Личный мир
Детство
Девочки и мальчики
Жизнь посвящает очень немногих в то, что она делает с ними.
Друг мой, давно ушедший, мужественный и легкомысленный солдат последней большой войны, знаток поэзии и поэт, школьный учитель, для всех старший и каждому равный, лагерник, любимец женщин и собак, обнаружил, кажется, первым, что в классической русской литературе все книги о детстве – мальчиковые. О детстве девичьем – почти ничего нет: девочки в локонах и в панталонах играют на клавикордах весь XIX век. А Наташа Ростова еще и пляшет.
О детстве девочки впервые, пожалуй, написала не женщина, а двадцатисемилетний Борис Пастернак. Это повесть «Детство Люверс» – детство девочки Жени Люверс. Проговорил как мог «историю ее первой девичьей зрелости». Язык молодого Пастернака, спущенный с цепи, раскатывающийся как гром, отдающийся эхом, торопится – бегом, лётом, кувырком – сбросить с себя чинность XIX века, расшириться до возможного предела, наполнить собой мир, пересоздать его… но не может произнести, никогда не сможет произнести слова «месячные», «менструация». Даже латинское mensis – и то непроизносимо! Только ввысь и никогда вниз!
Категорическое отсутствие женского опыта восполняется поэтическими прозрениями. Но прозрения эти – общечеловеческого характера:
Так начинают. Года в два
От мамки рвутся в тьму мелодий,
Щебечут, свищут, – а слова
Являются о третьем годе…
Что знаю я о детстве девочки? Много больше, чем Пастернак. И много меньше. Девочкой я была, но поэтом – никогда.
«В это утро она (Женя) вышла из младенчества, в котором находилась еще ночью…»
Ночной вид заречного берега вывел девочку из младенчества. Всё шатко и недостоверно, недоказуемо и гениально. Это пробуждение «я», которым все так дорожат. Где оно начинается? Где заканчивается? Не окажется ли это драгоценное «я» обидной иллюзией, самым горьким разочарованием?
«Я» – отчасти – обозначается границами нашего персонального опыта. Оно отделяется от «не-я», как твердь от неба. Космогония личности.
У меня очень ранняя память. К примеру, я помню, как, едва научившись ходить, стою, прислонившись спиной к кушетке, а наискосок от меня страшно притягательная кафельная печь-голландка, и я собираюсь с силами и, выставив вперед ладони, бегу к печке. Утыкаюсь в нее ладонями – она страшно горячая!
Так включилось чувство «горячего». Это образуется одна из внешних оград «я». Человек проживает формирование этой границы между «я» и «не-я». Тепло собственного живота и холод замерзших ног – одно, тепло печки, обжегшей ладони, и холод льда, приложенного к разбитому носу, – другое. Границы уточняются, иногда болезненно.
Вторая сохранившаяся картинка: я иду по домотканой дорожке, ведущей наискосок к четвероногой этажерке. Передо мною катится мяч. Я его догоняю. Он страшно далеко, этажерка сужается кверху… иду долго-долго. Детское замедленное время? Детская устрашающая перспектива?
Вода нагревается в цилиндрическом котле, топят дровами. Ванна на львиных лапах. Раковина в хризантемах и в трещинах. В раковине вода холодная, в ванне – очень горячая.
Сын Петя интересовался водой, он спросил: «А где у воды середина?» И еще: «У холодной воды голос мужской, а у теплой – женский»…
Потом появляется «мое» и «чужое». Мама, естественное дело, – мое. Кроватка, чашка, игрушка, брат, ботиночки. Мотив собственности. Мальчик научается защищать «свое» от посягательств кулаками, девочка – скорее воплями.
Различаются ли мальчики и девочки в самом раннем возрасте? Про девочек я знаю все-таки меньше, чем про мальчиков. После меня в нашей семье родилось одиннадцать мальчиков, и только через шестьдесят пять лет явилась девочка, моя внучка Марьяна.
Как бывшая девочка, я хорошо помню свои ранние годы. Опытные педиатры говорят, что мальчики сильнее реагируют на изменения погоды, а девочки – на температуру в помещении, где они находятся. Охотники и хранительницы очага? Так, что ли? Не уверена. В ранние годы, как мне кажется, индивидуальные различия между людьми гораздо сильнее, чем те, которые определяются полом. Почему я так думаю? Потому что в самом раннем возрасте пол еще не нужен, и совсем юное существо свободно от его неукоснительных законов. Как и в старости, после выполнения программы продолжения рода, когда пол уже не нужен. Человек, исходя из этого, наиболее полно выражает свое человеческое содержание в раннем детстве и в поздней старости. Отсюда и рождается глубокая смысловая рифма – стар и млад. Близко к области границы.
