Вы здесь

Севастопольская хроника. Книга первая (П. А. Сажин, 1972)

© Сажин П. А., наследники, 2015

Книга первая

Мы хотим сохранить от наших предшественников не пепел, а огонь.

Ж. Жорес

Возвращение на Итаку

Послевоенный Севастополь. Поздняя осень. У разбитого вокзала готовый к отходу поезд Севастополь – Москва. Это был не комфортабельный, но зато веселый поезд. И проводы теплые, памятные, железные объятия, неловкие, но крепкие поцелуи, чарочка (уже не «наркомовская», а подручная) – прощались с флотом, службой и морем.

Поезд медленно выбирался из черты города – он шел близ бухты, по Корабелке, где добрую сотню лет селились отставные матросы, кондукторы и боцманы. Поезду махали стар и млад: здесь, как уверяют местные жители, даже мальчишки чуть ли не с грудного возраста начинают носить тельняшки.

Когда поезд выходил к Черной речке и напротив открылись скалы, в которых в незапамятные времена были вырублены кельи пещерного монастыря, какой-то матрос попросил у друга бескозырку, вылез на крышу вагона, снял с головы свою и начал двумя «писать». Сейчас уже никто не знает вылившихся из уст матроса горячих слов – их не занесли, как говорили в старину, в «шканечный журнал». Но, как передают, матрос, писавший двумя бескозырками с крыши вагона, наказывал оставшимся на флоте беречь честь моряцкую, не забывать, где они находятся… Написав, матрос «поставил точку» и ждал, ответят ли корабли. Ждали все, кто ехал в этом поезде, – многие стояли у окон, устремив взоры на Северную бухту – там на рейде стояли корабли.

Поезд уже проскакивал Инкерманскую долину, а ответа еще не было. Что случилось? Может быть, прозевали сигнальщики кораблей? Нет, такого еще не бывало на флоте! А поезд вот-вот пересечет Инкерманскую долину, возьмет чуть-чуть влево и затем выйдет на прямую. А там курс на норд – и прощай, Севастополь. Пойдут туннели, и кораблей больше не увидеть!

По вагонам – шепот: «Что же такое, почему не отвечают?»

И вдруг с учебного крейсера, стоявшего ближе всех к Инкерману, пошел семафор: «От имени личного состава Черноморского флота» и т. д.

По вагонам – вздох. «Братцы, – слышалось в коридоре, – ответил фло-от. Счастливо, говорят, добраться до родных причалов! Держите, говорят, высоко честь флота. Матрос – везде матрос!»

…Поезд выскочил из туннеля, замедлил ход у полустанка Мекензиевы Горы. Это место часто появлялось в 1941 году в сводках Совинформбюро во время штурма Севастополя. Кое-кому из демобилизованных пришлось хлебнуть здесь «по завязку». И на этом крохотном, но героическом полустанке поезду, вернее пассажирам его, были выказаны честь и тепло чувств.

Но ни этот полустанок, ни ежеминутное отдаление от города, с которым сроднились за годы службы, за годы тяжелой войны, не изымали из памяти всего того, что составляло суть жизни последнего десятилетия.

В глазах все еще держался разрушенный, горящий Севастополь. Хотя на улицах его давно не было ни битого кирпича, ни скрюченного железа, ни хрупавшего под ногами стекла – все это было убрано еще в сорок четвертом, вскоре после освобождения, – город все еще лежал в развалинах.

Правда, кое-где появились вывески и фанерные стрелы-указатели: там-то такое-то учреждение. Зайдешь, подвал подвалом, только расчищено, да побелено, да пол настлан, столы расставлены, телефоны проведены, кабинеты начальникам выгорожены, и «пишет губерния».

Кое-где появились светлые, под шифером, такие непривычные у южного моря финские домики. На улицах зазвенел девичий смех, и на развалках замелькали каштановые мускулистые спины матросов – город с помощью моряков, местных жителей и приезжих романтиков медленно вставал из пепла.

Делалось это пока еще медленно – архитекторы продолжали спор о том, каким должен быть новый Севастополь. Солидными, в драпе и под шляпами, ватажками они выходили из поездов, понимающе смотрели на разбитый вокзал, на пустую коробку с вывеской «Севастополь», на поваленные столбы, на горы мусора, на бурьян, возросший там, где до войны полыхали розы и пышные белые акации; бродили по развалинам, взбирались на нагорную часть Севастополя, откуда были видны извилистые берега Гераклейского полуострова, и прикидывали, что надлежит поставить здесь, под этим удивительно высоким и какой-то особенной, нежнейшей голубизны небом, на этих созданных для архитектурных чудес берегах.


Пока в умах архитекторов совершался бродильный процесс, в Севастополь из дальних, не обагренных кровью земель – из Сибири, Приуралья и Прикамья – ехали девушки-комсомолки, ехали, запасшись сверхтерпением к неудобствам жизни и к жертвенному труду, ехали восстанавливать, или, как тогда мы писали, «возрождать легендарный город».

Конечно, суть была не в той или другой терминологии – в Севастополе было и то и другое: например, севастопольскую электростанцию действительно восстанавливали – часть стен ее после взрыва лежала на земле. Инженеры подняли их домкратами.

А вообще на большинстве развалок, по которым бегали стаи голодных и злых крыс, работали бульдозеры. Они сдвигали к экскаваторам горы мусора, а те поднимали его в грузовики. Грузовики вывозили бывший город в нежилые балки либо в воронки от бомб и крупнокалиберных снарядов…

Жить в Севастополе в то время по сути негде было – люди ютились черт знает в каких конурах. Некоторым офицерам и матросам пришлось долго жить в трюмах, наскоро приспособленных под общежития, ошвартованных у Минной пристани «плавсредств». Попасть в подвал считалось почти несбыточным делом. Да пожалуй, даже счастьем!

А между тем поезд увозил из Севастополя на север матросов и старшин и пришедших на флот из запаса офицеров, теперь понадобившихся стране в качестве инженеров, учителей, – словом, командиров мирных сражений.

Не для красного словца, не во имя поэтизации примелькавшихся слов хочется сказать, что уезжали моряки к родным местам с сердцами, не свободными от тяжести расставания, – ведь за годы войны, когда в течение восьми месяцев в Севастополе было жарко, как в кратере действующего вулкана, а затем в течение всего остального времени, когда шла борьба за освобождение города, он стал дорог каждому.

Да и как ни говори, а с приездом домой кончалась эта постоянная, ни с чем не сравнимая связь с тем единственным в нашем многообразном обществе коллективом, который на корабле создается по иным, чем на суше, законам бытия. А корабельное бытие так конструирует сознание, что в нашем большом обществе матрос – это не только профессия или звание, это – характер, и даже больше того – образ.

Адмирал Степан Осипович Макаров определял сущность морской службы всего лишь семью словами: «В море – дома, на берегу – в гостях!» Краткость и точность – суворовские. Это было верно для того времени, когда русский флот бороздил воды Мирового океана, но потом, когда в силу разных обстоятельств наш флот чаще находился «в гостях», чем «дома», афоризм сей звучал несколько странно, особенно в устах людей, для которых все равно, что в море плавать, что мыло варить, – их риторство разбавляло сущность Макаровского афоризма холодной водой пустых слов. Но для истых моряков афоризм Макарова был своеобразной молитвой. Да. Вот почему было трудно для черноморских моряков, как они говорили, «попавших под указ о демобилизации», отрываться от моря, трудно было без грусти смотреть на места, где каждый камень, каждая горушка, балка, бухточка – все было свое, и даже более того – родное. Хотя и потягивало туда, где прошло босоногое детство, где давно уже сухими глазами плачет мать, где, может быть, ждет жена, а то и дети, а иного, может быть, всего лишь гарь на месте очага.

И все же сердце русского устроено так, что, где бы он ни был, чего бы (какой высоты) ни достиг, дым отечества сладок… С неохотой и тоской и, может быть, даже с грустью моряк отрывается от корабля и, как Одиссей, стремится покинуть достославный Илион и вернуться на свою Итаку.

В ту, тысяча девятьсот сорок пятого года, осень много советских Одиссеев стремились на свою Итаку Путь был нелегок: он лежал через разоренную войной страну.

Как известно, Одиссей после двадцатилетней разлуки с Итакой получил разрешение всемогущих богов и пустился в дорогу «по хребту многоводного моря». Нимфа, богиня богинь, несравненная Калипсо, была его добрым интендантом. Четыре дня понадобилось Одиссею, чтобы построить себе корабль.

В пятый его снарядила в дорогу богиня Калипсо.

Баней его освежив и душистой облекши одеждой,

Нимфа три меха на плот принесла: был один драгоценным

Полон напитком, другой ключевою водою, а третий

Хлебом, дорожным запасом и разною лакомой пищей.

Кончив, она призвала благовеющий ветер попутный.

Радостно парус напряг Одиссей и, попутному ветру

Вверившись, поплыл…

(Гомер, «Одиссея»)

Конечно, наши интенданты не были столь щедры. Да и откуда им было? С чего? Они же – не боги! И наши одиссеи не докучали интендантам – лишь бы поскорей в эшелон, а там вещмешок на полку и – порядок!

В одном из вагонов, наполовину занятом флотскими одиссеями, возвращался и я на свою Итаку, тоже «попав под указ о демобилизации».

В вагоне ехали главным образом те, кого пуля обошла и штык гитлеровца минул, хотя у некоторых на груди рядом с орденами либо на рукавах пожарными лестницами громоздились нашивки за ранения.

Поезд наш пополнялся в пути: многие сели, а некоторых внесли санитары. Получили мы пополнение в Симферополе, и в Запорожье, и в Харькове. Не поскупились и другие города.

Поезд гудел и днем и ночью; какие-то расторопные люди оборачивались так, что вместо выданной армейской либо флотской Калипсо буханки черного хлеба в руках озорно блестела поллитровка. В этих меновых операциях заметных перерывов не было, и стакан либо крышка от трофейной «люменевой» фляжки ходили по кругу.

Пьяных не было в том дурном виде, когда человек, «укушенный зеленым змием», как говорили в краях моего детства, становится «чистой скотиной». Нет! Были веселые и чуть грустные от резкой перемены обстановки, были и чрезмерно возбужденные, говорливые, откровенные и щедрые и на чувства, и на мысли.

Сколько наслышался я всего и всякого! Но в кругу рябивших в глазах тельняшек и расстегнутых, высветленных солдатским потом и жгучим южным солнцем гимнастерок старался не сидеть. Мне досталась счастливая средняя полка, которая в бесплацкартном вагоне лучше царской ложи в театре. Я лежал и, хитрясь быть незаметным, записывал. Надоест записывать – руки под голову, глаза в потолок и терзаю мозги думами о будущей жизни, о тех, кто остался в Севастополе – о товарищах, кому служить и служить… Все-таки свыкся я и с шинелью и со службой, хотя порой она была страсть как не по сердцу! Ритм военной жизни много значит, и, когда выбываешь из него, чувствуешь себя как-то неуверенно. Моряки говорят: «Тут я выпал из меридиана… впал в прострацию!» Это очень здорово сказано! Действительно, человек, резко, на сто восемьдесят градусов, меняющий образ жизни, должен чувствовать себя примерно так же, как капитан судна, выпавшего из счисленного курса: куда идти? как идти?

Срочно нужно брать в руки секстант и ловить солнышко.

А где оно, мое солнышко? Может быть, вон в том железном, от немецких мин, ящике-чемодане, заполненном фронтовыми блокнотами и тетрадочками?

Иногда я впадал в дрему. Очнувшись, глядел в окно. Поезд часто и подолгу стоял. Конечно, умом я понимал, что железные дороги южного направления во время войны были разрушены: вокзалы стояли пустые, без окон и крыш, как черепа, страшные и безжизненные. Мосты порваны, а «путя», как объяснял наш старенький, все время ходивший под хмельком проводник, «скрозь новые, ишшо неусевшие – земля-то под ними ишшо кипить».

Поезд через мосты проходил тихо и по некоторым участкам пути шел, как донской конь, словно бы иноходью. Казалось, что мы никогда не доедем.

В вагонах пели, рассказывали забавные истории, угощались. А когда находили минуты, в которых сантименты брали верх, вынимались потрепанные бумажники и с тщательной бережливостью из них извлекались фотокарточки. И все впивались в потускневшие изображения. К показывающему летели вопросы: «Это кто жа?»

В вагоне ехали люди разных возрастов – одни пришли на действительную из запаса, другие попали в войну на последнем месяце «срочной», и пришлось дуть по второму кругу, даже ни на миг не повидав родных. Прибыли они на флот восемнадцатилетними пареньками, а возвращались почти тридцатилетними мужчинами.

Солдатам было проще – они как-никак все время на земле, среди людей на их жизненном пути попадались жалливые утешительницы, а у матроса под ногами либо железо, либо выскобленное дерево палубы, где тут «оскоромиться»?

Карточки рассматривались со вздохами. При этом гимнастерки и тельняшки вздувались, в глазах – неутоленная, тоскующая, многолетняя жажда ласки: «От это да-а!.. Эт что ж – жена?.. Невеста?.. Ну и деваха ж!» В ответ неслось: «А вятские уси такие!.. Што ни баба – огурец!»

Белоусый худенький неказистый солдат – гимнастерка на нем, как чешуя на вяленой тараньке: выгоревшая, мятая, вислая – озорно сверкнул щербатинкой: «А он вовсе не вятской!.. Он с энтого – с Ногинска… Слыхал, городок под Москвой есть?.. Тама бабочки – не бабочки, а чистые белые грибочки! Тама огромаднющая фабрика, и всё одни бабы!.. В сорок первом мы на отдыхе стояли… Не позови нас немец до срока на передовую… Ха-ха-ха…»

В пути легко знакомились, щедро раздаривали адреса. Сибиряки звали к себе, на рыбалку: «…рыбища в Сибири – одну цельным колхозом неделю есть можно! Таймень… В реке чисто бревно плавает…» Еще говорили, что в Сибири дикой малины в лесах не переесть. «Облепихи на всю Россию хватит!.. На облепихе водку настоять да каждый день по лафитничку перед обедом – сроду болеть не будешь! И те болячки, что есть, сами отвалятся…»

Дальневосточники хвалились тиграми, лимонником: «Три зернышка сжуешь, сердце – как новый мотор…» Манили океаном, Камчаткой, лососем: «Когда лосось на нерест идет, брось весло в воду – стоймя стоять будет».

Говорили еще про морские огурцы – трепанги: «Их со дна водолазы крючками особыми цепляют – ив авоську… Китайцы потребляют этих трепангов почем зря и оттого, говорят, раком не болеют…»

Я тоже доставал из бумажника карточки жены и сына и давал адрес. Но вот замелькали дачные станции. Колеса застучали с перебором да быстрее. Перед окнами пошли кружиться расфуфыренные березки, голенастые осинки. Над приближавшейся столицей облака дыма, черные копченые трубы заводов. В вагоне лишь два москвича: старшина второй статьи, бывший рулевой крейсера Кудрин да я. Остальные, как я уже писал, кто откуда. Немосквичи с легким любопытством смотрят за окно, а мы с Кудриным горим.

Москва подкатывается ближе и ближе. Увижу ль я на перроне Курского вокзала свою Пенелопу?

За мутными стеклами – тусклый блеск раскатанных рельсов, высокие платформы, склады, будки стрелочников, горы угля, вагоны, исписанные мелом, клумбы, обложенные раскрашенным кирпичом, и лозунги, сложенные из кирпича, – «Мы за мир».

Показался вокзал, и вдруг грустно стало. Что это? Неужели опять я выпал из меридиана?


Неделю ходил по Москве как ошалелый. Столица после победы над фашизмом опять, как и в годы революции, стала центром всемирного притяжения: на улицах – чуть ли не все языки Европы и Америки.

Театры, кино, концертные залы – полным-полны. Невпротолочь в коммерческих магазинах. Теснота и там, где товары «дают» по карточкам. Полки комиссионных завалены трофейной всячиной. Охотный ряд, Петровка, Кузнецкий мост, улица Горького, Арбат, привокзальные площади и улицы в людской толчее. Всюду, куда ни глянь, – люди. Люди и гул.

Шумно и у нас за Крестьянской заставой: нет дня, чтобы в какой-нибудь квартире не пировали. Зайдешь – дым коромыслом, шум, смех. В центре – фронтовик, грудь в орденах и звонком металле медалей. На столе «законная». И уже не «по сто», а вволю. Теперь праздник и ни перед кем тянуться не надо, всё: оттопался, оттянулся, отдрожался, отмокся – жизнь теперь пойдет слаще меда; рядом жена, детишки – глаз не сводят. Еще, что ль, по маленькой, из которой поят лошадей! Гуляй, солдат, – победа! Праздник! Четыре года шкандыбали, порой по грудь в студеной воде, а то под пробоистыми дождями, когда не только шинель, эта всетерпящая солдатская шкура, а и тело аж до пят водой небесной прошикивалось. Были дни – и таких немало, – когда во рту крохи не ночевало. Бывало времечко, и не короткое, когда сипуга белая холодным кнутом секла прямо по лицу, ноги коченели, хребет весь сводило, и вот тогда за сто граммов черту б душу отдал. А как сердце молотило, если из дому по долгим неделям весточки не приходили.

Все стерпел солдат, все и даже больше: кровью умывался и солнечным лучом утирался и на кулаке, будто на пуховой подушке, спал.

Все было, теперь – победа! Гуляй!

С улиц стали исчезать ватники и кирза, вместо них, этих спасителей от неудобств бытия военного времени, появились заграничного покроя пальто и шляпы. Словом, война кончилась. Кончилась для всех, кто вернулся на своих ногах и с целыми руками. А для меня она все еще жила, хотя и я вернулся целым и довольно быстро сбросил шинель и форменную фуражку с золотым крабом, а моими погонами и блестящими морскими пуговицами завладел сынишка. На плечах мешковато повис партикулярный костюм, а голова, привыкшая к лихой «нахимовке», ни за что не хотела примириться со шляпой. Но шляпа, бог с ней, – не было бы большей докуки. А она была.

Если слесарю, пришедшему с войны, не только легко, но и радостно было вернуться к верстаку, токарю – к станку, шоферу – к рулю, врачу – в поликлинику, артисту – на сцену, ну а писателю? К чему вернулся писатель? Да ни к чему! Он только переоделся, а в ушах его продолжали греметь выстрелы, крики идущих в атаку, рев моторов. Меж тем в редакциях журналов и в издательствах с плохо скрываемым раздражением говорили: «Что вы принесли?.. О войне?! Война вот как (рука к горлу) всем надоела!.. Давайте что-нибудь о современности, о мирной жизни…»

Я понимал, что от меня хотят, но сердцем я все еще был там: в осажденной Одессе, в горящем Севастополе, в море, на кораблях среди десантников, мотоботчиков…

Нелегкой складывалась жизнь в Москве: дома плохо отапливались, город перенаселен, на трамваях, автобусах, электричках люди виснут гроздьями. Много времени уходит на то, чтобы «достать» да «отовариться». Писать можно только ночью. В комнате кроме меня еще три человека, и все так славно храпят, как бы с нарочитым заманом. Порой я настолько погружаюсь в былое, что не слышу, как во сне чмокает сын и как с полусна отвечает ему жена, как она, разбуженная нечаянным светом, вдруг спросит: «Ты еще не спишь?» Я вздрогну: «А?!» Я вздрагиваю потому, что иная жизнь владеет мною.

Сколько было таких ночей? Теперь не сосчитать. Сколько было дыма высосано из дешевеньких папирос, теперь тоже не взвесить. А бумаги и чернил изведено?!

Я принес рукопись в редакцию, как бомбу, заряженную огнем войны, тесную от подвигов, шумную от голосов матросов; бессонными ночами в небольшой комнате Дубровского поселка, за Крестьянской заставой в Москве, заслонясь от посторонних мыслей табачным дымом, я вновь прошел через жаркие бои в Одессе и Севастополе, пережил горечь отступлений, трудности и радости освободительных сражений за Крым и за навечно ставший мне дорогим Севастополь…

Увы! У работников издательств уже появилось нечто вроде идиосинкразии к потоку рукописей о войне: на столах редакторов они лежали грудами. Словом, моя «бомба» не взорвалась. Пережив огорчение, я попытался разобраться во всем этом и понял, что дело не в позиции издательства, а в том, что моя рукопись была рыхлой и многие мысли в ней не прошли этапа своеобразной «ферментации». Я где-то прочел и даже записал в блокнот изречение: «Ничто не оценивается так поверхностно, как близлежащее». Моя рукопись, которую я наделил в воображении силой фугасной бомбы, очевидно, не имела взрывателя…

Жизнь литератора только в представлении людей, не знающих этой жизни, кажется беззаботной и легкой. Как же: все встают почти с рассветом – и на службу или на работу, а он еще спит. Либо встанет часов эдак в десять, умоется, побреется, хлебнет чайку или этого – «кофю» и пошел гулять. Люди работают в поте лица, а он гуляет, чисто барин…

Я ложился в пять утра. Иногда раньше либо на час позже. В нашей квартире кроме нас четверых жило еще одиннадцать человек. Большинство служили, и только двое работали на заводе. Подъем в квартире начинался в начале седьмого, и с этого момента входная дверь и языки все делали от них зависящее, чтобы приучить меня спать, несмотря ни на что. Я плохо поддавался дрессировке – лежа в постели, поминутно открывал глаза, затем проваливался в омут сна и выскакивал из него почти тотчас же, как пробка из воды.

В то время писатели хотя и не имели специальных или узаконенных рангов, но их положение в жизни определялось тем, кто и какую получал продовольственную и промтоварную карточки. На карточках жирным шрифтом обозначались литеры – «А» и «Б».

Кто получал литер «А», того называли «литерАтором», а получавший паек под титлой второй буквы алфавита именовался (конечно, не официально) «литерБетером».

У меня была вторая буква алфавита. Надо сказать, что, к великому огорчению, в некоторых редакциях эти не имевшие злонамеренного содержания литеры принимались в расчет.

К счастью, «Кастальский ключ» ни к одной из этих карточек не прилагался, и поэтому у литерБетеров все же были какие-то спасительные надежды и перспективы на будущее…

Я решил окунуться в самую рассовременную жизнь – я стал корреспондентом журнала «Огонек». В редакции для начала мне предложили написать о восстановлении железных дорог. От меня не скрыли, что тема эта лежит уже давно – опытные и ловкие, как ястребы, очеркисты журнала упорно отказывались от нее.

Мне сказали, что если у меня получится, то… словом, мне давалась «проба».

Два раза в своей жизни я сдавал пробу: сначала на корабельного кочегара в Балтийском пароходстве Совторгфлота, другой раз на слесаря в Ленинградской бирже труда в 1930 году. Теперь придется держать экзамен в третий раз.

Что ж, моряки никогда не отступают: взял бумажку к министру путей сообщения с просьбой о содействии и помощи в выполнении задания редакции – бумажку подписал Алексей Сурков – и пошел.

Специалисты Министерства путей сообщения дали обстоятельную консультацию. Я возвращался в редакцию с исписанными блокнотами и с сердцем, до краев полным удивления. Уже в лифте, поднимавшем меня в редакцию «Огонька», я в уме складывал фразы будущего очерка. К моему огорчению, восторг и удивление еще не успели перебродить, и поэтому вместо точных, отборных и сочных слов на первый план лезли штампы. Черт бы их побрал, все эти «небывалые», «несказанные», «потрясающие»! Нужно было, чтобы фраза звенела не от употребления «звонких» слов, а от той музыки, которую издают слова обыкновенные.

И я стал искать их. На этом месте читатель, наверно, улыбнется: зачем же искать обыкновенные слова – они же рядом!

Да, обыкновенные слова – повсюду, они с нами, но и из них нужно выбирать наиболее точные и затем так соединять, чтобы из обыкновенных слов родилось нечто необыкновенное – мысль!

Я сел за стол.

Гитлеровская армия разрушила в Советском Союзе 65 тысяч километров железнодорожных путей.

Записывая эти цифры, я сразу и не понял – много это или мало? Ведь мы привыкли в нашей просторной стране считать на миллионы! А тут каких-то 65 тысяч – подумаешь!.. Но когда я заглянул в блокнот и прочел, что в старой России всего было 58 тысяч километров железных дорог, тогда цифра шестьдесят пять тысяч и все последующие стали звенеть в моей голове как колокола. Дальше я едва поспевал записывать: «Чтобы настелить шестьдесят пять тысяч километров железнодорожных путей, сталепрокатчикам нужно накатать 130 тысяч километров рельсов».

Много ли это? Теперь, после того как 12 апреля 1961 года ракета с Юрием Гагариным вышла на космическую орбиту и скорость была освобождена от ига пространства, 130 тысяч километров, составляющие три окружности по экватору, перестали быть удивительным расстоянием. Да, это так! Но сразу после войны, после огромнейших разрушений, производство рельсов длиной в три окружности экватора было делом по меньшей мере удивительным!

Следует еще добавить, что немцы кроме путей разрушили (я заглядываю в блокнот) «13 тысяч железнодорожных мостов, 4100 станций…».

Кто не знает, что скрипки делаются из дерева? Гварнери тоже делал их из дерева. Все правильно. Но где найти такие слова, от которых читатель горел бы так, как я горю? Я не мог взять в толк, почему журналисты, которым «Огонек» предлагал эту тему, отказывались от нее?!

Конечно, с первого взгляда тема о восстановлении железных дорог не выглядела «синей птицей». Но все же любознательность должна была увлечь, а там… Дороги восстанавливались на юге, севере, на западе и в средней полосе России…

Я решил поехать на магистраль, которую путейцы называют «Главным ходом». Это Москва – Курск – Харьков – Ростов – Прохладная, через Донбасс.

По Главному ходу бежали поезда в Сочи, Баку, Батуми, Тбилиси, в Минводы. На этой магистрали – машиностроение, сталь, уголь, нефть, хлеб. До войны дорога была лучшей в стране.

Я взял билет до города, где была расквартирована одна из сильнейших частей, которой командовал генерал-лейтенант Илья Семенович Картенев.

Лежа на жестком диване в купейном вагоне, я пытался представить себе Главный ход. Мне виделись корпуса харьковских машиностроительных заводов; кипящая в мартенах сталь, высокие блюминги, вишневые болванки горячего металла; горы черно-лакового угля; пирамиды терриконов и цистерны с кавказской нефтью. Порой виделось шумное море, синее небо над ним и высокие, как вечные снега, белые облака. В окно глядеть не хотелось – сыпал серый, мокрый снег и дул ветер-продуванец…

В Донбассе я увидел чудеса: восстановители дорог вели работы на путях с непрекращающимся движением, то есть, как говорили они, «работали под колесами», «строили в окнах», применяли при этом «подвесную опалубку». Особенно изобретательными оказались мостовики: они ставили тяжелые металлические фермы мостов на старые, разбитые немцами быки. Конечно, не сразу, а предварительно ремонтировали их по тому же способу, как пораженные кариесом зубы, – сверлили дырки и «пломбировали», то есть заливали бетонным молоком.


Я написал очерк. Он был хорошо оценен на редакционной летучке – словом, пробу с д ал. Но не был доволен. Более того, встревожился – в очерке на первый план выскочили эпитеты превосходной степени и щедро расселились восклицательные знаки. А надо было бы побольше двоеточий и точек с запятой, которые располагают автора к размышлениям.

Я понял, что материал не пережит. А может быть, я не очень был удивлен тем, что видел? Нет, неверно! Тревога, что елозила в моем сердце, родилась чуть раньше, чем я сел писать очерк, и родилась там же, в Донбассе. В воскресенье, перед отъездом из города, я пошел на местный базар. Я люблю ходить на базары – столько можно там увидеть и узнать!

Базар был на редкость бедный. К тому же стояла слякотня, в низких местах разлилась густая, посверкивавшая мрачным лаком грязь. Большими жирными шматками она привязывалась к сапогам и норовила стащить их с ног.

Обходя ряды, я и без расспросов видел, до чего же сильно немцы обчистили Донбасс. На подстилках лежали старые замки, навески, связки ключей, позеленевшие голенища, хожалый слесарный инструментишко, какие-то пузырьки, медные водопроводные краны с сильно расхоженной резьбой и еще способная утомить при своем перечислении разная разность, а проще говоря, рвань, без которой и можно, а при таком бедствии, кажется, трудно обойтись человеку.

Еще более жалкая картина была в продовольственном ряду: картуз мелкой картошки стоил сорок рублей. А к мясу и не подступиться! Да и было-то его совсем ничего.

Но базар шумел-гудел: базар для людей и биржа новостей, утеха для души, счастье случайных встреч либо неожиданных находок. Тут ходили хватившие жидкого огонька инвалиды на костылях, люди, ищущие возможности закрыть нужду какой ни то покупкой, просто ротозеи, не имеющие возможности убить пустое время в другом месте, были и жулики.

На бойком месте, на невысокой тележке на колесах от какого-то сельскохозяйственного инвентаря, сидел, выставив обрубки ног, замотанные в тряпье, мужчина лет сорока, с рыжим чубом и бойкими усиками.

Со стороны города в толчею вошли двое слепцов – мужчина и женщина. Ему за сорок, а женщине на вид побольше. Мужчина слегка подволакивал правую ногу. На нем были кирзовые сапоги, на ногах женщины раскисшие американские (те, что Америка поставляла нам по ленд-лизу) коричневые ботинки. Ботинки были большие. Натянуты они были на толстые, грубой вязки носки из темной шерсти.

Глаза у мужчины были стянуты жмуркой слепоты. Они смахивали на пуговичные петли. Голова чуть запрокинута, словно бы он тужился увидеть солнце. А глаза женщины разверсты и пусты, кроме красной пленки и медленно рождающихся и тут же скатывающихся слез, в них ничего не было Не все выдерживали вида ее глаз, а кто и выдерживал клал в ушанку, которую держал у груди мужчина, подаяние и быстро, как от огня, отходил.

Слепцы пели. Пели о том, что вот уже четыре года прошло с тех пор, как они не видят «света белого, неба ясного, солнца красного…». Что когда-то и они были, как все, но пришел на Русь Гитлер-людоед…


Мрачный шел я с городского базара. Настроение не улучшилось и в Харькове, куда я приехал для беседы с генералом Картеневым. Илья Семенович – потомственный железнодорожник. Несмотря на отросший генеральский животик, был подвижен и оживлен. Рассказывал с юношеским увлечением. В молодости он славился ловкостью и недюжинной силой, вгонял костыль в шпалу одним ударом кувалды. В те времена среди русских мастеров-путейцев это считалось истинным артистизмом. Теперь костыли в шпалы не загонялись – рельсы крепились шурупами. Они завертывались с помощью специального станка, сконструированного тут же, в корпусе железнодорожных войск, ефрейтором Ермаковым.

Харьков жил суетной жизнью. В магазинах, там, где «отоваривались», пусто, а в коммерческих больше глазели, чем покупали. На рынке – как в цирке, и товаров много, начиная с жареного мяса, самодельных колбас, меда, сметаны, птицы и кончая укропом-шибаньцом, который особенно аппетитно бил в ноздри из бочонков с солеными огурцами. Были и здесь калики перехожие, и спекулянты-ловкачи, и ротозеи, и быстрые, как огонь, беспризорные.

Обедал я в одном из небоскребов – там размещались штаб генерала Картенева и столовая для вольнонаемного состава. В меню – черные щи из мороженой капусты и на второе та же капуста в тушеном виде.

Пришла пора возвращаться в Москву. В купе ко мне подсел вояка безногий. Ногу потерял, как он сам объяснил, «на самом издохе войны, под Дрездином».


Разбитые вокзалы, пустые, заросшие будыльем поля. Поля Курщины и Орловщины – исконные русские земли, где Игоревы полки сдерживали половцев… Одиноко среди посеченных снарядами деревьев тулились под старыми шапчонками крыш Богом сохраненные от огня войны домишки, раздетые сараюшки и склады колхозные. Грязища кисла у скотных дворов. А в мирные годы тут мешками выносили к поезду желтую, с подзолотцей, пахучую, звонкую антоновку, гладких белых кур, топленое, с припеченным в вольном духу кружочком пенки, молоко… После войны по выщербленному бомбой, а может быть, и тяжелым снарядом перрону носились с грохотом тележки на роликах – инвалиды войны, безногие. Кое-кто из них протягивал шапчонки. Война! Она убивает человека и уничтожает бесценные труды его ума и рук.


