Вы здесь

Сделай, чтоб тебя искали (сборник). Сделай, чтоб тебя искали. Повесть в рассказах (Исаак Шапиро, 2014)

Оглянись: жизнь – это эпизоды.

…Я оглянулся.

© Исаак Шапиро, 2014

© «Время», 2014

© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес (www.litres.ru), 2014

Сделай, чтоб тебя искали

Повесть в рассказах

Настя

Мне четыре года. Маленький, щуплый, личико узкое, будто сдавленное, и прилежная чёлка. Я не особо капризничал, не баловался, всегда говорил «спасибо» и первым здоровался со старшими. Гости считали – воспитанный ребёнок. Мама вздыхала: одни мученья с ним. Настя уверена: хлопчик добрий, але трохи виродок. А папа молчал, курил трубку.

Мама обо мне говорила: «Он ничего не ест, он чахнет». Мама уговаривала покушать, обещала повести в цирк, там живые слоны, там медведи танцуют, там… но зубы я не разжимал. Ей надоело упрашивать, она готова наказать. Я убежал на кухню, спрятался за широкой Настиной попой.

– Выходи, я кому говорю! Настя, он съел только две ложки!

– Да шо вiн дурний – ложки iсти!

– Кашу не ел, кашу…

– Добре, я за нього зiм.

Днём меня укладывали спать. Я слышал, как Настя говорила маме:

– Нехай бiда спить…

Я не понимал, зачем большие заставляют маленьких делать неприятное. Жизнь и без того нелёгкая. Почему маленькие должны сидеть на горшке? Зачем пить молоко или рыбий жир? Почему надо умываться мылом, ведь оно щиплется! А каждое утро – манную кашу? Я не мог её видеть, от неё тошнило…

Я жил среди взрослых. Это скучно. Они целый день заняты ненужными делами: стирают, варят, смотрят в толстые книги, обедают. И не болеют.

А я болел. У меня гланды. Мне запрещали пить холодную воду, есть мороженое, снег, сосульки, ходить по комнатам босиком.

Доктор приходил к нам домой. У него совсем голая голова, зато волосы растут из ушей и носа. И всегда ледяные пальцы. Он просил чайную ложечку и протирал её свежим полотенцем. На лбу у него круглое зеркальце. Мне трудно было открыть рот, а он ложечкой давил на язык, чтоб заглянуть глубже. Я задыхался, внутри всё переворачивалось, пот стекал по лицу.

Доктор поднимал густые брови и спокойно объявлял родителям:

– Гланды необходимо удалить.

Я хрипел: что такое – удалить? Он показывал двумя пальцами: чик-чик – и нету.

– Но сначала пускай окрепнет.

Я отворачивался к стенке. Мне совсем не нужно «окрепнуть». При мысли, что будут делать «чик-чик», хотел заснуть и не проснуться.

Им не жалко меня. Таблетку не могу проглотить, а они хотят резать… Только Настя жалела. Слышал, она сказала маме:

– Вiн худий, як цуцик. Тiльки козяче молоко поможе. Треба козу завести.

Мама смеялась:

– А где будем её держать? У вас в комнате, в нашей спальне или в гостиной?

– Можна у сусiдiв попросити, у них кладовка пуста. До доброго дiла нiхто не вiдкаже.

Меня держали в постели с толстым компрессом на шее. Голову не повернуть, и было очень жарко. Зато давали папины шахматы. Они железные, тяжёлые. Король и королева как настоящие люди. Кони стояли на задних ногах. А у солдат в одной руке щит, в другой – сабля.

Из одеяла и подушек я делал горы. Армии стояли по разные стороны кровати, готовились к бою. Тёмному королю приклеивал на корону красную звезду, и наши побеждали белых.

Кончились невыносимые дни, я свободен от компресса. Ощупывал шею: она опять моя! После бесконечных просьб меня выпустили из дома. Но в сад мама не разрешала, ни-ни, там после дождя сыро. Мама насухо вытирала скамейку и стелила мягкую подстилку.

– Сиди на солнышке.

И я грелся. Смотрел, как муравьи куда-то спешили по своей дорожке. Наш двор тихий, безлюдный, а в соседнем звучали голоса: «Три, четыре, пять – я иду искать!».

Я прижимался к щёлке в заборе, подсматривал, как мальчики бегают, кричат: «Тук-тук за себя!». Это у них называется «прятки». Если бы не забор, я мог бы спрятаться за бочкой, – никто не найдёт. Но через высокий забор не перелезть. Потом они ушли на улицу, и я опять остался один. Меня на улицу не пускали. Говорили: по улицам – только уличные дети и шляются…

Мама позвала домой.

– Завтра приезжает папа.

– Какой папа? – спросил я.

Об этом – какой папа? – потом не однажды рассказывали гостям, и те смеялись.

Ничего смешного нет. Папы часто нет дома. Я забывал о нём. И он никогда не гулял со мной.

– Вот когда вырастешь, тогда…

– А когда я вырасту? Завтра?

– Ты растёшь каждый день. А завтра мы с тобой – в парикмахерскую.

Страшное слово – «парикмахерская»… Как «чик-чик» в горле. За что мне? Я готов был болеть в кровати, прятаться под подушку, лишь бы не слышать это слово. Согласен пить морковный сок, глотать кашу, только бы не…

– Мама говорит, что ты не любишь стричься?

– Пап, с тобой пойду.

На ручки кресла укладывали специальную доску, чтоб я сидел выше. Видел себя в зеркале: укрытый простынёй, несчастный, брошенный всеми. У парикмахера к толстым пальцам прилипли чьи-то волосинки. В углу висел умывальник – почему бы не смыть их? Над моей головой – скрежет ножниц, и клочки волос падали на простыню, прощались со мной. Жалко их.

Одна рука парикмахера держала мой лоб, другая – щёлкала машинкой, которая должна стричь. Но машинка не стригла, а больно выдёргивала волосок за волоском. Я изо всех сил зажмуривался, терпел, но слёзы сами ползли по щекам. Хорошо, что папа вышел на порог покурить, ветер доносил запах его табака.

День за днём я ждал дождей. Не коротких, – после них мелкие лужицы и снова тепло. Я хотел долгих ливней, чтоб тучи закрывали полностью небо, чтоб взрослые брали с собой зонтики, надевали плащи и галоши.

Меня, конечно, не пускали во двор, боялись, что простужусь. Но я знал: когда на небе вода закончится, всё вокруг будет другим.

И вот наконец за окном – первый снег! Не в силах удержать радость в себе, я кричал:

– Ура! Снег! Зима! Настя, зима!

Я в белой шубке. На шнурке из рукавов болтались красные варежки. А на голове – мягкая ушастая шапка.

От крыльца до калитки шли следы: папины – с полосками от сапог, мамины – с небольшой ямкой от каблука, плоские – от Настиных валенок, а самые малые – мои. Такое можно увидеть только зимой.

Санки у меня длинные, со спинкой. Я сидел плотно зажатый подлокотниками. Чувствовал колючесть плотного шарфа, хотя он завязан поверх воротника. На свободе – лишь глаза.

Настя за верёвку тянула санки, другой рукой размахивала, будто крылом, – наверно, это ей помогало.

Иногда она поворачивала ко мне раскалённое лицо, широко улыбалась и продолжала смешно бежать впереди санок. Я улыбался в ответ. Конечно, за шарфом не видно улыбки. Но был уверен, она знала: на всей нашей улице нет никого счастливее меня. Хотелось, чтоб так было всегда: зима, Настя и я. А когда вырасту, буду катать Настю. Только подлокотники придётся снять. Иначе она не сможет усесться в санки.

Орёл

В ремешке сандалий понадобились две дырочки.

– Пойдём к Акулычу, – обрадовала меня мама.

Я иногда видел его сквозь щели забора, он жил в соседнем доме, на первом этаже.

Дверь была открыта настежь.

Дядя Акулыч сидел на низком табурете. Он молча кивнул нам. В губах у него плотно зажаты чёрные мелкие гвоздики. Мама убила бы меня, возьми я в рот хоть один гвоздик. А здесь она – ни гугу. Ещё бы: у дяди такое строгое лицо, значит, человек занят серьёзным делом.

Коленями он придерживал железную палку, потом я узнал: это «лапа», на неё была надета чья-то перевёрнутая туфля. Двумя пальцами дядя Акулыч, как фокусник в цирке, вынимал изо рта гвоздик за гвоздиком, втыкал в подошву и лёгоньким ударом молотка вколачивал его по самую шляпку.

А у нас дома даже молотка не было.

Когда гвоздики во рту кончились, он поднял глаза:

– По какому случаю, мадам?

Мама объяснила про сандалии.

На низком столике, не глядя, он выбрал узкую трубочку с заостренным концом. Дважды стукнул по ремешкам, и новые дырочки появились, будто всегда там и были.

Когда он встал, оказалось, что табуретка у него особенная: вместо сидения прибиты широкие полосы из брезента. Они немного провисали, и сидеть на них, наверно, было приятно.

У нас дома не было такой табуретки.

Мама заторопилась уйти, а мне разрешила остаться.

– Только не мешай дяде!

