисавета Петровна издала манифест, где обещала финляндцам вольности. Это был хорошо рассчитанный шаг: все больше взглядов стало обращаться к Петербургу. По Абоскому мирному договору 1743 года, к России отошла еще полоса территории севернее Выборга.

После этой войны шведы принялись за строительство крепости Свеаборг на островах, прикрывающих Гельсингфорс со стороны залива. Работы были поставлены на широкую ногу: в непосредственной близости от границы России год за годом рос «северный Гибралтар», как тогда любили называть крепость (окрестные финны превратили Свеаборг в «Виапори»). Тем не менее собственно Гельсингфорс, то есть город, где под защитой крепостных пушек имели развиваться промышленность и торговля, рос крайне слабо. В 1760 году он состоял всего из четырех кварталов деревянной застройки, население которых не превышало двух тысяч человек (Курбатов 1985:14). Создавалось впечатление, что шведы не усвоили урока Ниеншанца. В следующей большой войне 1808–1809 годов они окончательно потеряли Финляндию.

Война велась в годы Тильзитского мира, и соответствовала заложенной в нем концепции европейского баланса сил. Светская молва свела дело к анекдоту. Во время одного из обедов в Тильзите разговор зашел о том, что во время последней русско-шведской войны (1788–1790) одно из сражений велось так близко к Петербургу, что канонада была в нем отчетливо слышна, и многие дамы перетрусили. Рассказ взволновал Наполеона. Он озабоченно сказал, что война войною, но пугать петербургских дам – это совсем не дело. В крайнем случае, надобно занять Финляндию и прекратить это. Александр I задумчиво посмотрел на него – и согласился. Участь Финляндии была решена.

Современная шведская историография рассматривает потерю этой страны как крупнейшую катастрофу своей истории. Согласно авторитетному мнению современных составителей капитальной «Истории шведской внешней политики» С.Карлссона и Т.Хёйера, «утрата Финляндии была самым важным событием за всю историю шведского государства» (1954:136). Точно так же потеря Финляндии, признанная Советом народных комиссаров через столетие после того, в конце 1917 года, в свою очередь ознаменовала крушение иной великой державы – петербургской империи.

Другое утверждение маститых историков не выдерживает серьезной критики. В результате катастрофы 1809 года, «значительная часть подданных прежнего шведского государства вошла в состав общности, судьбы которой формировались на широтах, чей духовный климат был сибирским» (Карлссон, Хёйер 1954:137). Так выглядит дело сейчас. Но шведские политики начала XIX века согласились бы с этим мнением лишь с очень большими оговорками. Для них последним словом в политической науке была концепция «естественных границ», восходившая к Монтескье. В соответствии с нею, нужно было не удерживать Финляндию, а обратить все внимание на Норвегию, создав с нею неприступное государство в границах, очерченных Скандинавским полуостровом. Эта точка зрения пользовалась особым вниманием при дворе бывшего наполеоновского маршала Ж.Б.Бернадота, вступившего на шведский трон под именем Карла Юхана в 1810 году. Как известно, развитие пошло именно в эту сторону, к шведско-норвежской унии. Лишь к середине XIX века в Швеции была выработана концепция «скандинавизма». Она подразумевала федерацию скандинавских стран, включавшую и Финляндию на правах автономии.

Что касается самих финляндцев, то «сибирского духа» они до поры до времени отнюдь не чуяли, и в массе своей приветствовали приход царской армии. Сразу же после присоединения к России, было образовано конституционно-автономное Великое княжество Финляндское. Цари милостиво приняли новых подданых, даровав им широкое самоуправление в виде сейма (позднее – парламента), собственную валюту, армию, университет. Многое делалось, чтобы произвести впечатление на Европу, но немало – как прообраз реформ в российских губерниях. В предписании генерал-губернатору только что присоединенного края, Александр I подчеркивал, что финляндский народ следует считать «не порабощенным России, но привязанным к ней собственными пользами» (Карху 1979:104).

Пользы были весьма ощутимы. Финляндские предприниматели сумели их оценить и в полной мере использовать. К середине XIX века они вывели свою страну на темпы развития, оставлявшие далеко позади ведущие промышленные районы глубинной России. За первые 40 лет после присоединения, население Гельсингфорса увеличилось в пять раз, за следующие сорок – еще в три раза. На севере от Петербурга сложилась процветающая провинция, заинтересованная и в его благосостоянии.