Сложно и трудно жилось тогда в нашей стране: гитлеровцы смели с лика русской земли семьдесят тысяч сел и деревень, на полях сражений пали миллионы здоровых мужчин; из трех тысяч городов гитлеровцы разрушили свыше тысячи семисот и тридцать тысяч промышленных предприятий!

Полуголодные, оборванные, в землянках и теплушках жили многие люди. Трудно жили – не жизнь, а слезы! – и все равно строили, пахали, «вкалывали» у станков, любили, детей рожали, пели, смеялись и плакали. Словом, – жили!

Я не сомневался в том, что скоро все будет: новые вокзалы, мосты, депо, заводы и рельсы в три окружности по экватору И поля будут распаханы, и окопы сровняются с землей, и леса новые вырастут, и дома встанут, и блины будут, и сметана, и крашенки, и холодец, и то, «ню треба пид соленый огурец». А как восстановить павших? Как отремонтировать калек? Как поставить на ноги безногих?

В «Огоньке» было несколько ведущих корреспондентов. Они писали на генеральные темы, ездили по стране, летали за границу – после войны мосты строились не только между берегами рек, но и между странами, нациями и даже континентами. Когда в Сан-Франциско собирались представители стран-победительниц для создания Организации Объединенных Наций, с министром иностранных дел летал и корреспондент «Огонька».

Это было началом зарождения эры различных конференций, симпозиумов, ассамблей, конгрессов, фестивалей, пышных по-королевски визитов, дипломатических охот на оленей в горах, теплых купаний в ласковых морях.

В крупнейших столицах мира, на островах Атлантики, в Карибском и Средиземном морях, в бывших дворцах королей и императоров, в утопающих в буйной зелени виллах экзотических уголков земного шара сверкали вспышки корреспондентских «блицев». Со снимков многополосных газет и иллюстрированных журналов улыбались публике седые джентльмены. После истребления миллионов молодых цветущих мужчин эти джентльмены публично предавали анафеме фашизм и тайно содействовали развитию новых фашистских эмбрионов.

Я ездил по стране. Писал о возрождении разрушенных войной городов, об учителях, о китобоях, о железных дорогах… Словом, быстрее, чем думал, стал привыкать к своему новому социальному положению и все реже и реже при встрече с военными вскидывал руку к козырьку. А в первые после демобилизации дни служил ходячим доказательством популярной теории Павлова об условных рефлексах.

Накануне нового, 1946 года мне предложили съездить в Севастополь: редакции до смерти захотелось среди других корреспонденций о выборах в Верховный Совет СССР иметь «зарисовку» из Севастополя.

Я с большой радостью согласился. Да и кто на моем месте отказался бы снова повидать фронтовых друзей, с которыми несколько лет делил печали и радости. Я-то после поражения фашистской Германии демобилизовался с первой же очередью, как «запасник», а они – кадровые – остались служить, как говорят на флоте, «до деревянного бушлата». И уж очень хотелось хоть одним глазом глянуть на город, на море, на корабли…

В поезде, в котором ехало немало моряков, я узнал, что в личном составе флота большие изменения – убыли не только демобилизованные, но и некоторые кадровые военнослужащие: одни уехали учиться в академии, либо на курсы, либо в военные училища, другие в порядке обычного перемещения кадров на другие флоты для дальнейшего прохождения службы: на Тихоокеанский, Балтийский или Северный. А некоторых забрали в Главморштаб либо в центральные управления.

Обновился и состав нашей редакции «Красный черноморец», Из «старичков» осталось не более пяти человек.

Я ехал без предупреждения и не знал, кого застану в Севастополе. Мне хотелось встретиться с Александром Соколенко, нашим редакционным фотокорреспондентом. Во время войны мы с ним плавали по Черному морю и колесили по кавказской и крымской землям; не одну ночь провели под одной шинелью – я писал о героях, а он снимал. Так было во время штурма Новороссийска в сентябре 1943 года, и студеной мокрой осенью на Тамани, и нежно-зеленой весной 1944 года, при освобождении Крыма и главной базы Черноморского флота – Севастополя.

Продолжали служить в редакции старшина 1-й статьи Афанасий Красовский и капитан-лейтенант Вадим Докин. Красовский писал стихи, очерки и раешники. Раешники подписывал псевдонимом Ваня Чиркин. Докин делал профессиональные фотоснимки, был заядлым яхтсменом и отчаянно водил мотоцикл. Он потерял на войне правую руку по самое плечо. Носил протез с черной перчаткой.

В Севастополе жил и Борис Шейнин – фотокорреспондент центральной флотской газеты «Красный флот», в которой некоторое время довелось работать и мне. Шейнин за время войны снял свыше семи тысяч кадров на кораблях и в морских сухопутных частях и соединениях.

…Вновь я ехал по разоренной стране. Но уже по вечерам дымов было больше в разрушенных селах и огней – они не мерцали одинокими звездочками, а сбивались в созвездия, но «великое переселение народов» не убавлялось: вокзалы были забиты людьми, поезда брались как во время Гражданской войны – с боя.

Я не отрывался от окошка и, глядя на крутящиеся снега, на дальние дали, пытался представить себе, как приеду в Севастополь, как встречусь с друзьями, с каким любопытством они станут рассматривать меня, расспрашивать, как живется «на гражданке»…

Передо мной возникали лица… Афанасий Красовский виделся почему-то таким, каким я сфотографировал его 9 мая 1944 года, в день освобождения Севастополя, на улице Ленина, у полуразрушенного здания нашей редакции. На нем тогда были изрядно выгоревшая на едучем весеннем крымском солнце мичманка, заношенный бушлат со старшинскими погончиками, пыльные, мятые брюки-клеш и старенькие ботинки, серо-бархатные от пыли крымских дорог. Поверх бушлата флотский ремень с медной бляхой, трофейный пистолет. Через плечо полевая сумка и фотоаппарат. На ремне еще две лимонки и матросский нож. Он продвигался тогда с армейскими частями от Ишуни на Евпаторию, затем на Мамашай и Качу, а мы от Керчи на Алушту – Ялту – Алупку – Байдары с Приморской армией.

Он налегке с армейскими подразделениями вошел в Севастополь раньше нас. На заваленной битым камнем, спутанными проводами и искореженным железом неузнаваемой улице Ленина мы и встретили его.

Кинулись навстречу друг Другу. Наш Чиркин раскраснелся и что-то зашлепал своими пухлыми губами добряка. На глазах слезы. А кто из нас тогда не смахивал тяжелую, как свинец, нестыдную мужскую слезу – мы же вернулись в Севастополь! Семьсот с лишним дней ждали этого часа!

Чиркин уже успел обследовать здание редакции и типографии. Мы разобрали завал и въехали во двор.

Первые минуты никто ничего не мог делать – ходили, осматривали, хлопали Друг друга по плечам, улыбались и спрашивали: «Ну?»

Но вот от редактора нашего походного выпуска поступила команда срочно готовить очередной номер (10-й) специального выпуска, который мы начали издавать в нашем летучем издательстве еще на подступах к Севастополю.

Знаменательные времена! Впервые за все время войны на последней странице нашей походной газеты вместо номера полевой почты (70035-Р) появился наш старый, довоенный адрес: Севастополь, улица Ленина, 51!

В честь этого события Ваня Чиркин написал балладу в стиле «Песни о Гайавате».

…Поездка моя была срочной и короткой, как выстрел.


Когда поезд, проглотив около полутора тысяч километров русских равнин и украинских степей, остановился наконец у севастопольского вокзала, я не стал искать оказии, подхватил чемоданчик – ив город.

Шагая по Красному спуску, с огорчением заметил, что капитальное восстановление Севастополя еще не начиналось и, по-видимому, не скоро начнется – предстоит поистине труд целой армии титанов по расчистке и вывозу развалин, на которых уже успели обжиться сорняки.

О чем же я буду писать? О развалинах? О трудной жизни в разрушенном войной городе?

Однако мрачные мысли развеялись, как только выбрался на Пушкинскую площадь. Тут остановился и замер: на Корабелке у причалов Морзавода полно судов разных классов и рангов. Сипит пар над кузницей, дым вьется из корабельных труб, гремят командные слова въедливых боцманов, стрекочут пулеметные очереди клепальщиков, вспыхивают искры сварочных аппаратов – жизнь!

Сердце забилось еще радостнее, когда глянул на рейд. Корабли флота, прославленные герои лихих десантных операций, мастера артиллерийских атак мирно стояли на бочках, попыхивали легким дымком, как старые суворовские солдаты, греющие после смертного боя носы из коротких дымливых трубочек! Только ради этого стоило ехать сюда!


…В редакции – полупусто, сотрудники, в том числе и «старички», с которыми я так жаждал повидаться, – в разгоне: одни на кораблях, другие в отъезде, кто в Новороссийске, кто в Одессе, а «наш прославленный матрос» Афанасий Красовский (Ваня Чиркин) в Керчи.

На выходе столкнулся с Докиным – он только что подлетел на мотоцикле с сильным, как зверь, и очень громкоголосым мотором.

Через минуту мы уже неслись с бешеной скоростью по центру. Было немного страшновато – у Вадима Докина вместо правой руки протез.

У Исторического бульвара я слез – мне хотелось осмотреть город не с седла бешено мчащегося мотоцикла. Да и, кроме того, необходимо побывать на избирательных участках, у «мэра Севастополя», на кораблях флота и, как говорится, – et cetera, а времени с гулькин нос.

…В те дни поражали не развалины – на них я насмотрелся еще в мае сорок четвертого, – а неожиданности на каждом шагу: идешь, кругом руины, ржавое железо, и вдруг вывеска – «Магазин», идешь дальше, снова тянутся руины, глубокие воронки, заросшие лебедой, и опять, тоже вдруг, в развалинах самодельная дверь, торчит железная труба и дымит, как папироса; два крохотных окошечка, как в землянке, на двери фанерная дощечка размером в развернутый лист. На ней чернильным карандашом выведено: «Женское общежитие», за этими словами три буквы СМУ и какое-то расплывшееся слово.

Рядом с вывесочкой на веревке девичье тщательно выстиранное бельишко, голубые, белые и красные косыночки. Те самые, в которых вечером их хозяйки при свете прожекторов танцуют прямо на асфальте, под музыку, льющуюся из горлышка динамика, вывешенного на фонарном столбе.

Балы эти с виду не только не богаты, но, может быть, даже жалки, но сколько же радости: со всех сторон слышен смех, вкрадчивый шепот – взаимное «заполнение анкет»: «Как вас зовут? Откуда вы? Что делаете в Севастополе? Где мы встретимся?»

В самом деле – где же им встретиться? В городе только один кинотеатр, да и тот в подвале – без фойе. Клубы? Крохотный дом офицера – и все…

Дома кавалеров покачиваются на рейде, и кавалеры своих адресов не дают. Не дают адресов и дамы – где их найдешь средь руин! Мест для встреч мало: либо пристань, либо танцплощадка.

И все же свидания назначаются; война кончилась, и композиторы-песенники уже начали наступление на наши чувства не зовущими в бой («Идет война народная»), а лирическими, вгоняющими в слезу шлягерами. И из репродукторов вместо маршей, вместо классической музыки несутся «танголиты» и «пепиты-дьяболы».

В те дни я без устали лазил по развалкам. Порой было жутко: идешь по улице – ни души, как в Помпеях, а на стенах висят радиаторы отопления, вешалки, гвозди, под которыми светлеют квадраты под некогда висевшими здесь в рамах портретами или картинами. Воображение быстро населяет эти улицы, дома жизнью: не так давно сюда ходили люди, открывали выбитые теперь двери, окна, здесь звенели голоса, а теперь – тишина, та тишина, которую Пушкин назвал немой. Да немая, к счастью, недолгая – неожиданно где-то загудело, и вскоре в пустую улицу влетел грузовик с полным кузовом молоденьких, курносых, с бедово-игривым блеском глаз девчат в робах, заляпанных штукатуркой. Мгновение, и грузовик исчезает, а с ним уносится и песня – девушки пели старинную, до слез трогательную песню: «Онуехал».

И опять тяжкая, гнетущая, сдавливающая дыхание немота.

Постепенно я облазил весь город: кое-где велись работы – бульдозеры расчищали развалины, а возле некоторых домов – их можно было приспособить под жилье или учреждение – выросли леса. На зыбких подмостьях звенели голоса сибирячек, уралочек и молдаванок – девчата, начитавшись газет, призывавших молодежь «возродить из пепла города-герои», и наслушавшись негромко сказанных слов о том, что в Севастополе ребят пруд пруди, – да каких ребят – на флот хилых не берут! – махнули на свои сибирские просторы, на богатства лесов и рек, на просторные и плодородные степи, на целые, но обезмужиченные войной города и села, подались в далекий романтический Севастополь.

Первое, с чем встречались прибывавшие в Севастополь романтики, – это разрушенный, с высаженными воздушной волной окнами и дверьми вокзал. В нескольких сотнях метров от него чудом держался покосившийся, словно бы присевший раненый боец, холодильник, подорванный фашистами.

Поднявшись в город, романтики слева видели разбитое здание Панорамы обороны Севастополя 1854–1855 годов, обезглавленный памятник Тотлебену, а прямо и справа – каменную россыпь, скрюченное железо, пустые коробки устоявших от бомб и снарядов зданий, глубокие воронки.

Все поросло бурьяном. В городе свирепствовала «москитка» – лихорадка, возникавшая от ядовитых укусов москитов. Словом, мрак, разруха. Светлыми были лишь небо, по-италийски голубое и нежное, белый камень Инкермана и удивительное море, которое, как тщеславная красавица, по нескольку раз в сутки меняло свои ослепительные туалеты: то оно – пурпурное, то золотисто-зеленое, то мягко-голубое, то действительно черное…

Ко всему этому – жить негде, вода пресная «вприглядку», свет вполнакала. Да и тот мигает, хотя дизеля «энергопоезда», стоящего на бывшей царской пристани в Южной бухте, стучат круглые сутки.

Романтики должны были обладать железными нервами, потому что, кроме этих бед, в Севастополе небогато было и со столовыми и с парикмахерскими, детскими яслями и садами, библиотеками, поликлиниками. Все – на голодном пайке. Зато романтики хоть отбавляй. И она, эта соблазнительница юных сердец, жаждущих необыкновенных свершений и подвигов, влекла в наш город, прославленный необычным и ярким мужеством, молодых людей, готовых прямо с поезда – на леса строек.

Бывший матрос Черноморского флота Василий Ефремов, председатель Севастопольского горисполкома, радушно встречал молодежь, рискнувшую приехать сюда на сплошные неудобства и трудности. И пусть не звучит это лишь как временная дань пафосу – молодежь оценила реальную обстановку жизни в Севастополе как боевую и героически выносила все тяготы ее.

Много сделал бывший матрос Ефремов с молодежью и активом севастопольских женщин: были взяты на учет все подвалы, бесхозные домики; были расчищены в этих местах завалы, «заштопаны» стены, оштукатурены, подкрашены – город, словно яблоко соком, наливался жизнью.

Однако строительство не развертывалось – по холмам города все продолжали вышагивать экспедиции различных представителей, уполномоченных и экспертов всех рангов.

Что-то еще утрясалось и согласовывалось, где-то отклонялись насущные требования и широковещательно разрешались мелочи; из Севастополя в столицу, из столицы в Севастополь мчались люди с туго набитыми портфелями, а дело-то не очень двигалось вперед.

Ефремов никак не мог согласиться с этими темпами: во время обороны города, когда Василий Петрович был не только «мэром», но и членом городского Комитета обороны, все сложные и трудные вопросы решались по-флотски – немедленно, так сказать, в авральном порядке, а теперь остается лишь пустить в ход «большой флотский набор», чтобы добиться нужного решения.

Ему отвечали, что теперь не война, на «полундру» брать нечего, но если море разбушуется, его не скоро время уймет, и не так-то просто унять моряка, когда он видит, что дело, за которое он дерется, правое и что все можно сделать быстрее.

Доказывая представителям всех категорий власти необходимость быстрейшего решения дел, Ефремов, несмотря на то что его не все терпеливо выслушивали, всякий раз пускал в ход примеры из времен обороны, когда обыкновенные дела делались как чудеса. Тогда только так и можно было: город отрезан от Большой земли – все, от иголки до коробки ваксы, нужно было делать самим. И делалось! Делалось под бомбами и ливневым огнем артиллерии. Ефремов каждый раз с гордостью говорил, что севастопольцы во время обороны вырыли в каменистой земле более тысячи щелей для укрытия горожан от бомбежек и обстрелов, обезвредили свыше тысячи трехсот неразорвавшихся авиабомб, построили мельницу, хлебозавод; в штольнях глубоко под землей сделали два спецкомбината и госпиталь. Под землей даже спички не горели от малости кислорода, а севастопольцы работали и жили – мать у станка, а ребенок около ног ползает…

Ефремов не ограничивался разговорами с представителями – сам ездил в Москву. Первое время столица не очень-то поддавалась на его «слезницы». Возвращаясь, он говорил: «Москва очень сочувствует нам, но не понимает нас».

Увы! Слова и цифры, которыми Ефремов старательно стремился убедить правительственные органы в необходимости срочной помощи Севастополю, никого не потрясали. Почему? Давайте попробуем с помощью такой магической силы, как воображение, перенестись из наших дней туда, в сорок шестой или сорок седьмой, – ну кого могли тогда поразить цифры разрушений в одном городе, когда половина (если не больше) городов всей нашей страны лежала в развалинах?!

Но, несмотря на серьезность этого аргумента, Ефремов никогда не разводил руками перед трудностями – матрос засучивал рукава и шел дальше. Однажды, приехав в столицу, Ефремов, прежде чем идти «наверх», явился к генерал-полковнику авиации, бывшему командующему воздушными силами Черноморского флота, герою обороны Севастополя Василию Васильевичу Ермаченкову. Он в то время жил в Москве и занимал высокий пост.

Ефремов попросил генерал-полковника сделать аэрофотосъемку Севастополя. Снимки чтобы были на больших листах. Генерал «дал команду», аэрофотосъемку сделали лучшие специалисты. Со снимками Ефремов вошел в подъезд высокого здания, где не так давно ему сочувствовали, но…

Волнуясь, несколько более торопливо, чем нужно было, он развернул на столе панораму разрушенного Севастополя.

В Севастополе на заседании горисполкома, после возвращения из Москвы, он со сдержанной улыбкой говорил:

– Нас поняли!.. Нам сказали: «Севастополь был. Теперь мы видим – Севастополя нет. Но Севастополь достоин того, чтобы его восстанавливала вся страна».

Между прочим, пока Ефремов ездил в Москву и добивался средств, материалов и специалистов для полного возрождения Севастополя по большому плану, руководители некоторых организаций (те, кто половчее) сделали вид, что никакого генерального плана восстановления Севастополя нет и войны нет, самая пора строить то, что им нужно. Так, генералу Н. удалось «обойти» всех, и он воздвиг танцевальную площадку на святом месте Севастополя – на Историческом бульваре, на территории бывшего 4-го бастиона, где около века стояли скромные памятники артиллеристам и где на знаменитом Язоновском редуте служил в качестве артиллерийского подпоручика Лев Толстой.

Старые севастопольцы дивились – никому еще не удавалось до сих пор танцевать в открытую на местах упокоения героев. И танцевать не спьяну, а по билетику, да еще под флотский оркестр!

Молодежь, прибывшая из далеких сибирских и уральских земель, тоже ходила сюда танцевать: никому из них не ведомо было, что тут за земля была раньше. Я где-то читал: «Человек, забывающий о прошлом своей Родины, недостоин ее будущего». Строителю танцплощадки на одном из священных холмов Севастополя все равно – он вскоре ушел в отставку и уехал из Севастополя, а в город продолжали прибывать целыми составами новые партии строителей. Они с молитвенной жадностью и душевным трепетом ходили по его улицам, по местам, где в недалеком прошлом гремели сражения и под бешеным натиском врага падали насмерть стоявшие матросы.

Ехали сюда, прорываясь через все кордоны, и те, кто не мог без Севастополя.

Ехали, не задумываясь над тем, где придется жить. Дарью Доценко с кучей малых ребятишек я нашел в бетонном сейфе бывшей Центральной сберегательной кассы. Нет, она не работала там, а жила!

Центральная касса до войны занимала большую часть первого этажа большого дома. В кассе имелся просторный железобетонный сейф для хранения денег, облигаций займов и других ценных бумаг. В 1942 году в дом попало несколько крупнокалиберных авиационных бомб, он обрушился, а сейф, раньше недоступный глазу, оголился.

Три высокие железобетонные стены и толстая стальная дверь. С виду дот не дот… Но и на другое ни на что не похожее сооружение.

Дарья Доценко приехала из Новороссийска вскоре после освобождения Севастополя. Побегала по городу – все подвалы заняты, куда деваться? Тут и приглянулся ей одиноко стоявший среди развалин сейф. Дарья усадила детей в сторонке, поручила старшему следить за младшими, а сама – к сейфу.

Со временем было пробито крохотное окошечко в стенке, и солнце охотно заглядывало и сюда.

Севастопольская милиция сначала не хотела прописывать Доценко – любой подвал, хотя и не бог весть какой, но все же «жилфонд», а бетонный сейф всего лишь адрес для ценных бумаг. Но прописывать солдатскую вдову где-то надо было.

Дарья Доценко для меня тогда была находкой: ни в одном из городов, разрушенных гитлеровцами – а их насчитывалось в стране свыше тысячи, – не нашлось избирателей с таким оригинальным адресом!

Сейчас мне неловко вспоминать о тогдашней журналистской радости, потому что радости в том факте в сущности не было. Я радовался тогда как репортер, но был слеп как человек. Радоваться можно было способности русских людей быстро пускать корни там, где лишь битый камень да погорелье; способности не хныкать, когда из крана не течет вода и в магазин не подвезли вовремя хлеба; способности петь песни на лесах… петь даже тогда, когда от штукатурки начинают ныть руки; способности не поддаваться панике, когда в общежитии гаснет свет; когда через развалки, пересекая твою тропу, табунком бегут крысы… А самое главное – сохранять, как знамя, веру и надежду на будущее!

Это было тогда – четверть века тому назад – главным в Севастополе и не носило характера газетной сенсации. Конечно, все это было в характере Дарьи Доценко, в ее упорстве укорениться во что бы то ни стало в Севастополе, куда она приехала не в поисках романтики (эту фею мы теперь беззастенчиво эксплуатируем всюду: даже на глухих струнах гитары и в хриплых голосах доморощенных Собиновых), а жить. Во время войны ее эвакуировали на Большую землю, а как только над Севастополем было поднято Красное знамя, она решила вернуться домой, еще не зная, что того дома, в котором жила до войны, нет: он рассыпан в прах фашистской бомбой. С кучей малых ребятишек она пробилась через все кордоны.

Где она теперь? Что с ней? Где ее малыши?

Ефремов показал планы восстановления Севастополя. На одних кальках зодчие предлагали снести все уцелевшие строения с берегов Южной и Северной бухт и начинать строить город, как теперь принято говорить, с нуля. На других кальках были свои крайности смелой архитектурной фантазии.

Горисполком и его председатель прежде всего хотели победить нужду, они настаивали на том, чтобы восстановить все, что можно восстановить, а затем пусть «Севастополь возродится, как феникс из пепла!».

Между прочим, весной 1944 года, когда мы еще стояли на таманском берегу и с тоской смотрели через Керченский пролив на синие очертания крымского берега, наша газета стала печатать письма матросов и старшин, каким они хотели бы видеть будущий Севастополь.

Мечты матросов были характерны непосредственностью и той талантливостью, которая свойственна рисункам одаренных детей, не прошедших через шлифовальный камень живописной культуры, где фантастична сама реальность и реальна фантазия.

Вот что писал мичман Лужков:

«Я – коренной житель Севастополя. Прожил в нем пятьдесят лет. Служу на линкоре “Севастополь” десять лет. Я люблю свой родной город – город славы русского флота, русского оружия. Мой дед и прадед жили в Севастополе. Дед участвовал в первой обороне. Я знаю, что мой родной город сейчас разрушен немецкими варварами. Я знаю, как храбро сражались за Севастополь черноморские моряки. Я сам был участником второй обороны Севастополя. Каким я желаю в будущем видеть свой город?..» Мичману Лужкову, старому, потомственному моряку-севастопольцу, хотелось, чтобы на Малаховом кургане была построена Панорама второй обороны Севастополя, в два раза большая, чем Панорама обороны Севастополя 1854–1855 годов. А «чтобы связать Северную сторону с Малаховым курганом, нужно перекинуть через Северную бухту огромный красивый мост. Под ним должен свободно проходить линкор. Необходимо построить такой же мост через Южную бухту от госпиталя к Интернациональной площади».

Краснофлотцу Кульминскому хотелось видеть нынешнюю Нахимовскую площадь покрытой стеклянными плитами, чтобы ощущалась полная иллюзия плещущегося моря. Ему еще хотелось, чтобы стены домов на улице Ленина и проспекте Нахимова были покрыты барельефами, изображающими «эпизоды из первой и второй обороны Севастополя». Ему также виделась «над новым Севастополем на необыкновенной высоте большая пятиконечная звезда, украшенная 250 самыми лучшими бриллиантами».

Я уехал с думами о новом Севастополе. Уехал, чтобы снова, и притом скоро, приехать. Но случилось так, что с тех пор – с сорок шестого и до… шестьдесят восьмого – мне так и не удалось попасть туда.


За эти годы я много ездил: побывал на торговом судне в Индии, ездил в Италию, Францию, Чехословакию и Финляндию. Бывал на Волге, на Дону, на Вятке и Каме… Написал четыре книги.

В шестьдесят пятом году напечатал заметки об освобождении Севастополя и все собирался сесть за книгу. Меня подбадривали читатели, очень тепло встретившие мои заметки. Это давало то же, что дает «благовеющий ветер» парусу, – силы. И вот в 1968 году я решил «напрячь свой парус» и поплыть на Гераклейский полуостров, где руки тех самых курносых сибирячек, уралочек и молдаванок из пепла подняли новый, незнакомый мне Севастополь.

Двадцать пять лет спустя

Последние дни пышной, немного растрепанной непостоянством погоды среднерусской весны тысяча девятьсот шестьдесят восьмого года.

Поезд Москва – Севастополь мчится на юг, к теплу, к морю.

Новые, построенные на месте разрушенных немцами, вокзалы выглядят обжитыми. Правда, вид их несколько претенциозен, в их архитектурном облике пробивается что-то дворцовое, но не величественное и классически стройное, а кудрявое и порой аляповатое, этакая купеческая щедрость алебастра.

Путь, восстановленный двадцать один год тому назад солдатами генерала Картенева, настолько прочен, что позволяет машинисту гнать стального коня карьером; вагон мотает так, что ни читать, ни писать, – смотрю в окно и любуюсь длинными челками берез да темно-зелеными пирамидками пушистых елочек и со щемотой в сердце вспоминаю о том, что виделось на этой же дороге двадцать один год тому назад: безрукие, безногие, с выгоревшими в огне войны глазами, бродили по вагонам и перронам разрушенных станций люди, воины, товарищи мои. А сколько сирот искало хлеба и тепла!

Как же хорошо, что раны войны и на людях и на земле затянулись и уже не слышны песни слепцов. Правда, вместо них из транзистора моего соседа громко льется какофонный мотивчик, аттестованный радиостанцией «Маяк» как легкая музыка.

Транзистор – «оружие» мирного времени, оно не убивает, хотя и наносит ощутимые душевные раны. Что ж делать? В наш век техника положила на лопатки такого титана, как пространство. Если б ученым и инженерам удалось убить шумы, то наука поднялась бы на высшую ступень благодеяний! Ведь крик новорожденного можно услышать лишь в тишине. Но это – к слову. Как хорошо, что горькое прошлое сейчас всего лишь дар памяти.

За окном орловские и курские земли, поезд врывается на Украину, перед окнами мелькают новые дома, новые сады, новые дороги… По асфальту бегут автомашины, обочь шоссе по грунту стрекочут тракторы. На полях копошатся новые люди. Над ними – голубое небо и высокие шаги электроносных столбов, а на откосах дорог нежное, сочное, пестрое разнотравье.

В Крым поезд входит, как корабль, выбравшийся из узости канала в открытое море, и мчится, окунаясь в простор, в тепло, в солнечное раздолье.

Небо стоит высокое-высокое, и где-то в сторонке, на выветренной черной пашне, разбесившийся горячий ветер выкручивает смерчевые башенки. Пыль дымится, завивается в тонкую кудель и, достигнув примерно двух ростов человека, опадает – ветер просто играет, как ребенок в войну; у него, у озорного крымского степняка, сил нет, чтобы закрутить смерчевую кудельку по-настоящему, до самых кисейно-прозрачных, легких облаков…

Впереди в сторону моря бегут накатанные до блеска рельсы.

Из степного Крыма в предгорья поезд врезается почти внезапно.

Жарко.

Горный ветер усмиряет жару и кучерявит головы алым макам и нежно-голубым, поклончивым колокольчикам.

Над ущельями высоко, распластав крылья, парят орлы.

Бахчисарай, Бельбек, Сюрень – поезд грохочет по высокой ажурной эстакаде камышловского моста.

Станция Мекензиевы Горы.

Крохотные постройки, поля, тщательно очищенные от камней, курчавое подлесье.

Ни следа войны.

На одном из крутых поворотов всего лишь на миг, как мимолетное чудо, появляется Севастополь. Видение это ранит сердце, как сказал бы восточный поэт, «стрелой сладкой тревоги»…


Поезд кружит, ныряет в туннели и стремительно выскакивает на свет божий.

Долина Инкермана.

Блеск Северной бухты.

Внутренний рейд. Над бухтой марево. Прозрачная кисея испарений висит и над кораблями.

Но что это за корабли? Ни мачт, ни рей, ни стеньг – огромный корпус, выкрашенный шаровой краской, а на нем горы стали: металлические колонны, ажурные конструкции, башни, сваренные грубым швом, какие-то длинные сигарообразные металлические баллоны, барабаны – современные корабли. Очень похожие на рисунки художников-фантастов прошлого столетия.

Тесно прижавшись, обшарпанные, с засуреченными пятнами, стоят корабли-ветераны. Имена их когда-то гремели на страницах военно-флотской печати, как имена популярных артистов. Теперь на них мичманы и старшины преподают молодняку прозу романтической флотской профессии.

На широкой части бухты трехмачтовый барк мореходного училища.

Он сидит на воде, как гордая птица на скале.

Топкие иглы мачт, реи, стеньги, стоячий и бегучий такелаж, стройная размеренность корпуса – все живет в нем и играет…

Представляю себе этого красавца при полном наборе парусов!

Нет! Это не корабль, это – чудо!

Что может сравниться с барком, когда он, взяв все паруса и «обротав» ветер, мчится по вспененному морю?..

Может быть, дворцы сказочной Пальмиры?

Эскуриал?

Или Миланский собор с его поразительной каменной резьбой?


Поезд «режет» Корабельную сторону.

Вагоны порой проходят почти вплотную с домиками корабельных мастеров и старослужащих флота. С бухты ветер приносит йодистый настой моря, а с берега пахнет нагретыми крышами, сохнущим бельем.

Пассажиры нашего вагона почти все у окон – поезд пробегает мимо бывших штолен, в которых почти четверть века тому назад, во время обороны Севастополя, глубоко под землей, в высоких прохладных галереях, хранилось на выдержке шампанское – три миллиона бутылок. Они лежали, как строчки в стихотворных колонках, и набирали то, что виноделы называют «характером», или «букетом», вина.

Началась война.

Шампанское не успели вывезти.

Да, собственно, никто и не предполагал, что его надо вывозить, что немцы очутятся под стенами Севастополя.

В штольнях городской Комитет обороны и командование Севастопольского оборонительного района разместили госпиталь, спецкомбинат № 2 и хлебозавод.