Чем я мог помешать? Как стоял, так и продолжил неотрывно смотреть. Нож в руке Акулыча плавно вырезал на гладкой резине не сразу понятные изгибы и получалась – подмётка. И это даже не нож, а самодельная острая железка, обмотанная тёмной тряпицей.

Я б никогда не узнал, что подошву можно пришивать, а нитка называется «дратвой», что есть гвоздики деревянные, что шило бывает изогнутое крючком и клей вкусно-превкусно пахнет.

И всё у дяди Акулыча получалось без усилия, так легко и просто, что мне казалось, я тут же мог бы сесть на его место и сделать не хуже.

Решение пришло сразу: буду сапожником.

Из деревянной шкатулки он брал щепотку махорки, рассыпал её по заготовленному клочку газеты. У дяди Акулыча ногти широкие, плоские. Он придавливал махорку, слегка прокручивая листок вперёд-назад, проводил языком по чистому краю бумажки – и цигарка готова. Уже потрескивал огонёк.

Мой папа курил трубку. Я знал: трубки курили пираты. Мой папа бухгалтер. Хоть и главный, но бухгалтер. Не пират. Жаль, что возле нас нет моря.

Но он мой папа, самый-самый, другого папу – не хочу. Мне приятно смотреть, как пыхтит его трубка, люблю её душистый запах. У папы даже рукава сладко пахнут табаком.

А здесь, у дяди Акулыча, дым был едкий, резал глаза.

Вдруг я услышал непонятные звуки из другой комнаты: вроде свистулька, а может – котёнок пищал.

– Что это? – спросил я.

Он положил цигарку на край пепельницы.

– Пойдём, посмотрим.

На шкафчике, в клетке, из стороны в сторону прыгала жёлтая пташка, не больше воробья. И была похожа на живой цветок. Или кусочек солнца. Я никогда не видел такой красоты.

– Это орёл?!

– Сам ты орёл! – хмыкнул дядя Акулыч. – Ну ты даёшь! – орёл! Это русский кенар – порода канареек.

Кенар сидел на жёрдочке, вертел головкой, будто прислушивался. Не открывая клюва, произнёс тью-тью…

– Он свистит?

– Он поёт. Но не сейчас – к концу года. Полный голос выдаст.

– По-русски поёт?

Дядя Акулыч долго смеялся, даже закашлялся до слёз:

– Занятный пацан! Орёл! Как тебе объяснить: у этого кенара особый напев. Называется овсяночный. Но ты этого не поймёшь…

– Конечно! – я охотно согласился.

А сердце радовалось: он назвал меня «пацан». Я уже – пацан!


Потом ребята из его дома рассказали: по-настоящему его имя Аким, – Акимыч. Но у него во рту зубы странные, острые, как у акулы… Кличка приросла, и он смирился, не поправлял клиентов: Акулыч – нехай Акулыч… Абы копейка шла…

Двор и сад

В пять лет у меня уже была неприязнь к слову «работа». И такое чувство сохранилось надолго. Но об этом чуть позже.

Утро началось как обычно – мама страдала от того, что я плохо кушал:

– Почему из-за яичка мы должны воевать? Посмотри на себя, ты весь просвечиваешь…

Я смотрел на себя: ровная чёлка, щёки, стянутые к подбородку, и шея в воротнике – как стебель в стакане. Мама права. Но когда видел, как от удара трескалась верхушка яичка и ложечка вытягивала из скорлупного нутра желтоватую слизь, – меня знобило.

Наивность граничит с глупостью. Я был уверен, что в других домах завёден такой же распорядок, как у нас. После завтрака мама весело приказывала:

– А теперь за работу.

И мы переходили к письменному столу.

Я не понимал, почему после чая нельзя идти во двор, почему я должен рисовать закорючки и помнить их названия: а, бэ, вэ…

Хорошо бы жить на острове, где буквы ещё не придумали! Или в лесу – там вообще всё есть. Вместо радио птицы поют, рыбий жир никому не нужен, – живые рыбы в озере. Там, в лесу, земляника, малина растёт, грибы жарить можно. Азбука не требуется… Чи, ши, ша… И без них известно, что чашка называется чашкой…


Часть нашего двора выложена плоскими камнями. Между ними пробились острые травинки. Рядом с крыльцом длинный стол упирался ногами в землю. Стол накрывали, когда приходили гости и если погода не возражала.

Во двор меня выпускали в панамке. Вокруг было пусто и скучно. Ни собаки, ни кошки – не с кем поговорить.

А в глубине двора – тёмный сад. Там тень. Там верещали незнакомые птицы. Но с ними не поиграешь. Они смотрели на меня сверху, объясняли друг другу, кто я такой, потом улетали по своим делам. На меня все смотрели сверху. Как я на муравьёв, даже когда на корточках. Вот собака смотрела бы в лицо.

В саду густая трава. Под ботинком трещали сухие ветки. Здесь надо было держаться настороже, ведь из-за каждого дерева мог выскочить индеец с копьём, в темноте кустов прятался пират с финкой. Против финки у меня сабля, а против копья – ружьё. Все шесть пуль попадали в голый живот индейца. Я не стрелял в голову, – ему будет больно.

На деревьях висели зелёные твёрдые яблоки. Они никогда не бывают красными. Мама говорила: это особый сорт. Я их не любил.

Зато были замечательные лопухи. Они огромные, как зонтики. А может, и больше. Некоторые из них выше меня. Лист блестел, будто покрыт лаком, но с нижней стороны у него мягкие волосики, их приятно гладить. Когда начинался дождь, я прятался под лопухом, по нему тарабанили капли, а где я стоял – всегда сухо.

Слышал – меня звали, не откликался. Я занят: делал стрелы и лук – на случай, если сюда заглянут мокрые индейцы.

Но появилась Настя: накидывала мне на голову свой жакет и бегом тащила домой. Я успевал попрощаться с лопухами. Настя недовольна моим «до свидания»:

– Найшов собi дружкiв по разуму…

Настя, в отличие от мамы, никогда не наказывала, только обзывалась:

– Неслух! Люди ждуть, а вiн з лопухами базiкае!

Это неправда. Я был послушный. Не сказать что паинька или тихоня. Но застенчивостью не отличался. Мама успевала меня переодеть, теперь на мне – темный бархатный костюмчик, белый бант на шее. Когда гости просили, быстро становился на стул. И начинал, что выучил недавно:

Скажи-ка, дядя, ведь недаром

Москва, спалённая пожаром,

Французу отдана…

Ну и так далее.

Я старался не глотать слова, произносил с выражением, как требовала мама. Правда, не всегда получалось гладко. А в конце к тому же непонятно: «Когда б на то не Божья воля…». Мама говорила – с этим потом разберёмся.

Гости хлопали и хвалили.

Мне было ясно главное: наши за что-то всыпали французам. Но что такое – «драгуны с конскими хвостами» – спрашивал у доктора Шрайбера.

– Понимаете, дружок, наверно, солдаты держались за хвосты. Зачем? Привычка такая. А может, чтоб легче в атаку бежать.

Дядя Коля ухмылялся, не согласен:

– Доктор – не военный человек. Не спец. Он лечит девочек. Видишь, у него длинные пальцы. Как у музыканта.

Все смеялись, неизвестно почему. А папа раскуривал трубку. И доктору смешно. Даже жена, тетя Берта, звала его Шрайбер. Интересно, это имя или фамилия?

Видел: у дяди Коли широкая рука.

– А вы – доктор для мальчиков?

– Не доктор. Я помогаю твоему отцу.

– Играете в шахматы?

– Нет. Почему спрашиваешь?

– Папа говорит: когда играет в шахматы – это ему помогает.

– Я помогаю по работе.

– Ему нужна помощь?

Папа улыбался:

– Каждому человеку нужна помощь.

Дядя Коля поманил меня пальцем.

– В шахматы – не научился. Но играю в преферанс.

Я онемел от потрясения – какое слово! Про-фре-анс! Никогда не слышал! Его выговорить невозможно… А как играют в этот про-про-анс?..

– Рано тебе. Много будешь знать – скоро состаришься.

– Это хорошо! – радовался я. – Буду ходить, как мой дедушка: с палкой… и – хромать!..

Не понял, чего они снова смеются?..

– Пап, а вот Насте не надо помогать, она всё умеет.

– Ты прав. Настя, хватит суетиться…

Папа уже несколько раз говорил Насте: посиди с нами, не бегай!

Настя делала озабоченное лицо, отмахивалась: некогда! Но я видел: она довольна, что её звали особо.

Я сидел между Настей и мамой. Папа встал с рюмкой в руке, все умолкли.

– Настя, глядя на этот стол, хочется не говорить, а приступить к еде. Причём немедленно. Но не сказать всё же нельзя: вы – удивительная мастерица! Не зря доктор Шрайбер по секрету сказал мне, что эти малосольные огурцы ему снятся. А Николай Михалыч уверяет, что ваши вареники с вишней мог бы сорок штук даже после обеда. Я ему верю. Умение кашеварить – конечно искусство. Но у Анастасии Петровны есть достоинство более ценное – у неё щедрое сердце! А это не каждому дано. Ваше здоровье, Настя!

– Та ви шо?! – Настя ладонью прикрыла рот, мяла лицо, глаза мокрые.