Под сенью двуглавого орла благоденствовали и набирали силу обе национальных общины Финляндии. Спокойно выпустил библию финских националистов – «Калевалу» – и читал лекции по финскому языку в Гельсингфорсском университете Элиас Лённрот. Коллега Лённрота по университету, Я.Грот, занимавший кафедру русского языка, с улыбкой вспоминал, как на одной вечеринке старый добрый Элиас с его багровым загаром и большими мужицкими ладонями взял в руки кантеле и стал распевать украинские песни на финские мотивы (Базанов 1981:267)…

М.Кастрен прославился своими экспедициями по русскому северу и Сибири, где он собрал уникальные материалы по архаичным языкам и обычаям тамошних финно-угров. Замечательный ученый имел право на жалованье адъюнкта петербургской Академии наук, однако оговорил себе право получать ее в Гельсингфорсе, поскольку там было удобнее жить, обрабатывая собранные коллекции (Цамутали 1996:11). Свободно развивал и печатал свои мысли о придании финскому языку статуса официального публицист и критик И.В.Снеллман, а с ним и многие другие националисты. Народ выражал свои чувства на собственный лад: вплоть до 1916 года детям охотно давались имена Николаи и Алексантери, у финнов ассоциировавшиеся в основном с русскими царями.

Община финляндских шведов также чувствовала себя уверенно. Отпрыски 250 «лучших семейств» безусловно доминировали в управлении краем. Между тем, эти кланы составляли не более полутора процентов населения страны. «Карьеры некоторых из этих людей были по меньшей мере фантастическими», – замечает современный финско-шведский литературовед Й.Вальто (1933:180–181) и приводит несколько примеров: «Юхан Казимир Эрнрут некоторое время управлял Болгарией почти как диктатор, адмирал Оскар фон Кремер возглавлял русское адмиралтейство, Арвид Этолен и (…) Юхан Хампюс Фюрюельм побывали каждый губернатором Аляски, и так далее». Неудивительно, что в среде этих людей бытовала поговорка «Россия принадлежит нам.» Россия им, конечно, не принадлежала, но в Петербурге они чувствоали себя как дома.

Политика неуклюжей русификации, принятая царизмом к концу XIX века, произвела в Финляндии довольно неприятное впечатление. Оно было усугублено манифестом Николая II (1899) и законом III Государственной думы, которые ограничили права финляндского сейма. В северном краю стала популярной литография, изображавшая Финляндию в облике девицы, которую преследовал злобный двуглавый орел. Девица ежилась, косилась на вредное животное и возмущенно тянула к себе книгу с надписью «Lex» – закон. Молодой Мандельштам видел репродукцию этой картины Ээту Исто, обрамленную траурной рамкой, едва ли не в каждом финском доме. Оригинал ее до сих пор украшает площадку второго этажа финского Национального музея в Хельсинки. Попадается она изредка и в петербургских букинистических магазинах… Однако как бы ни негодовала юная Финляндия, ей все же было что защищать: закон – «lex» сохранял свою значимость. Поэтому и народ надеялся, что все образуется, и сохранял спокойствие.

Когда в 1899 году националистически настроенные финские студенты пошли в народ – собирать подписи под петицией к царю, а в перспективе подымать и на более решительные действия, они встретили редкостное безразличие. Крестьяне охотно слушали их, качали головами, а потом степенно сообщали, что если речь идет о недоимках, то они давно уплочены, а про все прочее они знать не знают. Погорячившись некоторое время, студенты чувствовали, что тут ничего не добьешься, садились в бричку и уезжали в полном расстройстве. Поселяне с хитрой улыбкой смотрели им вслед, качали головами, бормотали что-нибудь вроде «Веселые господа!», и возвращались к хозяйственным заботам. Лучшие представители национальной буржуазии выставляли агитаторов за дверь еще быстрее. Сама мысль получить независимость, потеряв ради этого бездонный российский рынок, должна была представляться им безумной.

Что касалось русского царя, то он чувствовал себя в Финляндии в безопасности, и при первой возможности отправлялся к ее берегам на яхте. По общему мнению членов семьи Николая II, тут прошли их счастливейшие дни. Фрейлине императрицы, Анне Вырубовой, запомнилось лицо Александры Федоровны, смотревшей на финские берега при возвращении морем из последней такой поездки тревожным летом 1914 года. «Государыня буквально заливалась слезами. Тогда она произнесла вещие слова, которые сохранятся в моей памяти так долго, как я проживу: „Я знаю, что наши чудесные дни на Финляндских островах отходят в прошлое и мы больше никогда не вернемся сюда все вместе на нашей яхте“. Чувство почти мистической связи с Финляндией сквозило и в других словах августейшей семьи (Вырубова 1994:184–186,202).

Картина, намеченная выше, похожа на идиллию. Жизнь была, разумеется, более прозаична. Но дело обстояло вполне благополучно еще долго, вплоть до лета 1917 года. Как подчеркивает современный финский историк М.Клинге (1993:248), специально изучавший происхождение русофобии в Финляндии, до революции и даже до начала 20-х годов ее практически не существовало. С этим ценным „наследием царизма“ скоро было покончено.

События начались по-фински спокойно. При первой возможности, в декабре 1917 года финляндцы провозгласили самостоятельность. Эта дата празднуется у них и по сию пору как День независимости. Еще до начала нового года представители нового правительства посетили Петроград и получили подтверждение своей декларации независимости в Совете Народных Комиссаров. Немедленно вслед за этим в Финляндии началась гражданская война. Обе стороны вели ее с невиданным до сих пор ожесточением, оставившим глубокий след в народной памяти. Историки даже создали для него особый термин – „финская травма 18-го года“.