Здесь выхаживали раненых защитников Севастополя, пекли хлеб для армии и города, шили обувь и обмундирование, теплые вещи – ватники-стеганки, шапки-ушанки, рукавицы. Тут же в детских садах и яслях тетешкали ребятишек. В подземной школе учились ребята постарше.

В одной из штолен был клуб. Порой заходили на короткий отдых бойцы с передовой, смотрели кинофильмы, чинили «сбрую», отсыпались в прохладной тишине.

В последние дни обороны, когда положение в городе стало трагическим, некоторые штольни были взорваны.

Из окна вагона видны фантастические нагромождения огромных кубов, как будто дети циклопов играли здесь в кубики.

…Как быстро преобразился наш вагон: только что по коридору ходили какие-то дядьки в синьковых, сильно за дорогу помятых тренировочных костюмах, с заметной щетинкой на лицах, и вот они неожиданно куда-то исчезли, а их места у окон заняли выбритые до блеска морские офицеры в мундирах, озлащенных согласно званиям. У иных многоступенчатые лестницы орденских планок и гвардейские знаки. У одного на черном габардине форменной тужурки поблескивала Золотая Звезда. На нее неотрывно смотрел мальчишка из соседнего купе – он весь рейс бегал по коридору с деревянным автоматом в руках и обстреливал то проводницу, то ехавшего с ним седенького, сухого старичка, который после каждой атаки внучка то присаживался на диван своего купе в позе тяжелораненого, то валился на постель, имитируя убитого.

Осторожно поезд огибает Килен-бухту, лихо развивает ход и с ветерком подходит к севастопольскому вокзалу.

Итак, «корабль» мой прибыл, благовеющий попутный ветер примчал меня на мою Итаку.

Первые минуты в Севастополе не дают пищи уму: человеку с поезда некогда глазеть по сторонам, с возможной скоростью он должен лететь в гостиницу – здесь, как и в других наших городах, получить номер… А впрочем, кому не знакомы гостиничные хлопоты!


Самая близкая от вокзала гостиница «Украина» – на площади Ушакова. В очереди к администратору узнаешь, что кроме «Украины» в городе еще две гостиницы – «Севастополь» и «Приморская».

«Украина» выстроена недавно, это, как говорят теперь, «модерновая» гостиница: в каждом номере телефон, горячая вода, ванна. Есть лифт.

В «Севастополе» много номеров без удобств, но зато из окон, выходящих на набережную Корнилова, видно море!

Очередь к администратору не всегда заканчивается ключом от номера, тогда алкающему приюта остается одно – оставить чемодан на попечение швейцара и – на бульварчик, что напротив гостиницы. На садовой скамейке, под кущами плакучих ив, с вязаньем на коленях сидят «удовы». У них можно получить коечку, а то и комнату.

Севастополь перестал быть городом за семью замками, сюда уже залетают ветры Африки, флот давно распрощался с ближними рейсами и ходит за пределами своей базы под разными широтами.

Севастополь с каждым годом все более становится местом паломничества: поезда и пароходы в летние месяцы приходят сюда переполненными – одни едут посмотреть священные места героических сражений, другие – возложить цветы на дорогие могилы, третьи – отдохнуть, четвертые – по делам. И всем нужен приют.

Строительным материалом Севастополь обеспечен с незапамятных времен – около шестидесяти миллионов лет лежат в Инкермане высокие напластования чудесного белого камня. Из него почти весь город построен.

Камень этот пилят, обтачивают на токарных станках, а из опилок отливают любые архитектурные элементы…

…Когда в руках у тебя ключ от номера, то кажется, что ты не рядовой постоялец, а полководец, взявший штурмом неприступную крепость, и покоренный город преподнес тебе ключи от своих ворот!

С гостиничного балкона, с шестого этажа, смотрю на город.

Сверху видны крыши, узкие тротуары, зеленые шапки деревьев, машины и люди. Очень много людей. Они все куда-то спешат. В толпе больше всего молодежи и женщин, меньше всего моряков: лето – моряки в плавании, на учениях.

Молодежь зеленая, ее еще не было, когда в конце сороковых годов мы меняли воинские удостоверения на паспорта.

Смотрю и гадаю, какие сюрпризы ожидают меня, когда спущусь вниз и пойду по улицам.

Волнуюсь.

Внизу большой город.

Улицы полны гула и шума.

Старые, знакомые улицы, а дома на них стоят новые, незнакомые, и люди живут в них какие?

Где-то тут и друзья мои «однополчане» – журналисты, с одними я служил, с другими просто дружил. Я знаю, что наш Ваня Чиркин (Афанасий Красовский) стал членом Союза писателей.

Борис Шейнин оставил суетную жизнь газетного фоторепортера, перешел в фотолабораторию научно-исследовательского института, занимающегося биологией моря. Свой уникальный военный фотоархив, в котором насчитывается свыше семи тысяч негативов, снятых во время обороны и освобождения Севастополя, он отдал Музею Советской Армии. Вадим Докин снимает для крымского телевидения важнейшие события севастопольской жизни.

А где «бросил якорь» Александр Соколенко, наш неунывающий фотоавтоматчик? Я знал только, что после демобилизации он уехал в Ростов-на-Дону. Порой на глаза попадались его снимки на страницах газеты «Известия», а затем перестали встречаться. Как он живет? Что делает?

Где лейтенанты Коптяев и Макаров? Майоры Ефремов и Панфилов? Не сменили ли они перья на спиннинги и удочки?

Увы! Нам уже не увидеть никогда на улицах Севастополя ни Петра Гаврилова, ни Владимира Апошанского, ни Георгия Гайдовского и Яна Сашина, ни Анатолия Луначарского, ни Василия Ряховского, ни Григория Сорокина и Леонида Давиденко… Ушедшие от нас друзья оставили нам свою эстафету. Мы должны нести ее до конца. Дон Кихот говорил Санчо: «Знай, мой друг, никогда копье не притупляло пера, как и перо копья».

Четверть века тому назад мы действовали копьем и пером. Теперь копье в чехле. Наш долг пером своим воздать должное чести павших. Они не успели сделать того, что могли. Мы обязаны доделать за них.

На память о службе морской

Незадолго до поездки в Севастополь я получил письмо от бывшего мичмана Григория Степановича Никитюка, командовавшего во время обороны Севастополя катерным тральщиком, приданным Охране рейдов Главной базы Черноморского флота.

Письмо частное. Григорий Степанович просил прислать ему фотоснимок, на котором мы с ним были сняты в 1943 году, после высадки отряда майора Цезаря Куникова на Мысхако, впоследствии получившего громкую славу под названием «Малая земля».

Никитюк в то время был командиром группы мотоботов.

Я интервьюировал мичмана, а наш фотокорреспондент Александр Соколенко снимал.

Сначала он сделал портрет Никитюка для газеты, а потом с веселыми прибаутками поставил рядом с мичманом и меня и сделал снимок – «на память о службе морской».

Эту фотографию и желал получить Никитюк.

В письме он как бы между прочим спрашивал, не знаю ли я, что сталось с капитаном III ранга Евсевьевым, бывшим командиром ОХРа, штаб которого во время обороны Севастополя размещался в Константиновском равелине.

Я отыскал в своем архиве фотографию, блокноты времен обороны Севастополя и тот, в котором была записана беседа с мичманом весной 1943 года.

В севастопольских блокнотах нашел такую запись:

«24 июня 1942 года. Севастополь горит. Горит уже третий день. Черный дым застилает высокое, поразительно голубое небо.

Жарища. Солнце печет немилосердно. Ветер несет запах гари, сухих трав и чуть сладковатый трупный запах. Там, где падают тяжелые снаряды и крупнокалиберные бомбы, пыль поднимается вверх на десятки метров и долго висит в воздухе.

Вой моторов и грохот разрывов – глушат. Все разговаривают повышенно громкими голосами, особенно по телефону.

Сегодня утром у командующего сухопутными силами генерала Петрова. Вид у командующего усталый, серый – не выспался. Говорит и слегка трясет головой – старая контузия. Часто протирает пенсне.

Положение Севастополя очень тяжелое: нет снарядов, трудно связываться с частями – связь то и дело рвется (от артиллерийского обстрела и бомбежек), посыльные не добираются до места – погибают в пути.

Скопилось много раненых, ждущих эвакуации на Большую землю. Кораблям и самолетам становится все труднее пробираться в Севастополь – немцы добились полной блокады; пролететь самолету в Севастополь все равно что пролететь бабочке через пламя костра.

Три дня тому назад нами была оставлена Северная сторона и потеряна Сухарная балка – арсенал флота. Правда, гитлеровцам здесь достались лишь груды развалин: матрос Александр Чикаренко, которому было приказано майором Федосеевым при приближении немцев взорвать склады, не покинул штольни за пять минут до взрыва, а остался в ней и, когда гитлеровцы приблизились к арсеналу, вынул контакты из часового механизма и соединил их руками. Взрыв был такой, что осколки от взорванных бомб, снарядов и гранат летели через бухту, а под развалинами погибло около двухсот немецких солдат…

Генерал восхищен легендарной стойкостью защитников Константиновского равелина; на него прет такая силища, его так обрабатывает тяжелая артиллерия немцев, а самолеты, как говорят летчики, «не слезают с неба».

Равелин то и дело окутывают тучи дыма и пыли, и оттуда доносятся рваные, тяжелые звуки – «гр-р ум-м!». Это рвутся тяжелые снаряды.

Я спросил генерала, какая часть защищает Константиновский равелин.

Генерал молча посмотрел на меня внимательным взглядом и потом тряхнул головой и сказал, что там нет никакой части, а всего лишь горстка солдат, отбившихся от своих частей, и матросы из Охраны рейдов – минеры, водолазы, связисты, сигнальщики со своими командирами.

После небольшой паузы генерал добавил: «…когда из равелина ушел отряд моряков к Сухарной балке, там оставалось семьдесят человек».

Генерал еще сказал, что штаб Севастопольского оборонительного района просил защитников равелина продержаться денек-другой, а они держатся уже четверо суток.

«Слышите, – сказал генерал, – опять начался обстрел равелина. Там, кажется, уже нет живого места… Сегодня они должны выйти оттуда».


…Больше о равелине в моих севастопольских блокнотах не было ни строки. А имя капитана III ранга Евсевьева по какой-то случайности не упоминалось ни в разговоре с генералом, ни в нашей флотской газете, где время от времени появлялись заметки, авторам которых удалось вырваться из окруженного немецкими войсками равелина.

Но скупость информации в наших газетах восполняла молва, и в конце концов подробности достигали гласности.

Так, стало известно, как защитники равелина добирались до своих: истощенные, израненные, отстреливаясь от преследующих их по пятам гитлеровцев, они вышли на пристань равелина. Но увы, ни катеров, ни шлюпок – все было давно размолото в щепы и затоплено.

Сделали плот из стеклянных шаров, но нагонная пятибалльная волна заливала его, и лежавшие на нем раненые захлебывались, бросили плот и поплыли как есть, без всего, держась бонового заграждения.

Северная бухта в этом месте широка – за тысячу метров выходит ее ширина от Константиновского равелина до Карантинной бухты.

Переплыть ее опытному пловцу нелегко, а каково было раненным, истощенным защитникам равелина плыть под осыпным автоматным и минометным огнем, да еще под нахлестом накидной волны!

Не все дотянули до своих, многие погибли в бухте: кто выбился из сил и утонул, других настигли пули и осколки снарядов и мин.

Последними уходили командир равелина капитан III ранга Михаил Евгеньевич Евсевьев, комиссар ОХРа Иван Петрович Кулинич и минер Алексей Зинский.

Евсевьев и Зинский (последнему было поручено взорвать равелин) успели отплыть от равелина, а Кулинич зачем-то задержался и был схвачен гитлеровцами.

Из той же устной газеты стало известно, что Кулинич был вздернут немцами на рее сигнальной мачты и перед смертью он якобы успел крикнуть: «Смерть фашистским гадам! Да здравствует Советская родина!»

По другому варианту, Кулинич был повешен не на рее сигнальной мачты, а на балконе равелина и что он не кричал: рот его был завязан.

О Евсевьеве говорилось, что он вошел в воду с забинтованной головой, так как был ранен в лицо. Из марлевой повязки были видны лишь глаза. Когда он плыл, то повязка выдавала его след, и гитлеровцы осыпали то место градом пуль.

Какова его дальнейшая судьба – даже слухов об этом не было.

И вот теперь, спустя четверть века, о судьбе Евсевьева меня спрашивал человек, служивший вместе с ним.

Я ничего не знал о Евсевьеве. Но теперь и мне его судьба становилась небезразличной.

Рассматривая фотографию мичмана, прежде чем положить ее в конверт вместе с письмом, в котором я просил Никитюка, чтобы он как можно быстрее сообщил мне, когда, где и при каких обстоятельствах он видел капитана 3 ранга М. Е. Евсевьева, я пытался сам вспомнить и те дни и место, где я брал у мичмана интервью, и его самого.


С глянцевого листа фотографической бумаги смотрел высоченный дядя в американском комбинезоне, которые в те годы на флоте носили катерники с «морских охотников».

Красавец. Богатырь с крепкой, каштанового цвета бородой и чистыми, зоркими глазами морехода.

Я встретился с ним на исходе второго года войны в Геленджике. Он пережил два ранения, контузию, а выглядел молодцом. Между прочим, двести пятьдесят дней обороны Севастополя для него и его команды были днями непрерывного хождения по смертному полю.

Записи мои, сделанные в то время, были не очень разборчивы: слова – одни полностью, другие какими-то обрубками. Но хотя мои записи не похожи на древнеперуанские письмена, как известно состоявшие из узлов, мне пришлось попотеть, прежде чем я их прочел и восстановил картину того времени.

К сожалению, многое тогда писалось в неподходящих для этого занятия условиях и поэтому многое делалось с расчетом, что память подскажет. Оно, конечно, так и было, когда писалось для газеты – туда ведь шло все горяченькое.

А каково теперь, спустя двадцать пять лет?!

Я с сожалением опускаю многие детали биографии Никитюка из-за опасения, что это отвлечет от нити повествования. Тем более что биография Никитюка почти классическая для людей деревни начала двадцатых годов: хлеба не досыта, денег ни гроша, зато полно ртов, а у отца две руки.

К счастью для Никитюка, он родился и крепышом к тому же, поэтому в четырнадцать за взрослого плавал на рыбачьих каюках на Буге, а пятнадцатилетним работал в кузнице, и в николаевских степях подпаском, и даже перед призывом на шахте имени ОГПУ в Нецветае, где Никитюк поначалу уголек рубал, а потом овладел специальностью электрослесаря, – всюду он во сне видел море.

Пришло время призыва. Судьба его определилась тут же, как только он вошел в комнату, где заседала призывная комиссия; представитель флота, увидев высокого (рост – 188 см), широкогрудого (114 см), вскочил со стула и сказал:

– Это мой! Беру на флот!

Встал из-за стола и представитель артиллерии – пушкари тоже предъявляли спрос на крупных парней. Заспорили. Председатель комиссии остановил спорящих и спросил Никитюка, куда тот сам хочет. Никитюк ответил:

– На флот!

…Всем мальчикам, мечтающим о море, мерещится прежде всего форма – клеш, бескозырка и синяя форменка, в вырезе которой волнами морскими плещутся сине-белые полосы тельняшки.

Лишь немногие знают, что служба флотская начинается с самых обыденных вещей: сначала ты трясешься в эшелоне, а затем вылезаешь в Севастополе и ширкаешь глазами по сторонам, не зная, на кого и на что раньше смотреть: то ли на корабли, стоящие в Южной бухте, то ли на командиров, которых в Севастополе столько, что от золотых нашивок, надраенных пуговиц и крабов рябит в глазах, то ли на старшину, который старается из оравы будущих Нахимовых и Кошек, здоровенных, битюговатых на вид, но совершенно «сырых», сбить строй.

Как только старшина построит и подаст команду и поведет в горку на Корабельную сторону, где, не доходя до Малахова кургана, стоят мрачноватые старинные здания флотского экипажа, – считай, что ты почти на службе.

Почти – потому, что в экипаже, прежде чем начнется служба, тебе нолевкой или первым номером оголят голову, и она станет похожей на кокосовый орех, потом сгоняют в баню и вместо мечты твоей – форменки синей и черных расклешенных брюк – дадут колом стоящую брезентовую робу – вот тогда ты уже на службе. Здесь из тебя человека сделают, да еще и ремеслу морскому научат.

Никитюк ладно, а не как деревенский недотепа после экипажа взбежал по сходне на борт крейсера «Красный Крым», где и прослужил старшиной моторного катера три года. Еще год отслужил на одном из лучших крейсеров эскадры – на «Красном Кавказе».

Служба флотская, нелегкая, Никитюку пришлась по душе.

Остался на сверхсрочную.

Расспрашивая его о службе морской, я задал вопрос, не тяжело ли ему (в то время шел двенадцатый год его службы), он ответил:

– А чего тяжело? Работа есть работа! Ваш карандаш, товарищ лейтенант, с виду – птичье перышко, а я возьму, он для меня центнер будет весить…

Я рассмеялся:

– Ну уж!

– Точно! – сказал Никитюк. – Для меня письмо иль рапорт писать хуже гауптвахты!.. А свою работу я люблю. Она, конечно, не легкая, но приятная.

Война застала Никитюка в Высшем Черноморском военно-морском училище в должности командира учебного катера. Эта небольшая посудинка была срочно переоборудована и откомандирована в один из дивизионов катерных тральщиков Охраны водного района.

Никитюк нес дозорную службу на этом судне – оно теперь называлось «КТЩ № 82» – до конца обороны Севастополя.

Команда КТЩ № 82 тралила и обезвреживала мины, выслеживала немецкие подводные лодки, ставила вехи в тех местах, где немцы сбрасывали мины, и проводила корабли в гавань, и выводила за боны в море.

Я подробно перечисляю штатные обязанности катера и придаю им значение потому, что «водный театр», на котором действовал катер Никитюка, оказался первой точкой нападения гитлеровцев на нашу страну в ночь на 22 июня 1941 года.

Да! Это так, хотя военные историки обходят сей факт, вероятно, потому, что эффект гитлеровского нападения на Севастополь в этот час был крайне ничтожен в сравнении с тем, что началось через полчаса на сухопутных границах от Балтики до Черного моря, где граница была прорвана тремя группами армий: «Север», «Центр» и «Юг» – и где на нашу землю ринулось вооруженное до зубов многомиллионное войско, с тысячами танков, пушек и самолетов.

Открыть огонь!

Зачем же Германии понадобилось нападать на Севастополь раньше, чем ее главные силы, в авангарде которых стояла 4-я армия фельдмаршала фон Клюге, начнут переправу через Буг?

Ведь нападение на нашу страну по плану «Барбаросса» было назначено на 3 часа 30 минут. В документах это время было обозначено условным кодом – «Час «Ч».

И вот до наступления «Часа «Ч» с аэродромов Германии поднялись эскадрильи тяжелых самолетов и взяли курс на Виндаву, Либаву и Севастополь.

С какой целью?

Я не знаю, какое положение было в Виндаве и Либаве, а налет на Севастополь легко объяснить – эскадра Черноморского флота только что вернулась с моря после длительных и тяжелых, приближенных к военным условиям учений.

Моряки очень устали, давно были без берега; мысли у всех одни – скорее бы проходила суббота, и на берег.

Офицеры мечтали в воскресенье выехать с семьями за город, попляжиться либо посидеть с удочками. У кого не было семей – по-холостяцки развлечься.

В городе висели афиши гастролеров – моряков ожидали концерты, спектакли.

Словом, расчет у немцев был не столько тактический, сколько психологический: эскадра придет с моря умученная, большинство краснофлотцев и офицеров уволится на берег, а некоторые вообще уедут в отпуск, бдительность будет ослаблена, оружие и все системы после стрельб в море останутся не в должном виде.

Лучшей ситуации для скрытного налета на Главную базу Черноморского флота не могло быть: никто ничего не подозревает, экипажи кораблей гуляют на берегу, командиры сидят либо в ресторанах, либо в концертах или в кругу семьи.

Вино, смех, беспечность!

Тут-то и надо появиться над базой – ударить по кораблям и забросать бухты и рейд минами.

Запереть флот!

Задумано не так уж глупо.

И все шло так, как рассчитывали немцы.

В субботу двадцать первого июня на кораблях шла большая приборка. Поход даже по такому небольшому морю, как Черное, оставил свои следы: борта у судов побелели от соли, трубы обгорели, кое-где слезла краска, разболтались некоторые механизмы. Да что там говорить, после больших учений с интенсивными стрельбами и сложными маневрами все требует отлаживания и приведения в порядок.

Командир корабля спрашивает с командиров боевых частей, а те с командиров боевых постов – так уж испокон веков заведено.

К вечеру корабельные специалисты и отлично выученные краснофлотцы все успели и даже сумели постираться тут же на пристанях, помыться в банях, отгладить форменки и навести стрелы на брюках, надраить ботинки до такого блеска, чтобы можно было с ходу ослепить комендантский патруль.

Наступил вечер.

Началось увольнение.

К Графской пристани то и дело подскакивали катера и баркасы, полным-полные добрыми молодцами.

Загорелые, стройные, в сверкающих необычайной флотской белизной форменках, наутюженных брюках и начищенных ботинках, краснофлотцы быстро растекались по городу.

Вскоре на Краснофлотском и Приморском бульварах, куда сошлись, кажется, все девушки Севастополя, зазвучал смех, говор и шорох шелка.

Потом грянула музыка, и закрутились морячки в танце.

Музыка неслась и из окон Дома флота – там шел концерт.

Вахтенные с кораблей не без зависти поглядывали на берег – в бухте хорошо слышалась не только музыка, но и говор и смех с бульваров.

Да. Хорошо на берегу!

А тут темень жгучая – командование не отменило оперативной готовности, на кораблях сохранено затемнение, – только синие огоньки горят на гюйс– и флагштоках; позовет дежурный командир, пока бежишь к нему – все бока об задрайки обобьешь!

Приближалась полночь.

В городе продолжались гулянья.

А в это время, как некогда писалось в титрах немого кино, враг не дремал: на аэродромах фашистской Германии уже было залито горючее в баки самолетов, подвешены бомбы, проверены пушки и пулеметы…

…Экипажи немецких самолетов выкуривали последние перед взлетом сигареты, когда телефонный звонок из Москвы в самом начале полуночи поднял с места дежурного по штабу Черноморского флота капитана 2 ранга Рыбалко.

Звонил нарком Военно-Морского Флота Николай Герасимович Кузнецов.

Рыбалко попросил к телефону находившегося в комнате дежурной службы начальника штаба флота контр-адмирала Елисеева.

Выслушав наркома, контр-адмирал сказал, слегка бледнея:

– Слушаюсь! Будет исполнено!

Медленно, словно бы раздумывая, не ослышался ли он – настолько неожиданно (хотя этого ждали давно) было приказание наркома, – контр-адмирал положил трубку на рычаг телефонного аппарата ВЧ и, слегка прикусывая нижнюю губу, посмотрел отсутствующим взглядом на капитана II ранга.

Рыбалко подмывало спросить, что за приказание отдал нарком, но он сдержался.

Елисеев перевел дух.

– Звоните командующему!.. Объявляется готовность номер один!


…Шел второй час ночи, на бульварах горели огни и гуляла публика.

Полно было и в залах Дома флота, и в ресторанах, когда на стол контр-адмирала Елисеева легла телеграмма: «ОФ, КВФ, ЧФ, ПВФ, ДРФ. Оперативная готовность № 1. Немедленно. Кузнецов».

Тотчас же в Главной базе, на Павловском мыске был зажжен световой сигнал вертикальных огней – «Большой сбор».

Заревели сирены, дали залпы сигнальные пушки, был вырублен свет – Севастополь погрузился во тьму… Около двух часов пополуночи, когда гитлеровские эскадрильи тяжелых самолетов уже находились в воздухе, весь сложный и огромный механизм, каким являлся Черноморский флот с его эскадрой и многими службами флота и береговой обороны (корабли, дивизионы, отряды, бригады, команды, отделы, штабы, госпитали, военно-морские училища, управления и т. д. и т. и.), – все было переведено на оперативную готовность № 1.

…Около трех часов ночи посты службы наблюдения доложили в штаб флота о том, что они отчетливо слышат на подступах к Севастополю нарастающий шум множества авиационных моторов.

В 3 часа 07 минут над севастопольскими бухтами появились неизвестные самолеты.

Никто: ни летчики, сидевшие за штурвалами этих самолетов, ни зенитчики береговых и корабельных батарей, ни командование ПВО, да что там – никто, кроме трех человек в штабе Черноморского флота, не знал, какой почти трагический характер носил разговор в штабе между дежурным по штабу капитаном 2 ранга Рыбалко и командующим Черноморским флотом адмиралом Октябрьским в связи с появлением неизвестных самолетов у Севастополя.

Разговор шел по телефону.

Капитан 2 ранга Рыбалко спрашивал командующего, открывать ли огонь по неизвестным самолетам.

Адмирал Октябрьский, не давая прямого и точного ответа, спросил Рыбалко, есть ли наши самолеты в воздухе.

Рыбалко ответил, что наших самолетов нет в воздухе.

Несколько секунд молчания.

Затем Рыбалко услышал голос командующего, обычный, чуть глуховатый, но с подчеркнуто металлическим оттенком.

– Имейте в виду, – сказал он, – если в воздухе есть хоть один наш самолет, вы завтра будете расстреляны!

На вопрос Рыбалко, как же быть с открытием огня, адмирал ответил неприязненно:

– Действуйте по инструкции.

Рыбалко услышал легкий щелчок положенной трубки, положил свою и, глядя на контр-адмирала Елисеева, развел руками.

Пока он говорил с командующим, его у другого телефона ждал начальник ПВО полковник Жилин.

Начальник ПВО ждал ответа на вопрос, с которым он обратился в штаб, – открывать огонь по неизвестным самолетам или…

Что ж сказать ему? Что значит «действуйте по инструкции»?

– Что же ответить полковнику Жилину? – спросил Рыбалко контр-адмирала Елисеева.

– Передайте приказание открыть огонь, – сказал Елисеев.

– Открыть огонь! – вместо ответа скомандовал Рыбалко.

По-видимому, невероятность войны для всех так была велика, что полковнику Жилину этот ответ-команда показался сомнительным, и он сгоряча по-артиллерийски бабахнул:

– Имейте в виду, вы несете полную ответственность за это приказание. Я записываю его в журнал боевых действий.

Рыбалко устал – такого дежурства у него еще не было, может быть, поэтому он и излишне громко крикнул в трубку:

– Записывайте куда хотите, но открывайте огонь![1]

Огонь был открыт, и прожекторы тотчас же начали ощупывать небо.

В предрассветных сумерках посыпавшиеся с самолетов парашюты были приняты за воздушный десант. Командующий ОВРом контр-адмирал Фадеев распорядился немедленно выслать катера на поимку парашютистов, но, когда катера подошли близко к спускавшимся парашютам, они увидели, что на стропах парашютов висели морские мины.

Запереть эскадру в Главной базе немцам не удалось, но они сумели засорить минами рейды и фарватер: теперь без конвоя ни пройти, ни выйти из гавани.

Налеты самолетов-миноносцев продолжались. Они проводились комбинированно: сначала налетали бомбардировщики, отвлекали на себя зенитные и прожекторные батареи, а в это время втихую, по-пиратски тяжелые самолеты сбрасывали мины.

Вскоре на Черном море появились немецкие подводные лодки. Их спустили на понтонах по Дунаю. Они пытались развить свою деятельность, ловко устраивались в кильватер нашим судам и на «хвосте» у них проскакивали минные поля.

Однако за боны, в гавань, ни одной вражеской подводной лодке проникнуть не удалось. Опасно было и болтаться в водном районе базы – десятки сторожевых кораблей, охотников за подводными лодками, находились в дозоре, неутомимо и настойчиво прослушивали с помощью приборов «Посейдон» море, и если обнаруживали вражескую лодку, за борт летели серии глубинных бомб.

Выслеживались подводные лодки и с воздуха.

Битва за безопасность плавания была полна истинного героизма. В этих сражениях (траление, разоружение мин, поиски подводных лодок) были большие удачи и тяжелые поражения.

…Опасная и самоотверженная борьба с минами и подводными лодками выпала на соединения и службы ОВРа и в значительной мере на Охрану рейдов Главной базы флота.

Так пространно именовалась в деловых бумагах эта организация, входившая в оперативное подчинение ОВРу.

Штаб Охраны рейдов помещался в Константиновском равелине. Командовал ОХРом капитан 3 ранга М. Е. Евсевьев.

К нему-то под начало попал Никитюк со своим переоборудованным для дозорной службы катером.

Константиновский равелин

Пока раскладывал вещи, затем принимал душ, брился, погрузившись в воспоминания, погода неожиданно испортилась: высокое, обозначенное какой-то особой синью севастопольское небо вдруг нахмурилось, потемнело – с моря навалилась тяжелая и темная стена. Она заняла почти полнеба.

Город, только что сиявший белизной древней Эллады, помрачнел.

Похолодало.

Тучи двигались с пугающей быстротой.

На бульваре зашумели деревья.

Сильно запахло нагретыми крышами, и пошел дождь, крупный и косой.

Пришлось закрыть дверь на балкон и размундириться. С улицы несся шум падающей воды.

От дождя и темных туч в номере стало темно, я зажег настольную лампу, вынул из портфеля письма Никитюка и решил прочесть их еще раз.

Читая письма мичмана, я как-то незаметно оторвался от реальности и с головой ушел в то далекое время. А вскоре вообще забыл про то, что сижу в удобном кресле в хорошем номере гостиницы и что за окном хлещет густыми струями ливень.

То, о чем писал мичман Никитюк, частично пережил и я сам, и поэтому между строк мне отлично не только «виделись» выжженные солнцем, перепаханные снарядами холмы Севастополя, пожары, охватившие город со всех концов, притопленные в бухтах корабли, плавающие обломки, бочки, бревна и раздутые трупы, но и лица многих людей, с которыми приходилось тогда встречаться. Более того, такое «безостаточное погружение» в прошлое дало мне возможность не только увидеть далекие картины, но даже «услышать» и голоса людей, и грохот артиллерии, и вой моторов сходившихся в смертельной схватке самолетов, и дрожь земли, сотрясаемой разрывами тяжелых бомб и снарядов.

И, как это бывает в кино, когда на экране идет текст, а «за кадром» слышится голос автора текста, я отчетливо слышал голос мичмана Никитюка.

Голос у него глуховатый, и говорил он, как говорят южане, – мягко и своеобычно… Да что мне объяснять – сейчас пойдет его речь, и все будет видно. Кстати, я уже слышу его голос. Письмо ему дается трудно: помните, он говорил мне, что ему легче на гауптвахте отсидеть, чем письмо или рапорт написать.

Представляю, как он потел, пока мне писал.

«Дорогой Петр Александрович!

Извините меня, что так долго не отвечал на Ваше письмо. (Дальше шли объяснения, почему не отвечал, – оказывается, он попал в автомобильную катастрофу, долго лежал в больнице.)

Коротко опишу последнюю нашу встречу с капитаном 3 ранга товарищем Евсевьевым.

О том, как я попал в ОВР, я рассказывал Вам в 1943 году в Геленджике. Помните, мы с Вами снимались? Снимок делал фотокорреспондент газеты «Красный черноморец» Соколенко. Он, как и я, тоже был, кажется, мичманом?

Словом, до второго июля тысяча девятьсот сорок второго года я со своим катером, которым командовал еще в Высшем военно-морском училище, прослужил в ОХРе (Охране рейдов Главной базы флота в Севастополе), которым командовал капитан 3 ранга Евсевьев.

Штаб ОХРа размещался в Константине веком равелине, а мы в Карантинной бухте. Мы – это наш Восьмой дивизион КТЩ.

Может быть, Вы забыли, что такое КТЩ? Поясню – дивизион катерных тральщиков.

Мы ходили в дозоры, тралили мины, подрывали их, выслеживали немецкие подводные лодки, а больше всего вводили и выводили корабли: значит, встречали их на внешнем рейде у Стрелецкой бухты, вели через ворота бокового заграждения в Севастополь, ставили по пристаням и таким же путем выводили обратно в море.