После папиного тоста опять ожили голоса, заполнили комнату. Встретились друг с дружкой рюмки и стаканы, позванивали от удовольствия. Вилки, ножи снова начали трудиться.

Мама наклонилась над моей головой и прошептала в Настино ухо:

– Выпьем, чтоб Степан скоро вернулся…

Настя кивнула и вслепую взяла рюмку.

Бархотка

Мама плакала навзрыд, кусала губы – и вдруг схватила мокрое полотенце, стала стегать меня. Было больно и страшно. Я вопил:

– За что?! За что?!

Но мама не слышала, продолжала клепать по чему попало.

Прибежал Настя, прикрыла меня своим широким телом. Теперь все удары доставались ей.

Потом, наверное, мама устала. Сидела, опустив голову, вытирала слёзы, а Настя рядом, гладила её по плечам:

– Нэ берiть до серця! Прошу вас!

А мне грозила кулаком и повторяла всегдашнюю поговорку:

– Вiн закiнче тюрьмою!

Тюрьма меня не пугала. Вон дядя Стас: работает в ней – и всегда весёлый. По утрам, умываясь, мурлычет песенки, посвистывает не хуже птиц. Значит, тюрьмы бояться нечего.

Меня трясло от недоумения и обиды. По лбу стекали капли воды, повисали на кончике носа и смешивались со слезами.

Если послушный, но, по словам Насти, «кволий дитина» наказан, если его лупцуют мокрым, скрученным полотенцем – из-за пустяка, ни за что, – конечно же он думает о смерти. Представляет себе, как лежит в гробу, а родители рыдают над ним, колотятся головой об стенку и швыряют в костёр все полотенца, которые есть в доме.

У Насти привычка: всегда клянётся святым угодником. Не знаю, кто он, этот угодник, но тоже клянусь им: я не сделал ничего плохого.


Мне захотелось сапоги.

Папа не одобрил эту затею: нет смысла – у ребёнка растёт нога, через год новая обувь станет мала.

Мама была согласна, что ноги растут. Но думает она наоборот: осенью сапожки придутся в самый раз – осенью ребёнок постоянно простужен. Тем более Акулыч обещал сделать на вырост, добавит стельки, можно будет ходить два-три сезона.

– Нет, – поправил я маму, – Акулыч сказал не «ходить», а – «шлёндрать».

Папа не стал спорить:

– Ладно, если Акулыч сказал…

Назавтра мы с мамой пошли в соседний дом.

Акулыч разогнал рукой махорчатый дымок, снял мерку с моей ноги и, послюнив карандаш, что-то записал на отрывном календаре.

– Для нашего героя надобно хром искать. Думаю, за две недели управлюсь. Готовься, орёл!

Я спросил:

– Их надо клеить?

– Нет, парень, сапоги тачают.

– Это как?

– Будешь сапожничать – научишься.

– Буду! – заверил я, глядя на инструменты, на коробочки с мелкими гвоздями.

Акулыч называет их – тепсики.

На следующее утро я собрался проверить, как продвигаются наши дела, но мама запретила:

– Полработы не показывают. Закончит – позовёт. Он же сказал: две недели. Имей терпение.

И я принялся терпеть. Вёл себя как паинька. Выучил наизусть длинный стих. Покорно выпивал стакан молока. Безропотно съедал яйца всмятку – а ведь от них кишки подкатывали к самому горлу.

И по несколько раз на дню задавал вопрос: уже кончились две недели?

Теперь главным врагом стали часы. Их тонкая стрелка прыгала от одной цифры к другой, будто проверяла, на месте ли цифры. А вот толстые стрелки совсем не шевелились. Только маятник качался впустую. Долгие дни уныло тянулись в квартире, пока не наступала ночь.

Мне снилось, что у солнца длинные ноги, а на них – мои сапожки. И стоят они в грязной луже от вчерашнего дождя. Я кричу: отдай, это мои, ты их испортишь! Но солнце без ушей, а ноги у него – тонкие, высоченные…

Я рассказал Насте про сон. Она сразу определила:

– Калюжа – це на сльози…

У папы я спросил:

– Может ли день пробежать, как ночь?

– Может, – ответил папа. – Делай то, что тебе интересно.

Я пошёл в сад. Но мама позвала:

– Вернись! Там сыро.

У крыльца из мокрой земли я долго вытягивал дождевого червя. Он становился всё длиннее, длиннее, растягивался, выскальзывал из пальцев. Не хотел наружу. Когда принёс его на кухню, Настя замахала руками:

– Ты шо, здурiв?

Я объяснил, что он не вредный. И добавил:

– Папа сказал: делай, что тебе интересно.

– Ось i вiднеси своему татовi.


Дни плелись, как волы, – медленно, лениво… Волов я в кино видел. Дождь не выпускал меня во двор. А в ясную погоду взрослые не разрешали за калитку. Собаку не обещали. Гостей давно не было. А про две недели и вспоминать нечего – наверное, они заблудились в лесу…

Неожиданно мама обрадовала:

– Сегодня пойдём к соседу.

Я запрыгал, готов был перелезть через забор, но мама одернула:

– Веди себя прилично.

Я знал: сапожки будут отличные. Как у папы. Ещё бы! Ведь их мастерит тот же Акулыч.

Мама вошла первая, а я замер на пороге. Увидел – не поверил глазам. Забыл, что надо дышать.

…Они стояли на тумбочке, гладкие, блестящие, будто сделанные из тёмного стекла. Казалось, такое невозможно слепить руками. Да как в такой красотище шлёндрать по пыльной улице – и даже по росе?!

Мама сказала:

– Смотри: подошва – бежевая, загляденье!

Акулыч постучал по ней согнутым пальцем:

– Подошва в спирту мочена.

Он впихнул в носок каждого сапожка по клочку светло-серого войлока.

– Ну-ка, примерь.

Внутри голенищ были приделаны по две широкие петельки.

– Это, братец, чтоб натягивать легко. Берёшь пальцами…


Мы возвратились домой. Я – в матроске, коротких штанишках и сапогах. Настя, увидев, всплеснула руками:

– Клопик ти мiй, гарнесенький!

Прижала к себе. Как приятен мне её запах…

Потом строго посмотрела со стороны и грозно решила:

– За нашего парубка в базарный день дадуть добру цiну. Продамо?

Мама улыбается. Мама ей всё прощает. Говорит, что Настя меня выкормила. Я этого не помню.

В нашей передней, недалеко от вешалки, стоял коричневый шкафчик: в нём держали обувь. Рядом с папиными сапогами мои выглядели лилипутами. А ведь мне уже минуло шесть лет и несколько месяцев!

Зато мои сапожки блестели лучше всех. В них можно смотреться, как в зеркало. Только ждать им здесь придётся до самой осени… Мама своё слово не меняет.

Ещё в шкафчике есть особая полка: там разложены в привычном порядке круглая коробка гуталина, разные щётки и папина бархотка. Папа ею наводит на своих сапогах блеск. Жаль, что она совсем потёртая.

Понятно, для новых сапожек подходит только новая бархотка. И приготовить её надо заранее. До осени ещё далеко, и сапожки обязательно покроются пылью. А ведь мама требует чистоты…

Я взял тяжёлые ножницы и уселся в шкафу, где висели мамины вещи. Сначала было трудно: внизу материал был сложен вдвое и ножницы лишь давили его, но не резали. Я старался изо всех сил, пальцы не слушались, одеревенели. Наконец пошло легче, и я вырезал нужную полоску. Бархотка вышла – чудо! Волоски на ней короткие, мягкие, точно на заказ.

Я хотел положить её в шкафчик – и как раз проходил мимо кухни, когда мама окликнула:

– Что это у тебя?

– Бархотка для моих сапог. Сам сделал!

– Покажи.

Я ожидал, что она похвалит.

Мама осторожно провела по бархотке рукой. Задумалась. Чуть слышно ойкнула и побежала в спальню…

Настя подняла бархотку, подула на ворсинки:

– Дивна рiч! От це майстер!..

И вдруг – как сейчас слышу – мамин крик:

– Котик! Мой котик!..

А я не мог взять в толк: при чём тут какой-то кот? У нас в доме нет кота… Или «котик» – это я?..

…Потом было мокрое, хлёсткое полотенце… Настя гладила, утешала маму… На полу валялась мамина шуба…

А я всхлипывал, задыхался, – не от боли, от обиды – и повторял, повторял прерывисто:

– Ма-а-а! Никто не увидит!.. никто не увидит… Это ведь сзади, никто не увидит!..

Рваные губы

Каждое лето мама с папой уезжают в какой-то Кисловодск. Если там вода кислая, зачем туда ехать? Мама говорит: у папы сердце, врачи советуют…

– А у меня?

– У тебя тоже сердце, но другое, тебе не надо.

Я не согласен. Хочу, чтоб у меня было, как у папы, тогда бы мы вместе – в поезде, на машине, куда угодно…

Но мы не вместе.

Настя и я едем в село, это считается – на дачу. «Ребёнку – для его лёгких – нужен кислород». Все дышат воздухом, а меня заставляют дышать кислородом. Родители пьют кислые воды, а я должен глотать кислороды. Село называется Вонячино. Так чем здесь дышать?