Сторонники буржуазной республики сумели собрать силы и победить до наступления лета. 16 мая 1918 года они устроили торжественное прохождение своих войск по Хельсинки. Парад прошел с подъемом, но чувство тревоги осталось и нарастало. Большевики, побежденные у себя дома, постепенно брали под свой контроль огромную страну к востоку и югу от границ Финляндии. В 1920 году был образован ее, так сказать, антипод – Карельская трудовая коммуна, преобразованная через три года в Карельскую АССР.

Центром притяжения „красных финнов“ постепенно становился и Петроград. К концу двадцатых годов финская экономика вместе со всем миром капитала вошла в полосу глубокого кризиса. Началось снижение уровня жизни и безработица. Деятели финского рабочего движения стали поднимать головы и со все большей симпатией посматривать в сторону великого соседа, строившего общество „без кризисов и угнетения человека человеком“… Правящие круги Финляндии не могли исключить повторения гражданской войны, но на этот раз при более эффективной поддержке с востока. Они стали ощущать тяжелое дыхание страны советов.

Советские государственные и военные деятели тоже смотрели в сторону Финляндии с беспокойством. Сама по себе финская армия не представляла особой опасности. Однако она могла предоставить свои базы вооруженным силам более мощных стран. Возможность такого сценария была опробована еще в 1918 году, когда германский экспедиционный корпус фон дер Гольца высадился в Финляндии и действовал в сотрудничестве с белофинскими войсками. Чтобы не быть захваченным, Балтийскому флоту пришлось тогда совершить бросок из Гельсингфорса в Кронштадт, исключительно трудный из-за льдов, покрывавших тогда значительную часть Финского залива (это было в конце марта – начале апреля). В Петрограде хорошо помнили как этот эпизод, так и попытки финской интервенции на Карельском перешейке в 1919 году и в восточной Карелии зимой 1921–1922.

Таким образом в непосредственной близости от Петрограда, по середине Карельского перешейка прошла болезненная, саднящая граница, разделившая россиян и финляндцев, и уже чреватая ужасами зимней войны 1939–1940 годов… Таковы внешние контуры событий так, как они выглядели преимущественно с финской стороны.

Как восприняло революцию и последовавшие за нею события российское общество, читатель знает значительно лучше. Для нас же важнее всего то, что писателям и поэтам удалось поддержать непрерывность „петербургского текста“, протянув его сквозь угар начала мировой войны, распад ее конца, перешедший в одичание гражданской войны и запустение Петрограда первых послереволюционных лет. Все эти важные, но в конце концов внешние события повлияли на выбор образов и тон речи. Их общее направление определялось чисто литературным, и шире – культурным процессом ухода со сцены символизма, уступившего место акмеизму и ряду других течений, вплоть до футуризма, развившего в свой черед собственное видение Петербурга. Характер изменений удобнее всего проследить по текстам поэтов, акмэ которых пришлось на революционную эпоху. Таким был Осип Мандельштам.

Дореволюционые стихи Мандельштама собраны прежде всего в его первой книге – знаменитом „Камне“, преимущественно акмеистском, но продолжавшем и некоторые важные интуиции поздних символистов. Восприятие города задано здесь такими стихами, как написанные в 1913 году „Петербургские строфы“:

„Тяжка обуза северного сноба —

Онегина старинная тоска;

На площади Сената – вал сугроба,

Дымок костра и холодок штыка…“

(здесь и далее цитируем по изданию 1978 года в серии „Библиотека поэта“). Тут видно характерное для пост-символизма возрождение интереса к блестящему Петербургу – городу из вступления к „Медному всаднику“, равно как и пушкинского умения сказать о главном легким намеком. В этом холодном северном городе опасно, но увлекательно жить. В написанных в том же 1913 году и не включавшихся в авторские сборники „Летних стансах“ тема смерти более настойчива, но почти декоративна. Мольба „о справедливости людской“, с которой „чернеет на скамье гранитной / Самоубийца молодой“ кажется упомянутой едва ли не для игры звуков, так же как и мечты автора бежать прочь из города „на яхте, на чухонской шхуне“. Зачем и куда бежать? День, проведенный вне города, вычеркнут из жизни.

Совсем другая картина в сборнике „Tristia“, писавшемся 1916–1920 годах:

„В Петрополе прозрачном мы умрем,

Где властвует над нами Прозерпина.

Мы в каждом вздохе смертный воздух пьем,

И каждый час нам смертная година…“

Законченные неоклассические периоды падают один за одним в тишину застывающего города. По-прежнему он остается местом напряжения творческих сил – но их осеняет уже скипетр царицы загробного мира. „В огромной комнате, над черною Невой, / Двенадцать месяцев поют о смертном часе…“ Это еле слышное, но холодящее кровь пение слышится во многих домах города – и стихах сборника. Приходит время посвящения в ars moriendi – „искусство умирать“.

Конец ознакомительного фрагмента.