Какая старая песня! Мальчик с деревянным ружьишком, девочка с папье-машовой куклой! Еще пылятся на полках магазинов автоматы с крутилкой-трещоткой, и «деньрожденная» кукла пялится из коробки, а дети (девочки-мальчики, без разбору) лупоглазят в экран телевизора или в экранчик телефона, и пальчики (мелкая моторика!) стучат со страшной скоростью, выбивая звуки, которые в прошлом столетии вообще не существовали.
Старомодные родители еще пытаются нацепить на косичку розовый бантик, надеть на отрока приличную белую рубашку, а они уже на дискотеке, побритые наголо девочки и распустившие дреды мальчики, с нарисованными на предплечье или на ягодице дракончиками, слушают и сочиняют музыку, которой раньше и в природе не было.
Мальчик, дорогой мой! Девочка моя! Подождите! Не уходите! Я еще не успела прочитать вам про Серую Шейку, и про Каштанку, про Петю Гринёва и Машу Миронову! Но они уже унеслись, и я даже не вполне уверена, кто из них мальчик, кто девочка! Да и нужна ли им Каштанка?
Старые фотографии
В биологическом отношении было бы гораздо точнее, если бы родословные велись по материнской линии. Строго говоря, доля материнская – чуть больше половины! (Почему больше половины? За счет тех генов, которые располагаются в митохондриях – органеллах в цитоплазме яйцеклетки. Это еще в конце прошлого века обнаружили генетики.) Но тем не менее большинство традиционных культур ведет родословие по отцу, исходя из шаткого допущения, что женщины всегда верны своим мужьям.
В области генетики наблюдается огромный прорыв: существует уже наука, называемая молекулярная генеалогия. Мешок унылых банальностей, известный у нас как Экклезиаст (в иудейской традиции это книга Кохэлет, приписываемая царю Соломону), сообщает человечеству: «Кто умножает познания, умножает скорбь». Никак не могу с этим согласиться: познания, умножившиеся в области антропологии (генетики в частности), восхищают и придают бодрости, в то время как Экклезиаст нагоняет тоску.
Я не собираюсь воспользоваться услугами уже существующей лаборатории, которая сегодня дает на основании безмерно расширившихся знаний о структуре генов ошеломляющие сведения о родословных.
Мне достаточно того немногого, что я знаю о своих предках (не дальше пятого колена!).
Вот часть семейной истории по отцовской линии. Существует два фотодокумента, висящие у меня в спальне. Одну из фотографий подарила мне к шестидесятилетию моя троюродная сестра Оля Булгакова. Фотография отпечатана со стеклянной пластинки, целая коллекция которых хранится у нее дома. На ней запечатлен наш общий прадед часовщик Гальперин. Он вальяжно сидит в кресле, в своей киевской мастерской, году в 1903-м. Лицо профессора или сенатора. По облику – интеллигент. На второй фотографии – та же мастерская в 1905 году, после погрома. Разбитая мебель, перевернутые столы, разорванные книги. Книги принадлежали Михаилу, старшему брату моей бабушки. Он тогда учился в Киевском университете на филологическом отделении. Когда писатель Короленко узнал, что у еврейского студента во время погрома были уничтожены книги, он подарил ему двести книг из собственной библиотеки. Эти книги послужили основой книжного собрания Михаила. Библиотека была столь хороша, что в какие-то давние годы даже была на охране государства. С детства я помню золотые и кожаные корешки в его квартире в Москве, в Воротниковском переулке, – там по сей день живет его внучка Оля Булгакова с мужем Сашей Ситниковым, дочкой Наташей и внучкой Алисой. Все, кроме годовалой Алисы, художники.
Бабушка Мария Петровна, дочь этого часовщика, вышла замуж за моего деда Якова Улицкого. От союза Марии Петровны и Якова Улицкого родился в 1916 году мой отец Евгений. Сведения о дедушке Якове до прошлого года были скромны и обрывчаты: бабушка развелась с ним заочным судом в 1936 году, когда он отбывал очередное заключение. Мой отец почти не упоминал его имени. В прошлом году я открыла переписку бабушки и дедушки, начатую в 1911 году и закончившуюся письмом деда от 1954 года, после освобождения из последнего заключения. Эта переписка – печальная история времени, когда одни сидели, другие сторожили, а третьи, расположившиеся между ними, жили в отчаянном и унизительном страхе перед звонком, стуком, хлопком лифта – словом, перед системой, построенной «великим гением всего человечества». Дед, судя по переписке, великолепен: умен, талантлив, музыкален, с достоинством вынес все испытания.
От деда Якова – две фотографии: на одной, 1911 года, он юноша в мундире вольноопределяющегося, на второй – старик, вернувшийся из ссылки в 1954 году. Тогда ему оставалось чуть больше года жизни. Много и других семейных фотографий, оставшихся от отца: дореволюционные, не теперешние лица, то на пикнике, то под низко висящей над столом керосиновой лампой, братья бабушки и дедушки, их друзья – разночинцы, студенты с революционными взглядами и пышными шевелюрами, идеалисты и романтики. Ох, как их потом жизнь покрошила! Имен почти нет, мало что подписано. Большая часть фотографий – киевские. Большая часть этих людей и их детей там и остались навеки – в Бабьем Яру.