И ещё: «Ребёнок будет пить козье молоко». Я что – козлёнок?

Вдоль ограды росли высокие кусты. Коза стояла на задних ногах и тянулась к верхним листочкам. Я делал вид, будто не смотрю в её сторону. Но косил глазами, следил за ней. Мне даже показалось, вроде она перестала жевать. Нет, не показалось… Наклонив голову, она уже неслась через двор, её рога были нацелены в мой живот… Я спасаюсь на крыльце, захлопываю дверь. Неужели она подумала – мне нужны её дурацкие листочки?..

Никого не волнует, что я боюсь козы. Дикий зверь, оттого и молоко противное. Я пью молоко, потому что обещал папе.

Ладно бы только коза разгуливала на свободе. Но и пара белых гусей траву щипали. Я о них плохого слова не подумал, травы не жалко. Но одному гусю, наверное, не понравилась моя панамка и белые носки, он зашипел, вытянул длинную шею и, размахивая страшными крыльями, загнал меня на территорию собаки.

Нет, то не собачка, которую можно погладить или смотреть в глаза. У этой псины лапа как два кулачища. А зубы… их лучше издалека видеть. Лаять, как другие, пёс не умел: из распахнутой пасти выкатывался раскат грома, при этом длинное собачье тело сотрясалось до кончика хвоста. Псу ничего не стоит схватить меня за шкирку и перекинуть через плетень. Но он на привязи, цепь скользит по проволоке, и я убегаю за черту, где ему не достать.

Единственный, кто не обижает, – это кот. Вернее, просто не замечает, что я здесь. Он сплошь чёрный, будто вылез из дымохода, лишь глаза – ярко-зелёные. Он подолгу лежит на солнцепёке. А когда просыпается, пугает воробьёв и расхаживает вдоль ограды, словно проверяет: всё ли на месте.

Хозяйка дачи, одинокая крупная тётка, жила в пристройке с отдельным входом. Звали её Марфа. Каждому жильцу она рассказывала, что один из гостей научил кота делать сальто. Стоило к хвосту кота поднести палочку, как он без усилий переворачивался в воздухе и мягко приземлялся. Потом терпеливо ждал, чтоб дали что-нибудь сладкое. Значит, зря говорят, что коты равнодушны к сладкому…

Если обыкновенный кот крутит сальто, неужели я не смогу?.. Видел в шапито акробатов, у них выпуклые мускулы, они подкидывали друг друга, как резиновые, вертели сальто вперёд-назад, будто в ногах пружины. Когда вырасту, непременно стану акробатом. Я уже отжимаюсь от пола…

Правда, было ещё событие, о чём маме рассказывать нельзя. Настя наконец позволила мне ходить босиком. По двору не очень приятно: трава колет, камни горячие. Зато на улице, по дороге, чудесная пыль. Тёплая, пуховая, не передать, как приятно топить в ней ноги по самую лодыжку. У нас в городе этой пыли не найти…

И ещё: в городе никогда не видел такой огромной луны. Здесь дома ниже, фонарей нет, вот она и опустилась, чтобы светить всем. Настя уверена: на Луне люди не живут. Так кто же там по ночам свет включает?

А после луны приходит солнце. Туман пропадает, и видно: речка лежит чёткой полоской, как нарисованная…

Настя разрешила мне пойти с соседским Павликом на рыбалку. Но предупредила: только не купаться.

– Да не. Купаться не можно – рыбу спужаем, – объяснил Павлик.

Рано утром я ждал его на крыльце. Он свистнул, и мы по тропке спустились к речке. Вдоль берега заросли тросточек с коричневыми наростами на верхушке, похоже на шоколадное мороженое.

– Ты шо, никогда не видел? Камыш называется. Сними шляпу, рыба белое не любит.

Мы долго смотрели на поплавок, он слегка покачивался, но не нырял. Я, наверно, задремал, не заметил, когда на песке оказалась рыбка, била хвостом. Павлик вырвал крючок из её губ и бросил рыбу в ведро. Насадил червячка и снова замер с удочкой.

Я заглянул в ведро. Рыба открывала окровавленный рот, она что-то просила, но голоса не было. Я предложил Павлику: давай бросим её в речку?

– Ты шо – не того?! Пожалел рыбку? А зачем ловить пошёл? Думай башкой. Даже вернёшь её, она уже гиблая. Рот у ей рваный.

Говорил Павлик шёпотом. И река тихо огибала камыши, песчаные выступы. Солнце поднялось, грело мне спину, а Павлик сидел в тени кустов, не отводил глаз от поплавка и продолжал:

– Ты ещё пиявок пожалей. Вон они, – не глядя, показал пальцем.

У берега вода прозрачна, а в глубине сгибались и разгибались малые чёрные червячки.

– Они кровь пьют.

– Как пьют?..

– Сунь ногу в воду – увидишь как.

Я отказался.

– Ото верно. А я их ловлю. Бабка в городе в аптеку сдаёт. За деньги.

Назавтра Павлик позвал играть в шашки. Я обрадовался, в шашки у меня получалось неплохо.

Двор у Павлика, в отличие от нашего, неопасный: ни козы, ни собаки, ни гусей. Есть корова, но она в «стайне», сказал Павлик. Бабка его – в чёрном платке до хмурых бровей – спросила:

– Это чейный байстрюк?

– Жильцы новые у Марфы, – пояснил Павлик.

– Тьфу! Шоб она сгорела, проклятая!

– Ладно, баб…

– Было б ладно, не проклинала! Заступник нашёлся…

Мы сидели на завалинке. Я настроился играть неторопливо, обдумывая. Но стоило мне передвинуть шашку, как Пашка тотчас двигал свою и тем подгонял моё решение. На доску он смотрел мельком, вроде заранее знал мой следующий ход. Он так легко обставил меня, что было понятно: где-то я ошибся. Вторую и третью партию он закончил ещё быстрее, снимая по несколько шашек сразу, прошёл в дамки, но не воспользовался ею. После четвёртого проигрыша удивление уже не возникало.

– Откуда у тебя это?

– Где ты сейчас живёшь, два года приезжал один чудик, Семён Данилыч, волохатый такой, в очках. Он и научил. Говорил – могёшь, учиться надо… Но у нас нет с кем тягаться…

– А с папой играешь?

Пашка повёл глаза на небо, на крышу, на деревья.

– Пошли черешню пощипаем. Только рубаху сними, потом не отмоешь.

Черешня была чёрная, горькая до тошноты. Я скривился, а Пашка с улыбкой ободрил: ещё возьми, давай не бойся…

Послушался: взял ещё. И ещё. И чем больше ел, тем скорее пропадала горечь, тем сильней хотелось чувствовать необычный вкус ягод. Пальцы стали фиолетовыми и, наверно, как у Пашки, рот был перепачкан чёрным соком.

С каждым днём я узнавал что-нибудь важное, что рядом находится, а никто раньше не сказал. Что вороны, как люди, живут парами всю жизнь… Что самая лучшая малина растёт возле муравейника, а из молодой крапивы можно готовить щи, что табаком лечат зубы… Я удивлялся: откуда Пашке всё это известно, а он не понимал, как можно не знать, что ранка заживает от простого подорожника…

Однажды я пригласил его к нам, – Настя как раз испекла пирожки с вишней, – но Пашка отказался наотрез:

– Мне к Марфе нельзя. Мы с ней… свои счёты… Никуда она не денется…

Пашка старше, уже секреты имеет, а у меня их нет. С секретами, конечно, жить интересней: надо уметь молчать. Но мне скрывать нечего. Да и вопрос у Пашки был простой: почему приехал только с Настей? Я охотно рассказал про папино сердце, про врачей, про этот странный Кисловодск… И без всякого умысла спросил о Пашкиных родителях. Он нехотя пробурчал, что батько «у Белого моря».

– Моряк? – обрадовался я.

– Камень рубит. На казённых харчах.

О маме сказал: нет известий, письмо пока не пришло. И не поднимая глаз, негромко спросил:

– Ты знаешь про «пять колосков»?

– Не очень…

– Ото и видно. В городе колоски не родят… А сколько за них дают, знаешь?

– Рублей дают?

– Догонят – ещё дадут. Про «колоски» тебе и знать незачем. Но Марфа своё получит. Получит, будь спок…


За обедом я спросил у Насти: что такое «пять колосков»?

– Хто тобi про це трiпався? – Настино лицо стало непривычно строгим.

– На улице тётки разговаривали.

– А ти не слухай усякоi брехнi. Станешь сорокою-бiлобокою. А може, Пашка чого наплiв?

– Нет. Я ж сказал: на улице две тётки стояли, услышал…

Утром Пашка окликнул меня:

– Пойдёшь на рыбалку?

– Нет, не хочу.

– Слабак, значит…

Я смутился: Пашка попал в точку, – я вспомнил, как шевелились рваные рыбьи губы…

– Понимаешь, папа сказал: научись говорить «нет», если что-то не хочешь.

Пашка кивнул стриженой башкой:

– Правильно сказал твой батя. Ну, я побёг. Нам шамать надо.