Служба эта с первого и до последнего дня под бомбами, каждый день сплошной риск.

Три раза я был ранен.

В тысяча девятьсот сорок втором году второго июня гитлеровцы начали третий штурм Севастополя. Пять дней бомбежки и обстрелы… Да что я Вам об этом пишу! Вы же и сами были в это время в Севастополе!

Скажу только, что меня перед этим ранило, – кажется, это было тридцать первого мая. Точно! Утром, только солнце над Сапун-горой поднялось, он с-под облака выскочил и начал класть.

Я на полубаке стоял и пел – я во время бомбежек всегда пел: встану на правый борт и завожу свою любимую: «Ах, ты, доля, моя доля».

Мне кричат: «Никитюк! Брось петь – иди в укрытие!»

Я не отвечал на это, а продолжал петь. Песня успокаивала.

Но тут бомба рядом с катером легла: меня волной бросило на палубу, а механика моего, старшину 1-й статьи Андрея Багмета, сильно поранило: ладонь левую ему пробило, грудь разворотило осколком и еще стекло в глаз попало. Он поднес руки к глазам и весь в кровище перепачкался.

Напугался, что ли, как закричал:

– Командир, где ты? Не бросай меня!

Я к нему, а у самого в боку – шкворень горячий. Пощупал – крови нет. Ну, думаю, зашибся, ничего, пройдет. Минеру Нестюрину широкую кость правой руки повредило.

Свел я их в госпиталь. Нестюрина перевязали и назначили к эвакуации. А Багмет отказался:

– Не хочу в эвакуацию. Я на судно вернусь. Не бросай меня, командир. Побудь, пока перевяжут.

А когда у него стекло из глаза вынимали, он все просил:

– Спой, командир! Спой! Мне легче будет.

Пришлось петь. Я оставил его в госпитале. Он потом вернулся на судно.

А я пришел на катер, снял китель и тельник: посмотрите, говорю, ребята, что это у меня.

Посмотрели – черно все.

Ну, меня перевязали и отправили в госпиталь. Оказалось, ребро лопнуло.

Положили на стол, стали шину на ребро класть. Что тут было! Только песня и спасла меня!

Когда Багмет вернулся с госпиталя, и я уже руку подымал, и вот тут-то наш катер чуть-чуть не списали. Да.

Опять был налет, и снова бомба упала рядом – катер выбросило с воды. На полтора метра подняло. Сорвало моторы с фундаментов, у правого блока пробило и муфту сцепления, у левого – муфту сцепления и кожух.

Командование решило затопить катер, так как в Севастополе уже нельзя было сделать такой ремонт.

Пришел я на катер и говорю экипажу: так, мол, вот и так.

Никто слушать не хочет о затоплении: «Как это топить?! Воевали-воевали на нем, и вдруг топить! Не-ет!»

Я к командованию. Мне восемнадцать суток на ремонт, и, как говорится, кругом, шагом марш.

Вернулся на катер, хлопцы ждут. «Ну, как, командир, жизнь или смерть нашему «линкору»?»

Я отвечаю: «Жизнь».

Увел я катер в Артиллерийскую бухту. Встал там у базара, и десять дней, как говорится, ни сна ни отдыха – и катер снова в строю.

Двадцать второго июня немцы гады заняли Северную сторону.

Наши части отошли через бухту на Корабельную, а в равелине остались охровцы с капитаном III ранга Евсевьевым.

Жутко было смотреть, что там делалось: фашистские самолеты как осы вьются, артиллерия бьет, пыль и дым столбом, все гудит, грохочет…

Кажется, часа продержаться нельзя – целая армия свалилась на равелин, а там горсточка матросов и солдат!

Собрал нас командир дивизиона Рохлин и спрашивает: «Кто пойдет на эвакуацию участников равелина?»

Люди молчат. Я как кандидат партии сказал: «Я пойду».

Пошел не на своем КТЩ, а на барказе 1-го артдивизиона.

Пока шел до равелина, немец бил по мне, да хитро так: у барказа паелы высокие, он под паелы, пулями сечет, а я на банке стоял. И это спасло!

Пришел к пристани равелина, а там «каэмка» притоплена. Попытался снять ее, не удалось – дырища у нее в корпусе.

Взял сорок человек в барказ и ушел в Карантинную, сказал капитану 3 ранга Евсевьеву, что, может, приду еще.

Довел барказ до причала в Карантинной. Люди сошли, и барказ тут же затонул.

Больше мне не пришлось ходить в равелин – мы все время на морской позиции стояли.

В два часа ночью первого июля подошел ко мне мичман Юдин, командир КТЩ с нашего дивизиона, и передал приказание идти на Феолент – всем катерам.

Когда выбирал якорь, немец взял меня прожектором и повел. Я развернул катер носом в берег, а к нему лагом, катер сливается с берегом, и немец бросает меня.

Таким образом я оторвался и ушел в Камышевую.

Вошел.

Смотрю, катер Юдина на мели.

Запросил, надо ли помочь, он ответил: «Сойду сам».

Ладно.

Пошел к Херсонесскому маяку, но оказалось, пройти нельзя – сильный артиллерийский огонь с Северной стороны. Он бил по фарватеру и по входам в бухты. Огонь такой, что муха не пролетит.

Решил пройти в Казачью бухту и отстояться до ночи.

Подошел к плавучей пристани, там уже стоит КТЩ № 81. Только ошвартовался, пришел посыльный от генерала Петрова с приказанием не уходить до ночи – ночью помочь кораблям.

Взял я оружие, боезапас и людей своих и сошел на берег. Со мной пошел и Герасименко с КТЩ № 81.

Тут на берегу я увидел на носилках капитана III ранга Евсевьева.

Он был ранен в лицо, и голова от этого ранения была у него забинтована как кокон: глаза да рот только и видны.

Мы с Герасименко ушли в оборону – немцы с Камышевой пытались пробиться в Казачью.

В пятнадцать часов налетели пять самолетов и начали бомбить катера.

Мой катер был потоплен прямым попаданием, а катер № 81 получил пробоину в правой скуле выше ватерлинии четверти на две…

Мой катер затонул, а № 81-й на плаву. Приходит Герасименко пьяный, и личный состав его тоже.

Тут немцы появились на мысу между Камышевой и Казачьей.

Герасименко говорит:

– Я возьму чайник спирту и пойду сражаться на берег.

Я сказал:

– Добро, иди! А я беру твой катер.

Он отвечает:

– Бери!

Герасименко взял чайник со спиртом и ушел на берег, а я на катер.

На катере уже было сто двадцать человек.

Опробовал моторы – в порядке.

Когда я начал разворачиваться на носовом и только хотел дать задний ход, как с пристани крикнули – подойти и забрать капитана III ранга Евсевьева.

Я подошел, Евсевьева доставили.

Тут шторм поднялся.

Катер перегружен.

Начал я разворачиваться – залило левый мотор через выхлопную трубу. Почти в то же время залило и правый. И пробоина тоже оказалась под водой.

Катер начало нести лагом к берегу. А чтобы катер не перевернуло, я отдал якорь и на якорь-цепи развернулся против волны.

Корма не дошла до берега пяти-шести метров, катер сел на грунт.

В это время в бухту зашли катера-«охотники».

Капитан 3 ранга Евсевьев приказал мне запросить их.

Запросил.

Ответили, что катера наши.

Я дал им глубину по корме и по носу.

Подошел один катер и, не выключая моторов, ушел, не взяв ни одного человека.

Тогда два человека с моего катера разделись и бросились в воду. Один доплыл, другой нет.

Катер подошел второй раз, я только успел подать одежду, и катер ушел на расстояние порядка 800–900 метров.

Капитан 3 ранга Евсевьев приказал мне идти вплавь на катер-«охотник»… Со мной пошел Самойленко Ваня, главстаршина.

До катера оставалось метров 30–40, я услышал, командир сказал боцману: «Будем идти!»

Я что есть силы крикнул:

– С донесением!

Боцман бросил мне конец и вытащил на борт. Пока я шел к мостику, Самойленко крикнул мне:

– Триша, прощай!

Я доложил командиру охотника, кто находится на катере № 81, он ответил: «Будем идти».

Катер ушел за Херсонесский маяк. Там взяли людей и пошли на Новороссийск. Вот и все.

С уважением к Вам Никитюк Г. С.».

Прочитав это письмо, я глянул в окно – дождь перестал, и солнце, двигаясь вслед за тучами, обливало светом мокрый город с удивительно яркой зеленью.

Я не сразу понял, где я и что со мной: перед глазами стояло вновь ожившее прошлое. Оно было так явственно… Мне даже казалось, что я вполне отчетливо вижу и забинтованную голову капитана 3 ранга Евсевьева, заросшее, коричневое от загара лицо мичмана Никитюка, самолеты в небе, огни и дымы пожарищ, трупы, притопленные корабли в бухтах, грязных, изодранных защитников Севастополя, сбившихся у крутых обрывистых берегов Херсонесского мыса, слышу крики, грохот, взрывы, мат…

До чего же памятны те дни! Склеп, в котором жили корреспонденты, располагался всего лишь в нескольких шагах от штаб-квартиры командующего сухопутными силами Севастопольского оборонительного района генерал-майора Ивана Ефимовича Петрова, в Карантинной бухте.

Зрительная память с изумительной пластичностью воспроизводила и выжженные солнцем холмы, голубизну неба и ту нежную синь моря, которая присуща только Черному морю.

Я взял второе письмо Григория Степановича Никитюка присланное мне в ответ на мой запрос уточнить, когда он видел в последний раз капитана III ранга Евсевьева. Вот что написал мне Никитюк:

«Здравствуйте, Петр Александрович!

Письмо от Вас получил, за которое очень благодарю. Теперь насчет капитана 3 ранга Евсевьева. С ним мне пришлось расстаться с первого на второе июля 1942 года, а с второго на третье июля вышел с окружения мой механик катера старшина 1 – й статьи Андрей Багмет.

Андрея Багмета я оставил с Евсевьевым на катере, и Багмета я встретил в Новороссийске, но он мне ничего не сказал насчет Евсевьева. Вышел из окружения Евсевьев или нет, он мне не сказал.

К сему с уважением к Вам Никитюк».

К сему с уважением… И все. А как же сложилась судьба капитана 3 ранга Евсевьева?

«Форт «Известия»

Я вышел из гостиницы с намерением пройтись по городу.

Иду по Большой Морской, пытаюсь вспомнить, какие здесь раньше дома стояли. Сворачиваю в первый переулок налево. Дошел до троллейбусной остановки. Подкатывает вагон. Он идет в Камышевую бухту. Я не собирался ехать туда, хотел пешком пройти до Артиллерийской бухты. Оттуда к Приморскому бульвару. И вдруг этот троллейбус. Спрашиваю, можно ли на нем доехать до Карантинной. Мне отвечают – можно.

Троллейбус трогается, я хватаюсь за поручень и вхожу в вагон.

По прямой до Карантинной – не расстояние, но троллейбус идет туда, как заяц по пороше – петлями. Он бежит мимо рынка, цирка «Шапито», мимо кладбища Коммунаров, затем проносится мимо еврейского кладбища и выходит на шоссе, по которому и бежит затем в Камышевую бухту. Вот тут и надо слезать мне.

Я вышел. В нескольких шагах от остановки, прямо на рыжих, пустых холмах, стоят будто вылезшие из земли высокие современные дома. Около них покачиваются тонкие, как телячьи хвосты, молодые, неприглядные с виду, неокрепшие деревца.

Дома так изменили ландшафт, что я не узнал местности, хотя дорогой мне казалось, что чего-чего, а Карантинную я с завязанными глазами узнаю. Я остановил прохожего и, как глубокий провинциал, спросил: «Это Карантинная?» Он оглядел меня с головы до ног и не без удивления сказал: «Она самая. А шо вы ищете?» Я сказал: «Музей». Тогда он встал ко мне спиной и, показывая рукой в сторону моря, стал подробно и быстро рассказывать, как мне туда идти, где взять билет и что в первую очередь смотреть.


…Здесь… Именно здесь, где я вылез из троллейбуса, двадцать шесть лет тому назад (в июне 1942 года), не то что стоять, но и ползком ползти при свете дня нельзя было без риска для жизни. А теперь отсюда по холмам, в нескольких метрах от синего моря, от благовеющих ветров и безграничного простора, тянутся в сторону Стрелецкой бухты улицы новых домов.

Я долго не мог понять, что нахожусь в какой-нибудь сотне шагов от штольни, в которой размещался командный пункт командующего сухопутной обороной Севастополя генерала Ивана Ефимовича Петрова. А чуть дальше под обрывистым берегом Карантинной бухты, в амфитеатре бывшего карантинного кладбища (по-гречески – некрополя), в склепе находился «Форт “Известия”» – так в шутку называл это хлипкое убежище корреспондент «Известий» Сергей Галышев.

Здесь жили и корреспондент «Красной звезды» Лев Иш, корреспондент газеты «Красный флот» М. Когут, корреспондент «Правды» Виктор Темин и некоторое время автор этих строк. А в штольне политотдела Приморской армии – специальные корреспонденты «Последних известий по радио» Юрий Арди и Вадим Синявский.

Синявский в марте 1942 года делал звуковой радиорепортаж «Говорит Малахов курган». Во время записи, когда батарея капитан-лейтенанта Матюхина вела огонь по противнику, Синявский был тяжело ранен.

Это было в марте, а уже в июне Вадим Синявский после тяжелой и сложной операции вместе со мною и одним из опытнейших журналистов Центрального радиовещания Юрием Арди пришел в Севастополь на лидере «Ташкент».

Даже и теперь, спустя четверть века, при воспоминании об этом я поражаюсь мужеству Синявского – не каждый мог отважиться после серьезного ранения идти морем в блокированный, истекающий кровью город, пережить в пути атаку фашистских самолетов-торпедоносцев, выдержать обстрел при высадке на берег и затем пробираться из Камышевой бухты в горящий Севастополь по дороге, непрерывно обстреливаемой осколочными и бризантными снарядами, и затем еще бегать и хлопотать, чтобы начальство разрешило возобновить прерванную в марте запись «Говорит Малахов курган». Это в конце июня 1942 года было немалой мерой мужества.

Однако я уверен, если б у Синявского и Арди в то время была нынешняя звукозаписывающая аппаратура, а не та, что действовала двадцать семь лет тому назад, они непременно сделали б свою запись, хотя в те дни гитлеровцы были недалеко от Малахова кургана.

Можно только пожалеть, что этой записи нет, мы сегодня могли бы слушать голоса артиллеристов, капитан-лейтенанта Матюхина, павших, но не отступивших с Малахова кургана!


Поселок у Карантинной строится, держась ближе к шоссе, нежели к морю. Почти у самой дороги землеройными машинами глубоко вспорота красноватая земля. В траншеях змеятся кабели и трубы. Каменщики выкладывают цоколи и «тянут» этажи новых домов.

Пока архитектурный облик поселка лишен образа, пока здесь царствует инженерный элемент. Конечно, я далек от мысли, что инженерный элемент не может быть искусством, что его роль в архитектуре та же, что у пяльцев, на которых хозяйничает игла художника. В мире есть несколько классических образцов, где равноправно выступили инженеры и архитекторы. В качестве примера можно было бы назвать Колизей и собор Св. Петра в Риме, Адмиралтейство в Ленинграде, Вестминстер в Лондоне и Карлов мост в Праге.

В градостроительстве крайне важно качество соотношения природы, старых и новых сооружений. Когда это соотношение гармонично, то архитекторы говорят, что здание (имярек) хорошо «привязано».

До строительства у Карантинной здесь господствовали раскопки руин Херсонеса Таврического, Музей античных древностей, который некогда назывался Складом местных древностей, и Владимирский собор. А теперь «власть над ландшафтом» в руках высоких, почти геометрически точных и неотличимых друг от друга домов. Невольно дома эти вызывают в памяти шутливые стихи:

На Севере диком стоит одиноко

Квартал из домов типовых,

И снится ему, что на Юге далеком

Настроили точно таких.

Собор высок. Его пробитый снарядами купол виден издали. Он назван зачем-то так же, как и собор, что стоит на самом высоком месте Нагорной части Севастополя, – Владимирским. Правда, объяснение есть – собор выстроен в честь, как гласит предание, крещения в Карантинной бухте (в Корсуни) завоевателя Херсонеса Таврического киевского князя Владимира, по прозванью Красное Солнышко.

Это отступление я вынужден был сделать для того, чтобы читатель понял меня правильно, когда в следующей фразе я буду писать: «Со странным чувством какого-то возбуждения я подошел к Владимирскому собору» (здесь я имею в виду не севастопольский Владимирский собор, а тот, что стоит на просторном открытом месте в нескольких шагах от херсонесских раскопок, на берегу моря).

Вокруг него бурьян, заросшие воронки от бомб и тяжелых снарядов, затянутые пылью и колючкой бывшие окопы и ходы сообщения.

Места знакомые и незнакомые – чего-то в них не хватало.

Не хватало, очевидно, обстановки и атмосферы того времени.

Вот здесь в июне 1942 года где ползком, а где перебежкой в рост мы с работником политотдела Приморской армии пробирались до этого самого Владимирского собора. В глубоких подвалах находился склад культотдела, мне нужна была фотопленка для моего «ФЭДа».

Высокое место, на котором стоит собор, хорошо просматривалось с Северной стороны; немцы неотступно следили за каждым нашим бойцом, а уж за командиром в три глаза.

Политотделец клял меня, правда не зло, но сильно, за то, что на мне был темно-синий флотский китель с золотыми нашивками на рукавах, надраенные медные пуговицы, черные брюки и черная фуражка с золотым «крабом», – я выглядел, как сказал политотделец, когда мы лежали с ним в пыли, вжимаясь в каменистую землю, пережидая минометный налет, «демаскирующим элементом».

Политотделец был прав – здесь, в осажденном городе, моряки ходили в хаки. И это было правильно: в конце июня холмы и долы Гераклейского полуострова были выжжены немилосердным солнцем, и выгоревшее армейское обмундирование довольно удачно сливалось с фисташкового цвета землей.

Но что я мог поделать?

Положение Севастополя в то время было действительно тяжелым, и, хотя никто об этом не говорил и дух защитников города был необычайно высок, все же только дурак не мог понять, насколько тяжело оно…

Мы подсчитали с политотдельцем, чего стоили пять кассет пленки, которые мы с ним разыскали в склепах Владимирского (херсонесского) собора среди баянов и щипкового культинвентаря: гитлеровцы израсходовали на нас двадцать мин и четыре снаряда!..

Так было двадцать шесть лет тому назад!

И теперь стоит июнь, но не в конце своем, как тогда, а в самом начале.

Сейчас степь цветет. И цветы ее удивительно нежны и ароматны, и море синее, неоглядное, на нем еще нет белесых полос, и небо – ах, что за небо здесь в начале лета!

Чистое, высокое, и кажется, что оно поет!

А тогда, двадцать шесть лет тому назад, солнце жгло с яростью африканского темперамента, и все живое сохло, и над полуостровом носились запахи полыни, пыли, пороховых газов и крови. А в небе днем стояли неумолчные гулы авиационных моторов, раскаты орудийных выстрелов и вой бомб.

Получив «молнию» из редакции, я не успел подготовиться к этой опасной поездке, а по-журналистски, безоглядно воспользовался первой оказией (к счастью, это был лидер «Ташкент») и совершенно неподготовленным, то есть без соответствующей экипировки, без фотопленки и даже, как говорят военные, без личного оружия – пистолета – явился в осажденный Севастополь.

Огромная площадь у собора покрыта сочной травой, унизанной цветами, как мавританский газон.

Среди множества нежных цветов, среди маков, вспыхивающих огоньками то тут, то там, среди колокольчиков, ромашек и граммофонных труб повители и каких-то других, незнакомых мне южных клейких розоватых и темно-карминных, крепко-ароматных цветов, на бугорках пришедших в запустенье окопов и артиллерийских двориков виднелись крепкие головы татарника.

Того самого татарника, с описания которого Лев Толстой начал свою повесть «Хаджи-Мурат».

В куполе собора несколько проломов. Довольно больших – видны фрески сочного письма.

Собор закрыт – его здание опасно для посетителей.

Вокруг – воронки, они поросли бурьяном. В бурьяне и около кустарников хлопочут козы, не подозревая о значении и величии этой земли. Боже, какая проза!

В нескольких шагах от собора, под длинным навесом за проволочной сеткой, как в вольерах, стоят пифосы – огромные сосуды из обожженной глины. В них малоазиатские греки две тысячи лет тому назад держали пресную воду, солили рыбу и хранили зерно.

Пифосы подняты со дна бухты, возле бывшей набережной Херсонеса.

Глядя на пифосы, мы как бы смотрим в глубь веков.

Несколько шагов дальше к морю, и открываются раскопки Херсонеса; на фоне синего неба – одинокие белые колонны, полуразрушенные своды зданий: бани, мельницы, богатые дома, водоемы.

Шагая по мостовой, настеленной рабами две тысячи лет тому назад, я невольно вспомнил Аппиеву дорогу под Римом и мертвую Помпею.

Много дум вызывают свидетели угасших цивилизаций, былого могущества.

Мысленный взор, эта волшебная сила фантазии, способен под определенным впечатлением, как вспышка молнии в ночи, выхватить какой-то необычный мир, что-то стоящее на грани волшебства и скучной прозы обыденности, я на миг увидел далекую, необратимую и сказочно-удивительную жизнь.

Передо мной мелькнули, как перед иллюминаторами мчащегося с бешеной скоростью самолета, какие-то толпы людей, я услышал даже голоса, а затем глаза мои были ослеплены блеском золотых шлемов и необычайно яркими одеждами цвета пурпура и небесной лазури… Перед моим взором в бешеной скорости мгновенья промелькнули даже чьи-то длинные ресницы и жгучие глаза… Ширкнувшая под ногами крыса вернула меня к действительности…

Недалеко от раскопок древнего Херсонеса, на обрывистом берегу голубого моря, на металлической перекладине, укрепленной на двух каменных столбах, висит старый, позеленевший от соленых морских ветров, побитый пулями, осколками мин и снарядов и… камнями колокол.

Судьба его необычна. Сотруднику газеты «Слава Севастополя», молодому писателю Вениамину Теплухину, удалось разыскать в севастопольском городском архиве следующий документ: «Дело № 41. О возвращении из Франции колокола, плененного в Крымскую кампанию и висевшего в башне храма в Париже, начато в 1898 году». Папка содержит переписку дипломатов.

В результате этой переписки 23 ноября 1913 года колокол был возвращен в Севастополь. Почти шестьдесят лет провисел он на одной из колоколен Нотр-Дам де Пари.

У колокола боевая биография: по низу его вязью тянется следующая надпись: «Сей колокол вылит… Николая Чудотворец… в Таганр… из турецкой… артиллерии весом пу… ду… 1778 года лета август… числа».

По возвращении своем на родину колокол был поднят на новую деревянную колокольню.

Им не пользовались для сбора монахов к службе, но как только на море ложился плотный туман, он начинал подавать свой голос, чтобы капитаны судов знали, где они находятся и как надо поступать, чтобы избежать кораблекрушения.

В музее мне сказали, что у него высокий и чистый голос. Между прочим, он и до первой обороны Севастополя служил скитальцам морей своим звонким, легким и певучим голосом.

Язык его предупреждал в часы тяжелых и белых, непроницаемых, как саван, туманов и советские корабли, пока не был установлен ревун.

Моряки говорят, что и теперь, в наше время, если выходит из строя ревун, старый колокол вовремя подаст спасительный голос.

Раздается его звон порой и в ясную, совершенно безоблачную погоду – это озорники ребята-купальщики, упражняясь в меткости, прямо с пляжа кидают в колокол голыши. Но при этом не слышно его чистого и сильного бельканто, а раздается лишь стон. Так стонет ветеран, когда в непогоду ноют старые раны. Колоколу почти двести лет. За эти годы несчетно раз его хлестали дожди плакучие и ветры буйные, а уж сколько раз во время войн клевали его пули да осколки снарядные!


Берег, тянущийся влево от колокола в сторону Стрелецкой бухты, дик и обрывист. Нарытые во время войны траншеи и артиллерийские дворики обмелели и заросли переполошником.

Берег этот можно было бы принять за часть необитаемого острова, если б внизу, у больших камней, где на крупный галечник набегает морская волна, не было всепроникающих «диких» курортников.

Большинство из них и не представляет себе, что тут было во времена дальние и близкие. Они отдыхают, и, вероятно, им «до лампочки» древняя и современная история этих мест. А меж тем у этого берега во время второй обороны Севастополя шла смертельно опасная война с минами – здесь без страха перепахивали прибрежные воды катерные тральщики Охраны рейдов, и среди них КТЩ № 82, которым командовал в 1941–1942 годах мичман Никитюк.

Мичман Никитюк!

Я на миг закрыл глаза и попытался представить его себе нынешним, то есть таким, каким он должен выглядеть сейчас, в 1968 году, но передо мной «стоял» тот Никитюк… Никитюк сорок третьего года: молодой, крепкий, как дуб, с зоркими глазами морехода, с дремучей бородой каштанового цвета. Никитюк-богатырь, в одиночку стаскивавший с мели мотоботы у Малой земли.

…Открыл глаза – никого, ничего, кроме обрывистого берега и темно-синего, с небольшой зеленцой моря. Море, налитое до краев под самый горизонт. Оно дремало в ленивом тепле.

Протащилось судно в Севастополь. Над головой промелькнул сверхзвуковой, и опять бездонное небо, бескрайняя синь воды и тишина.

Морякам это место известно как Стрелецкий рейд. Катерники с малых тральщиков и «морских охотников» знали здесь каждый дюйм – они тралили, прослушивали море, несли дозоры, встречали шедшие с моря корабли и затем проводили их через ворота бонового заграждения в Севастопольскую гавань. Сюда же, на Стрелецкий рейд, выводили корабли и подводные лодки, следовавшие из Севастополя в порты Кавказа или в море – «на поиск».

Весной 1942 года на Черном море не было места опасней для кораблей, чем этот рейд. Поистине легче было верблюду пролезть через игольное ушко, чем проскочить в Севастополь через Стрелецкий рейд.

Неприятельские батареи из Бельбека и Качи буквально засыпали снарядами фарватер. Лишь немногим кораблям эскадры, которыми командовали опытные командиры, удавалось прорываться сквозь блокаду.

…Вправо от колокола за коротким, острым мыском маленькая, уютная гавань древнего Херсонеса Таврического – Карантинная бухта.

Как я стремился сюда в сорок четвертом, чтобы найти хоть слабый след «Форта «Известия»! Хоть намек на судьбу моих товарищей!

У мыса на портовой площади перед штольнями, прикрытыми тяжелыми, посеченными бронебойными снарядами дверьми, – склад гидрографической «амуниции», тут вехи, баканы, бочки, буи. А дальше – колючая проволока. За нее «вход воспрещен».

Издали пришлось смотреть на то, что называлось во время обороны «Фортом «Известия». Теперь это просто дыра в обрывистом бреге. Пустая дыра, и ничего более. Правее – штольня, запертая толстыми дверями. За ними был штаб генерала Петрова.

К старости человек становится не в меру чувствительным – подымаясь из Карантинной бухты наверх к шоссе и шагая к троллейбусной остановке, что у новых домов, я остро почувствовал «перегрев» в сердце. По-видимому, прошлое сильно заряжено тем особым электричеством, которое все мы, кому выпало счастье четверть века тому назад быть здесь и остаться в живых, будем носить в своем сердце до последнего вздоха.

Нет! Не забыть нам тех дней! Дней, прожитых в июне 1942 года в Карантинной. Не забыть друзей-журналистов, героев солдат и матросов… Не забыть даже грядок в низинке бухты, грядок, засеянных укропом, петрушкой, редисом и луком на «перо»… Здесь, в осажденной крепости, и зеленый лук был солдатом!

В ожидании троллейбуса я прошелся по шоссе, внимательно осматриваясь кругом – не найду ли где дощечки или столбика, на которых бы указывалось, что здесь был штаб Приморской армии и командный пункт генерала И. Е. Петрова.

Ничего – ни дощечки, ни столбика.

Не так уж много нужно металла для того, чтобы у обрывистого берега, недалеко от Карантинной бухты, установить доску, на которой коротко рассказать о том, что тут 27 июня 1942 года вылезли из воды израненные, исхудавшие донельзя («одни глаза на лице и были всего-то!»), защитники Константиновского равелина.

Только одному богу известно, как они переплыли Северную бухту. Дело не в том, что она здесь для пловца безбожно широка, но в тот день дул нагонный ветер и победителей этого невольного и трагического марафона заливала вода, а трасса, по которой они плыли, со звериной щедростью обстреливалась фашистской сволочью, которая восемь с лишним месяцев топталась под стенами Севастополя, не в силах взять его, хотя ими и было натаскано под Севастополь всего, вплоть до мортир «Карл» и «Дора».

«Двенадцать раз Луна менялась…»

Возвращаясь в город, я долго не мог отделаться от горьковатого осадка, который отложился на душе от этой поездки в Карантинную.

Хожу по Севастополю, подымаюсь на холмы, смотрю, вспоминаю – новый город предстает перед глазами, как декорация, богатая, пышная, порой фантастически богатая!

Колоннады, фронтоны, античные фигуры на карнизах и сложная лепка. Длинные лестницы, балюстрады, арки, решетки…

Сколько ни пытаюсь «освободить» улицы от этих грандиозных зданий (мысленно, конечно!) и восстановить на их месте старые, стоявшие здесь во время обороны дома, под воротами которых не раз приходилось пережидать налет немецких самолетов или укрываться от артиллерийского огня, у меня ничего не получается.

Каждое утро я поднимаюсь на Нагорную часть Севастополя. Я иду по вымощенной более века тому назад брусчаткой улице. Справа – высокая подпорная стена, сложенная из рваного камня. Она вся заплетена ползучими растениями. Слева – дома с балконами, увитыми «изабеллой», мускулистые, жилистые стволы которой выкинулись снизу, из крошечных лунок каменистой, но, как видно, щедрой земли.

Улочка чем-то (архитектурной атмосферой, что ли) напоминает одну из улиц древнего итальянского города Сиена.

Да, нечто похожее я видел недалеко от северных ворот Сиены, которые называются Камолия. Через эти ворота проходит дорога во Флоренцию, Болонью, Парму и дальше на север Италии – в Милан.

Но дело тут не в портретном сходстве улиц, а скорее ассоциативном: Сиена – город-музей, основан в первом веке до нашей эры, Севастополь – молодой, ему нет еще и двухсот лет; Сиена славится своей архитектурой, историей, ранним зарождением рабочего движения, школой живописи, соперничавшей в эпоху Ренессанса с выдающейся флорентийской школой, и еще тем, что до объединения Италии Сиена была, так же как и Флоренция, Генуя, Венеция, городом-республикой.

В географической энциклопедии о Сиене говорится, что она производит макароны, оливковое масло, вино и текстиль, некоторые виды металлических и химических изделий. В этой справке можно еще найти данные о численности жителей, о том, что Сиена имеет университет, основанный в XIII веке, что главными архитектурными достопримечательностями являются дворец Публико и собор. Севастополь не делает макарон, оливкового масла и текстиля, и он вдесятеро моложе Сиены. Чем он знаменит, известно и без энциклопедий. Я вспомнил о Сиене потому, что мне врезались в память слова, высеченные над воротами Камолия: «Еще шире, чем эти ворота, распахивает перед тобой Сиена свое сердце».

У каждого города, конечно, есть свое сердце. У Севастополя оно большое, доброе и мужественное. Недаром сюда едут, плывут на пароходах, летят на самолетах со всех концов страны.

У гостиниц впритык караваном стоят «Волги», «Москвичи», автобусы.

На багажниках дорожные вещи. У иных раскладушки, надувные лодки и еще бог знает какой нужный и ненужный инвентарь путешественников.

Людей привлекает эпическая слава Севастополя. Многие жаждут познать и понять природу этого города, найти ответ на то, как это стало возможным, что Севастополь на протяжении сравнительно недолгой своей истории дважды проявил истинную меру мужества.

Тысячи людей приезжают сюда – ворота Севастополя распахнуты широко. После войны город стал местом паломничества туристов, молодежи, жаждущей примеров мужества, жаждущей романтики искательства.