По материнской линии – Гинзбурги. Самая старая семейная фотография Гинзбургов сделана в конце XIX века, когда фотография была редкой новинкой. На ней изображен старый еврей в ермолке. Это отценачальник наш, Исаак Гинзбург, мой прапрадед. Кем был его отец – это уже растворилось. Про Исаака известно следующее: он был кантонист, отслужил двадцать пять лет в русской армии солдатом, дослужился до унтер-офицера. Ермолка на голове, как я предполагаю, свидетельствует о том, что его, как и всех инородцев, крестили в школе кантонистов, и, отслужив свой срок, он вернулся к вере предков. Известно про него достоверно, что он участвовал во взятии Плевны армией Скобелева и получил солдатского Георгия. Этот крест лежал в бабушкином рукодельном ящике вместе с нитками и иголками. Я им играла и, кажется, заиграла во дворе. Прапрадед Исаак, отслужив срок, получил привилегии: он имел право жить вне черты оседлости. Он жил в Смоленске. Там он и женился. И родилось у него несметное количество детей, большую часть которых потерял в их младенчестве. Смертность детская в России в те времена была очень высокая. Один из его выживших сыновей стал часовщиком. Мой прадед Хаим. Его фотография тоже имеется. Так и висят рядом фотографии двух моих прадедов-часовщиков, Гальперина и Гинзбурга. Потомки киевского часовщика вырвались из провинциальной среды: бабушка в молодые годы была актрисой, ее брат – литератором. Кажется, теперь такой профессии уж нет?
Бабушка Мария Петровна смотрела на семейство Гинзбургов свысока: бездуховные мещане! Они на нее – с легким удивлением, но тоже неодобрительно: богема! Во время войны мой дед Гинзбург (сын часовщика и почти юрист – не закончил университет по причине случившейся революции, работал коммерческим директором то в артели, то на фабричке захудалой) с Каляевской улицы привозил сватье, моей бабушке Марии Петровне, на Поварскую, временно улицу Воровского, пшено для поддержания тела. Она пшено брала, но уважать не уважала: шахер-махер! У нее были духовные интересы. А у него – нет. И срок свой отсидел он не по безнадежной политической статье, а по экономической.
Дед Гинзбург в начале 1941 года освободился, вернулся с Дальнего Востока и устроился на работу в строительной конторе в Москве. По случайному совпадению, дед Улицкий освободился приблизительно в то же время, и для него следующие семь лет были самыми плодотворными годами жизни: он занимался российской демографией, написал книгу, защитил диссертацию. В 1948-м его посадили снова, за связь с мировым сионизмом в лице Михоэлса, для которого он писал какие-то рефераты. Излишки образования изымались из общества таким же образом, как в предшествующие годы – излишки продовольствия. С кем дед Улицкий прожил эти счастливые семь лет между посадками, я не знала до недавнего времени. Сейчас знаю.
Семья Гинзбургов – кроме деда, который работал в Москве на каком-то подземном строительстве, опять-таки по части снабжения, – была в эвакуации в Башкирии. Дед слал семье посылки.
Из довоенной переписки деда Улицкого я узнала, что по крайней мере до 1936 года, когда бабушка с ним развелась, он из алтайской ссылки слал продовольственные посылки жене и сыну в Москву. Он тогда работал на трех работах: тапером в кинотеатре, преподавателем иностранных языков и бухгалтером на маслозаводе в Бийске.
Я родилась в Башкирии, в деревне Давлеканово. Бабушка Елена Гинзбург завела козу, соседка-татарка научила доить. Соседка доила козу легко и ловко, а бабушке казалось, что она причиняет козе боль. В эвакуацию бабушка взяла с собой швейную машинку – кабинентный «Зингер» до сих пор стоит у меня. Тогда бабушка обшивала всю деревню – этим подкармливались. В избе жила хозяйка, бабушка, мама, мамин младший брат Виктор, тетя Соня. Моя бабушка Елена и Соня любили друг друга как сестры, но были не сестры, а тетка с племянницей. Правда, племянница была старше тетки на два года… Такое бывает в патриархальных семьях, когда дочки начинают рожать в те годы, когда мать еще плодоносит… И замужем они были за двумя братьями, Борисом и Юлием Гинзбургами: когда старший сидел, младший помогал его семье; когда младший ушел на фронт, старший взял на себя заботу о его жене. Сын Сони ушел в первые дни войны добровольцем, и муж, дедов брат Юлий, тоже был на фронте. Он был уже не молод, работал санитаром в передвижном госпитале. А еще в Давлеканове жил мой прадед cо своей Торой.