Начало начал

Мама открыла посылку, и мы недоумённо переглянулись. В посылке лежали бесформенные куски: коричневые, будто комья глины. Мама попыталась ткнуть вилкой, но вилка соскользнула, а на куске остался чуть заметный след. Настя осторожно вынула один кусок, понюхала и удивлённо заулыбалась:

– Шоколад…

Он был такой твёрдый, что пришлось секачом откалывать мелкие кусочки. Я держал раскрытую газету, чтоб они не разлетались, а мама собирала сколки в мисочку. Во рту они таяли медленно, и если потом дохнуть на ладонь, запах шоколада долго не уходил.

Уже полгода наш папа работает в каком-то Кишинёве. Оказалось, этот город недавно освободили от румынских бояр, они издевались над народом. Мы им так всыпали – запомнят!

В доме разговоры, что, наверно, придётся переехать в тот город. Я не хочу переезжать. Тут хорошо – трамваи, кино, речка, дядя Акулыч… А там, может, ничего нет. Здесь я окончил первый класс. Правда, на уроках было скучно, я уже читаю, а другие только учат буквы. Зато я мог подолгу смотреть в окно: на главной улице ходят разные дяди, тётки, бегает бездомная собака. Здесь в школе меня впервые похвалили, Марья Осиповна сказала: способный, легко схватывает, но немного ленив. Зачем уезжать?..

Неизвестный Кишинёв, наверно, был близко, письма приходили часто. В одном из них папа рассказал, что жить мы будем на улице Армянской, недалеко от центра. У бывшего хозяина дома семья уехала в Румынию, а он почему-то остался. Потом в горсовете ему объяснили, что жить одному в шести комнатах не полагается, и он перебрался этажом выше, где две комнаты. Нам остался весь первый этаж. С папой он подружился, готовит для двоих завтрак и ужин. Каждое блюдо – загляденье. У него прежде был свой ресторан. По двору здесь ходит павлин, хвост у него шикарный, а вот голос не очень. А нашего сына, писал папа, ждёт живой пони с длинной гривой. Зовут его Мики.

Я не поверил. Мама опять прочла письмо. Да и как можно поверить?! Такого не бывает! Картонная лошадка, на колёсиках, стоит в кладовой. Но иметь настоящую! Она дышит, фыркает, машет хвостом – это же чудо! Большего восторга не бывает!

В цирке я видел: пони вёз тележку, где расселся медведь и погонял кнутом. Я жалел пони. Лучше бы запрягли медведя, а в тележке каталась маленькая лошадка. Теперь у меня будет своя… Надо скорей в этот Кишинёв. Чего мы ждём?..

– Успокойся! Папа приедет за нами. У нас вещи и ребёнок на руках.

Совсем забыл про девочку… Ей уже четыре месяца, а она ещё не ходит. Вякает вроде котёнка. Зачем она нужна?.. Завтра уже могли быть у папы. Пони, наверно, голодный. Видел в цирке: медведю давали сахар. Я буду кормить Мики шоколадом. Если папа прислал полную посылку, значит, у него ещё много осталось.

Я сидел на крыльце, как всегда, один. Без пользы смотрел на землю. Подразнили лошадкой – и уже скучаю по ней. И неизвестно, когда мы встретимся. Её, наверно, надо купать каждый день…

Мама вышла погулять с малышкой. Та лежала в коляске, чмокала соску. Малая давно у нас, но имя её не помню. А Мики запомнил сразу.

Спросил у мамы: есть ли дома новая щётка?

– Зачем тебе?

– Их моют щёткой.

– Кого моют щёткой?

– Лошадей. В кино показывали.

Мама помолчала. Потом вдруг решила:

– Завтра пойдёшь в кино. Сам, как взрослый.

Я запрыгал от радости. У мамы смеялись глаза. Настя сегодня уезжает в своё село, и я побежал рассказать ей: завтра – кино – сам…

Уже давно прошу об этом, но мама не позволяла, – боялась, как буду переходить дорогу, считает – в школу иду не торопясь, а в кино буду спешить. К тому же веду себя в кинозале – хуже некуда, просто стыд. Это правда. Я начинаю смеяться раньше, чем показывают смешное, – и смеюсь, когда уже не смешно. Я обещаю, что не буду мешать другим.

Назавтра было воскресенье.

Утром мылся усерднее, чем всегда, брызги летели по сторонам, и завтрак съел в один присест.

У калитки мама пригрозила: не смей покупать мороженое.

В кинотеатре «Коцюбинский» на всю стену фойе висела громадная картина. Её целиком мой взгляд не охватывал, я смотрел её по частям. В одном месте, когда стоял близко, казалось, что копыто лошади вот-вот шарахнет меня в лоб. Было похоже, что вся эта толпа – всадники, телеги с пулемётами, пешие с винтовками и без, в жупанах и тельняшках, тётки с детьми и старики, сейчас ворвутся к нам в фойе.

Первый сеанс должен был начаться в десять. Однако зрителей собралось мало, фильм задерживали, тянули время. Соседка возле меня как заводная лузгала семечки, и шелуха зависала у неё на подбородке.

Кто-то нетерпеливый заорал:

– Давай кино!

И сразу несколько голосов подхватили:

– Сапожник! Портач! Давай кино! Не спи!

Я знал: портач – это плохо. Но совсем не понятно – при чём тут сапожник? Дядя Акулыч – тоже сапожник, но папа говорит: у него золотые руки. Странно…

Свет погас. Я пересел подальше, где оставались пустые кресла, чтоб не мешать. Но передние ряды всё-таки шикали на мой смех. Фильм назывался «Волочаевские дни». Не комедия. Но меня в ту пору смешил каждый пустяк.

Когда вышли из зала на улицу, все щурились от солнца. Вокруг столба молча стояла кучка людей. Некоторые, задрав головы, смотрели на чёрный раструб. Я остановился тоже. Из репродуктора раздавался чей-то тонкий голос. Но мне было не до него. Я ещё жил в фильме.

Одни люди торопливо проходили мимо, не обращая внимания на радио, занятые более важными делами. Другие не желали портить себе выходной посторонними заботами, шли в парк, под тень деревьев.

Прохожий в очках негромко спросил:

– Простите, кто говорит?

– Молотов.

– Что передают?

– Война…

– Что-о-о?.. Война?.. С кем?

– С немцем.

– Ой, Господи, а у меня командировка…

Какая-то девчонка канючила:

– Мама, когда пойдём на речку? Ма-а-ам, на речку хочу… Но ведь ты обещала!..

А я обрадовался, заспешил домой. Мама, наверно, не знает. Война – это хорошо! Это интересно! Как говорят в школе: врезать по сопатке! Мы им врежем! Утрутся юшкой! По дороге я пел: «Броня крепка, и танки наши быстры!..».

Но мама встретила в слезах. С малышкой на руке, обняла меня, прижала к себе. Я не понимал, чего она боится? Мы разобьём всех, кто к нам полезет! Ведь это ясно! Финнов разбили, япошкам натёрли ряшку. Зачем же плакать, мам?.. И этих побьём… как можно быстрее… Нам надо в Кишинёв, там ждёт пони!

Подальше от бомб

К нам пришёл доктор Шрайбер. Тот самый, с длинными тонкими пальцами. Он уверяет, что первым познакомился со мной, знает меня прежде, чем папа, а увидел раньше, чем мама. Странно, что мама не возражает, смеётся, даже поддерживает его:

– Врачам надо верить.

Меня он называет «молодой человек» и обращается на вы. Наверно, ему так легче: не надо запоминать имя.

Но сейчас он даже не кивнул, только спросил: мама дома?

Когда взрослые хотели шушукаться, они предлагали мне как маленькому: иди, погуляй. Но на этот раз то ли разговор не секретный или просто забыли, что я в комнате.

Мама была непривычно настойчива, повторяла:

– Надо уезжать, надо. Как можно скорее. Вы слышали радио? Фронт движется в нашу сторону. Я одна с детьми…

Доктор спокойно возражал:

– Вы не одна. Мы с Бертой остаёмся. Николай остаётся. И вы с нами. Кого вы слушаете – их? – он указал пальцем на окно. – Поверьте, я знаю германцев лучше вашего радио. Я помню их с восемнадцатого года. Это вежливый народ. Скажу больше: они сентиментальны. Любят детей. Правда, когда-то, в давние времена они считались варварами, но тогда и остальные были не лучше. А во-вторых, ваш муж беспартийный, чего вам бояться? Чего мне бояться? – разве им не требуются врачи?.. Или Гитлер запретил болеть? Кстати, слухи об отъезде сейчас приравняли к паникёрству. Вам нужны неприятности?..

Мне показалось, что доктор убедил маму не ехать. Это замечательно: я ждал, когда война станет ближе, чтоб стреляли по-настоящему, чтоб можно было бойцам подавать патроны…

Через пару дней, во всех домах окна были крест-накрест перечёркнуты бумажными лентами, а к вечеру завешаны тёмным полотном, для маскировки.

В нашем саду вырыли «щель» – узкую яму, в несколько метров длиной, сделали ступени и скамью. Накрыли нашим забором, сверху присыпали землёй и набросали веток. Как только начиналась тревога, мы и соседи должны были бежать туда.

Мама из «щели» звала меня, но я скрывался за чужими спинами. Да и как прятаться в яме, если мужчины и ребята из соседнего дома стоят посреди двора, задрав подбородки кверху.