Но теперь наряду с широким потоком туристов сюда ездят океанологи, археологи, ихтиологи, ветераны войны, кинематографисты.

Здесь на берегах отличных гаваней под покровительством мягкого климата многие организации с успехом проводят семинары, конференции, встречи, или, как теперь модно говорить, симпозиумы!

В Южной гавани заманчиво возвышаются над причалами ослепительно белые лайнеры. Чем дольше смотришь на них, тем вероятнее кажется, что их трюмы загружены морскими тайнами, а в рангоуте застряли ветры всех широт.

Приезжие осаждают гостиницы, но, как и в большинстве городов нашей страны, и здесь в гостиницах редко когда бывают свободные номера.

Командированные и те часто коротают ночи на раскладушках в гостиничных холлах.

На ночь возле зажатых в кадушки пальм или бегоний, в соседстве с дежурными по этажам, раскладываются почти воздушные по своей легкости кроватенки, и горничные, застилая постели, утешно говорят гостям, что при первой возможности их переведут в номера.

В Севастополь тянется молодежь с надеждой устроиться на суда южного, океанического промысла.

Будущие «матросы летучей рыбы» – морские трампы долго в городе не задерживаются, через «западные ворота» они на троллейбусе достигают Камышевой бухты, там место стартов. Оттуда, из Камышевой, уходят в дальнее плавание к берегам Африканского континента на океанический промысел рыболовные траулеры и огромные рыбоконсервные плавучие заводы.

По нескольку месяцев они не видят родной земли.

Океан.

Африка.

Чтобы попасть туда, судам приходится проходить Черное, Мраморное, Эгейское, Средиземное, Красное моря…

Можно ли устоять против музыки этих слов!

Не застаивается в бухтах и военный флот: экипажи крейсеров, миноносцев, подобно прадедам своим, бродят теперь у Геркулесовых столбов, у тропика Рака, под Южным Крестом.

Толпы севастопольцев собираются на Приморском бульваре, когда корабли уходят, как говорили герои Станюковича, «в дальнюю».

Приморский бульвар гудит. И если на улице тепло и небо не дырявое, то на набережной полно детских колясок, в которых, совсем не подозревая о том, что тут происходит, будущие «адмиралы» и их «боевые подруги» сучат ножками, пока матери машут косынками мужьям.

А корабли идут. Полощутся флаги на гафеле. Тесными рядами в линейку стоят матросы на баках. Играет оркестр. С сигнального мостика, с левого крыла его, офицеры с биноклями у глаз обшаривают берег – авось удастся в последний раз увидеть своих. Корабли постепенно прибавляют ход. Скоро будет дана команда: «Буки до места!» – и корабли разовьют полный ход и скроются за горизонтом…

Растает дымок, оставленный ими по сю сторону горизонта. Медленно, нехотя, с задумчивыми, грустными лицами будут расходиться с набережной соломенные вдовы.

Они еще пожужжат недельку в телефон или при встречах в магазинах о том, как провожали мужей, повздыхают: «А где теперь наши?», а затем привыкнут, и жизнь пойдет своим чередом, с ее невеликими радостями и большими хлопотами с детьми, с хозяйством.

А город?

В городе будет все то же: будут отбивать склянки и проигрывать мелодию мураделевского марша – «Легендарный Севастополь» – куранты на башне Матросского клуба как раз тогда, когда людям в этом городе, кроме вахтенных, уже (или еще) положено спать.


По утрам город затягивает дымка. Плотная и упрямая, она парит над бухтами, кроет Корабельную и Северную стороны. В ее молочном дыму дремлют корабли на рейде. Зависает она и над морем.

От Башни ветров я смотрю на восходящее солнце. Оно, большое, красное, кипящее, неторопко карабкается на холмы. И сворачивается дымчатое покрывало, и перед глазами встает чудный, почти сказочный город. Гляжу на него и думаю: «Эка разбежался-то!»

Между прочим, одноэтажный Севастополь почти не изменился: глянешь на Северную – сверкают ослепительной, по-украински, белизной домики в изумруде виноградников, повернешься к Корабельной – и там белые под красной горшковой черепицей весело поглядывают на тебя домочки.

Одноэтажный город пока прочно занимает прежние «позиции» – на Петровой и Зеленой горках, Лабораторную балку, холмы, тянущиеся к открытым крохотным бухточкам: Мартыновой, Хрустальной и Артиллерийской. Правда, тут началось частичное вытеснение одноэтажных домов, но их все же пока больше.

Здесь сохранилась и старая, с военными отметинами, каменная мостовая.

Я очень люблю ходить по старым улочкам Севастополя. Дома тут стоят так, будто они бежали в горку, запыхались и из-за колотья в сердце остановились.

С горушки хорошо видна жизнь в этих понизу стоящих домах: в одном увидишь «тузик», в другом покрытый плотным, как железо, рыбацким брезентом подвесной мотор, а уж весла почти в каждом дворе, да еще рядом пучки бамбуковых удилищ.

И везде на туго натянутых линьках – белье.

В Севастополе, как в Неаполе, белье сушится на вольном воздухе.

Когда входишь в одноэтажный Севастополь, возникают картины двадцатипятилетней давности. И не только картины, но память, как магнитофонная лента, воспроизводит и голоса тех лет.

Вдруг на тихих, кривых, как старые ивы, улицах заслышится цокот копыт – конница на рысях идет на водопой; надрывный гул лезущих в горку грузовиков, далекие гулы взрывов – саперы рвут мины; рев в высоком небе самолетов; и у каждого целого домика смех, говор – солдаты, ладные, обожженные южным, палючим солнцем, в пропотевших гимнастерках, на груди ордена и медали, при каждом повороте: «дзык-дзык»…

Весна, май 1944 года – война в Крыму и Севастополе окончена. Солдаты наслаждаются коротким отдыхом после поразительного по ярости штурма Сапун-горы и Севастополя.

Тепло цветет белая акация, а на холмах вокруг города, там, где земля не перепахана снарядами, горят, покачиваясь на легком ветру, маки.

Небо синее, высокое. Воздух прозрачен и золотист. И море радостное, хотя вода в нем обжигающая, злая, но волна легкая, короткая, без злого белого загривка, шепчущая, заговорческая, манящая.

А там, где земля перепахана, валяются, как на самой дешевой барахолке, немецкие каски, ломаные ящики от патронов и мин, носки, ботинки, гильзы, полусгоревшие автомобили и трупы – павшие люди, павшие лошади, они лежат с вздутыми, почти круглыми, животами.

Курится дымок. Гарью тянет с бухт, где осели на мель подбитые немецкие и румынские корабли. На них уже нет команд, и машины замерли, а огонь, единственное живое и действенное существо, доедает свою добычу…

Поднимаюсь выше.

Действительно, широко и далеко разбежался город! И какой же он неровный!

Центральная часть застроена в конце сороковых и начале пятидесятых годов с размахом и широтой несчитаных денег.

Тут много хорошего, но и немало зданий, построенных с «перебором».

Гостиница «Севастополь» – я вначале уже упоминал о ней – стоит на набережной Корнилова – превосходное место. Я представляю себе, скольким зданиям Севастополя (если б им было дано право выбирать место) хотелось бы стоять именно здесь!

Из окон гостиницы, выходящих на набережную, постояльцы могут любоваться золотыми закатами и встречать корабли, возвращающиеся из дальних стран или от берегов Кавказа и Крыма…

Но что же сделали архитекторы с этим зданием? Они окружили его почти сотней высоких, тяжелых, дорогих колонн. Для чего? Такого количества колонн не было, наверно, и на Форуме Романо в Риме при Септимии Севере.

Но Форум – место торжеств и пышных церемоний. Среди колонн Форума сверкало золото, слепил острый блеск оружия, шелестел тяжелый шелк, дамы, консулы, император, дорогие трофеи, рабы…

Но гостиница не форум, это всего-навсего временный приют для приезжих. Зачем ей колонны?

Вряд ли кто сумеет доказать, что чем больше колонн, тем красивее здание!

Кто видел в Москве на Садовом кольце, недалеко от Крымского моста, здание Провиантских складов, построенное архитектором Стасовым, тот согласится со мной, что высокой и строгой красоты архитектурного сооружения можно добиться и без единой колонны.

Богатство же гостиницы более всего в удобстве жизни в ней и в тишине, а в многоколонной гостинице «Севастополь» немало номеров без самых элементарных удобств.

Город разбежался преимущественно на юг и на запад. Разбежался совсем недавно. Архитекторы сделали все от них зависящее, чтобы не отстать от века.

Что сказать о новых кварталах у Карантинной бухты, у Омеги и Стрелецкой, о поселке имени героя обороны Севастополя полковника Горпищенко, о новостройках на Куликовом поле и у Камышевой бухты?

Трудно вжиться в этот, такой неожиданный здесь, новый город. Трудно не для глаз – они-то жадно, почти с юношеской любознательностью смотрят на все и сверкают от радости, – сложно для сердца, для ума, для чувств.

Севастополь относится к числу тех немногих городов, где «под руками» изумительные и по своей неповторимости и по врожденной красоте ландшафты. Наши предки как бы «приглашали» природу в город, делали ее соучастником красоты, а мы относимся к природе в черте города лишь как к строительной площадке.

Иногда возникает тревожный вопрос: а возможно ли дальнейшее развитие архитектуры как искусства? И нужно ли оно, поскольку появились два таких сильных соперника у эстетики, как функционализм и утилитаризм.

А может быть, архитектура как искусство исчерпала себя? Ведь были же когда-то пирамиды, грандиозные акведуки, мосты, форумы, соборы… Теперь никто не строит их и не плачет по утраченному. Это было и прошло. А сохраняется потому, что питает самое доходное в современной экономике «производство» – туризм.

И все же, несмотря на убийственную логику и чудовищную практику по изгнанию искусства из архитектуры, есть в архитектуре свои «кимберлитовые трубки»!

Когда я пишу об этом, передо мной возникают ленинградские проспекты и площади: я вижу улицу зодчего Росси, Сенатскую площадь, Исаакий, Адмиралтейство, Биржу и Ростральные колонны, я вижу мосты, Неву, Летний сад…

Алмазом Севастополя всегда была площадь у Графской пристани.

Если посмотреть на эту площадь с птичьего полета, то мы увидим, что она занимает мыс, омываемый с одной стороны водами Северной бухты, с другой – Южной.

Красивее нет места в городе! Это, очевидно, понимали те, кто застраивал площадь.

И действительно, раньше все выглядело здесь соразмерно: и бывшая гостиница Кисха, в которой останавливался проездом в Гаспру в 1901 году Лев Толстой, и классический портик Графской пристани, и Дом офицерского собрания, и скромный, но очень теплый памятник адмиралу Нахимову посреди площади.

В двадцатых годах памятник Нахимову был снесен, а на северной оконечности мыса, в том месте, откуда в 1855 году начинался наплавной мост через бухту, была сооружена водная станция «Динамо» в модернистском стиле.

Это был первый удар безвкусицы… Первый и – увы! – не последний.

Между прочим, война пощадила этот плод безвкусицы; в мае 1944 года, когда наши войска быстрым и неистовым штурмом вышибли из Севастополя фашистскую армию Альмендингера, то все, кто шел с войсками, кинулись к Графской пристани.

И что же мы увидели?

Вокруг площади лежали груды камня, фонарные столбы, вывороченные рельсы, спутанные провода (до войны через площадь бегали маленькие, старомодные, но уютные, двухвагонные трамвайные поезда), на площади хрупало битое стекло, валялись обгорелые бочки из-под бензина и много другого хлама, который война заносит в города, как половодье.

Целыми на площади стояли лишь два здания: бывшая гостиница Киста и водная станция. Портик Графской был сильно поврежден артиллерийским огнем и бомбардировками, парадная лестница разбита.

С тех пор прошло четверть века. Что же сталось с площадью?


Только тот, кто видел площадь в день освобождения Севастополя в мае сорок четвертого года, и может понять, сколько сил было положено здесь, чтобы сделать ее такой, какой она предстает перед глазами теперь.

Строители и жители Севастополя проделали работу, которую, пожалуй, и не исчислить цифрами статистиков – здесь потребны числа звездочетов.

Бывшая III Интернационала, ныне Нахимовская площадь – широка, зелена. На том месте, где до войны стоял Дом флота имени Шмидта (бывшее Морское собрание), – сквер, пышный и уютный. В глубине его мощная, в современных, грубоватых формах мемориальная стена. Правая ее сторона занята (поверху) барельефной фигурой матроса с автоматом в руках, а понизу, на гранитных досках, по всей длине стены высечены названия кораблей, воинских частей и городских организаций, участвовавших в обороне Севастополя в 1941–1942 годах, имена Героев Советского Союза, награжденных за Севастополь.

Отлично реставрированы лестница и портик Графской пристани. Это – морская парадная. В Севастополе не найдется человека, у которого не вспыхнул бы огонек в глазах при упоминании о Графской пристани.

Здесь в 1853 году Черноморский флот и горожане встречали адмирала Павла Степановича Нахимова после разгрома турецкого флота у Синопа.

В ноябре 1905 года от Графской отбыл на крейсер «Очаков» лейтенант Петр Шмидт, принявший командование над восставшими кораблями флота. Жизнь этого изумительного человека оказалась на редкость короткой – царизм расправился с ним раньше, чем он успел поднять на флагмане свой флаг революционного командующего.

Посреди площади сооружен новый памятник Нахимову. К немалому удивлению старых моряков и севастопольцев, фигура адмирала поставлена спиной к Графской пристани.

Я не знаю, чем вызван этот поворот памятника на сто восемьдесят градусов, но прежнее его положение на площади не требовало никаких объяснений. Там, за Графской, стояла на бочках эскадра, и, естественно, адмирал должен был стоять лицом к флоту, а не так, как теперь, – спиной!

Надпись на постаменте нового памятника предельно строга:

«Слава русскому флоту» – с одной, и «Адмиралу Павлу Степановичу Нахимову» – с другой стороны гранита.

А вот как читались надписи на постаменте старого памятника: «Смертельно ранен на Корниловском бастионе 28 июня, скончался 30 июня». А на других сторонах: «18 ноября 1853 года русская эскадра под начальством вице-адмирала Нахимова истребила под Синопом Турецкий флот Османа Паши», по низу постамента: «Уведомляю гг. командиров и офицеров, что в случае встречи с неприятелем, превышающим нас в силах, я атакую его, будучи совершенно уверен, что каждый из нас сделает свое дело…» – это отрывок из приказа Нахимова, объявленного перед Синопским боем. И наконец стихи:

Двенадцать раз луна менялась,

Луна всходила в небесах,

А все осада продолжалась,

И поле смерти расширялось

В облитых кровию стенах…

Выше этих слов стоял скромный, неброский с виду, трудолюбивый и бесстрашный моряк, страдавший близорукостью, в адмиральском сюртуке, сидевшем на нем, как говорили матросы тех времен, «без форцу».

«Двенадцать раз луна менялась, луна всходила в небесах, а все осада продолжалась…»

Александр Пушкин писал: «…Разум неистощим в соображении понятий, как язык неистощим в соединении слов».

Пушкинское изречение всегда приходит на память, когда читаешь слова, высеченные ваятелем на граните. Совершенно очевидно, что не всем дано искусство свободно соединять слова, не всем подчиняются они. Что ж, слова не солдаты, они не могут стоять в ранжире и совершенно не терпят над собой насилия. Они могут соединяться во фразе лишь по взаимному согласию. Или, иначе говоря, лишь те слова действенны, которые входят в строку, как патроны в казенник.

К сожалению, то ли по недосмотру, то ли по нетребовательности, немало слов из-за суетного употребления стерлось, потеряло первоначальную свежесть, лишилось глубины и блеска.

Некоторые современные социологи с не ограниченной смыслом храбростью заявляют, что искусством в современном обществе могут заниматься все, было бы побольше свободного времени.

«Афсус! Увы!» – говорят на Востоке. Нельзя отождествлять свободное время с талантом!

В пустынях Арабского Востока бегают быстрые ящерицы, которых местные люди называют «саканкур».

Знахари добывают этих ящериц, высушивают и затем превращают в порошок. Порошок расфасовывается и как лучшее лекарство, возвращающее молодость, продается одряхлевшим правоверным.

Кому же не хочется омолодиться! Особенно сильно это желание у тех правоверных, которые свершают хадж.

Во время хаджа потоки правоверных, испытывая в пути чудовищные неудобства и каторжные трудности, тянутся к матери городов ислама – Мекке и к родине пророка всех времен Мухаммеда – Джидде, через материки и океаны со всех земель, где раздается молитвенный призыв муэдзина.

В пути паломники пьют священную воду «замзам», отдают последние гроши за чашку сладкого морса из хауза Каусара (райского источника), покупают приготовленные из сушеных ящериц саканкур порошки… Хадж свершается уже много веков, тысячи раз солнце всходило на небосклон и тысячи раз закатывалось, выпиты реки замзама и сладкого морса из хауза Каусара, проглочены горы порошков из сушеных ящериц, но до сих пор ни один старик не возвратился домой юношей…

Однако пора, кажется, вернуться на площадь Нахимова.


Мне всегда казалось, что лучшим украшением приморского города является само море. Но когда я смотрю на Нахимовскую площадь, то кажется, что городской архитектор не мог спать спокойно, пока не отгородил площадь от моря всевозможными сооружениями.

Да это само бросается в глаза, как только попадаешь на площадь с улицы Ленина: справа видишь небольшой скверик – он возник после войны на месте разрушенных домов. Молодой, зеленый, он отгорожен от бухты прочной и глухой стеной. За нею – морской пассажирский вокзал. У его причалов швартуются многоэтажные лайнеры. Ослепительно белые красавцы. Но из-за стены их, к сожалению, почти не видно. Торчат лишь мачты да верхушки труб.

Для чего же здесь стена воздвигнута?

В архитектуре, если ее рассматривать как искусство градостроительства, а не строительства объектов, должна действовать, как говорят зодчие, «сила дальнего действия».

Что же для этого нужно?

Прежде всего – пространство и такая точка в ней, чтобы не угнетались соразмерность и легкость взлета сооружений.

Что может быть красивее в приморском городе незастроенного вида на море! Или стоящего почти в центре города корабля – белого, большого, оснащенного богатым рангоутом!

У художников есть термин – «дробность». Деятели искусств прибегают к этому слову, когда хотят сказать, что на картине много лишнего и это лишнее «дробит», мешает соразмерности частей, нарушает гармонию целого.

К сожалению, дробности удалось прокрасться на площадь Нахимова, и она подобно ржавчине разъедает исторически сложившуюся архитектурную композицию.

Между прочим, не столь уж сложно освободиться от лишнего, ошибочного либо неудачного: живописец смело, во имя большей выразительности идеи своего произведения, берет в руки мастихин и с поощряемой разумностью энергией счищает все ненужное…

В нашей стране не много городов имеют красивые ландшафты; почти все степные города плоски: куда ни пойди – дома, трубы да еще заборы. Севастополь, как и Рим, стоит на холмах. И хотя холмов здесь меньше, чем в тысячелетнем городе, но зато какое тут море!

На Рим смотрят с холма Пинчо, в Севастополе несколько «точек», откуда можно с восторгом смотреть на город, всхолмленные дали и на море.

Я люблю высокий земляной вал 4-го бастиона, в том месте, где стоял Язоновский редут – месторасположение батареи, которой командовал в 1854 году Лев Толстой.

Здесь можно часами сидеть на сухой траве, дышать настоем чабреца и чуть горьковатой серебристой полыни и смотреть на юг, где над темноватыми, индиговыми гребнями крымских гор в высоком небе клубятся облака. Облака похожи на набирающие ветер паруса, а горы – на вздувшееся, посиневшее море.

Чуть западнее гор – Мраморная бухта, мыс Феолент и Георгиевский монастырь с его крохотной, прозрачной, как хрусталь, бухточкой, о которой Антон Павлович Чехов говорил как о лучшем месте для больных астмой…

Левее этой крохотной бухточки, за Мраморной балкой, – самое чудесное создание природы на Гераклейском полуострове – Балаклавская бухта.

На север от нее тянется знаменитая Золотая балка, огороженная с одной стороны отрогами крымских гор, с другой – Сапун-горой, Суздальской горкой…

Горки, курганы древние, могильники, холмы сторожевые…

Над балкой течет золотой, прозрачный и вместе такой плотный воздух, что птицы висят в нем, и кажется, что жаворонки не поют, а тоненькими-тоненькими, невидимыми обыкновенным глазом сверлами сверлят золотой воздух, и он звенит-звенит… На многие километры тянутся по плоскому ложу балки виноградники. Тепло здесь лозе и земля жирна. А уж солнца льется столько, что гроздь из Золотой балки, достигнув спелости, светится.

Особенно хорошо здесь в начале лета!

В начале лета небо над Севастополем полно лазури.

В начале лета в степях Крыма жухнет трава.

В начале лета на сочных зеленых лозах виноградников набухают бубочки гроздей.

В начале лета в море озоруют ветры хвастливые. Но дуют они всего лишь в четверть силы, да и то днем, когда прогреется воздух, а на ночь укладываются.

В бархатной темноте южной ночи летают лишь ароматы, носимые нежным и робким зефиром, да постукивают «кастаньетами» цикады. Тиха и вода ночью – она лежит длинная, гладкая, задумчивая.

Начало лета – жаре не пора. Погода кроткая: шкодливые, разбойничьи ветры и одуряющая жара – за морями, за горами, в Африке далекой.

По утрам из-за холмов шаловливыми щенятами выползают солнечные лучи. Они ползут медленно, шаркают по земле глазищами и мягкой ворчней будят город, а когда из-за горизонта появляется солнце – тает дымка над бухтами, на кораблях бьют склянки, горнисты играют повестку, шумно сбегаются в строй матросы, звучат команды: «На флаг и гю-уйс!..»

Просыпается Севастополь рано. На линию выходят троллейбусы и автобусы. Милый, крохотный, веселый довоенный трамвай, честно послуживший городу и во время обороны, больше не существует.


С восходом солнца начинают носиться и продовольственные фургоны, начиная от зеленных, молочных и кончая гастрономическими и кондитерскими. Красивы машины Рыбторга; их корпуса расписаны могучими осетрами, семужными ломтиками и салатами из крабов так здорово, что вызывают аппетитные воспоминания об этих в недалеком прошлом многотиражных деликатесах.

До войны в Севастополе было сто с небольшим тысяч жителей, теперь – четверть миллиона. Значит, в два с половиной раза больше съедается хлеба, мяса, молока, масла, овощей и, естественно, рыбы… Можно было бы рассказать, сколько здесь людей работает на Морзаводе, на каменных карьерах, на стройках, на электростанциях, на винных заводах и виноградных плантациях, сколько служит, обслуживает, руководит, проверяет, контролирует, учит и учится. А зачем? Я пишу не отчет, а повесть о том, что видел, пережил и узнал.

Конечно, отчет легче писать: столько-то в городе рабочих, столько-то служащих, врачей, моряков, рыбаков, виноградарей и пенсионеров… Столько-то школ, библиотек, больниц, аптек…

Все это есть в каждом большом городе. И более того, количество полезных учреждений растет – такова программа нашей жизни. А в жизни главное не профессии, не учреждения, не классификации, а люди.

Двадцать пять лет тому назад – 9 мая 1944 года, – в первый день освобождения Севастополя, мы застали в городе всего лишь тысячу жителей, а сам город, прокопченный пороховым дымом и пожарищами, опутанный порванными электрическими проводами, запруженный искореженным железом, усыпанный битым стеклом, лежал в развалинах.

Потом, как я уже писал об этом, в Севастополь со всех концов нашей земли пришли люди, построили город таким, каким мы видим его сейчас, – преувеличенно пышным и значительным, осели тут и сделали то, что было во все времена истории после кровопролитных войн, – расплодились.

Из четверти миллиона нынешних севастопольцев я знаю лишь немногих. Из тех, кого знал четверть века тому назад, многих нет: одни уехали, другие – увы! – покинули этот прекрасный мир.


Стендаль сравнивал роман с зеркалом, проносимым по большой дороге. Эта мысль сохраняет ценность и в наше время, хотя высказана давно, еще в период романтизма. Я думаю, что без стендалевского зеркала не обойтись в любом жанре.

До сих пор я писал преимущественно о городе, о памятниках, о самой молчаливой музе – архитектуре и очень мало о людях. О! Если б я застал здесь старых друзей, разве стал бы откладывать рассказ о защитниках Константиновского равелина, о судьбе капитана 3 ранга Евсевьева и о героях, с честью прошедших по большой дороге войны, начиная с Дуная, обороны Одессы, о героях павших и выдюживших!.. Ну что ж, не буду торопиться – резкие переходы, торопливость мешают читателю понять и полюбить дело, которым живет, которым дышит автор. Тем более что сам автор хочет, чтобы читатель если и не полюбил бы, то хотя бы оказал сердечное внимание тому, что автору дороже всего на свете. А дороже всего на свете плод любви – человек! Да и может ли быть иначе? Нет любви – нет жизни! Не нужно, конечно, думать, что автор все сводит лишь к любви, нет! Это было б так же неверно, как отдавать предпочтение лишь труду. «Человек рожден для счастья, как птица для полета» – эти слова принадлежат одному из самых интеллигентных и гражданственных и, я бы добавил еще, высоконравственных писателей – Владимиру Галактионовичу Короленко. Но счастье не может состоять лишь из любви или лишь из труда; понятие счастья куда сложнее, чем только любовь и чем обычная повинность труда. Нельзя человека зажимать в тиски правил и догм, человек не может быть плоским – он живой, круглый, он может быть добрым и злым, умным и глупым, но не терпит ограниченности и мыслительного стандарта. Я думаю, читателю понятна сложность положения автора. Чтобы возбудить любовь к своему герою, автор должен скрытно, как птицелов, двигаться за своими героями и событиями.

Это чертовски сложно, и, по-видимому, именно в этом и сокрыта тайна настоящего искусства.

Тайна настоящего искусства

Я люблю ранним утром, стоя у колонн храма Тезея, смотреть, как по каменной лестнице сбегают с Нагорной части на улицу Ленина севастопольцы. Они спешат к катерам. Одним нужно на Северную, другим в Инкерман либо в Килен-бухту, третьим на Павловский мысок.

С каждой минутой город наливается деловым шумом. Зычно и с настырной ясностью бьют куранты, более точный счет времени ведут склянки на кораблях. С веселым щебетаньем торопятся в аудитории студенты, ритмичен топот ног матросов, старшин и офицеров, спешащих на свои посты; к раннему базару точным курсом следуют домохозяйки, где оборотистые сыны Кавказа обращают в золото нехитрые дары природы.

Севастопольский день ярок: сверкают молнии электросварок на слипах и у стенок Морзавода, где ремонтируются суда всех классов и профессий – китобойцы, рыболовные рефрижераторы, сейнеры.

Даже через бухту слышен «разговор» металла у Морзавода. Разговор на всех регистрах: металл режут, пилят, шкаробят, склепывают и варят.

У Морского вокзала многопалубный белый гигант дает резкий отходный сигнал. Надраенный, сияющий, как генерал в парадном летнем мундире, он вздрагивает и осанисто отваливает.

У Графской пристани ворчня катерных моторов и звонкие голоса пассажиров.

Райская тишина в тенистых аллеях Приморского бульвара; на скамейках школьницы с книжками, матрос, добровольно и молчаливо тонущий в глазах возлюбленной, отставные военные моряки в который раз вспоминают «о битвах, где вместе рубились они!».


Гудит город. И гул его не смолкает до вечерней зари. А когда укладываются ветры и огромное пушистое солнце зависает над морским горизонтом, все живое высыпает на улицы и бульвары. На Приморском бульваре, на набережной у Дворца пионеров, у биологической станции и на пятачке напротив памятника затопленным кораблям – ни одной свободной скамейки.

В Севастополе нет другого места, откуда можно было бы безотчетно, весь отдавшись думам, с легкой и светлой душой смотреть на море.

Смотреть и думать.

О чем?

Конечно, не о вспыхивающих рейдовых огнях, и не о черных кораблях, спешащих в порт, и не о тайне сигнальных огней, с перемигом бегущих в море со стальных мачт Константиновского равелина…

Есть неизъяснимая прелесть еще и в том, чтобы глядеть, как густеет по вечерам вода, и слушать преданный и робкий шепот моря…

В мировой литературе великолепно описаны парижские бульвары. Повезло и Одессе. Не стой на месте нынешнего бульвара в 1854 году трехъярусная Николаевская батарея, прикрывавшая вход в Северную и Южную бухты, наверняка бы это место было достойным образом выписано пером Льва Толстого.

Бульвар здесь возник лишь во второй половине прошлого века, после поразившей тогда весь мир упорной, полной презрения к смерти обороны Севастополя от англо-французских войск, во время которой была разрушена Николаевская батарея.

Вот на развалинах этой батареи русские мужички в матросском и солдатском звании и соорудили Приморский «булевар».

Севастопольцы называют его с нежной фамильярностью – Примбуль.

В Севастополе, пожалуй, нет лучшего места (по крайней мере, я не знаю): в зной здесь можно спастись от изнуряющей духоты, а в дождь пересидеть в беседке под густыми шатрами.

А как хорошо тут просто посидеть, помечтать, забыться или встретиться с другом и любимой! Сколько пылких сердец покорилось под сенью каштанов Примбуля внезапной страсти любви! А что тут деется, когда уходят в плавание и возвращаются из дальних морей корабли!

Примбуль красив – садовники холят его с мичуринской страстью.

Все здесь празднично, соразмерно: и похожие на пылающие костры канны и левкои, и пропасть других цветов, озорно играющих яркими красками и щедро источающих тонкие ароматы. В альпинариях сверкают булатами агавы. На высоченных каштанах горят свечи…

Хороши на бульваре дорожки, уютные беседки, но ни один из самых даже прекрасных уголков бульвара не выдерживает спора с морем.

Море! До самой черноты ночи можно сидеть и смотреть, как, наигравшись в густом темно-малиновом закате, вода начинает темнеть. Так темнеет остывающая в изложнице плавка.

Вечер на бульваре – время сказок и чудес. Каждый свой шаг время творит чудо: небо и вода становятся волшебным мольбертом, на котором картины меняются одна за другой не с грубой быстротой фокусника, а с мягкой и нежной преемственностью, краски незримо соединяются, медленно темнеют и переходят в какое-то таинственно-новое состояние, из которого затем родится гамма волнующих своим ярким темпераментом красок.

Каждый, кто приходит сюда, непременно покоряется морю; посмотришь на людей, сидящих на скамейках, на зажженное заходящим солнцем море, на старинные форты, на терпеливых рыбарей – все будто заняты своим делом, своими думами, но стоит присмотреться к их глазам, и все станет ясно: глаза почти каждого устремлены вдаль, туда, за внешний рейд, где сходятся море и небо. А там на далеком горизонте черной точечкой медленно «чапает» судно.

Корабль в море, да еще у морской крепости, – не диво и тем более не редкость. И все же появление его на горизонте вызывает любопытство.

Ни один человек не покинет скамейку, пока корабль не выкажется весь – от тонких спиц мачт до мощного корпуса.

Я немало повидал на своем веку кораблей, плавал к берегам дальних стран, а как увижу черную точечку на горизонте, тоже не ухожу, пока судно не вылупится совсем из-за горизонта, пока не пойму, какого класса и назначения оно, пока не прочту названия, пока не определю, какой ход у него, и не увижу, как выглядят мостик, форштевень и дымовая труба. А дымовая труба на судне – не последнее дело! Каждый «отравленный» морем знает, что дымовая труба у судна почти то же, что и шея у коня; «моряки летучей рыбы», то есть странники всех широт, любят чуть скошенную назад – такая труба придает кораблю стремительность; судно с такой трубой даже на якоре и то кажется идущим вперед. На судно с прямой да еще длинной трубой моряк и смотреть не хочет…

Но, пожалуй, сейчас не время рассуждать о статях корабельной красоты; поглядите, как медленно движется судно, словно бы ползет. Но это только кажется, отгадка проста: судно строго легло на счисленный курс, идет фарватером, указанным в лоции, идет носом, и потому простому глазу и недоступно его движение. Однако оно и не идет полным ходом – нельзя, ворота нужно пройти малым ходом, а уж когда корабль окажется на акватории порта, тут лихой капитан не упустит случая прибавить обороты и, маневрируя машинами, «с ветерком» встать у пристани.