Семья вернулась в Москву в конце 1943 года. С тех пор я здесь живу. А мои Гинзбурги – все до единого на Немецком кладбище. Улицких тоже уже нет. Либо вымерли, либо фамилию переменили. В нашей семье я последняя. Идеологический внутрисемейный конфликт между мещанскими муравьями, пекущимися исключительно о хлебе насущном, и богемными стрекозами с высшими интересами, закончился. Кажется, всех примирила я, очень рассудительная богема.
Мои сыновья носят фамилию отца, как это теперь принято. Мои двоюродные братья все взяли русские фамилии матерей, как тогда было принято. Все мужчины в семье женились на русских женщинах. Я, таким образом, последняя еврейка в ассимилированной семье. Конфликт национальный тоже, кажется, заканчивается на мне.
Чтение
Конец младенчества
Чтение – взрыв. Мир расширяется, распирается новым знанием. Оно в книжном шкафу в коридоре, в квартире моих предков по материнской линии, Гинз бургов. «Я» – отчасти – складывается из суммы прочитанных книг.
Синий Лермонтов и белый Пушкин, а Шекспир оранжевый, и «Дон Кихот» в бумажной суперобложке поверх академической строгости, и журнал «Задушевное слово», и теперь мне кажется, что все книги моего детства я произвожу из этого шкафа. Потом в моей жизни было много и других шкафов, откуда книги брала. Особенно благодарна Анатолию Васильевичу Ведерникову, его библиотека в Плотниковом переулке работала долгие годы как публичная.
Маленькая разрозненная библиотека, принадлежавшая второй бабушке, Марии Петровне, умещалась на скромной этажерке. Таких книг нельзя было взять в библиотеке: несколько томов Зигмунда Фрейда (она произносила «Фройд», конечно же!), «Котик Летаев» Андрея Белого, стихи Мандельштама, Ахматовой, Цветаевой, замечательные книги философов Льва Шестова и Михаила Гершензона, «Образы Италии» Муратова. Да! Ее любимый Гамсун! Таково было чтение подростковых лет. На той же этажерке стояли две книги, принадлежавшие деду Якову: «Материализм и эмпириокритицизм» товарища Ленина, весь исчерканный карандашными пометками «Ха-ха! Он не понимает Маркса! NB! Безграмотность!», и вторая – «Восстание ангелов» Анатоля Франса, в самодельном переплете и с надписью на последней странице: «Этот переплет я сделал из папки и старых носков в самые тяжелые дни моего пребывания в камере № 7 на Лубянке». Дата – 1948 год, декабрь. Читал Анатоля Франса и преподавал французский язык – это мне рассказал его сокамерник того времени священник Илья Шмаин. В общей сложности этот дед отсидел тринадцать лет.
Дед учил бабушку читать. Множество писем из ссылки посвящено текущему чтению. Из писем деда (в ответ на восторженное письмо жены о романе «Как закалялась сталь» Островского):
«Н. Островский есть чудо воли, самоотверженности, скажем так: гений преодоления невзгод. И это лучшее, что есть в книге. И только этим книга берет читателя… Но нельзя же не видеть, что литературно она рыхла, ученически слаба, что стиль – смесь безвкусия и некультурности. У него есть проблески литературного таланта, некоторые эпизоды сильно, хорошо написаны, но это не его заслуга, а просто жизнь, богатая эпизодами. Ему многому нужно учиться… А самое сильное в книге – это автобиография. Второй, выдуманный роман будет слабее. Да откуда хорошо писать человеку, кот. не имел времени учиться? Когда такой же начинающий человек, булочник Горький, стал писать, то он уже успел перевернуть в себя целую библиотеку. Он уже был в состоянии книжного запоя. Писателя формируют либо жизнь+книги, либо только книги, но никогда только жизнь без книг. Из последних – чудаки, которые, может быть, украшают жизнь, но не литературу».
О книгах, о чтении – половина их переписки.
Прадеда с материнской стороны, старого Гинзбурга, рождения 1861 года, я помню с книгой в руках. Это была единственная, всегда одна и та же книга – Тора. Сидел со своим раком желудка и с книгой в руках; запах кожаного переплета и ветхой бумаги – один из самых волнующих. Много лет спустя, начав читать Библию, я испытала смутное чувство, что всё это мне знакомо – эти истории мне прадед рассказывал. Ничего с этим не поделаешь: евреи – народ Книги. Если не пишут, то по крайней мере читают.
Пока прадед читал Главную Книгу, я читала без разбору всё, что находила в шкафу. Воспитанием моим никто особо не занимался, так что главным моим воспитателем могу считать книжный шкаф.
Когда я подросла, я поняла, что существует целая армия людей, которые укрываются от действительности именно в чтении. Миф о том, что Россия – самая читающая страна в мире, стоял, как я теперь думаю, именно на этих людях. И литература, способная заменить собой жизнь, пронизанную фальшью, жестокостью и убогой идеологией, существовала: великая русская литература.