А там происходило что-то невероятное: небо черно от самолётов. Рёв беспрерывный. Они кружили над городом огромной каруселью. Под ними в воздухе появлялись белые вспышки разрывов, но самолёты не обращали на это внимание. Раз от раза один из них отрывался от стаи, шёл на снижение – и земля вздрагивала от взрывов.

Дядя Акулыч старался перекричать гул:

– А где же наши соколики?!

А «соколики» будто ждали его вопроса: вдали над крышами взлетели три самолёта. Они казались лёгкими, беззвучными и чем-то отличались от немецких. Даже я понимал, что это безнадёжная попытка. Их всего три, а немцев – туча… Вскоре наши, один за другим резко падали, волоча за собой хвост дыма.

Этот налёт врезался в память навсегда. Чёрное небо. Беспрерывный гул. И три наших самолётика.

Потом сирены и бомбёжки стали привычными. На соседний двор упало несколько «зажигалок», их потушили песком.

Но мучил вопрос: откуда у немцев столько самолётов? Хотя, если подумать, всё понятно: мы заманиваем самолёты подальше от аэродромов, у них кончается бензин, тогда мы их, как цыплят, – прямой наводкой…

Через пару дней почтальон принёс телеграмму от папы: «ИДУ АРМИЮ ДОБРОВОЛЬЦЕМ».

Телеграмма была заверена военкоматом.

Мама сидела в раздумье, потом что-то решила, сказала «ясно», будто ответила папе. Она закрыла ставни, перепеленала малышку, торопливо собрала мелкие вещи в сумку, какие-то бумаги, папино фото и немного еды – в узелок.

По дороге постучала к соседке:

– Вот запасной ключ. Заберите себе продукты, могут испортиться… Вернётся Настя, пускай живёт в квартире. Берегите себя… Мы – на вокзал…

Привокзальная площадь и вокзал бурлили, как кипяток. Толкотня, дядьки и тётки волокли чемоданы, тюки, старинные баулы с округлой крышкой, обвязанные верёвками. Охрана никого не пускала на перрон. Кассы закрыты. Два милиционера, как статуи у входа к дежурному, не отвечали на крики и ругань.

Мама увидела: сквозь толпу пробирается военный. Она потащила нас, чтоб оказаться у него на пути. Он попытался обойти, но мама поднесла к его лицу телеграмму:

– Прочтите!..

От неожиданности он прочёл бумажку.

– Сын, муж?

– Муж, – ответила мама.

Он глянул на малышку, на меня, – мотнул головой:

– Пошли.

В кабинете дежурного – милиционеры и дяди в гражданском. Накурено. У стены лежат ружья, валяются сумки противогазов. Дежурный, хриплый, изморённый, не отрываясь от телефона, черканул на пропуске, и старший милиционер провёл нас сквозь охрану.

Перрон был пустой. На втором пути стоял товарняк, из окон его выглядывали головы, а в открытых проёмах плотной стеной стояли пассажиры.

Мы спешно перебрались на следующую платформу, бежали вдоль поезда. Мама упрашивала, чтоб пустили в теплушку, нам нельзя оставаться, пожалуйста, пустите, но все разводили руками: нет мест, нету.

Вдруг позади нас раздался чей-то голос, он звал маму её детским прозвищем. Мы оглянулись – на платформе никого. Но крик повторился:

– Кука! Кука!

Из одного вагона спустили лестницу и уже какая-то женщина в тёмном платье, размахивая руками, торопилась к нам. Мама охнула. Они обняли друг друга, как старые знакомые. Но женщина не дала маме и слова сказать:

– Быстрей, поезд сейчас…

Мы побежали к лестнице, к доброй лестнице, главное – не упасть, упадём – не успеем. Нам помогли взобраться, и вот мы уже в вагоне. Чужие люди рады, что мы с ними, значит, всё в порядке. Мама целует неизвестную старушку, у обеих слёзы.

Только сейчас заметил: женщина, что позвала маму, держит нашу малышку.

– Как зовут ребёнка? – спросила меня.

– Это не ребёнок, это девочка.

– А как зовут?

Я пожал плечами: не знаю…

Оказалось: эта женщина – родная сестра мамы. А старушка, что целовалась с мамой, моя бабушка. От неожиданности я растерялся и, видимо, особой радости не проявил. Они жили в другом городе, я никогда не слышал о них. Теперь незнакомую женщину я должен называть «тётя Фаня», а «бабушка» – она и есть бабушка. Только этим они отличались для меня от остальных пассажиров.

Паровоз резко завыл, как от боли. Он дёрнул первый вагон, и судорога прошла по всему составу. Колёса сдвинулись с места, дальше – больше, набирали скорость.

– Мам, куда мы едем?

– Куда все, туда и мы.

– Но куда?

– Подальше от бомб.

Если успеет…

Мы подъехали к станции вскоре после бомбёжки. Вокзал был целый, но в центре города ещё продолжали тянуться к небу клубы чёрного дыма. А у вокзальных людей свои заботы: охранники с ружьями за плечом следили, чтоб из нашего поезда никто не сходил, строго предупреждали:

– Скоро отправляется…

Мама подозвала девушку, что проходила мимо. Говорили они по-украински, но я понял о чём. Мама дала ей бумажные деньги, просила купить хлеб.

– Будь добра. Наш вагон – четвертий вiд паровоза.

Девушка взяла деньги и поспешила к выходу в город.

Тётя Фаня недовольна: плакали твои деньжонки.

И бабушка ей подпевала: первый раз видишь человека – и на тебе… деньги швыряешь, как смитьё.

– Если успеет – принесёт, – уверяла мама.

– Как же, жди-пожди… два раза принесёт.

Мы с мамой стояли у дверей, смотрели в конец поезда. Потом я остался один, не отрывал глаз от выхода в город.

Запел свисток. Вагоны приняли рывок паровоза и медленно, нехотя сдвинулись с места – не удалось вдоволь отдохнуть, надо вновь…

– Мама! – закричал я.

Девушка бежала по перрону, бежала напролом, старалась догнать четвёртый от паровоза. Бежала изо всех сил, но поезд набирал скорость. Она отставала, отставала всё больше, а поезду было безразлично. Состав уже покидал перрон, и тут мы увидели: девушка забросила буханку в открытую дверь последнего вагона.

Крынка молока

С обеих сторон нашего поезда догорали пожары. На голой почернелой земле внезапно взвивалось острие огня и быстро гасло. Местами кружился белёсый пепел. Ветер задувал в вагон клоки дыма. Все отчаянно кашляли, и начинался спор: надо ли закрывать дверь и окна? Тогда мы задохнёмся без воздуха! А задохнуться от дыма – это лучше?! У нас ребёнок! У всех ребёнок!

Такая перепалка продолжалась, пока поезд не въезжал в густое прохладное ущелье леса. Здесь пассажиры начинали улыбаться, жадно заглатывали этот бесценный подарок деревьев.

Иногда паровоз оставлял нас в лесу, а сам пыхтел до станции набрать воду. Расчёт был прост: немец не будет тратить бомбы на брошенный товарняк, если в десяти километрах – станция, полная поездов и людей.

Выходить из вагонов нам не разрешали, но никто не слушался, спускали лестницы и спешили по нужде или просто пройтись, размять ноги, побыть одному, вдвоём, а не впритирку с чужими. Но стоило услышать малейший гул самолёта, люди старались спрятаться где угодно – под деревьями, под вагонами…

Сразу за паровозом и в конце поезда находились две платформы. Там стояли зенитные пулемёты, накрытые брезентом, и палатки для военных.

Паровоз возвращался, ударял в переднюю платформу, и с нарастающим грохотом удар проходил по всему телу состава.

И снова мелькали придорожные столбы, разворачивалась обугленная земля, и уплывали назад сельские соломенные крыши, плетёные ограды.

А в вагоне продолжались разногласия. Одни считали, что сжигать пшеницу на корню – это правильно. Немец придёт, а жрать-то и нечего. На пустой желудок не повоюешь.

– Вы о немцах думаете, а чем будут питаться те, кто остаются? Половой? Слушайте радио. Фронт движется быстрее нашего эшелона. Скоро будет Запорожье…

– Чепуху городите, уважаемый. Они до Запорожья не дойдут. Где им взять столько бензина? Через неделю-две они выдохнутся.

– Послушайте сюда, а что будет с нашим Днепрогэсом?

– Ваш Днепрогэс пойдёт, куда пошла моя новая мебель.

– Куда?

– Не будем уточнять при детях.

Но вскоре говорильня умолкла. Несколько дней эшелон убегал от бомбёжек, прятался на запасных путях, подальше от жилья, среди заброшенного железного хлама, отработанных паровозов и непригодных платформ. Во время таких стоянок выходить наружу никто не осмеливался, – машинист мог без предупреждения, тишком сдвинуть состав и укатить в более надёжные тупики. Так мы колесили куда глаза глядят, минуя вокзалы и оживлённые полустанки. А стены теплушки держали в себе душистую память навоза.

Но невзирая на все уловки самолёт поймал нас. Поезд остановился, и те, кто могли, спрыгивали на гравий насыпи, сползали по лестнице и разбегались в поле.

