Вы здесь

Сдача Керчи в 55-м году. II (К. Н. Леонтьев, 1887)

II

До Керчи, сказал я прежде, от Еникале около 12 верст. Конечно, одиночкой, на дрогах и втроем с поклажей, мы ехали долго мимо пролива и мимо разведенных на крутом его берегу виноградных садов. Ехали, я думаю, часа два, если не больше.

И пока мы ехали, почти не спуская глаз с того светлого места, где и прежде, из крепости, были видны черные мушки; пока мы доехали до Керчи; пока этот выход в Черное море не скрылся опять за изгибами берега, – этих мушек становилось все больше и больше. Под конец мы насчитали их, кажется, около двадцати. Иные из них были очень велики, гораздо больше других.

Итак – война! И у нас – война!

И я был рад, подобно старому доктору нашему с биноклем в руках и молодому артиллеристу Ц-чу, так и сиявшему от восхищения, что «можно в крайности и всех вас к черту взорвать!»

Да! И я рад!.. И не только рад чему-то… Я даже торжественно счастлив на моих жидовских дрогах!

Наконец мы въехали в керченское предместье…

Неприятельского флота уже не было видно; он скрылся за высокими берегами… Все казалось мирно и тихо… Ни выстрелов, ни шуму, ни каких-либо криков. Знакомые домики, веселые, опрятные, в линию по обеим сторонам; куры ходят и клюют, как всегда… Никакого движения, людей даже не видно вовсе. Я помню особенно один небольшой дом из темно-коричневого, хорошего камня. Около него росли акации, и мимо этого дома и этих акаций шел в это время, посвистывая и заложив обе руки в карманы панталон, юноша лет 17 или 18, не больше. Мы обогнали его, и он не обратил, кажется, на нас никакого внимания. Одет он был странно: на нем была куртка, и куртка эта, и панталоны были желтого цвета с черными полосками. Обыкновенная старая суконная фуражка была надета назад, на затылок; шел он себе тоже так беззаботно и равнодушно, посвистывая, как будто ничего не случилось. Меня все это спокойствие очень поразило. Я ожидал смятения, шума, воплей и увидал пустую, безмолвную, безлюдную улицу, на которой даже никого, кроме этого босого и толстогубого свистуна в полосатой одежде, не встретил. Почему это так было, до сих пор не понимаю. Не понимаю тем более, что это предместье должно было прежде всех частей города подвергнуться действию ядер в случае насильственного вторжения неприятельского флота в Керченскую бухту. Быть может, впрочем, так всегда и бывает в подобных случаях. Я в первый раз в жизни видел город, ожидающий бомбардировки с минуты на минуту. Быть может, жители этого предместья замерли от страха за свою жизнь и собственность и притихли в своих жилищах в покорном ожидании того, что будет.

Но надо было подумать и позаботиться о самом себе и о своих вещах. Куда же мне ехать? Где остановиться? Где оставить пока денщика с чемоданом и разными узлами? Как ни легкомысленно смотрел я тогда на жизнь, как ни глубоко и несокрушимо было в то время в сердце моем убеждение, что важнее всего поэзия… (то есть не стихи, конечно, а та реальная поэзия жизни, та восхитительная действительность, которую стоит выражать хорошими стихами), как ни идеален был я в то время, но я, хотя и довольно смутно, помнил же все-таки, что у меня в одном узле офицерская ваточная шинель с капюшоном и старым бобровым воротником, весьма полезная при случае для сохранения моего идеалистического тела; в другом узле что-то тоже нужное; в чемодане дюжина очень недурных настоящих голландских рубашек с мелкими (модными тогда) складками на груди (на той груди, где бьется еще юное сердце будущего, – не знаю какого, право, но все-таки какого-то, какого-то… очень дорогого мне человека!). И наконец, сверх ваточной шинели, сверх незаменимых здесь московских непромокаемых сапог, работы г-на Брюно, сверх голландских рубашек с мелкими складками и нежными воротничками, которые придавали мне (в моих собственных глазах) вид Аполлона, смиренно пасущего стада у царя Адмета, особенно в тех случаях, когда они, эти воротнички, виднелись из-под грубой, серой, толстой солдатской шинели с молодецким перехватом в талии, – сверх всего этого в багаже моем на длинных Ицкиных дрогах были и другие, даже более всего этого идеальные и дорогие мне вещи. Были мои рукописи: начало романа «Булавинский завод», начало, года за три до того одобренное «самим» Тургеневым (для меня уже и тогда он был «сам»; для большинства читателей он стал таким гораздо позднее); был еще один отрывок – описание безлюдной и красивой усадьбы русской в зимнее утро… «Девственный снег, выпавший за ночь, на котором виден мелкий и аккуратный след хищной ласочки, ходившей на добычу этою ночью»… «Розовый дом с зелеными ставнями, осененный двумя огромными елями, вечно зелеными и вечно мрачными великанами»… Когда я прочел это в Москве, в доме одной графини, она воскликнула: «Quel magnifique tableau de genre!»[2]

Конец ознакомительного фрагмента.