Чтение, как и секс в его наиболее распространенном виде, требует двух партнеров – автора и читателя. Эти партнеры совершенно необходимы друг другу. Каждый раз, когда мы берем в руки книгу, мы готовим себя к новым сладостным, а порой и тяжелым переживаниям, а когда их не находим, то с разочарованием откладываем в сторону том. Читая, мы растем, дорастая постепенно до всего лучшего, что можно выразить с помощью алфавита.
«Мои отношения с книгами строились по принципу любовного романа…»
(из интервью)
Вы выросли в Москве. Скажите, какие впечатления и увлечения детства повлияли на то, что и как Вы пишете?
Знаете, я всегда была читающей девочкой. Когда чтение – основное детское занятие, многие другие впечатления и ощущения гаснут. Поэтому не так существенно, где именно я выросла – в Москве или в другом городе.
С книжками же получилось интересно. Мы жили в квартире в некотором смысле коммунальной: там жили две родственные семьи. Мой дед и его брат почти всю свою жизнь прожили в одной квартире. В коридоре стоял шкаф, полный старыми книгами. Среди них – русская классика, почти полная «Золотая библиотека», дореволюционная библиотечка для детей, с одной стороны, совершенно второсортная, с другой – сильно отличающаяся от того, что доставалось советскому ребенку в пятидесятых годах. Мое первое чтение, таким образом, оказалось очень нетривиальным по тому времени. «Взрослая» библиотека в доме была очень хаотическая, со многими пробелами, и мои привязанности диктовались до некоторой степени книжной наличностью. Скажем, я очень рано прочитала Сервантеса – едва научившись читать, и целый год мусолила. Вообще же мои отношения с книгами всегда строились по принципу любовного романа: я открывала для себя какого-то писателя, как правило самостоятельно, потому что моим чтением и воспитанием особенно не руководили. Родители были научные сотрудники и занимались диссертациями. Поэтому имел место прекрасный самотек. Первый автор, который произвел на меня неизгладимое впечатление – полтора года читала и до сих пор, кажется, помню наизусть, – был О’Генри. Его рассказы были любимейшей моей книгой классе в четвертом-пятом. Я его читала каждый божий день, ничто другое меня не интересовало. Потом я его отложила в сторону лет на шестьдесят. В прошлом году решила открыть – и это было не разочарование, а возвращение в детство. Читала его уже взрослыми глазами и оценила по-прежнему очень высоко. Следующее открытие, почти впритык, – совершенно неизвестный писатель, найденный на задах книжной полки у моей школьной подруги Лары Крайман. Серо-бежевая обложка, «Борис Пастернак» – росчерком, в правом верхнем углу черным оттиснут портрет, внизу пропечатано «ОГИЗ ГИХЛ 1934». В книге раздел – «Сестра моя жизнь». Я была потрясена, и Пастернак меня надолго занял. С тех пор у меня осталось ощущение, что Пастернак – лично мною открытый поэт. Мне было очень приятно, когда лет тридцать спустя мне эту книжку подарил один друг, привез ее из Вильнюса, – именно ту, с размазанным портретом, 1934 года издания. Следом пошла книжка «Детство Люверс», которая была очень трудна для тринадцатилетней девочки, но тем не менее осталась… Еще одна книжка с задов той же библиотеки – «Декамерон», припрятанный, как и Пастернак, от детей.
Следующее большое открытие произошло уже в университетские годы. С нами учился канадец русского происхождения, его потом выслали за шпионскую деятельность… Через него ко мне попала книга совершенно неизвестного писателя Владимира Набокова – «Приглашение на казнь». Я испытала ощущение встречи с абсолютно новым миром. Я не знала, что такое бывает. Так произошло первое соприкосновение с современной литературой. В эти же годы вернулся забытый на десятилетия Андрей Платонов.
Эти два автора открылись мне почти одновременно. Платонов и Набоков – писатели совершенно разного толка, знака, наполнения, и оба гении. Один вернулся к читателям после многих лет гонений. Другой свалился на нас из эмигрантского небытия. Даже удивительно, что такие мои серьезные «открытия» были сделаны самостоятельно и в общем литературно «невинным» человеком… В течение очень многих лет я Набокова боготворила, но с годами это закончилось. Хотя время от времени радости с Набоковым происходят: например, прочитанная поздно «Камера обскура» вызвала радость и восторг – читательский и человеческий.