Подход к причалу и швартовка – те моменты в плавании, когда моряки стараются показать, что им «не зря деньги платят!».

Пустуют ли когда-нибудь скамейки Приморского бульвара? Разве что зимой, а весной, летом и даже осенью, когда с моря дуют холодные штормовые ветры и осатанелая вода вскидывается на добрый десяток метров ввысь, когда озверелая волна «выгрызает» из бетонной стенки набережной огромные, весом в несколько пудов, глыбы и выкидывает их на берег легко, как теннисный мяч, на скамьях, приподняв воротники пальто, сидят люди, и смотрят на море, и думают свои думы.

Здесь можно встретить ветеранов флота, приезжающих на отдых на Южный берег и непременно заглядывающих в Севастополь, где у иных начиналась служба, а у других и прошла молодость.

Сидят мамаши с детьми, ждущие возвращения мужей из «дальней», одинокие женщины, приезжающие ежегодно прибрать могилу мужа, павшего в дни обороны Севастополя и упокоенного на Братском кладбище или под горой Гасфорта.

Приезжают и те, чей муж или сын пропал без вести, – а вдруг и найдется хоть какой-нибудь след? А вдруг… чего только не бывает на свете! Случаи амнезии[2] редки, но нет-нет да и промелькнет на страницах газет сообщение о том, что отыскался след пропавшего без вести, а иногда и объявляется в живых считавшийся погибшим…


Обычно поздней осенью появляется в Севастополе эта старая, предельно худая, согбенная женщина. Она шаркает ногами, чуть склонившись вперед. Одета она в заношенный плащишко того неопределенного цвета, который приобретает выпотевшая в долгих походах солдатская гимнастерка. Обшлага рукавов и карманы сильно обиты и зачинены нехитрой, сделанной без терпения штопкой…

На ногах, под стать плащишку, – брезентовые, с кожаными накладками, сильно ношенные туфли на низком каблучке. Чулки нитяные, морщинистые. В руках старенькая, обтертая сумочка. Из-под ниспадающей на затылок дешевенькой косынки вылезают причесанные в струну, часто пробитые тусклой сединой сухие волосы. Лицо исполосовано морщинами, при беглом взгляде кажется, что на нем не осталось ни одного местечка даже для самой скупой улыбки.

Более всего меня поражал не вид ее – бедность одежды дело извинительное, а взгляд глаз, как бы выцветших и потускневших от времени.

Когда я разговаривал с ней, она будто бы смотрела на меня. Смотрела, но не видела – взор ее был где-то вдали от меня и от времени.

Должен сказать, что я тогда, в первый час знакомства с нею, не много знал: она из Москвы, фамилия – Ингель. А когда я спросил, как ее зовут, она сказала: «А не все ли равно?!» Я не стал настаивать.

После небольшого тяжкого молчания она со вздохом, который был полон давним отчаянием, проговорила: «Если б это вернуло мне сына!»

Она сказала мне это в 68-м году, а сын ее погиб в 42-м, как же должно быть живуче и чувствительно материнское горе! И как же сильна любовь!

Портрет ее сына я увидел в одной из витрин Музея Черноморского флота.

Полногубый, чуть хитроватый с виду и, как видно, веселый парень лет что-нибудь двадцати трех – двадцати пяти. Под фотографией подпись: «Начальник штаба батальона 79-й бригады морской пехоты старший лейтенант Ингель Д. Л.»

Тут же его письмо.

«Севастополь. 11.5.42 года.

Здравствуйте, дорогие!

Как вы поживаете? Что у вас слышно нового? У меня все в порядке. Жив-здоров, и самочувствие хорошее.

Что касается Севастополя, то здесь все в порядке. Снайперы наши немцам здорово жизни дают и каждый день уничтожают…»

Далее письмо размыто, и разобрать, что еще сообщал своим родным старший лейтенант Мигель за три недели до оставления нашими войсками Севастополя, невозможно. Вот и все, что я узнал о старшем лейтенанте Мигеле Д. Л., начальнике штаба батальона 79-й бригады морской пехоты, сыне старой женщины.

Письмо – это все, что осталось от него. Каждый раз, приезжая подлечиться на Южный берег Крыма, мать, оформившись в санатории, бежит на автобусную станцию – ив Севастополь. Здесь она покупает скромный букет цветов – ив Музей Черноморского флота.

У служащих музея всякий раз слезы на глазах навертываются, как только приезжает мать лейтенанта Мигеля. Да и можно ли спокойно смотреть, как часами в молитвенной позе стоит старая мать перед портретом сына, не обращая внимания на толпы шаркающих по паркету экскурсантов.

Люди идут с вытянутыми лицами, они глазеют на витрины, на развешанное на стенах и на лежащее за стеклом витрин оружие, на портреты тех, кто остался вечно молодым, на сверкающие золотом ордена, на медали и личные вещи героев – бинокли, планшеты с картами, фуражки, мундиры, кортики… А она стоит перед портретом сына и, уйдя мыслями в тот, теперь уже далекий сорок второй год, поправляет без нужды цветы.

Уходит мать из музея не вдруг: отойдет от витрины, оглянется, сморгнет слезу и спустится с лестницы. Выйдет на улицу, закурит, постоит, зачем-то повернется, посмотрит на дверь музея и, пошатываясь от усталости и голода – за день, что проводит она в музее, у нее во рту и маковой росинки не побывает, – поплетется на Приморский бульвар, сядет на скамейку и смотрит на море, щипками доставая из кармана кусочки булки, и, тщательно жуя, смотрит на все безразличным взглядом человека, ограничившего мир лишь своей бедой, своим неизбывным горем.

Заходит мать лейтенанта Мигеля во всякий свой приезд в горком партии, к бывшему секретарю горкома Антонине Алексеевне Сариной. Сарина провела все двести пятьдесят беспокойных и опасных для жизни дней во время обороны в Севастополе.

Вернулась в черноморскую крепость с войсками девятого мая 1944 года, долгое время после войны работала на своем старом беспокойном посту. Затем вышла на пенсию, но не покинула горкома партии – в одной из комнат целыми днями пропадает, и все во имя того, чтобы «никто не был позабыт и ничто не было б позабыто!».

В этой комнате четыре стола, телефон, шкаф книжный и десяток стульев.

Целый день здесь полным-полно людей. Кто же это? Посидите, послушайте, о чем толкуют эти седые мужчины и женщины, и вам через несколько минут станет ясно, что сюда забегают ветераны, бывшие партизаны и подпольщики. Одни приносят дневники военного времени, другие – документы, фотографии. Либо сообщают о заболевших, о плохих жилищных условиях. Приходят люди и за справками о своей подпольной или партизанской деятельности.

Это святое добровольное братство чуть ли не каждый день приоткрывает полог истории: историческая комиссия горкома партии производит раскопки на местах, где гитлеровцы расстреливали советских людей, посещает больных ветеранов, собирает документы, ведет переписку с бывшими защитниками и освободителями Севастополя – много их разбросано по всей стране!

Каждый раз заходит сюда, к Сариной, и мать лейтенанта Ингеля.

В сорок втором году она получила «похоронку», извещение о гибели сына. Но вот где он похоронен – никому не известно.

Историческая комиссия тщательно ведет наблюдения за всеми раскопками и расчистками почвы на местах нового жилищного строительства в районах Стрелецкой и Камышевой бухт – бульдозеристы часто наталкиваются на места погребений. До сих пор не найдено место, где захоронен лейтенант Мигель. Говорят, что о месте его захоронения знал командир бригады полковник Потапов. Но полковника нет в живых.

Мать все равно заходит сюда, спросит, нет ли чего нового, посидит, покурит и, попрощавшись тихим голосом, уходит, шаркая больными, усталыми ногами, на автобусную станцию. Из Ялты вернется в Москву и снова будет ждать путевку на юг. И так – двадцать с лишним лет!

А море спит?

После войны культработники крымских санаториев стали включать в свой план работы в качестве главного мероприятия «посещение города-героя».

Моторы экскурсионных автобусов ревут на горных крутизнах Крыма с утра и до ночи от самой Феодосии. Их салоны заполнены отдыхающими, обвешанными транзисторами, гитарами и фотоаппаратами.

Это массовое «причастие» культурой делает Севастополь шумным, и порой он кажется беззаботным городом.

В Севастополе много солнца, моря, сюда охотно едут киноэкспедиции. Кинооператоры снимают здешнюю натуру – высокие, обрывистые, то серо-аспидные, то охристые, как на акварелях Максимилиана Волошина, берега.

Зритель не подозревает о том, что рядом с кинооператором, снимавшим эту «терра инкогнита», на прибрежной гальке Учкуевки жарились на солнце тысячи купальщиков.

Севастопольский городской пляж – набережная Приморского бульвара – издали выглядит как лежбище котиков: гул голосов, вскрики, плеск воды, пестрота костюмов и тел.

То ли из-за того, что я долго не был в Севастополе, то ли по какому-то особому, как принято теперь говорить, «настрою» я с тревогой смотрел из-под козырька шезлонга на загорающих, на это огромное лежбище преимущественно молодых, рожденных где-то между 48–50 годами людей, не слышавших выстрелов войны, не видевших крови и пожаров. Восемнадцать – двадцать лет тому назад они были первыми послевоенными детьми солдат, прошедших сквозь огонь, воды и медные трубы, кровинушками солдаток, наголодавшихся от бесхлебья и безлюбья.

Росли эти молодые люди под пение птиц, под мирный стрекот трактора, под веселый, неумолчный гул радио, под бодрые речи о дружбе на вечные времена – всем тогда казалось, что с падением гитлеровского рейха, с приговором Нюрнбергского международного суда все спорные проблемы если и не исчерпаны целиком результатами Второй мировой войны, то по крайней мере отошли на дальний-дальний план.

Наша измученная войнами и обновляемая революциями планета не знала столько праздников, не слышала такого количества речей и песен… Белые, черные, желтые, красные – дети всех народов – стали собираться чуть ли не каждый год на фестивали, на Олимпийские игры, на конгрессы, симпозиумы и семинары.

Будущее принадлежит молодежи!

Ей предстоит…

Что же ей предстоит? Новые войны? Будем надеяться, что ее ждет длительный мир. Но, к сожалению, империализм не обходится без войн.

Загоревшие до шоколадного цвета парни и девушки с белыми куделями шелковых волос время от времени вскакивают с лежаков и затевают игры: парни делают стойки, выжимаются на руках – демонстрируют силу и игру мышц. Мы в свое время тоже, желая понравиться девушкам, делали это.

Девушки, образовав небольшой круг, гоняют волейбольный мяч.

Их пасы точны, движения рук пластичны и грациозны. После игр со смехом и веселыми криками они мчатся к воде.

Я смотрел на них и думал: кто они, эти хорошо сложенные мальчики и девочки? Те ли, о ком мы мечтали в те трудные дни, когда на Приморском бульваре, на месте дорожек и кустов роз, были нарыты ходы сообщения, траншеи и стояли пушки жерлами вверх? А тут, где стоят шезлонги и щиты лежаков, торчали ежи, опутанные колючей проволокой?

В середине текущего века в мире возникло много споров вокруг молодежи.

Время от времени молодежная проблема возникает и у нас, но мы не даем ей разрастаться – гасим в эмбриональном состоянии, считая, что она у нас навсегда решена. Так ли это? Молодежная проблема будет всегда, пока будет молодежь.

Молодежная проблема… Молодежь…

Сколько умов занималось ею! Сколько слов сказано о ней и о проблемах воспитания!

В нашей памяти еще свежи слова гнева, которые адресовались ей за то, что она носила неустановленной длины волосы и не тех фасонов и рисунков платье. За это различные аппараты таскали молодежь «к Иисусу».

Конечно, среди молодежи есть люди, по которым этот самый «Иисус» плачет, однако действительность сильнее слов: истинный курс молодежи дала – а во многих странах и сейчас дает – революция.

Молодежная проблема – она действительно будет существовать, пока на земле стоит человечество, продолжаемое и оздоровляемое молодежью. И, кстати, она, молодежная проблема, существовала и до письменного периода; в четыреста семидесятом году до нашей эры Сократ говорил: «Нынешняя молодежь привыкла к роскоши. Она отличается дурными манерами, презирает авторитеты, не уважает старших. Дети спорят с родителями, жадно глотают еду и изводят учителей».

…Я пришел на пляж конечно же не для решения проблем молодежи, а купаться; такая узкопотребительская, а вовсе не философская цель была у меня. Но здесь не я, а обстановка оказалась выше моего эгоизма.

Пока я занимался акклиматизацией (сидел в тени), наплыли воспоминания и неизбежные спутники – их размышления: я видел это место таким, каким оно было в июне сорок второго года и после освобождения Севастополя в мае 1944 года.

Трупы, сломанные пушки, колючая проволока, каски, изрытая земля… Я не знаю, сумеем ли мы – участники войны с немецким фашизмом – отделаться еще при жизни от теснящихся перед нашей памятью тяжелых картин прошлого? Наверное нет!

И это нахлынуло. Да где – на пляже! Нахлынуло через четверть века! И я понял, почему нахлынуло: я люблю нашу молодежь, считаю ее высокоталантливой, трудолюбивой и мужественной. Да-да. Молодежь – свежая кровь нации, ее энергия и ее силы.

Не надо без нужды кричать на нее.

Мы привыкли мерять нынешнюю молодежь двадцатыми годами, упрекаем ее в инфантильности, инертности. Сетуем на отсутствие у современной молодежи революционной живинки двадцатых годов. Какая чепуха!

Давайте вспомним, что о нас самих говорили наши деды и отцы: мы тоже, с их точки зрения, были не теми, какими были когда-то они. Но пришла война… Я, конечно, не за то, чтобы испытывать или закалять молодежь в войне, – нет! Просто не нужно молодежь переругивать, перехваливать и баловать посулами.

Хорошая молодежь у нас. И та, что жарится на солнце, и та, что «вкалывает» на рудниках Заполярья, зимует на высоких широтах, идет сквозь тайгу, строит электростанции, города, пашет землю, учится в вузах и сидит над формулами и опытами в лабораториях. И та, что пишет стихи, делает дерзкие проекты в архитектуре, пишет кистью и рубит мрамор…

…Над пляжем с быстротой мысли проскальзывают в синем небе самолеты, у горизонта на военных кораблях идут учения, с верхов Константиновского равелина сигнальщики «пишут» на корабли самым древним и вместе самым надежным способом – флажной сигнализацией.

В Северной бухте, у бывшей Михайловской батареи, стайка шлюпок, полных стриженными под первый номер салажатами: старшины «фуганят» первогодков – отрабатывают нехитрые, но с непривычки тяжкие приемы гребли на шестерках.

У матросов красные, потные лица. Закусив губы, они пружинят мышцы. Из-под синих беретов струится пот. Старшины то и дело меняют команды: то – «весла на укол!», то – «весла на воду!», то – «табань!»…

Зевать некогда – все должны действовать как один, тогда шлюпка будет нестись как птица.

Нехитрая премудрость гребли на шестерке – так, по крайней мере, кажется, когда стоишь на берегу, но я-то хорошо знал: чтобы добиться этой легкости, нужно сначала семь потов спустить, потом еще семь раз по семь, снова – семь, пока научишься веслом, как дирижер палочкой, орудовать.

Солнце печет неуемно. Хорошо, что на берег с моря свежачок наскакивает.

На пляже люди как батоны на прилавке булочной. Запасы охотников за солнцем все пополняются.

Вот, лавируя среди лежаков и шезлонгов, катится низенькая, на роликах, инвалидная тележечка-площадка. На ней плечистый красавец, начисто лишенный ног.

У него голова орла. В чуть-чуть печальных глазах бушует огонь. Плечи атлета. Руки молотобойца. Туловище пригнетено к тележке широким флотским ремнем с надраенной медной бляхой. Из прорези легкой короткорукавной летней сорочки видна татуировка и на боксерских руках синие следы иглы.

За тележкой три товарища того же племени. По-флотски быстро обзавелись одним лежаком, разделись, выкурили по сигаретке – и к воде.

Безногий подкатил на тележке. Остановившись у железного трапа, он отстегнул ремень и что-то сказал. Один из друзей его нагнулся, взял тележку, а безногий облапил железные поручни купального трапа, подтянулся.

– Тебе помочь, Толя? – спросил второй.

Безногий мотнул отрицательно головой и с криком «полундра» бомбой приводнился.

Пляж заволновался. Кто-то с тревогой сказал: «Что же он сделал? Тут же глубоко!»

– Не волнуйтесь, – подняв руку, сказал тот, кто брал тележку, – он до войны бухту без отдыха переплывал.

Ему возразили: «То до войны!.. И у него небось эти, – показал возражавший на ноги, – копыта на месте были». Спор прекратился. В этот миг у буев, ограждающих акваторию, отведенную купальщикам городского пляжа, вынырнул безногий, отфыркиваясь и крутясь по-дельфиньи, вышел из зоны и поплыл размашистыми саженками.

Я подумал, что этого ему не нужно было делать – за буями сновали катера и паромы, курсировавшие от Артиллерийской бухты на Северную сторону, на Учкуевский пляж и в бухту Омега.

Однако тревога моя оказалась напрасной – безногий в воде чувствовал себя свободно: он выпрыгивал из воды, ложился и подолгу отдыхал, нырял.

Я не видел, как он закончил плавание. Тут от Хрустальной бухты появился красный катер. Он несся в сторону пляжа. За ним, на буксире, высекая фонтан брызг, на водных лыжах мчался загорелый до шоколадного цвета спортсмен, своим классическим сложением напоминавший гениальные творения Поликлета.

Солнце было в зените, все предметы в бухте как бы зависали в серебристо-сиреневой дымке, никли и словно бы растворялись. Вскоре и лыжник, буксируемый красным катером, растаял!

Мне нужно было уходить: в Музее Черноморского флота меня ждали материалы из фондов. Они выдавались ненадолго, и притом с обязательной распиской в учетном журнальчике заведующей фондами.

Вся эта процедура была для меня очень неудобной, то есть, вернее, я был уж очень зависим от нее. Поэтому не мог дождаться, когда выйдет из воды безногий, чтобы познакомиться с ним и узнать его одиссею…


Через три часа я возвратился – ни безногого, ни его друзей. Да и пляж был почти пуст, и море как-то поблекло, как будто выгорело на солнце, и небо выглядело словно бы стираным.

Я присел на скамью.

Теперь, когда я лишился возможности узнать, кто этот человек, мне казалось, что много потерял. Так много, что трудно будет жить до тех пор, нока я не узнаю, кто он.

В самом деле, кто же он?

Щедрые седые пряди на голове обманчивы: ему немногим более сорока. Стало быть, четверть века тому назад, когда началась страшная война с фашизмом, у него и ноги были, и волос вился и блестел и без этой седой пороши. Не очень трудно представить себе его таким же, как эти коричневые от загара мальчики, – да, он выглядит красивым, стройным и сильным – слабых на флот не берут!

Значит, и он был какой-то частью молодежной проблемы того времени?

Его, как и многих других, «песочили» за то-то и то-то, что он делал (а может быть, и понимал) не так, как «нужно».

Может быть, кто-нибудь был несказанно рад, что его забрили на флот: «Там ему мозги вправят, там из него человека сделают!»

Все-таки интересное дело, думал я, глядя на то, как постепенно пустел пляж, – охотникам за солнцем или надоело лежать тут, или, как говорится, солнце уже не клевало, – мы ругаем молодежь, ворчим на нее, тычем носом то в одно, то в другое, а что же она? Что сама молодежь?

Она – это солдаты, которые стоят на защите государства.

Она – это промышленные рабочие.

Молодежь водит самолеты, поезда, корабли.

Молодежь – это строители, рабочие науки, открыватели, землепроходцы.

Молодежь добывает золото в мерзлотных землях Чукотки и в жарких пустынях Средней Азии и то золото, что венчает искусство на международных конкурсах.

Я понимаю, что не надо забывать о том, что ко всем победам готовим молодежь мы, занудные наставники, педагоги, командиры и отцы. Но это, как говорят в армии, нам «положено». Не положено лишь злоупотреблять своей властью возраста и опыта.

Однако кто же он, этот безногий? И где, при каких обстоятельствах, говоря следственным языком, он остался без обеих ног? Кто он и что представляет из себя сейчас?

С виду он совсем не похож на тех братишек, которые после несчастья пошли по линии наименьшего сопротивления.

Подкатит такой несчастненький к бойкому, людному месту – и бац заношенную мичманку на асфальт и ну гнусавить. Соберет на чекушку, ссыплет «выручку» в карман, и айда к Коле или к Марусе, где его знают как облупленного… Нет! Этот не похож на забулдыгу! В нем каждый сантиметр кожи наполнен гордым матросским духом; он скорее умрет, чем решится кинуть шапку на асфальт!

Но кто же он?

Вчера я долго и напрасно ждал его на набережной. Несколько раз вставал со скамейки и собирался уходить в гостиницу. И не ушел лишь потому, что во мне еще жила надежда, а потом и погода изменилась.

Когда я пришел из фондового отдела Музея Черноморского флота, море было блеклое и смиренное с виду, как старый монах, наложивший на себя тяжкую схиму. И небо совсем не по меридиану.

Я был уже готов уйти в гостиницу, но тут на скамейку подсел мужчина отставного возраста, морщинистый, жилистый, с горбатым носом, впалыми щеками, слегка порезанными в бритье. Он со смаком курил и выпускал через ноздри дым. Это было интересно. Но еще более интересной оказалась девочка лет пяти, которую он посадил на колени. Она непрерывно лепетала и была до неправдоподобия похожа на ту мордочку, которую рисуют на обертках детского шоколада: белые, как лен, пышные волосы, красные щечки, вишневые губки и глаза – две смородинки.

Она спрашивала мужчину о фантастических вещах.

– Деда, деда, – тараторила она, – а ветер спит?

– Совершеннейшая чепуха! – низким, с прохрипом голосом курильщика отвечал дед. – Конечно нет!

– А море?

– И море не спит.

– А почему?

– Потому что море – это море!

Болтая ножонками, она настойчиво хотела узнать, кто, кроме людей и зверюшек, спит.

– А корабль спит?

– Чепуху ты говоришь! И корабль не спит!

– Почему?

…Поднялся лихой ветер. Он озорно прошелся по деревьям Приморского парка, затем выскочил на воду и сначала погонял змейки на ее глади, а потом пошел гармошки делать.

Дед встал со скамейки. Девочка не хотела идти, ей хотелось к воде, а дед стал объяснять ей, что надо зайти в булочную, а оттуда «прямым рейсом» домой, иначе бабаня «стружку снимет». Я понял, что в этой семье «на мостике» стоит не дед, а бабаня.

Меж тем ветер начал присвистывать, и я не заметил, как тучи, словно стадо овец, подгоняемое бичом пастуха, свалились к горизонту. И сразу и небо засветилось, и море заулыбалось, и солнце повеселело.

Хорошо стало, и я решил не торопиться домой, а отдаться блаженной лености и поглазеть на море, подышать свежим морским воздухом, подумать, помечтать, и чем черт не шутит, может быть, и придет сюда тот – безногий?

Солнце в закате дня горело ярким малиновым цветом с голубоватой поволокой, как на картинах Рериха.

Потом оно потемнело, пригнулось к горизонту и пошло подмигивать красным зрачком и вскоре зашло в тот удивительный мир, который, несмотря на последние открытия космонавтов и ученых-космологов, все еще будит в наших сердцах какой-то мистический трепет, как ураган и землетрясение.

С заходом солнца набережную облепили рыбаки, в малиновой россыпи света они впечатывались в фон неба черными силуэтами.

На рейде зажглись сигнальные и опознавательные огни. Белым жемчугом вспыхнули фонари на Приморском бульваре.

У последней мили

В гостинице меня ждал пригласительный билет Комитета ветеранов гвардейского эсминца «Сообразительный» на торжественное заседание по случаю двадцатипятилетия со дня присвоения гвардейского звания.

Торжественное заседание вечером в Матросском клубе, а перед этим прогулка на военном катере по Северной бухте с осмотром мест стоянок «Сообразительного» во время обороны Севастополя в 1941–1942 годах и прощание с кораблем.

Прощание носило более символический характер, нежели то, что мы подразумеваем под этим обрядом.

Когда я подошел к Графской пристани, там стояло уже десятка три ветеранов. Они были в гражданском платье и выглядели как рабочие и колхозники; у некоторых рельефно обозначились животики и на голове видны были залысины, а уж так ли давно каждый из них был бравым матросом! Ветераны держались возле седого, плотного, щедро украшенного золотым шитьем контр-адмирала.

Я не узнал в нем бывшего командира «Сообразительного» Сергея Степановича Воркова, который запал мне в память худым, умученным капитан-лейтенантом, с вислыми белесыми усами и всегда на чем-то сосредоточенными глазами.

Я попал к нему на корабль весной 1942 года. Должен: сказать, что он был не очень гостеприимен, хотя я поднялся по сходне на борт «Сообразительного» не в качестве экскурсанта, а по поручению редакции.

В обычае у командиров кораблей было встречать корреспондентов с присущим флотским традициям расположением: пригласить в каюту, усадить на кожаный диванчик, открыть «божницу» (угловой шкафчик), вынуть графинчик… и лишь потом начинать с традиционного вопроса: «Ну-с, чем обязан вам?»

Сергей Степанович начал с «Ну-с, чем обязан…». Я попал к нему после выхода в море на «морском охотнике», которым командовал лейтенант Бондаренко, один из интереснейших командиров так называемого Малого флота. Лейтенант Бондаренко разработал тактику борьбы корабля с воздушным противником на переходе.

Редакция поручила мне побудить Бондаренко написать статью для нашей газеты, с тем чтобы его опыт был общим достоянием. Это особенно важно было для кораблей конвойной службы, все время бороздивших море на коммуникациях между осажденным Севастополем и портами Кавказа.

Бондаренко статью писать отказался, но предложил мне выйти с ним в море и самому понаблюдать за маневрами катера-«охотника» во время налета немецкой авиации.

Я вернулся с моря полный сильных переживаний. Нужна была крохотная, успокоительная порция. К сожалению, на катере не было ни грамма этого, как говорят врачи, «ложно анестезирующего вещества». Была надежда на «Сообразительный».

Во время беседы с капитан-лейтенантом Борковым я часто поглядывал на «божницу». Но, увы! В дверцах ее торчал ключик.

Борков видел мой жадный взгляд, но не реагировал на это.

Я махнул рукой, вспомнив слова Чехова: «Водка белая, но красит нос и чернит репутацию», – черт с ней, с водкой!

Я написал большую статью об эсминце и его командире. История корабля поразила меня.


Трудно поверить, что этот самый молодой из «дивизиона умников» миноносец прошел всю войну без единой потери – на «Сообразительном» не было ни одного убитого, ни одного раненого. А ведь он не стоял у стенки, а непрерывно в море, в боевых походах!

Их (походов) было двести восемнадцать, и каждый посложнее, чем боевой вылет самолета. И даже последний, двести девятнадцатый, – к бетонному причалу, где корабль, возникший из металла, уходит в изначальное состояние, – ветераны и их командир назвали «боевым двести девятнадцатым». И это – не игра!

Дальше я расскажу об этом кратком по времени, высоком по духу прощальном походе. А сейчас нужно идти – улыбающийся контр-адмирал, вежливый и галантный, словно он на дипломатическом рауте, великолепным жестом показывает на сверкающий никелем и полированным деревом катер: «Прошу, Петр Александрович!»

Катер дрожит от работы моторов. На корме высокий стройный матрос-крючковый. Одной рукой он одерживает катер, а другой помогает пассажирам.

Последним на борт катера поднимается контр-адмирал. Его встречают лихой командой «смирно!», коротким рапортом и испрошением разрешения на выход.

После всех этих волнующих моряцкое сердце формальностей катер отваливает от пристани и быстро, чуть вспрыгивая на волне, сделанной встречным судном, бежит к Инкерману. За кормой его тянется бурный, ослепительной красоты шлейф. Освещенный заходним солнцем, он играет как алмазная река.

Контр-адмирал Борков показывает гостям места, где во время обороны Севастополя «Сообразительный» бросал якорь и вел обстрел немецких позиций за Мекензиевыми Горами, причалы, где высаживал подкрепления севастопольскому гарнизону, выгружал боеприпасы, брал топливо и принимал раненых.

Бухта полна жизни: снуют катера, у одного из причалов танкер сливает горючее. На рейде стоят корабли, натянув якорь-цепи, как подседельные кони поводья. И всюду идет своя, непонятная для неопытного глаза жизнь. Многие корабли в красных заплатах – ржавчина схватила металл, ее отшкаробили и «засуричили», чтобы ржавчина не обрела силы метастаза.

Слева – высокие холмы, балки, белые домики, виноградники.

Справа – дымы электростанции, бегущий поезд.

Все ближе и ближе руины скального монастыря. Это все, что осталось от бывшего порта некогда богатого Мангупского княжества.

А вот и Черная речка. Причалы. Захламленная грузами станция Инкерман.

Воображение легко переносит на несколько веков назад: вот здесь, на месте заваленных мертвым железом причалов и лишенных какой-либо архитектурной формы станционных строений, на чистой воде бухты покачивались корабли с резными, отделанными золотом бушпритами, сновали лодки с товарами и слышались голоса на разных языках…

У причала что-то бесформенное.

Еще светло, солнце еще висит над горизонтом, примерно на высоте грот-мачты, поэтому мы не сразу замечаем огни автогенных резальных аппаратов.

«Что-то бесформенное» – останки миноносца «Сообразительный» – часть кормы, перо руля и два гребных винта. Автогенщики еще не успели раскромсать их.

По грустному выражению лица контр-адмирала нетрудно понять, как он переживает агонию своего корабля.

На борту «Сообразительного» прошла самая важная, самая значительная и, вероятно, лучшая часть его жизни.

Седьмого июня 1941 года двадцати девятилетний старший лейтенант Сергей Ворков поднял флаг на новеньком, «с иголочки», миноносце «Сообразительный», а через две недели зенитные пушки миноносца уже палили по немецким самолетам, налетевшим на Главную базу Черноморского флота.

С той ночи и по сей день судьба Воркова, как тонкие жилы стального троса, переплелась с миноносцем, хотя он и сошел с него вскоре после освобождения Севастополя в тысяча девятьсот сорок четвертом году.

Год прослужил на эскадренных миноносцах, и вдруг новое, неожиданное назначение – в поверженную фашистскую Германию, за кораблями.

Приемка корабля – дело долгое и сложное: нужно было осмотреть все придирчиво, освоить все боевые посты, опробовать механизмы.

Переход в Ленинград через Кильский канал, затем морем, не свободным от мин, – это, правда, не то, что переход из Новороссийска в осажденный Севастополь, когда в походе над тобой «висят» то бомбардировщики, то самолеты-торпедоносцы, но и не проще – чужой корабль и незнакомый театр.

Сергей Степанович не сходил с мостика крейсера.

Суточное, а иногда и большее стояние на мостике для него дело привычное – командирская постель на «Сообразительном» во время войны часто совсем не разбиралась: командир заворачивался в тулуп и тут же, на ходовом мостике, ложился на палубу и «прикидывал часок».

В 1947 году Ворков поступает в Военно-морскую академию. Блестяще заканчивает ее – и на Черное море.

Менялись должности, моря – такова уж судьба военного моряка. Но это его судьба, а для жены? Сплошное горемыканье: только обжила квартиру, только в дом пришли уют, тепло – бросай все и собирай чемоданы.

Черное море… Балтика… Белое море… Каспий…

Корабли, выплававшие свой срок, становятся на прикол.

И людей в конце концов ожидает то же: приходит время – все моря исхожены, все сроки выплаваны, начинает сердце «барахлить», берет моряк свой вещмешок, или, как говорили в старину на торговом флоте, «ослиный завтрак», – и на берег.

Сергей Степанович «бросил якорь» в Ленинграде: командовал, преподавал, руководил, занимался научной работой и успешно защитил кандидатскую диссертацию.