Рёв самолета заглушал стрельбу, только пули, одна за другой, беззвучно взрыхляли землю. Я видел немецкого лётчика. Вернее, его шлем и огромные, в пол-лица, защитные очки. Он летел на меня, а я, окаменелый от страха, от шума, стоял, боясь шевельнуться…

Невдалеке, раскинув ноги, лежал дядька в белой фуражке. Он поднял лицо, гаркнул мне:

– Ложись! Ложись!

Я прижался к сухой земле и, по примеру других, накрыл голову руками.

С платформ тарахтели наши зенитки. Вой самолёта удалился, затих, и стали слышны крики о помощи.

Ожил гудок паровоза. Я торопился со всеми. Видел, как одни волокли раненых, другие лежали неподвижно. А паровоз призывно надрывал свою глотку, грозил, что можно не успеть, и все бежали, но были такие, что садились на землю, не в силах встать…

Издали заметил, что мама возле вагона машет платком в мою сторону. Я запыхался, когда подбежал, но не было времени передохнуть. Мама помогла мне залезть по лестнице. Тётя Фаня с нашей малышкой на руках уже сидела на месте, а бабушка, оказывается, и не собиралась выходить. Тётя выговорила мне, что нам надо держаться вместе, помогать друг другу, а не разбегаться, как зайцы.

Паровоз сильно дёрнул состав, земля поплыла назад. Из наших никто не пострадал, но из других вагонов доносились истошные крики. А те, кто, вместе с ранеными и убитыми, остались в поле, махали руками – то ли звали поезд вернуться, то ли прощались, прощались…

Дядька в белой фуражке, оказался из нашего вагона. Он вытирал платком шею и незлобно говорил маме:

– Научите вашего сына: если стреляют, надо прятаться, а не торчать чурбаном.

– Когда в Виннице бомбили, мы во дворе стояли – и Акулыч, и ребята, – возразил я.

– Это глупые не кланяются пулям. Ты ведь не глупый, правда?

В вагоне держалась застойная вонь, особенно из угла, где стояло занавешенное ведро. Его не мыли несколько дней. Вначале было гадко туда заходить, потом привык.

Опять завитушки дыма истаивают в высоте. Горят зёрна пшеницы, их можно жевать, но мы проносимся мимо, у нас ни крошки еды. От голода мутит, но, если отвлечься…

Гораздо хуже, что нет воды. Нам бы одно заблудшее облако, чтоб отсыпало махонькие дождинки, мы бы собирали их в шапки, в кружку, в ладони – каждому пару глотков. Но до края неба нет намёка, откуда могло бы капнуть. В вагоне все молчат и терпят.

Не терпела лишь моя сестрёнка. Она пищала долго, нудно, изматывала себя и нас. Потом голос стал слабее, пока не затих.

– Она посинела!.. – плакала мама.

У бабушки нашлась половинка сухаря. Они по очереди: мама, тётя и бабушка стали плевать в маленькую мисочку. Я смотрел на них, как на дикарей из джунглей. Но они напряженно, с таким усилием плевали, что я не решился спросить – зачем?.. Соседка хотела помочь, но бабушка остановила:

– Не надо, мы сами…

Мама раскрошила кусочки сухарика, размяла их в этой жиже, а когда она пыталась накормить малышку, я отвернулся, чтоб не видеть.

– Лежи спокойно, береги силы, – настаивала тётя Фаня.

Действительно, под раскачивание вагона почти все лежали, закрыв глаза, впритирку друг к другу.

Наверно, машинист понял: нет смысла возить покойников, и остановился у вокзала. Одни сразу бежали в буфет, спешили к базару, что в конце перрона, другие, с посудой, искали воду. А мама с малышкой бросилась в медпункт.

Мама потом рассказывала: там сделали укол, но предупредили – никакой надежды. Оставьте ребёнка нам, похороним по-человечески, вы хоть будете знать где. Иначе вам придётся на ходу выкинуть её из окна.

Мама отказалась. Просила: дайте что-нибудь… Фельдшерица встряхнула какой-то пузырёк:

– Два раза в день… может, доживёт до утра…

А мы тем временем возвращались с базара, нагруженные добром. Я нёс в сумке буханку хлеба, яблоки, кусочек жёлтого масла в тряпице и связку моркови. Тётя Фаня держала зелёный чайник с кипятком, а другой рукой прижимала к себе, словно котёнка, крынку молока.

Волга

Мама трясла меня за плечо:

– Проснись, ленивец!

Ей не жаль будить, не жаль вынуть меня из этого сна, – там в нашем саду на ветках свисают куски яблочного пирога. Стоило только протянуть руку…

Сон разбивается на мелкие осколки…

– Посмотри, где солнце!

Я не хочу смотреть на солнце. Когда ни встанешь, оно над крышами. Небо здесь пустое, без облаков и самолётов. Откроешь глаза – нет нашего сада, нет пирога с глазурной коркой… Вокруг – чужие койки, из-под одеяла торчат ноги в драных носках.

Больше месяца нас качали поезда в обратную сторону от войны. Всё дальше и дальше. А в Сталинграде застряли. Путь преградила Волга.

Ежедневно на город накатывала волна эвакуации, а отлив был капельный. Приезжие селились где придётся, лишь бы крыша была над головой. Нам достался чуланчик на Центральном стадионе. Это было удобно: вблизи маячила баня, из тонкой высокой трубы всегда курился дымок.

Раз в неделю нас водили мыться. Одежду сдавали в прожарку, иначе говоря – в вошебойку, откуда вещи возвращались задубелыми, с устойчивой вонью дуста.

Мама брала меня с собой, к женщинам. Про это неинтересно рассказывать. Запомнил только, как одна фифочка возмутилась:

– Приводят взрослых пацанов – ни стыда ни совести…

Мама ответила, не повернув головы:

– А куда я должна с ним идти? В мужскую баню?

И ещё крепче тёрла мочалкой мою худую спину.

От позора спасало одно: среди шума и пара, с шайками, иногда мелькали тела голых мальчиков.

В прочие дни мы с мамой ходили на пристань.

Вернее, туда спешили все беженцы. Надеялись, что, может, сегодня будет пароход в сторону Куйбышева.

По крутой лестнице двигалось два потока: одни – торопливо – к пристани, другие – медленно – возвращались в город. Слухам не верил никто. Каждый хотел убедиться насчёт отплытия сам.

Бывало, из-за раненых или стариков в движении на лестнице происходила задержка, небольшой разрыв, но это случалось редко. Обычно спуск к Волге был заполнен людьми. Наверно, их набирались тысячи, а изо дня в день – всё больше.

Наконец мы на берегу. У мамы строгое лицо, она железной хваткой держит мою руку и, не слушая крики и ругань, мы пробираемся сквозь толпу.

Совсем рядом пыхтят живые пароходы, перекликаются короткими и долгими гудками. Против течения буксир тянет баржу, там солдаты и настоящие пушки. К причалу прижались катера. Матросы гуськом спешат по трапу. Решено: буду моряком.

На пристани полно народа, но мама протолкалась к дежурному. Несла, как флажок, спасительную телеграмму. Дежурный вытирал платком изнанку своей морской фуражки. Хриплым голосом он опередил мамину просьбу:

– Гражданочка, я вас помню, с телеграммой. Вы в списке. Но сегодня транспорт только военным.

Свободной рукой я придерживаю на голове панамку. А дежурному кажется, что салютую ему. Он улыбается глазами:

– Не мордуй ребёнка. Идите домой.

Мы встали в хвост длинной очереди. Почему, когда идут вверх, еле-еле переставляют ноги? Я бы давно их всех обставил – бегом, бегом.

На лестнице я оглядываюсь назад, шепчу пароходам: «До свидания!». Мама дёргает за рукав:

– Смотри под ноги! Вперёд смотри!

Я смотрю вперёд. Навстречу нам спускается солдат, через плечо – скатка и ружьё. Лицо знакомое, но не могу вспомнить, где его видел.

– Зюня! – кричит мама и отпускает меня.

Они обнялись так плотно, что я не могу втиснуть голову между ними. Но папина рука находит меня. Как хорошо!

Какой-то военный мимоходом хлопнул его по спине:

– Торопись!

Мы отошли на край лестницы.

Папа всегда смуглый, но сейчас – лицо ещё тёмнее, узкое, как пенал. Стриженая голова. Воротник гимнастёрки намного шире шеи. Я держу его за ремень. От одежды пахнет не папой.

Они говорят быстро. Я еле успеваю понять. Он был дома. Ключ отдал соседке. Их рота последней перешла через Буг. Мост взорвали. Лучше добираться не в Куйбышев.

– Астрахань?

– Нет, Киргизия, Таджикистан. Я должен бежать.

– Мы с тобой.

– Нет, не успею.

Он достаёт из котомки тушёнку, полхлеба, кусок мыла, что-то в тряпице. Мама возражает:

– У нас всё есть.

– Будет ещё.

У него колючие щёки. Он подмигнул мне и улыбнулся. Мы не сказали друг другу и двух слов. Я видел, как он обгоняет впереди идущих…

– Адрес! – закричала мама.