Эта тема чрезвычайно важная: чем отличается талантливый писатель от гениального. В те же годы я для себя это определила таким образом: гениальный писатель расширяет человеческий мир. Нечто, бывшее в языке невыразимым, гений переводит в область выразимого – и человеческое сознание расширяется, пройденное гением расстояние становится доступным для людей посредственных. Так было с Набоковым. Безусловно, такие вещи существуют и по сей день, хотя сегодня люди очень целенаправленно занимаются «озвучиванием» невыразимых вещей. В пятидесятые годы XX века такой задачи, как мне кажется, не стояло. Может, я ошибаюсь…
Надо сказать, радость чтения от меня сейчас в большой степени ушла. Может, возрастное отупение, а может, просто не попадается то, что может произвести новый переворот. Во всяком случае, в детстве чтение было очень существенно…
Я – 1943 года рождения, то есть в год смерти Сталина мне было десять лет. Мама работала биохимиком в медицинском учреждении – ее тогда выгнали с работы. Тень, нависшая над семьей, чувство опасности, которое постоянно передавалось через взрослых, – всё это тоже имело значение. Первые мои рассказы, написанные довольно поздно, поскольку прозу я начала писать поздно, в большой степени связаны с детством, с потребностью вернуться туда, прожить и заново расставить точки… Это было чрезвычайно для меня полезно. Я человек, у которого страхов в жизни делается всё меньше и меньше. Я и по натуре не очень боязлива, и есть у меня сознательное отношение к страхам как к вещам, которые должны преодолеваться, изживаться… Поэтому второе, умозрительное «проживание» детства имело, наверное, для меня еще и терапевтическое значение. Меня туда и по сей день очень часто «приглашают» – заглянуть, что-то найти…
Беседовал Альберт Розенфельд.
Журнал «Медведь», январь 2012
Читая «Дар» Владимира Набокова
Скорость ошеломляющая, ускорение, предполагающее существование иной физики мира, кроме той, что освоена к началу XXI века. С вызывающей головокружение и тошноту, глазом не измеряемой быстротой расширяются границы мира, границы сознания.
Куда девалось медлительное созревание жизни – долго собирающийся дождь, нескончаемое взбивание земляничного мусса полной женской рукой с ямкой на локте, распухшие вот уж две недели желёзки?
Кончилось неторопливое русское время. Приглашенная к действию нажатием кнопки дождевальная машина молниеносно освежит асфальт, блендер взобьет в тридцать секунд лучшего качества искусственный белок, сахарозаменитель и земляничный порошок в бескалорийный коктейль, а распухшие желёзки утихомирятся с одного укола антибиотика…
Все человеческие проблемы – смотри по списку, от «родился» до «умер» – решаются эффективнее бизнес-администраторами, чем сомнительными высшими силами – парками, мойрами, Ангелами высшего звена, даже самой Девой, к которой массово прибегают за разрешением технических вопросов, не имеющих к ней никакого отношения.
В XX веке сделано научных открытий в тысячи раз больше, чем в предшествующем, XIX. Количество информации, которым обогатилось человечество, уже не умещается даже в самой гениальной голове.
Да бог с ней, с информацией! А что происходит с языком? Вопль компьютерного воляпюка – «Букаффмнога!»
Язык созидает мир, язык его описывает. Мы знаем то, что можем выразить с помощью языка. Остальное – ценное, но – увы! – животное мычание.
Пространство выразимого и выражаемого языком огромно. Но не бесконечно. Языки как явления – или как существа? – переживали лучшие и худшие времена: расцветали, увядали, иногда и умирали, как латынь и древнегреческий.
В русской литературе в прошлом веке произошло чудо, именуемое «Владимир Набоков». Писатель-эмигрант, юношей покинувший Россию, единолично совершил такой прорыв в русском языке, который до него оказался посилен разве что Пушкину. Русская литература дала немало гениев, каждого со своим особым поворотом и мысли, и слова, но Набоков, созидая, вне всякого сомнения, новую русскую литературу, совершил прорыв, русского читателя отчасти шокирующий: своим почти алхимическим искусством освободил отечественную словесность от присущего ей привкуса больной религиозности, беспочвенного мессианства, социального беспокойства с оттенком истерии, чувства вечной вины, совмещенного с учительством, и создал почти кристаллическую, незамутненную «высшую» литературу с нерусской степенью отстранения автора от своего текста. Прокламируемая любовь к русскому народу его не занимает. Но кто лучше его взращивает русское слово до абсолютного звона, хрустальной чистоты, невиданного слияния смысла и звука?
Что есть основное качество литературного гения? Способность раздвинуть пространство выразимого словом: до Набокова целый круг явлений, ощущений, деталей не был проговорен. Набоков нашел такие новые сочетания старых слов, что мир раздвинулся. Это имеет отношение не только к самому языку, но и к людям, к их осознанию себя и окружающего мира.
Среди многих способов познания мира – чувственного, интеллектуального, научного, художественного – есть и языковой. Как бы ни убежало вперед человечество от своих архаических, мифологических корней, магическая формула «вначале было Слово» продолжает работать. Самое поразительное, что Слово и по сей день вибрирует, расширяется, трепещет, рождается и умирает на глазах и время от времени представляет совершенно новые свои воплощения.