Между прочим, к научной деятельности он стремился всю жизнь. Сферой его поисков и интересов была механика.

Влечение было наследственное – прадед Пармен Ворков работал механиком на писчебумажной фабрике, у купца Сумкина, в Великоустюжском уезде. Причем механиком был первостатейным! Около машин как возле живых организмов ходил: разговаривал с ними, ощупкой и глазами распознавал все дефекты. Человек, не знавший механика, попав в машинное отделение и заслышав его «разговор» с машинами, подолгу искал его собеседника, пока не догадывался, в чем дело.

Крепкий старик, работящий до самозабвения, Пармен не пил вина и не курил. Была у него страсть – баня: парился до тех пор, пока не становился красный, как морковь. В баню и из бани – в лаптях на босу ногу, в длинной исподней рубахе, а сверху – внакидку шуба.

Была еще страсть: в престольные праздники поить водкой… попов. Современная молодежь, конечно, не знает этого, а люди старые помнят, что попы сельских приходов по большим церковным праздникам по дальним местам прихода хаживали, службу служили, дань натурой собирали. Особенно в дни Пасхи – по нескольку сотен яиц, груды хлебов печеных, масла чухонского, крынки со сметаной приволакивали.

Прадед Пармен в Бога не верил и слуг его за жадность и обжорство не уважал – усадит попа за стол и ну накачивать.

Попик рад щедрому дару – пьет торопливо, почти не закусывает, а как выйдет из-за стола, и бряк наземь.

Мучается попик – и так, и эдак переваливается, а самостийно встать не может. Пармен подымет его, чуть подержит за подмышки, а потом отпустит, и поп, как сноп, опять шумно приземляется. А Пармену забава – хохочет. Потом все же подымет слугу господнего, приведет в чувство и вышлет из дому…

Между прочим, Пармен Борков был совершенно неграмотен, но от природы наделен пронзительным умом и потрясающей памятью.

В платежной ведомости – четыре креста ставил. А когда был недоволен – пять.

Купеческие наушники тут же бежали к Сумкину докладывать о том, что главный механик изволил пять крестов в ведомости поставить.

Любил Пармен «чаи гонять». Придет из бани, шубу долой, полотенце на шею и за ведерный самовар. Но самовар любил «разговорчивый» – за тихий не садился. Полсамовара через себя потом перекачает – ив постель. Ото всех хворостей лечился баней, чаем да травами. До самой смерти к врачам не обращался.

Умирал в полной памяти и сознании. Умирал час в час и день в день как и родился – девяноста лет от роду.

Перед тем как отойти, позвал сыновей и сказал: «Ну вот, сыновья, повеселился я на славу, а больше мне делать тут нечего… Похороните по-христиански, а креста на могиле не ставьте. И попа ко мне не допущайте. Лишнее это… Сумкину-хозяину скажите, чтоб не забижал вас…»

Отец Воркова Степан – солдат старой армии, в войну четырнадцатого года за храбрость и боевые отличия был награжден четырежды Георгиевским крестом и произведен как Георгиевский кавалер полного банта в подпрапорщики. А затем получил еще и офицерский крест и стал штабс-капитаном. В 1915 году, раненный, в бессознательном состоянии, попал к немцам в плен.

Четыре раза бегал из плена. Два раза после поимки стоял под расстрелом. Один раз был подвешен за ноги.

Возвратясь из плена, вступил в Красную Армию, воевал с белыми и антоновскими бандами.

В 1919 году отвоевался Георгиевский кавалер – демобилизовался, и в Каширу, где беженцами жили жена и двое сыновей.

Жена в тифу лежала, а сыновья ходили по селам, кусочки собирали. Огорчился отец – и жену нельзя оставить, и с детьми неизвестно что.

Нашлись люди, посоветовали остаться, выходить жену, а за это время, глядишь, и дети вернутся.

Так оно и случилось, как люди добрые посоветовали: вернулись дети, худые, оборванные, а глазенки сияют – матери хлеба насбирали.

От Каширы до Великого Устюга не так уже далеко, а по нынешним временам совсем не расстояние. А тогда, в восемнадцатом, ехали-ехали, уж и насмотрелись ребята на северную Россию!

Великий Устюг стоит на выдающемся месте, при слиянии красавицы Сухоны с Югом. А реки эти знамениты тем, что из их слияния родилась Северная Двина.

А как же красив Великий Устюг!

Но они там не застряли, хотя сыновьям ох как хотелось! Поехали в уезд, где на писчебумажной фабрике Сумкина прадед механиком работал. Отец тоже поступил на эту фабрику.

Вот тут-то началась биография будущего адмирала Сергея Воркова.

После средней школы он поступил в техникум водного транспорта.

Учился с жадностью, словно бы изголодался по знаниям.

На практике – кочегаром (на пароходе) и масленщиком (на землесосе) – работал с азартом. Кончил техникум в 1931 году по первому разряду и с дипломом теплотехника поехал в Большеземельскую тундру – на Печору.

Местечко, куда он приехал, называлось Щелья-юр, и раскинулось оно на берегу Печоры, недалеко от впадения в нее речки Ижмы.

Тут был большой затон. В нем и осел молодой специалист.

Село небольшое, вскоре многих уже знал, а в местной больнице приметил фельдшерицу Анастасию Козакову. Ворковы – мужчины решительные и устремленные. Женился – вдвоем на Севере как-то веселее.

Тридцать семь лет тому назад Дворцов бракосочетания не было. И специальных магазинов для новобрачных не было. Не летали туда и самолеты Туполева и Ильюшина; свадьба была сухая, скромная, на столе ни одной бутылки вина…

Когда я с извинительной бестактностью журналиста спросил Сергея Степановича, нет ли у него фотографии жены, он ощупал карманы, затем заглянул в портфель:

– К сожалению, нет!.. Но чтобы вы имели представление – это настоящая тургеневская Ася!.. Я так и звал ее – Асенькой. Если хотите или, вернее, если вам нужно, можете написать об этом.

Вот я и написал. Правда, это скорее намек на ее портрет, но теперь время такое, когда от живописи бегут, как же – натурализм!

В следующем году молодоженов перевели в Усть-Цильму, в Управление Печорского пароходства.

Здесь Ворков увлекся опытами – сжиганием щугорских и воркутинских углей в топках речных пароходов. Сейчас и эти опыты, и трудности жизни на Севере не выглядят подвигом, потому что теперь железная дорога вытянулась до самого океана, в столицу края летают современные воздушные корабли, и угля добывается теперь около двадцати миллионов тонн в год. А тридцать семь лет тому назад?

Тридцать семь лет тому назад уголь тут еще не добывался, и всякая поездка на Север – экспедиция.

Жизнь на Печоре, этой древней реке, тянущейся от Урала через Большеземельскую тундру до самого Баренцева моря, нравилась Борковым. Да и работа была интересной, и места малохоженые, сказочные. Господь Бог, сотворяя эту часть нашей бескрайней земли, бросил к Полярному Уралу и Тиманскому кряжу полную горсть рек и речушек с хрустально-чистой водой.

Населил реки несметным количеством шустрых рыб с нежнейшим белым и красным мясом.

В леса выпустил тепломехого, пушистого зверя.

А туда, где проходит дуга Полярного круга, пригнал красавца северного оленя и наслал бегающих, летающих и плавающих птиц.

Раздолье какое! Главная река края Печора тянется на тысячу семьсот девяносто километров.

Плавать по здешним рекам безумно интересно: они то льются по равнине, то ныряют в узкие щели обрывистых берегов, то несут свои прозрачные воды через тайгу, то текут широким потоком, то расплетаются на несколько прядей, образуя острова, протоки, которые по-местному называются «шарами».

В 1932 году у Борковых сын родился. Возникли планы на будущее. Но не прошло и года, все планы были сломаны. Боркова вызвали в военкомат и объявили гожим.

Пришлось «сняться с якоря», завезти жену и годовалого сына в Архангельск, а самому в Ленинград.

С вокзала прямо в Балтийский флотский экипаж. Из экипажа на курсы ускоренной подготовки комсостава Балтики. Время быстро пролетело – звание лейтенанта, специальность штурмана и проездной литер на руки.


Черное море. Синее небо. Серый, окрашенный шаровой краской тральщик «Щит». Молодой офицер поднялся по сходне, отдал честь флагу – и к командиру. Прощай, Север, Печора. Где-то там родители. А ему надо, как птице перелетной, строить новое гнездо.

Упорный, дотошный – ни себя, ни других не жалея и не щадя, постоянно требуя точного, неукоснительного выполнения службы и уставов, – на третий год службы молодой офицер был замечен командованием как человек, на которого вполне можно положиться. Борков был назначен командиром «Щита». И вскоре вывел корабль упорством и каким-то поразительным слежением за тем, чтобы на корабле все было в степени высшей готовности и отлаженности, на первое место. Или, как он сам мне говорил еще во время войны, «получил первенство по классу тральщиков» среди всех флотов Военно-Морских Сил СССР.


Послужной список контр-адмирала – не роман. Хотя он и сюжетен…

Между прочим, сам Ворков охвачен страстью писательства, и многое из того, что я мог бы (и хотел бы) еще сказать о нем, он рассказывает сам в книгах «Флаг на гафеле» и «Ложусь на боевой курс».

Контр-адмирал пишет не только мемуары, в его письменном столе лежат романы и стихи.

Я искренне желаю его книгам – семь футов под килем!

А мне пора оторваться от чистоводных рек, от хладных широт и вернуться на Юг, к Черной речке, воды которой с беспокойством и легким ропотом спешат к морю.

Время хранит много событий, свидетелем которых была эта ныне крохотная речушка.

В 1854 году из нее пил воду конь генерала Хрулева, на котором генерал так вовремя подоспел на помощь защитникам Малахова кургана в самый жаркий час штурма его французами, а осенью 1855 года здесь спешивались драгуны лорда Кардигана.

В двадцатых годах нашего столетия тут поили своих коней кавалеристы Буденного. Но всего памятней этой речушке 1942 год, когда осажденный Севастополь остался без воды и ее добывали в Черной речке под вражескими пулями и бомбами. Сколько раз возчики возвращались пустыми – осколок пробивал бочку, и вода – в землю!

Воду возили для госпиталей, детских садов, для пекарен и для воинов.

…Причал, заваленный грудами резаного металла. У причала доживает последние часы миноносец «Сообразительный».

Нет, это не волна сантиментов нахлынула на меня, я что-то более сильное и, я сказал бы, более глубокое; сердце болезненно сжалось, когда я глядел на седого адмирала и бывших матросов – ветеранов «Сообразительного». С какой тоской и болью смотрели они на причал, где возвышалась корма миноносца, – это все, что осталось от их боевого корабля, который во время войны был им и домом, и другом, и защитником, и их оружием в борьбе с фашистскими захватчиками.

Глядя на позеленевшие лопасти гребных винтов, на перо руля, я подумал: сколько же они должны были сделать оборотов, эти винты, чтобы лаг отсчитал шестьдесят три тысячи миль, пройденных кораблем в жестоких боях!

Шестьдесят три тысячи миль! В данном случае это 218 боевых походов в замкнутом бассейне Черного моря. Расстояние, пройденное миноносцем, равно трем окружностям земного шара по экватору. Конечно, если б этот путь прошло судно в кругосветном плаванье, то в наше время сей факт не составил бы сенсации: современные подводные лодки запросто проходят вокруг света под водой, а торговые суда, обладающие тридцатимильным ходом, делают это как будничное дело. А суда, которые моряки называют «трампами», то есть свободно (без расписания) плавающими по морским путям с любым фрахтом, бродяжничая по морям и океанам, по многу раз опоясывают нашу многострадальную землю.

Но с «Сообразительным» другое дело. Как я уже писал, миноносец вышел с акватории судостроительного завода за две недели до подлого нападения гитлеровцев на нашу страну (7 июня 1941 года) и до конца войны находился в беспрерывных походах.

Когда я смотрел на останки боевого корабля, корабля-солдата, не раз глядевшего в глаза смерти, у меня еще не было карты его боевых походов в Великую Отечественную войну 1941–1945 годов. Контр-адмирал подарил ее мне потом, в гостинице.

И вот она лежит передо мною, карта Черного моря. Крохотная, чуть больше раскрытой школьной тетради.

Если посмотреть по этой карте на море со стороны Анатолийского берега, от мыса Киноглу, оно окажется очень похожим на ботинок с высоким подъемом. Причем каблук придется на мыс Румели, от которого начинается вход в Босфор, а носок обозначится где-то в районе мыса Цихис-Дзири, на кавказском берегу.

Черное море маленькое, его наибольшая длина равна всего лишь 620 милям. Современное судно может пройти это расстояние менее чем за сутки, а сверхзвуковой самолет – за полчаса.

Карта походов гвардейского эсминца «Сообразительный» исчерчена тушью. Нанесенные на нее тонкие, волосные линии – это как бы следы «шагов» одного из самых счастливых боевых кораблей Черноморского флота с сакраментальным 13-м номером на борту.

Карта контр-адмирала Воркова похожа на старинную каллиграмму: в прямых и ломаных линиях, тянущихся от кавказского берега к Одессе и Севастополю, есть какая-то гармония и графическая красота.

Изломы и перекрест тонких линий местами образуют фигуры, похожие на кристаллы.

Кристаллы… Упомянув это слово, я, по-видимому, должен обратить внимание читателя на отвагу моряков «Сообразительного», которая кристаллизовалась в тех квадратах Черного моря, где пролегают эти прочерченные тушью линии.


О подвигах мы привыкли говорить возвышенно, но те, кто совершает их, думают о них как о точном и неукоснительном выполнении своих обязанностей в любой обстановке.

Эта мысль принадлежит Михаилу Ивановичу Калинину. Я полностью разделяю ее. Но когда я смотрю на ветеранов «Сообразительного», на их тронутые сединой головы, на крупные, натруженные руки, которые они (как все люди физического труда) держат ковшиком, на слегка посунутые временем сильные плечи, на крепкие, чуть расставленные ноги, которые они, по условному рефлексу, даже на земле ставят чуть враспор, как на палубе корабля, мое сердце начинает гореть, и хочется крикнуть: «Да ведь это они, их руки, их мужество и воля провели корабль через все испытания войны! Провели без единой жертвы, до конца выполнив свой долг!»

Чем дольше я задумываюсь над одиссеей «Сообразительного», тем сильнее хочется пустить в дело прилагательные. С трудом удерживаюсь от того, чтобы не написать: «потрясающий», «выдающийся»…

Где-то – сейчас не вспомнить – прочел я о том, что Эрнесту Хемингуэю в самом начале его журналистской карьеры – это было при поступлении в редакцию газеты «Стар» (Канзас-Сити) – предложили прежде всего ознакомиться со 110 параграфами, если и не обязательными, то, во всяком случае, желательными для тех, кто хочет работать в «Стар». При этом было сказано: кто будет придерживаться сих правил, из того непременно выйдет толковый репортер. Так, по крайней мере, считал сам основатель газеты, ее хозяин и автор этого журналистского кодекса – полковник Уильям Нельсон.

Дальше мы увидим, что полковник был не дурак. Я приведу лишь один из ста десяти параграфов. Вот: «Избегай прилагательных, особенно таких пышных, как “потрясающий”, “великолепный”, “грандиозный”, “величественный” и тому подобное».

Если глубоко вдуматься – совет весьма дельный. В самом деле, действие прилагательных, как и действие алкоголя, опьяняюще, но… кратковременно.

К сожалению, мы, литераторы, часто грешим неумеренным и порой неразборчивым потреблением прилагательных, этим словесным фейерверком.

Для описания двухсот восемнадцати боевых походов «Сообразительного» нужно по меньшей мере двести восемнадцать страниц. Хорошо, что это в значительной мере уже проделал контр-адмирал Сергей Степанович Ворков в своей книге «Флаг на гафеле». Я же хочу рассказать лишь о двух эпизодах. Первый эпизод произошел в критические дни обороны Одессы…

Стакан чая

В конце августа 1941 года положение под Одессой резко ухудшилось: превосходящие силы противника оттеснили поредевшие полки Приморской армии к стенам города. Двадцать пятого августа дальнобойная артиллерия противника дала первый залп по порту. Это случилось в девятнадцать часов пять минут, и с этого часа вражеские пушки систематически обстреливали вход в порт, причалы и всю территорию. Порт для Одессы – единственное окно в мир. Сюда приходило пополнение, оружие, боеприпасы; здесь у причалов швартовались санитарные транспорты, приходившие за ранеными. В эти же дни Одесса осталась без воды – Беляевка, откуда город получал воду, попала в руки противника.

Стояла жара. Небо, не мытое дождями еще с весны, было безоблачно, высоко и раскалено. В городских скверах и на бульварах никли сомлевшие на горячем южном солнце, слабеющие от безводья цветы. По улицам носился горячий ветер с Леванта. Духота хватала за горло… Пить! Пи-ить!

Комендант гарнизона издал приказ: во всех домах, в каждой квартире перекрыть и опечатать краны и бачки и запретить поливку цветов. Сникли люди. Сникли розы. Понурились дома.

На осажденный город была накинута петля – лассо из девяти вражеских дивизий и трех бригад. Причем одна танковая. Девять дивизий и три бригады против трех дивизий Приморской армии и нескольких отрядов моряков!

С каждым днем накал сражений за Одессу достигал апогея – кровь лилась по обе стороны с почти трагической щедростью. Стремясь во что бы то ни стало взять город любой ценой, противник не прекращал боев даже для уборки трупов – на передовые линии и на город неслось зловоние. Защитники Одессы обороняли город с такой отвагой, что классическое сравнение «они сражались, как львы» уже не звучало. Сражались, несмотря на то что ряды их катастрофически редели с каждым боем, а обороняемая территория уменьшалась подобно шагреневой коже.

Знаменитый Воронцовский маяк, некогда Друг кораблей, приближавшихся к порту, неожиданно стал пеленгом – привязкой для пушек противника, обстреливавших порт. Военный совет приказал взорвать его.

Дан был приказ найти воду городу и гарнизону и построить причалы с другой стороны Одессы – в Аркадии.

Инженерные части, не щадя себя, работая днем и ночью, пробурили около шестидесяти артезианских скважин и построили в Аркадии причалы. Однако воды все равно не хватало: за нею стояли длинные очереди у колонок, в жару, невзирая на бомбежки и свист снарядов… И аркадийские причалы были хлипкие: грузы и раненых приходилось порой переваливать по нескольку раз – из автомобилей в катера, из катеров на борт судна. Особенно мучились с ранеными – их приходилось «перенянчиватъ» раза по три. И санитары выкладывались совершенно, и бедняги раненые…

В начале сентября подошедший на близкое расстояние противник повел систематический обстрел не только порта, но и города. Жертвы среди гражданского населения росли с каждым днем. Тяжко было гарнизону – за спиной большой город с тремястами тысячами женщин, стариков и детей. Одни из них не успели эвакуироваться, другие в свое время не решились расстаться с насиженным гнездом и всяким хламом, третьи верили, что город не сдадут, и сознательно избегли эвакуации.

После войны секреты штабов потеряли опасную ценность, и нам стало известно, что в эти тяжкие дни военный совет Одесского оборонительного района обратился в Ставку Верховного Командования за помощью. В телеграмме указывалось истинно тяжелое положение гарнизона: огромное количество раненых, отсутствие танков, необходимой артиллерии и полная невозможность восполнять потери на месте. В заключение говорилось: «Имеющимися силами OOP не в состоянии отбросить противника от Одессы. Для решения этой задачи – оттеснить врага и держать город и порт вне артиллерийского обстрела – срочно нужна хорошо вооруженная дивизия…»

Ставка Верховного Командования обещала в течение 6–7 дней оказать эту помощь: Одессе была обещана полноценная кадровая стрелковая дивизия, тяжелый гаубичный полк и дивизион гвардейских минометов.

Штаб Одесского оборонительного района начал готовиться к приему войск – они находились в Новороссийске – и одновременно приступил к разработке операции по разгрому вражеской группировки.

157-я стрелковая дивизия, тяжелый гаубичный артиллерийский полк и дивизион PC благополучно были переброшены из Новороссийска и дислоцированы в заранее предусмотренных местах.

Вместе с прибывшими силами и войсками Приморской армии в операции предусматривалось участие 3-го полка морской пехоты, сформированного в Севастополе из моряков-добровольцев. Полк не перебрасывался в Одессу, его задачей было – высадиться в тылу врага в районе Григорьевки и заставить его «отступить» на пулеметы и штыки 157-й и 421-й стрелковых дивизий, которые в то же самое время должны были нанести удар от Одессы…

Для участия в этой смелой и довольно-таки трудной операции Военный совет Черноморского флота выделил отряд кораблей из эскадры в составе крейсеров «Красный Крым» и «Красный Кавказ» и трех миноносцев – «Безупречный», «Бойкий» и «Беспощадный». Им должны были содействовать во время высадки десанта катера, буксиры и две канонерские лодки Одесской военно-морской базы – «Красная Армения» и «Красная Грузия».

Командование отрядом кораблей было возложено на командира бригады крейсеров капитана 1 ранга С. Г. Горшкова (ныне адмирала флота Советского Союза, главкома Военно-Морских Сил СССР). Руководство всей морской операцией было поручено командующему эскадрой контр-адмиралу Л. А. Владимирскому.

В канун операции, ранним утром 21 сентября, контр-адмирал Владимирский на миноносце «Фрунзе» вышел в Одессу. С контр-адмиралом на миноносце шел помощник начальника штаба OOP капитан 1 ранга С. Н. Иванов. При нем были документы о распорядке высадки и поддержке десантной операции и об огневом сопровождении боя кораблями.

Когда «Фрунзе» проходил мимо Тендры, сигнальщики миноносца заметили притопленную, охваченную пламенем канонерскую лодку «Красная Армения». Людей на ней не было. Сигнальщики обнаружили их в воде… По всему видно было, что канлодка стала жертвой авиационного налета противника.

Контр-адмирал Владимирский приказал командиру «Фрунзе» капитан-лейтенанту Василию Николаевичу Ерошенко подойти ближе к канлодке и спустить баркасы для спасения людей.

Миноносец стал подбирать людей. И в это время, как снег на голову, над «Фрунзе» появилась десятка фашистских бомбардировщиков Ю-87.

Миноносец защищался героически – и маневром, и огнем своей артиллерии, но ни отбиться, ни уйти ему не посчастливилось; одному из фашистских асов удалось, выходя из пике, нанести сокрушительный удар по мостику «Фрунзе», где стояли командир корабля, комиссар, контр-адмирал Владимирский и капитан 1 ранга С. Н. Иванов.

В этой схватке погибли капитан 1 ранга С. Н. Иванов и комиссар корабля Д. С. Золкин. Тяжело был ранен командир. Истекая кровью и порой теряя сознание, он из-за сильного повреждения мостика спустился вниз и команды об изменениях ходов давал прямо в люк машинного отделения.

Теперь это кажется чудом, как Ерошенко сумел довести миноносец до Тендровской косы и посадить его на мель и затем дождаться, когда весь личный состав покинет судно, раздеться, спрятать партийный билет в непромокаемый мешочек и поместить его в сверток с пистолетом, привязать к голове и сойти в воду.

Контр-адмирал Владимирский был подобран и доставлен в Одессу торпедным катером.

В Одессе, не заботясь о перевязке, контр-адмирал в первую очередь изложил членам военного совета OOP план движения кораблей при подходе к месту высадки десанта, порядок высадки и огневой поддержки, то есть все то, что находилось в портфеле капитана 1 ранга С. Н. Иванова и ушло вместе с ним на дно морское, когда перерезанный пулеметной очередью фашистского самолета Иванов свалился с разбитого бомбой мостика за борт.

К счастью, Владимирский запомнил все не хуже, чем это было изложено в документах, которые вез в портфеле капитан 1 ранга Иванов.

Несмотря на такое начало, операция не была отменена: двадцать первого сентября, примерно в тот час, когда произошла трагедия с «Фрунзе», под Севастополем, в Казачьей бухте, корабли эскадры приняли на борт 1617 морских пехотинцев 3-го полка и вышли к Одессе.

В два часа ночи на двадцать второе сентября высадка началась. К пяти часам утра все подразделения 3-го полка были на берегу. Крейсеры ушли в Севастополь, для огневой поддержки десанта остались миноносцы «Безупречный», «Бойкий» и «Беспощадный».

Группировка войск противника, сосредоточившаяся в районе Аджалыкского и Куялышцкого лиманов и намеревавшаяся отсюда нанести по Одессе сокрушительный удар, была разгромлена. Третий полк морской пехоты соединился с 157-й и 421-й дивизиями.

Победа вызвала огромную радость. Но особенным ликованием одесситы встретили появление на улицах батареи дальнобойных трофейных пушек, которые обстреливали город и порт.

Моряки, захватившие эту не раз проклинаемую одесситами батарею, проехали по улицам самым малым. На длинных стволах и на орудийных щитах моряки написали: «Они стреляли по Одессе. Больше не будут».

Однако как ни сладка была победа, досталась она дорогой ценой: большие потери были и у 3-го полка морской пехоты, и у 157-й и 421-й дивизий, пострадали и корабли: потоплены миноносец, канонерская лодка, буксирное судно и несколько катеров.

Серьезные повреждения получили миноносцы «Безупречный» и «Беспощадный». «Безупречный» от близкого разрыва бомб получил много пробоин, набрал воды в котельные отделения, потерял ход и был отбуксирован в одесскую гавань миноносцем «Беспощадный». «Беспощадный», возвратясь на огневую позицию, был атакован бомбардировщиками. Они сбросили на него 84 бомбы, одна из них разрушила полубак до сорок четвертого шпангоута.

Чтобы долго не объяснять читателю, что это за штуковины – полубак и шпангоуты, скажу просто: миноносцу взрывом бомбы оторвало нос (полубак) в районе сорок четвертого ребра (шпангоута), причем оторвало не целиком, а как бы отвалило его, и он повис.

До Одессы было недалеко; чтобы не оставаться мишенью для фашистских бомбардировщиков, капитан-лейтенант Негода, командир «Беспощадного», не стал ждать буксира. Задним ходом, с опущенным в воду изуродованным носом, пошел в одесскую гавань. В полдень «Беспощадный» буксировал в Одессу «Безупречного», а теперь ему самому сочувственно махали руками.

На порт и город наползали сумерки. Пожары, возникшие в разных местах в результате налета вражеской авиации, рвали сумерки и с каким-то неуместным щегольством рассыпали над городом золотые шлейфы.

В районе Хаджибеевского лимана и Куяльников неумолкаемая канонада; разной мощности артиллерия озаряла вспышками измученное трехмесячной войной небо. Музыка войны, которая кажется однообразной, на этот раз была и тревожна, и чем-то радостна. Она не умолкала уже почти сутки.

Совсем недавно и «Беспощадный» был в составе этого «оркестра», а теперь вот, как только стемнеет, потащит его спасательное судно, как санитар раненого с поля боя.

Ночь на юге шагает быстрее, чем на севере: только что над портом и городом висели золотистые сумерки, и вот не прошло и получаса, как из золотистых они стали сиреневыми, а затем помутнели, и сразу же на город свалилась степная, черная темень. Черной и словно бы густой, как смола, стала вода. С глуховатым, распыленным светом синих лампочек у нокарей к «Беспощадному» подошел спасатель «СП-14». В отсвете пожаров и дальних вспышек артиллерии на эсминец был подан стальной трос, закреплен на корме, и началась буксировка.

В тот же день миноносец «Сообразительный» шел в конвое, сопровождая транспорт к Тендре. На море легли уже густые сумерки, когда караван вышел на траверз мыса Тарханкут. Позади остались минные поля, поставленные широкой и густой стеной перед Главной базой флота – Севастополем и в Каламитском заливе, в тех квадратах, где в 1854 году свободно крейсировал перед высадкой десанта флот англо-французов и откуда бывший актер Сент-Арно, облаченный в маршальский мундир французской армии, брезгливо разглядывал отлогие песчаные берега Евпатории.

До Тендры оставалось немного, минных полей не было, и командир «Сообразительного» Сергей Степанович Ворков решил глотнуть крепкого чая, ночь предстояла неспокойная.

Обычно он не уходил в каюту, а пил чай тут же на мостике, в штурманской. Но на этот раз захотелось хоть пяток минут посидеть в мягком кресле в каюте и, вытянув набухшие усталостью ноги, потягивать из стакана черный, как деготь, сладкий, как мед, огневой флотский чаек.

Придя в каюту и усевшись в кресло, он охватил голову руками и в ожидании прихода вестового задумался над тем, как проходит операция в районе Григорьевки, где действовали миноносцы из дивизиона «Буки». Он уже знал о гибели «Фрунзе», встретился в море с возвращавшимися крейсерами, но о ходе самой операции под Одессой не имел никакого понятия.

Задумавшись, он не сразу ответил на легкий стук и на «…шите войти?», а когда ответил, то отнял руки от лица и потер их в предвкушении того наслаждения, которое он всегда испытывал от хорошо заваренного чая, почти гранатового цвета. А если еще и кружочек лимона в нем… или варенье…

На его разрешение в дверях показался не вестовой, а посыльный. Он подал старшему лейтенанту (тогда наш контр-адмирал был еще в этом звании) телеграмму.

Ворков отпустил посыльного, прочел телеграмму, с некоторым сожалением посмотрел на стакан чая с кружочком лимона, глотнул слюну и сказал вестовому: «Потом!» – и вышел на мостик.

Поднимаясь по темному трапу, Ворков подумал, что ж там могло произойти, если ему приказано передать конвойные обязанности тральщику, а самому идти к Тендре и искать встречи с миноносцем «Беспощадный», которого буксирует в Севастополь «СП-14» за корму.

Ворков хорошо знал командира «Беспощадного» Григория Пудовича Негоду и поэтому легко представил себе сейчас его, пытаясь понять, где должен стоять командир корабля, когда его тащат на буксире, да не в естественном положении, то есть носом вперед, а кормой… Да еще, наверное, корма в таком положении чуть вздернута вверх, оголено перо руля и огромные, как слоновьи уши, лопасти гребных винтов… А нос, наверное, плотно сидит в воде…

Пришлось подойти к борту транспорта, а затем к тральщику и сообщить, что оставляет их.

Застопорив ход, «Сообразительный» пропустил транспорт, который пошел к Тендре в охранении тральщика. Затем развил ход до полного и сделал циркуляцию в районе, где должен пройти спасатель с «Беспощадным» на буксире, – море было чисто. Ворков принял решение уйти в бухту Ак-Мечети и до рассвета отстояться на рейде.

Ночь на рейде, особенно для вахты сигнальщиков, неспокойна – смотри в три глаза за морем да и за воздухом – вражеские разведчики, как волки, рыщут, бросают яркие до слепоты осветительные люстры. Иголку видно, когда висят эти люстры.


Ворков дремал в штурманской, когда принесли телеграмму от командира Одесского оборонительного района контр-адмирала Гавриила Жукова: «Ночью на буксире “СП-14” эсминец “Беспощадный” вышел в район южнее Тендровской косы для встречи с вами».

Рассвет… Собственно, не тот рассвет, когда все живое начинает потягиваться, а ранний призрак рассвета, когда небо чуть-чуть облимонивается на востоке, когда линяют крыла ночи, когда сначала все серо кругом и румяна утреннего неба еще не горят, – в этот час Борков выпил наконец стакан темно-золотого чая, предварительно позвонив ложечкой, растворяя рафинад, и приказал: «По местам стоять, с якоря сниматься!»

Глядя на свинцовые, хмурые воды, на поседевшие загривки, Ворков думал о том, какой же окаянной будет буксировка. Приказал запросить координаты «Беспощадного». Ответа не поступило. Запрос в штаб, в Севастополь – тоже безответно.

Волна бьет в скулы, корпус гудит. Вот и южная оконечность Тендры, никакого признака «Беспощадного».

Лишь через три часа сигнальщики докладывают о том, что видят у Тендры дым. Дым ползет понизу вдоль берега, словно пастуший костер в ненастье.

Курс на дым.


Как и предполагал Борков, нос у «Беспощадного» словно бы рубили колуном; рубили, да недорубили, а наломали да накрошили страсть сколько. К тому же он сильно опущен в воду.