Он на миг обернулся, поднял руку. Потом его винтовка затерялась среди других винтовок. С высоты лестницы мы высматриваем, как шевелится толпа, ищем средь одинаковых пилоток ту единственную, что нам нужна.

Гудит пароход – грозно, призывно.

У мамы слезятся глаза. Она держит в руках папин паёк. Какая-то тётка останавливается возле нас.

– Продаёте?

Мама тотчас прячет подарки в сумку.

Буксир подаёт двойной сигнал, выбрасывает из трубы чёрный шар дыма и вот – двинулся разрезать воду. По бокам у него закипала белая пена. Он тащит баржу. Там среди солдат уплывает наш папа.

Всё хорошо, радоваться надо.

– Я рада, – говорит мама.

Мы сверху смотрим вслед пароходу, пока он не становится крошечной коробочкой и скрывается в том месте, где небо касается реки.

Военкомат

– Мне к военкому.

– По какому делу?

– По личному.

– Он занят. Нет, здесь ждать нельзя. На улице.

– Я выйду, а ребёнок останется.

– Зачем ребёнок? Нельзя.

– У вас дел по горло. Вы забудете позвать, когда военком освободится, а ребёнок позовёт.

– Ладно, ждите. Я спрошу.

– Заходите. Только недолго.


– Я вас слушаю.

– Товарищ военком, час назад я встретила мужа. Только вы можете помочь. Вот его телеграмма из Кишинёва.

– Очень хорошо. Похвально. Пошёл добровольцем. Заверена военкоматом. Так что вы хотите?

– Час назад мы его встретили здесь. Случайно.

– Где, в военкомате?

– Нет, на лестнице в порт.

– И что?

– Вы-то сразу разобрались, что к чему в этой телеграмме, а другие не понимают. Им нужен документ, что муж в армии. Телеграмма – они говорят – дело личное, неофициальное. Вот и выдайте мне такую справку, чтоб не было придирок.

– На основании чего?

– Я только что его встретила. Он был в форме красноармейца. Это не основание?

– Это ваши слова, а мне нужен документ. У вас есть номер его части?

– Какой номер? Мы простояли полторы минуты, проходил командир, сказал мужу: торопись! Они садились на пароход. Сын может подтвердить.

– Ну говори, кто был этот боец?

– Вначале я тоже не узнал.

– Почему?

– Он стал худым, лицо потемнело, и запах другой. Но это мой папа, я даю вам честное слово!

– Слова – это слова, не больше. В папку не положишь. А мне нужен документ или свидетели.

– Там были сотни людей, они радовались нашей встрече. Но это чужие. Они разошлись, где мне их отыскать?

– Если будете кричать, вызову дежурного, вас выставят на улицу.

– Меня на улицу? Я прошу какую-то паршивую бумажку, что муж красноармеец, я обнимала его час тому, он с первого дня на фронте, а меня – на улицу?

– Вы что, одна такая? Другие не страдают? Я вас спрашиваю?

– У меня дочке четыре месяца, сын малолетний, мы живём на стадионе, ни копейки денег, мы голодаем. Вы понимаете?..

– Я всё понимаю, но справку без доказательства не могу.

– Постойте… постойте… а это не доказательство?.. Вот, сейчас… совсем забыла… смотрите: хлеб, консервы, тушёнка, надписи посмотрите, всё армейское… Чужой человек это даст, как вы думаете? И ещё вот рубли, какие у него были…

– Да-а-а, чужой, конечно, не расщедрится… Это уж точно… Что ж вы, гражданка, сразу не показали? Кричите здесь…

– Да я забыла, только о справке думала.

– О главном ты и забыла…

– Ещё он сказал: не ехать в Куйбышев, в Среднюю Азию.

– Правильно сказал. Там тепло. Детям будет легче.

– Мам, ну чего ты… не плачь. Ма-а-а…

Другой берег

Волга уже за спиной.

Эшелон равномерно катит в плоском пространстве и без особых происшествий накручивает на колёса долгие километры.

Остались позади бомбёжки, гарь хлебных полей, городские пожары, вокзальные давки.

А здесь спокойно. Нас уже не сопровождают платформы с военными, небо тихое. Остановки на полустанках: все набирают воду, и паровоз увозит нас дальше, в полную неизвестность, но там не стреляют и, возможно, вдоволь еды.

Изредка в степи стоит одинокая юрта, над ней висит светлая струйка дыма. Женщины в длинных платьях и кацавейках перестают трудиться, смотрят на поезд, должно быть, думают о чём-то постороннем.

Мы впервые видим безнадзорных верблюдов. Они подняли головы и замерли, глядя в нашу сторону. По голой земле движутся круглые непонятные кусты.

– Наверно, перекати-поле, – решила тётя Фаня. И добавила: – Как мы…

Чем дальше эшелон уходил от фронта, без радио, без сводок, что там происходит, тем чаще проявлялись у жителей вагона довоенные замашки. Они уже не торопились знакомиться, всякий берёг своё место на полу, чтоб сосед не подвинулся на чужую территорию: «Не суньтесь, мадам, своим задом», – предупреждали культурно. Но значительную часть времени молча слушали однообразную чечётку по рельсам. Покой превратился в нескончаемую нудь.

Один Саня – весёлый до безобразия, будоражит народ. Саня, спотыкаясь, переступает через ноги, предлагает в картишки переброситься. Не на интерес, конечно, а время убить. Карты – вот они… Но никто не откликается, глаза отводят.

Саня хлопает в ладоши:

– Беженцы и беженки! Не тушуйтесь, я с вами. Если кому что помочь – имейте память – Саня здесь.

Вещей у него немного: стёганый ватник на полу и ушанка под голову. На нём изношенная тельняшка с прорехами… Мне бы такую тельняшку, все бы завидовали. А на подбородке у него синий шрам. И поёт Саня хриплым голосом: «Ах ты, чубчик, чубчик кучерявый…» – или «… и шли мы по трапу на борт, в холодные мрачные трюмы…».

Я раньше не слышал этих песен. Мне интересно, подсаживаюсь к нему. Он раскидал на ватнике по три карты и хотел объяснять, как играют в очко. Но передумал:

– Тебе ещё рано.

– А я уже первый класс закончил.

– Ну, тогда… свой человек, кнокай сюда…

Тут тётя Фаня позвала меня и строго-настрого, хоть и негромко, велела сидеть в нашем углу, не приставать к посторонним. И мама добавила: слушайся, что тебе говорят…

Но стоило тёте задремать, я уже снова был возле Сани, запоминал карточную науку.

Вечером мама с тёткой шептались обо мне. Они решили, что сплю, но я всё слышал: тётка настаивала, что мама должна запретить, в нашем доме не играли в карты, надо отвлечь…

– Чем ты здесь отвлечёшь?

– Не знаю. Но почему притягивает именно такой тип? Ведь есть другие люди…

– Не смеши. Неужели не видишь: тут единственный живой человек – этот босяк.

На следующий день поезд остановился посреди степи. Мы выглянули – станции нет, впереди просматривался переезд. Но вдоль пути стояли в ряд казашки, а возле каждой сложенные горкой арбузы и дыни. Конечно, машинисты знали – на этом перегоне торгуют до поздней осени – оттого привычно тормозили. Из других вагонов уже выпрыгивали более проворные, интересовались ценой.

На гвозде висел чей-то пиджак. Саня, быстро натянув его, бросил: я на минутку, прибарахлиться…

Хозяин пиджака заорал:

– Повесь на место!

– Папаша, в пиджаке вид солидный… верну, как взял.

– Повесь, говорю!

– Не залупайся, дядя! Мы с тобой на брудершафт не чокались. Пиджак может уйти своими ногами. Усёк?..

– Бандит!

– Господи, кто из нас бандит… – бормотал Саня, уже спускаясь на землю.

Казашка стояла как раз напротив нашей раскрытой двери, стерегла товар. Саня оживлённо знакомился с ней, хлопал по арбузам, нюхал жёлтые дыни, торговался, обещал взять много, если сбавит цену. Наконец они сговорились, и он начал забрасывать арбузы и дыни в вагон. Я оттаскивал их подальше от входа. Вначале подсчитывал, но после десяти сбился со счёта и только спешил освободить проём.

Саня работал как заведённый и непрерывной болтовнёй развлекал продавщицу. Она улыбалась, иногда даже хихикала. Паровоз гукнул. Саня вытер пот и стал озабоченно рыться в карманах пиджака. Поезд тронулся, набирал скорость, а Саня продолжал что-то объяснять. Я боялся, что он не успеет, но он догнал наш вагон, вскочил на лесенку. Казашка размахивала руками, кричала, и он кричал в ответ:

– Айша, вернусь – рассчитаюсь! Слово комсомольца!

Пиджак он повесил на гвоздь.

– Папаша! – и показал, как стряхивает пылинки.

Я помогал ему сложить добычу у стенки, возле его ватника. Саня раскрыл складной нож и стал нарезать широкие ломти, – арбузы от первого надреза с треском разваливались пополам, а на срезе дынь выступали пузырьки сока.

– Ну, граждане беженцы и беженки, шамовка готова! Ресторан «Приморский рай» открыт! А ты, пацан, раздавай каждому. Официантом будешь!

Конец ознакомительного фрагмента.