Роман Владимира Набокова «Дар» прикасается к одной из самых древних, гомеровских тем – изгнанничество и возвращение домой. Милая Итака, к которой стремится Одиссей, рифмуется с милой Россией, о которой тоскуют герои Набокова. Одиссей не был изгнанником, хотя уже в те, древнейшие времена человечество придумало это наказание для преступников – изгнание. Оно заменило единственную известную в древности кару – смертную казнь.
В XX веке изгнанничество стало уделом миллионов людей, не только русских, но китайцев, тибетцев, евреев, немцев, татар… Изгнанник Набоков не вернулся на родину, да и не мог бы вернуться: родина, которую он воспевал, исчезла с лица земли. Но вся она, ушедшая в небытие дореволюционная Россия, вместилась в его душу. Он воскрешает в памяти исчезнувшую страну, счастливейшее детство мальчика, одаренного любовью родителей и многими талантами, данными ему от природы. Лишь одна муза отвернулась от него: он был лишен музыкального слуха. И хотя уши его были глухи к музыке, она звучала в его утонченной изумительной прозе. Тонкая усмешка жизни: Набоков считал себя поэтом, настаивал на этом – но стихи его были банальны и посредственны. Зато какими богатыми музыкальными оттенками переливается его симфоническая проза, в которой слышны все голоса мира: дождя и света, деревьев, такс и стрекоз… В одной капле набоковской прозы – высочайшая концентрация нежности, любви, тоски. Эта соль жизни, ее кровь и дыхание.
Но вернемся к теме изгнанничества. Мировая критика первенство в разработке этой темы в XX веке отдала другому автору, весьма почитаемому Владимиром Набоковым, – Джеймсу Джойсу с его романом «Улисс». Набоков тщательно исследовал этот роман.
Среди разнообразных критических работ мне не удалось найти ни одной, которая бы сопоставила два выдающихся романа – «Улисс» Джойса и «Дар» Набокова. Некоторый внутренний параллелизм этих романов не лежит на поверхности. Еще одна существенная вещь – биографии двух великих писателей, они и есть то подводное течение, которое мысли и чувства авторов поднимает из тьмы нечленораздельного в реальность литературы.
Действие романа «Улисс» разворачивается 16 июня 1904 года, в день, когда Джеймс Джойс познакомился со своей будущей женой Норой Барнакль. В том же году он объявил, что отправляется в изгнание. И совершил свой исход из Ирландии, которая его никуда, в сущности, не выгоняла, поскольку не замечала.
Действие романа «Дар» Набокова происходит в Берлине, в 1923 году, когда изгнанник (семья Набокова эмигрировала из страны, которая в те годы отчаянно и кроваво расправлялась с аристократами, помещиками и просто с богатыми людьми вне зависимости от их происхождения) знакомится со своей будущей женой Верой Слоним.
Эмиграция Набоковых была нешуточная: от почти неминуемой гибели молодой Набоков уезжает из России сначала в Англию, потом в Германию, из Германии во Францию, а из Франции – от реальной опасности уничтожения в оккупированной фашистами Европе – в Соединенные Штаты.
Таким образом, изгнанничество Джойса – совершенно игрушечное в сравнении с реальной опасностью для жизни, которой подвергались Набоков и его семья. Конечно, Джойса долгое время не печатали в Ирландии, но спустя восемь лет после его добровольного изгнанничества он возвращается на родину к выходу его книги «Дублинцы». Возвращение было неудачным: гранки книги были уничтожены, и он вернулся беспрепятственно в Европу.
Возвращение героя на родину описано Набоковым много раз в рассказах и романах. Оно смертельно опасно. Это сон, кошмар, наваждение и одновременно – самая заветная и неисполнимая мечта.
Бывают ночи: только лягу,
в Россию поплывет кровать;
и вот ведут меня к оврагу,
ведут к оврагу убивать…
Прошу прощения, я, кажется, несколько выше отозвалась неодобрительно о стихах Набокова. Беру свои слова обратно.
Вот то качество великой русской литературы, о котором труднее всего говорить: она вся написана всерьез. Даже у такого игрового по своей природе человека, как Набоков, она черпает свой материал из смертельных глубин. Тем и велика.
Работа Набокова со словом далеко вышла за границы художественной игры. Именно роман «Дар» предъявил миру, по крайней мере русскоязычному, поразительное расширение возможностей языка. Да и не только в самом языке дело: с древнейших времен человек осознает свою связь с природным миром, временами ощущая себя частью природы, временами об этом забывая. Научная эйфория XIX века привела к иллюзии, что мир вот-вот подчинится созидательной воле человека, и человек начнет новую эру правления материей. Научное и художественное познание мира находились в известном противоречии.
Владимир Набоков, ученый и писатель, оказался «двукрылым» существом: он в полной мере владел обоими инструментами, и в этом была его эта уникальная особенность. Он изучал природу бескорыстно и любовно, со всей возможной в его профессии точностью, и эту точность ученого внес в литературу. В сущности, в этом и была ошеломляющая новация писателя Набокова. Может, стоит вспомнить здесь о Гёте как о предшественнике.