Десятки глаз с «Сообразительного» осматривают собрата, как покойника.

На запрос Боркова капитан-лейтенант Негода мрачно отвечает: «Отрываются бортовые листы. Вода заплескивает в котельные отделения. Пока немного. Быстро буксировать судно нельзя».

Полчаса занимает заводка и закрепление четырехдюймового стального троса на «СП-14», и наконец можно трогать. Такой способ буксировки – через посредника – оба командира сочли лучшим на случай налета вражеской авиации, можно быстренько отдать буксир и отбивать атаки.

Буксировка проходит тяжело, усиливается ветер нордовой четверти и доходит вскоре до пяти баллов по шкале Бофорта.

Дует он порывами, с легким повизгиванием в снастях рангоута. Появляются самолеты. «Сообразительный» открывает огонь. Самолеты уходят. Ветер набирает силу. Падает скорость буксировки из-за большой волны, до трех узлов.

Хотя и верно «тихо едешь, дальше будешь». Но когда?

Надо принять решение, идти ли напрямик к Тарханкуту, оттуда через Каламитский залив к Севастополю, или же спуститься вдоль Тендровской косы, а затем от Тендры к западному берегу Крымского полуострова и, двигаясь в виду берега, спуститься к Ак-Мечети.

Первый вариант лучше уже тем, что он короче. Второй – безопаснее: под берегом воздушные разбойники могут и не заметить караван. Тем более что под берегом редко ходят суда, а прямая от Тендры на Тарханкут – это ось коммуникации Севастополь – Одесса. Здесь-то главным образом и разбойничают фашистские асы.

Командир «Сообразительного» решает все же идти на Тарханкут. Риск? Да. Но какая же война без риска!

Идти на миноносце трехузловым ходом, когда можно мчаться со скоростью курьерского поезда, – это казнительно. Казнительно, даже если ты хорошо понимаешь, что иначе нельзя, что тебе поручено важное дело – довести сильно поврежденный корабль до базы, где его поставят в док и искусные мастера корабельного дела вернут в строй.

На грех, еще ветер стал разыгрываться, с «Беспощадного» доносят, что вода сильно захлестывает носовое котельное отделение.

Вода и ветер.

Ветер и вода утяжеляют миноносец, буксирный трос гудит.

Ворков с тревогой поглядывает в бинокль на предельно натянувшийся трос. Его опасения оправдываются: четырехдюймовый стальной трос лопается, стопорится ход, начинается заводка на «СП-14» нового, десятидюймового, манильского троса, и в это время над караваном появляются самолеты противника. К счастью, в этот чрезвычайно неблагоприятный момент, когда корабли беспомощно «пляшут» на волне, наши под Одессой доколачивают румынские дивизии, и самолеты проходят над кораблями, не сбросив бомб.

Не успели краснофлотцы завести сильно намокший толстый трос из абаки, как приходит новая телеграмма, в которой содержится приказание начальника штаба флота контр-адмирала Елисеева об оказании помощи летчикам нашего бомбардировщика, потерпевшего аварию в квадрате Н.

Ворков подзывает один из катеров конвоя и приказывает ему отправиться в квадрат Н. полным ходом, разыскать летчиков, выбросившихся с потерпевшего самолета на парашютах, и оказать им всемерную помощь.

Катер уходит. Не успевает он скрыться за горизонтом, как снова рвется буксирный канат – ветер уже шесть баллов, в море – четыре.

Снова рвется буксирный канат. В орков приказывает «СП-14» отдать свой буксирный канат, встать в хвост (в кильватер) «Беспощадному» и заводит свой буксирный трос прямо на миноносец.

Буксировка тяжелого поврежденного судна, да еще «задом наперед», да еще в свежую погоду, – дело нудное. Не менее нудно повествовать об этом. Немного утешает старая английская поговорка: «Если ты не можешь делать то, что нравится, то пусть тебе нравится то, что ты делаешь!» Как бы ни было грозно море, моряку жизнь не в жизнь без него. Как бы ни стонал писатель под тяжестью слов – без них его жизнь тоже не в жизнь! Будем продолжать.

Катер вернулся ни с чем – не нашел летчиков. Ворков поблагодарил командира катера за службу и приказал занять место в конвое. Запросил «Беспощадный», как у них дела. Негода долго не отвечал. Ворков уже хотел снова сделать запрос, когда с «Беспощадного» пришел семафор: «Деформирует переборку носового котельного отделения. Вода стала поступать больше».

Вода!

Со времен Гомера лучшие перья описывали ее вид, свойства, характер. Что же теперь нужно сделать, чтобы это волшебное явление природы не обрело бы дурной силы, не обернулось бы врагом?

То, что вода способна на это, известно с давних времен. Борьба со злой водой была расписана для моряков еще в петровском «Уставе морском».

Ворков сбежал с мостика, прошел по мокрой палубе на корму и долго смотрел на изуродованный миноносец. Нос «Беспощадного» висел угрожающей рванью и чем-то напоминал лоскут кожи на краю большой раны. Как же бывает болезнен даже крохотный лоскуток!.. И как же легко становится, если его… срезать! Да – срезать!.. Или, на худой конец, просто оборвать!

…Срезать или оборвать… Полубак надо обрубить – это единственный выход. А если обрубить невозможно, то подорвать.

Эта мысль захватила Воркова, и он поспешил на мостик и немедленно передал семафор Негоде.

Негода – командир обстоятельный, но не скорый на ответ – долго думает. Медленно течет время. «Сообразительный» вздрагивает, волна по-боксерски бьет в борта корабля. Буксир натягивается и едва слышно поет. Обычная жалостливая песня пенькового троса, перед тем как оборваться. «Беспощадный» то всплывает, то проваливается в бездну. Ворков, которого на флоте считают человеком без нервов, волнуется; желваки похаживают на худом, суровом лице. Какого черта Негода молчит!

Негода осторожен. «Надо подождать», – пишет его сигнальщик.

А чего ждать-то! Вода быстро дырку найдет, если ждать. Смотри, Негода, она пробьется к турбинам, тогда забегаешь!

Все это Ворков охотно бы сказал Негоде, но сейчас время действий, а не разговоров.

С «Беспощадного» семафор. Негода согласен. Ворков поручает одному из катеров подойти к «Беспощадному» и подорвать полубак. Но когда катер подошел к борту «Беспощадного», Негода не разрешил подрывать. Почему? Что, он испугался, как бы взрыв не наделал трещин в швах?

Ворков остановил машину. Волна раскачала корабли, заплескивала на палубу. К месту, где висел полубак, вышел человек и начал рубить листы бортовые. Работа адовая. Вскоре старшина становится весь мокрый – забортная вода все время окатывает его. Дело двигается медленно. Ворков нервничает: эдак можно рубить до Рождества Христова, думает он. Но вмешиваться не хочет; хозяин «Беспощадного» – Негода, пусть сам решает, как лучше. Однако время тянется удивительно медленно. Если долго возиться тут, то вода может просочиться в другие помещения, корабль может потерять плавучесть… Тогда – гибель…


Стороной пролетают самолеты. Стоящие корабли – отличная мишень. К счастью, самолеты проходят мимо.

Проходит час, второй, третий, начинает стихать ветер, падает волна.

Наконец полубак отрублен. Ворков заносит в вахтенный журнал координаты. Ручка телеграфа на самый малый, пока не натянется буксирный канат. Канат медленно и неохотно, как проснувшийся от спячки удав, выполз из воды, натянулся – пошли.

Ворков решил прижаться к берегу, с тем чтобы под самым берегом обогнуть Тарханкут, и затем – Каламитским заливом, мимо Евпатории, на мыс Лукулл, а там рукой подать до Севастополя.

Тарханкут его беспокоит. Здесь ночной порой фашистские самолеты-торпедоносцы обычно подстерегают наши корабли. Они сидят на воде, как пауки-водомерки, и высматривают. Сигнальщики должны смотреть в оба.

Ворков ставит на ночную вахту лучшего сигнальщика «Сообразительного» – краснофлотца Сингаевского. Это снайпер сигнальной службы, так его зовут на корабле, он и муху не пропустит.

Ложатся сумерки. За ними движется темная южная ночь. Ворков не покидает мостика. Над головой звездное небо, а внизу черная вода.

Надо увеличить скорость буксировки. Негода дает ход своим машинам, прибавляет обороты и Ворков. Караван идет восьмиузловым ходом.

Тарханкут пройден благополучно. На рассвете караван на траверзе Евпатории. Море спокойно, можно еще увеличить ход. Приказ в машинное отделение увеличить обороты до ста пятидесяти. Приказание выполнено. Миноносец идет теперь примерно двенадцатиузловым ходом. На сердце делается легче, а когда открылись Инкерманские створные маяки на Мекензиевых Горах, не было на «Сообразительном» человека, кто бы глубоко не перевел дух, – корабль подходил к родному дому. Все тут радовало: и беленькие домики Корабелки, тонущие в изумрудной зелени садов, и высокий Владимирский собор, и Сеченовский околоненный белым инкерманским камнем институт. Всякий раз, когда моряк возвращается в базу, Севастополь кажется все более и более родным. Чудо-город! За такой город и умереть не жалко!


События второго эпизода разыгрались в последние дни обороны Севастополя.

По канату через пропасть

Июнь 1942 года. Горячий и пыльный двенадцатый месяц войны.

К Гераклейскому полуострову, на холмах которого раскинулся один из самых знаменитых городов нашей страны, приковано внимание всего мира.

Севастополь…

Этот город «разбил, как бутылку о камень», символ веры германского генштаба – теории о быстрых войнах, о самодовлеющем значении танков и самолетов… Отрезанный от Большой земли, обремененный гражданским населением и большим количеством раненых, лишенный воды, почти разрушенный ураганными артиллерийскими обстрелами и безнаказанными бомбардировками, испытывая мучительный голод в самом главном – снарядах, патронах, минах, Севастополь держался уже свыше двухсот дней.

Каждый новый день обороны города приближал его к победе, и в марте 1942 года эта победа почти уже лежала на ладони, она уже слышалась, как запах весны в апреле.

На Керченском полуострове стояла созданная Ставкой Верховного Командования отлично вооруженная группа войск: три армии, на которые возлагались большие надежды – освободить Севастополь от осады и изгнать гитлеровцев из Крыма.

К сожалению, надежды Ставки и измученного непрерывными боями гарнизона осажденного Севастополя не оправдались – неожиданным ударом три армии Крымского фронта были смяты и разбиты. 11-я немецкая армия под командованием генерала Манштейна завладела богатыми военными трофеями и пленными.

Я не буду сейчас объяснять, как и почему это случилось, но, к сожалению, случилось.

Хмельной после этой победы, осыпанный наградами, генерал Машнтейн вернулся под Севастополь с войском, вдвое превосходившим гарнизон осажденного города, и огромными запасами снарядов, мин, авиационных бомб и различной техники.

Через несколько дней начался третий штурм.

Прежде чем двинуть пехоту, Манштейн, в нетерпеливом ожидании высокого звания фельдмаршала, не жалеючи сбросил на Севастополь и боевые порядки: сорок шесть тысяч крупнокалиберных бомб и сто двадцать шесть тысяч тяжелых снарядов.

В эти дни город буквально тонул в черном дыму и серой пыли; погибло много людей, сгорело столько зданий, что и не счесть; пошли на дно корабли, пришедшие за ранеными и доставившие снаряды, оружие, продовольствие и медикаменты.

Раненых было столько, что современные Пироговы порой сутками стояли у операционных столов, и их халаты не просыхали от крови.

Генерал Манштейн, пользуясь подавляющим превосходством, как я уже сказал, – двойным в живой силе и четверным в артиллерии, двенадцатикратным в танках и восемнадцатикратным в авиации, – решил стереть с лица земли непокорный город: в места прорывов единовременно он бросал от шестидесяти до ста танков. Но в первые дни третьего (генерального) штурма Манштейну не удалось прорвать оборону, хотя после ошеломляющей бомбардировки и артиллерийского обстрела он донес Гитлеру: «Сухопутные войска выступили с такой артиллерией, которая по своему количеству и силе впервые применялась в германской армии».

И то сказать, какая война знала, чтобы на один квадратный метр в местах, предназначенных для прорыва обороны, сбрасывалось полторы тонны металла. Да не холодного металла, а возмущенного чудовищной силой взрыва!

Могло ли остаться что-нибудь живое в этих местах? Конечно нет! В этом специалисты, знатоки губительной силы снаряда и авиационной бомбы, были совершенно уверены.

Но вот стихал хаотический грохот, переставала земля дрожать, опадала пыль, и на том месте, где, по расчетам стратегов, ничего не оставалось живого, навстречу танкам вставали русские солдаты и матросы…

Обсыпанные белой пылью, черные от ветров и ярости, они возникали из земли, словно войско Язона из высеянных им зубов дракона. Они умирали без стона, но не сдавали без боя ни одного сантиметра своей земли.


В эти дни Севастополь, как никогда, нуждался в пополнениях – свежем оружии, боеприпасах, медикаментах, продовольствии и в средствах для вывозки раненых и гражданского населения. Телеграммы с этими словами шли в Ставку и на кавказский берег Черного моря, куда ушла эскадра, где обосновались «тылы» флота со всем, что неистово потребляет война. А война чревоугодна, как рысь, и жрет все: железо, кровь и воду. А современная война потребовала в пищу еще и бензин. И жрала его в астрономическом исчислении!

Все это нужно было регулярно доставлять осажденному стотысячному гарнизону морем, и даже не морем, а узким фарватером, то есть узкой, свободной от мин, но блокированной противником дорожкой, и проникать в гавань под артиллерийским обстрелом, под бомбами.

С каждым днем, с каждым часом прорываться в Севастополь в июне 1942 года становилось все труднее и труднее. Первой жертвой морской блокады Севастополя стала «Абхазия» – большой пассажирский транспорт, перевозивший раненых на кавказский берег. На бортах лайнера, на солярии были вывешены и выложены огромные белые полотна с красными крестами. Они были видны издали. Но фашисты презирали даже самые ничтожные рыцарские правила в войне.

История сохранила нам такой факт: когда защитники башни Малахова кургана выходили, выкуренные огнем и дымом костров, – это было в 1855 году, – то французские офицеры отдали им, как истым героям, честь.

Гитлеровцы не только начисто были лишены рыцарской чести, но даже не обладали снисходительностью к тем несчастным, кто, израненный, без сознания, попадал к ним в плен! Они же намеренно потопили санитарное судно «Абхазию», когда она принимала раненых из подземного госпиталя в Инкермане.

На пути к осажденному Севастополю погиб и миноносец «Безупречный».

В его же бухтах нашли свою могилу крейсер «Червонная Украина» и миноносец «Совершенный».

Удача сопутствовала дольше всех лидеру эсминцев «Ташкенту». Каждый день он покидал кавказский берег и в темени ночи проскакивал самые опасные места и на полном ходу влетал в гавань и становился у причала. В мифически короткое время разгружался, принимал раненых, эвакуирующихся жителей и грузы и затемно уходил.

Двадцать шестого июня 1942 года «Ташкент» отправился в семнадцатый рейс. Походы лидера в горящий Севастополь, где не было и метра земли, который бы не обстреливался, стали уже эпосом: и в Севастополе, и на Кавказе, как только заходила речь о положении в осажденной черноморской крепости, разговор невольно сводился к «Ташкенту» и его командиру Василию Николаевичу Ерошенко.

Их имена произносились с восторгом. В них – в корабль и его командира – верили почти как в Бога. Каждому бойцу из стотысячного гарнизона и каждому горожанину было известно о Ерошенко и «Ташкенте» все.

Что ж, эта слава добывалась отвагой. «Ташкент» и его экипаж действительно творили чудеса в те дни.

Я не хочу отпускать от себя надежду написать о них подробнее. В те дни вместе с корреспондентами Всесоюзного радио Вадимом Синявским и Юрием Арди я совершил на «Ташкенте» переход с кавказского берега Черного моря в объятый пожаром Севастополь. А сейчас пора перейти к рассказу о том, какую великую помощь оказал «Ташкенту», возвращавшемуся двадцать седьмого июня 1942 года из Севастополя, экипаж эсминца «Сообразительный».

Двадцать шестого июня 1942 года, когда «Ташкент» готовился к семнадцатому рейсу в Севастополь, миноносец «Сообразительный» стоял в Поти под бортом у линкора «Парижская Коммуна» и принимал на палубу 12-дюймовые снаряды для Севастополя. Полутонные снаряды пытались разместить в нижних помещениях – они не помещались. Пришлось класть на палубе – поперек – на правом и левом шкафутах.

Погрузка шла весь день. К вечеру было принято семьдесят тонн. В сумерки вышли в Новороссийск и 27 июня ранним утром вошли в порт. «Ташкента» здесь не было, накануне в начале дня он ушел в Севастополь и еще не возвратился, но его уже ждали. И не просто, а с тревогой – обычно лидер в это время уже стоял у причала.

С грузом снарядов «Сообразительный» встал к причалу, и не успела команда завести швартовы, как на корабль побежал семафор: «Немедленно приготовиться к походу, о готовности доложите. Оперативный дежурный штаба флота».

Ответ командира «Сообразительного» «После приемки топлива буду готов к походу к восьми часам утра» как будто удовлетворил оперативного дежурного – из штаба не последовало никаких дополнительных указаний, но самого Воркова это не удовлетворило, он понимал, что случилось что-то необычайное и безусловно серьезное, если его, нагруженного тяжелыми двенадцатидюймовыми снарядами, попросили немедленно быть готовым к походу А как же это немедленно, когда придется несколько часов простоять под приемкой топлива?.. К походу куда? Зачем? В Севастополь он должен выйти лишь в сумерках – днем туда никто, даже подводные лодки, не ходит, путь в осажденный город блокирован в нескольких местах. А впрочем, что ему терзаться загадками? Придет время, скажут, куда идти и зачем; начальство знает, что делает, «оно газеты читает, не спит, а отдыхает»… Ворков приказывает ускорить приемку топлива.

В 6 часов 40 минут прибыл посыльный, и стало ясно, куда и зачем готовят «Сообразительный», – лидер «Ташкент» на пути из Севастополя подвергся нападению авиации противника. Имеет серьезные повреждения и требует помощи. Пока идет своим ходом.

Ворков тотчас же прекратил приемку топлива, снялся со швартов и вышел в море.

Было семь часов утра. В море тишина, а на судне ревут турбовентиляторы в котельных отделениях да чуть-чуть посвистывает ходовой ветерок в антеннах. Два часа полного хода, а никакого «Ташкента» не видно, хотя к встрече все приготовлено: кубрики и водоотливные системы; в кубриках, возможно, придется размещать раненых, а водоотливным механизмам качать воду из помещений «Ташкента».

Ворков по натуре человек собранный и с виду всегда казался железным. Но сегодня и сам себя не узнает – волнуется, нетерпеливо шагает по крохотному ходовому мостику и то на сигнальщиков посматривает, то бинокль к глазам, и, как это делает «профессор сигнального дела» краснофлотец Сингаевский, разделит глазами горизонт на квадраты и каждую клеточку буквально обыскивает. А на душе кипит. Что же случилось с «Ташкентом»? В Новороссийске на лету успел узнать о гибели «Безупречного». Теперь – «Ташкент». Это как-то не вмещалось в сознание. Правда, немцы давно охотились за лидером: были даже выделены эскадрильи воздушных асов, по Дунаю спущены подводные лодки, торпедные катера, созданы отряды самолетов-торпедоносцев… Гитлеровское радио, газеты кричали о «неуловимом голубом дьяволе»…

И вот уловили – сволочи!

И все же, что за повреждения у «Ташкента», если Ерошенко затребовал помощь? К чему готовиться?

Экипаж эсминца гудит, всем интересно, что с лидером. Борков делает запрос на базу об обстановке. Ответа нет. Ну что ж – приказ сигнальщикам «смотреть в оба!» и всем боевым частям «мух не ловить!».


В нетерпеливом ожидании событий время всегда течет лениво… Но вот сигнальщики докладывают о том, что на горизонте впереди по курсу черная полоска дыма.

Приказание рулевому держать на дым. Вскоре опознается «Ташкент». Не успевает Борков дать приказание радистам запросить лидер, в какой помощи он прежде всего нуждается, как на мостик приносят радиограмму: «Командир лидера «Ташкент» просит идти полным ходом. Корабль погружается. Оперативный дежурный штаба базы».

Борков переводит ручки на самый полный, в Новороссийск оперативному дежурному штаба базы летит радиограмма: «Сообразительный» полным ходом идет к «Ташкенту».

Одерживая миноносец, чтобы он не развил большой волны на малых оборотах, Ворков приблизился к лидеру.

Боже, что стало с красавцем «Ташкентом»!.. Нос погрузился в воду, корма приподнята, и в ней огромная дыра.

Корабль не держится на курсе, рыскает, идет, как слепой, по пологой кривой. Стонет. Черный дым стелется над ним. А на юте полно людей: раненые с окровавленными повязками, женщины, дети…

За год войны немало повидано: и буксировка «Беспощадного» от Тендры с оторванным носом, и походы к Констанце, к Одессе, к Феодосии… Но такого… Ворков понял, что положение у лидера просто трагическое. Меж тем командир «Ташкента», слегка осунувшийся после бессонной ночи и только что закончившегося боя с фашистскими самолетами, выглядел спокойным. Только обострившиеся скулы да глаза выдавали тот внутренний огонь, каким горел Ерошенко.

«Что вам в первую очередь необходимо? Сообщите скорее», – спросил Борков.

Ответный семафор гласил:

«Имею две большие пробоины. Затоплены румпельное отделение, третий и пятый кубрики, первое и второе котельные отделения. Вода медленно поступает в корабль. Близко не подходите, управляюсь машинами».

Через пять минут новый семафор с лидера:

«Пока буду идти своим ходом. Приготовьтесь взять меня на буксир. Сообщите свое место».

«Сообразительный» сообщил свое место и подошел ближе. Отняв от глаз бинокль, Ворков подумал, что он на месте Ерошенко не стал бы ломаться, а попросил бы в первую очередь снять раненых, ведь у него их, вместе с эвакуированными женщинами и детьми, около 3000! Да воды в помещениях под тысячу тонн! Кстати, а куда он, Ворков, денет раненых и эвакуированных?! На шкафутах лежат двенадцатидюймовые снаряды для 35-й батареи, которые он должен еще доставить в Севастополь после того, как будет оказана помощь «Ташкенту». Четыре кубрика забиты зенитным боезапасом. Этот груз тоже для осажденного Севастополя.

…Новороссийск только что сообщил: на помощь «Ташкенту» идут торпедные катера и эсминец «Бдительный». Помощь – это очень хорошо. Однако нельзя терять время – простым глазом видно, что положение «Ташкента» не просто тяжелое, но катастрофическое.

Ворков послал новый семафор Ерошенко:

«Нужно ли снимать раненых? Как ведет себя корабль? Поступает ли сейчас вода?»

Ерошенко не ответил – очевидно, обстановку выясняет.

Ворков хорошо понимал, что морская традиция требовала от Ерошенко бороться до последнего и лишь в крайнем случае обращаться за помощью. И в этот час эта традиция все еще владела командиром лидера, и он всеми силами старался сам, сам без руля, полный воды, выбраться из беды. Старался, шел своим ходом и из-за порчи румпельного отделения управлял кораблем с помощью машин. Но разве это был ход? Это был агонизированный, тяжелый шаг раненого, да не просто, а смертельно раненного.

Ворков махнул рукой на то, что и как подумает о нем Ерошенко, и послал ему семафор:

«До берега двадцать шесть миль, курс в ближайшую точку 60°. Считаю целесообразным снять раненых».

На этот раз ответа долго ждать не пришлось – тотчас же последовал семафор с «Ташкента»:

«Подходите к борту для снятия раненых».


…В книге контр-адмирала Воркова «Флаг на гафеле» помещен снимок: «Сообразительный» у правого борта «Ташкента». Снимок сделан в момент перегрузки раненых и приема эвакуированных с «Ташкента» на эсминец. Снимок не совсем удачный – он не рассказывает о главном: с одной стороны, о трагизме положения, с другой – о триумфе морского братства.

Перенесение раненых, детей и переход женщин с «Ташкента» на «Сообразительный» и их размещение на корабле заняло 22 минуты, а всего переместилось на эсминец за это время – 1975 человек!

В наше время, когда существует множество волшебных счетных машин, легче легкого в один секунд, как говорится, подсчитать, сколько же человек было переправлено на корабль за одну секунду! Причем переправлено не в нормальных условиях, а в чрезвычайных!

Когда «Сообразительный» отошел от «Ташкента», Ворков вдруг почувствовал, что эсминец стал валким, то есть из-за перегрузки потерял остойчивость. В случае необходимости он не сможет даже защититься; при такой перегрузке об открытии артиллерийского огня и думать нечего!

Ворков вспомнил, как Ерошенко, прежде чем ответить на вопрос, с какого борта подходить, глядел на небо:

– А банабаки не налетят?

– Думаю, что нет! – уверил Ворков, хотя и понимал, что это бессмысленно. Но сказать по-другому не мог – еще не высохла кровь на палубе «Ташкента», и самого командира лидера еще не покинуло напряжение после только что пережитого боя. Ворков знал это по себе.

Ерошенко еще раз окинул взглядом небо и сказал:

– Подходи справа.

Малым ходом Борков подошел справа и встал к борту лидера вплотную. Тотчас же были заведены швартовы и переброшены сходни.

Пока палубная команда, фельдшер и санитар под руководством старшего помощника капитан-лейтенанта Беспалова снимали с «Ташкента» раненых и детей, Борков окликнул Ерошенко. Тот подошел к краю мостика. Борков негромко спросил, как погиб «Безупречный».

Из немногословного ответа Ерошенко Борков узнал очень мало. Да и что тот мог сказать ему? «Ташкент» вышел из Новороссийска позже «Безупречного» и к месту гибели миноносца пришел, когда корабль уже затонул и на том месте в огромном мазутном пятне плавало несколько десятков людей. Они держались за какие-то обломки, бочки, бревна и за все то, что не было принайтовлено и всплыло после погружения миноносца. Они что-то кричали и махали руками. Но махали как-то странно: не к себе, а от себя, что можно было понять как просьбу не подходить к ним или как предупреждение. Однако Ерошенко скомандовал подойти к плававшим. Но тут налетели фашистские самолеты, и ему пришлось отойти, так как падавшие рядом бомбы топили людей.

Самолеты долго преследовали его, и когда он отбился от них, то уже не смог вернуться к месту гибели «Безупречного», надо было спешить в Севастополь – в Камышевой бухте его ждали тысячи раненых, дети и женщины.

На вопрос Боркова, почему же «Безупречный» пошел в Севастополь днем, а не ночью, Ерошенко ответил, что он должен был срочно доставить туда солдат и боеприпасы. Но солдаты вовремя в Новороссийск не прибыли: вместо вечера двадцать пятого они появились лишь утром двадцать шестого, тут же погрузились, и «Безупречный» вышел из Новороссийска.

Примерно в семнадцать тридцать на траверзе Ялты его и настигли самолеты противника…

Тяжело все это было слушать Боркову. Накануне этого трагического похода он заходил на «Безупречный» к командиру – Петру Максимовичу Буряку, с которым подружился еще в сороковом году в те дни, когда принимал «Сообразительный». Вместе новый, 1941 год встречали. На этот раз Ворков попросил Петра Максимовича отдать ему своего сына Володю.

Сын Петра Максимовича, Володя Буряк, нравился Воркову, он был определен юнгой на «Безупречный» после того, как пытался в первые дни войны удрать вместе с другими мальчишками на фронт. Ему тогда шел шестнадцатый год. Мать уговорила отца взять его с собой на корабль. Петр Максимович Буряк добился разрешения у командования, и Володя попал к корабельным зенитчикам. Мальчик был необычайно горд своим положением и мужественно выносил тяжелые походы.

После выхода немцев к Северной бухте походы в Севастополь стали очень опасными – не только авиация, но и артиллерия стала преследовать каждый корабль, входивший в севастопольскую гавань.

Мать Володи, Елена Тихоновна Буряк, теперь уже не радовалась тому, что ее сын на корабле у отца; каждый поход «Безупречного» в Севастополь теперь для нее беспокойные дни и бессонные ночи. Ворков знал об этом, потому и затеял разговор с Буряком, чтобы тот отпустил с корабля сына, отдал бы его на «Сообразительный». Ворков мог оставить Володю на берегу, когда предстоял тяжелый рейс; он так делал с другими юнгами, которые воспитывались на «Сообразительном».

Сам же Петр Максимович не мог этого сделать: если б он оставил сына хоть раз на берегу под предлогом, что поход сопряжен с большим риском для жизни, то это могло бы отрицательно сказаться на боеспособности экипажа…

Выслушав Воркова, Буряк покачал головой:

– Нет, Сергей Степанович!.. Пусть пока Володька поплавает здесь, со мной. Подучу, в люди выведу, чтобы стыдно не было, тогда и забирай к себе.

Ворков не знал, был ли Володя в этом, увы, последнем походе «Безупречного». Да и вообще, в этот час никто ничего не знал о трагедии миноносца. Те же, кто впоследствии рассказывали о гибели корабля и пятисот с лишним людей, в этот час еще плавали в воде, наша подводная лодка, которая спустя некоторое время спасет их, еще не всплывала. Плавали и те, кто также надеялись спастись, но не знали еще, что не спасутся. И среди них был и Володя Буряк, которого с разрывающим сердце нетерпением ждала в Новороссийске мать. А Володя, как потом стало известно, очутившись за бортом, метался среди плавающих и громко выкрикивал: «Батя-а! Батя-а!» И всех, кто подплывал к нему, спрашивал: «Вы не видели батю?»

Никто не видел командира, хотя искали его все и помнили, что, когда корабль начал идти ко дну, он спокойно – так тогда казалось, что спокойно, – отдал команду: «Спустить шлюпки на воду! Всем покинуть корабль!»

В этот час, когда Ерошенко рассказывал о том, что он видел на месте гибели «Безупречного», ни командир лидера, ни Ворков не знали, что на борту «Безупречного» было триста двадцать солдат и шестнадцать медицинских сестер, продовольствие и двадцать тонн боеприпасов. Все, и в том числе свыше пятисот человек (триста двадцать солдат плюс двести с лишним моряков миноносца), стало добычей моря.

Володя Буряк, не найдя отца, с группой моряков поплыл к берегу, но никто из этой группы не достиг земли.

О трагической гибели в сорока милях от Ялты «Безупречного» впоследствии многое рассказали мичман Миронов, вестовой командира «Безупречного» краснофлотец Чередниченко и сигнальщик Сушко. Эти трое (и единственные) были спасены подводной лодкой. А спустя четверть века в газете «Известия» были опубликованы подробности гибели миноносца и той борьбы со своей совестью, которую выдержал Петр Максимович Буряк, когда жена попросила его в канун отхода миноносца в Севастополь, чтобы он командирской властью оставил сына на берегу…

Однако вернемся к «Сообразительному».

Прием раненых, детей и женщин заканчивался. Ворков, осматривая корабль, где уже не было ни сантиметра свободного местечка, неожиданно в большой толпе увидел девочку. Она сидела на руках у раненного в ноги и руку красноармейца в изодранной гимнастерке. Здоровой рукой боец держал девочку и пристально смотрел на небо – недавняя беда пришла оттуда и возможная новая тоже ожидалась оттуда. А девочка в перепачканном мазутом платьице исподлобья, с тревожной задумчивостью взрослого человека смотрела на только что покинутый корабль. Губы ее были плотно сомкнуты, на осунувшемся личике следы грязных ручонок. В какое-то мгновение Ворков вдруг увидел на том месте, где было лицо девочки, лицо сына… Он качнул головой, словно бы стряхивая жгучий взгляд ребенка, и повернулся к Ерошенко. Ворков слушал командира лидера, но думал о ласковых ручонках сына, о жене. И чем больше думал об этом, тем чаще поглядывал на палубу, где в невероятной тесноте шло устройство принятых на борт людей. А девочка все смотрела куда-то неподвижным взглядом.

Конец ознакомительного фрагмента.