Научный и художественный взгляд на мир совместились, и возникла новая оптика.
Долгие годы Владимир Набоков занимался одной из самых непрактичных областей лепидоптерологии – редкими бабочками, которые не способны изменять экологию. Никаких сельскохозяйственных, фармакологических или иных практических открытий Набоков не сделал. Как и его отец, естествоиспытатель и общественный деятель, он относился с отвращением к прикладной энтомологии, презирая «поход на саранчу или классовую борьбу с огородным вредительством», за что и прослыл снобом. Набоков нашел, описал, зарисовал двадцать видов бабочек, создал изумительные коллекции из тысяч экземпляров.
Какое всё это имеет отношение к роману «Дар»? Самое непосредственное и одновременно самое таинственное. В 1938 году издательство «Петрополис» собиралось выпустить особое издание романа «Дар», в котором, по плану Набокова, должны были быть два приложения: первое представляло собой рассказ «Круг» и эссе героя «Дара» Федора Годунова-Чердынцева о научных трудах его отца. Второе приложение называлось «Отцовские бабочки», замечательно интересное исследование философии естествознания, которое и по сегодня поражает оригинальностью, резкостью, нетривиальностью мысли. И полнейшей поныне невостребованностью.
Это замечательное эссе Набокова и есть авторское самоописание, откуда видно, как сосуществуют художественный и научный взгляды на мир. Набоков вспоминает, как в детстве мать принесла ему, выздоравливающему после одной из длинных детских болезней, только что вышедший первый том «Чешуекрылые Российской Империи»: «Драгоценность темно-синей книги, бешено и бережно извлеченной из картона, определялась для меня откровением красоты и поэзией познания» (выделено мною. – Л. У.).
Эта безупречная формулировка сути набоковского открытия много лет спустя, в одном из последних интервью, была подтверждена: «Природа, наука и искусство сливаются воедино», – говорил Набоков интервьюеру. И добавлял: «Но искусство – первично».
Последний, неоконченный роман, который Набоков просил уничтожить, вышел в свет вопреки воле автора, а вот это задуманное Набоковым важнейшее издание «Дара» с дополнениями – до сих пор не вышло. Его время еще не пришло.
Роман «Дар» – при всем огромном резонансе, который он вызвал, – недооценен еще в одном отношении: этот русский роман написан человеком, который говорит о себе: «Моя голова говорит по-английски, мое сердце – по-русски, а ухо предпочитает французский». Подобно тому как в Набокове соединился гений ученого с гением художника, он явил собой, возможно, прообраз будущего человека, несущего в себе метафизику не одного, а трех языков, которыми владел в совершенстве. В романе «Дар» это в полной мере заявлено, а в последующих романах – развито и расширено.
У Набокова не было последователей и учеников, хотя было множество малоудачных подражателей. Именно по той причине, что автор «Дара» обладал столь уникальным двойным зрением – ученого и художника. Возможно, единственный из живущих ныне писателей, который идет по этому пути, – Умберто Эко, в каких-то иных пропорциях несущий дарования ученого и художника.
Владимир Владимирович Набоков, аристократ и спортсмен, принимал с величайшим достоинством и юмором все вызовы жизни: целый хор раздраженных современников, эмигрантов всех волн и изгнанников всех политических режимов, укорял его в высокомерии, снобизме, холодности и других грехах. Скорее всего, эти разнообразные претензии имеют одно основание: масштаб личности человека, оскорбляющий обывателей, и масштаб дарования писателя, оскорбляющий посредственность.
Набоков чувствовал как никто остроумие жизни, маленькие шутки вещей, все гримасы самоуверенной глупости и провалы патентованной мудрости. Жизнь неоднократно забавлялась и с ним, любимцем и баловнем.
Два года тому назад я оказалась в Монтрё. Последний приют четы Набоковых оказался точно таким, каким я его себе представляла. Швейцарская роскошь без воображения, солидная, но немного потрепанная. За 450 евро можно было переночевать в номере, когда-то занимаемом Набоковыми. Впрочем, хозяева эту квартирку на верхнем этаже давно перестроили и сделали из нее несколько. Внизу, на лужайке между гостиницей и озером, был устроен сад скульптуры – джазовые музыканты в бронзе дудели в свои дудки и наяривали на гитарах, оскорбляя бронзовые уши сидящего в бронзовом кресле господина Набокова в костюме-тройке, изваянного рукодельником из России.
Набоков, сочинитель множества литературных шарад и ребусов, гроссмейстер розыгрыша и гений совпадения, улыбается сейчас с берегов Леты – которая в его случае называется, наверное, именем северной речки Оредеж, – этой простенькой, но остроумной шутке провидения, заставившего его сидеть в одном вольере с джазом, который вызывал у него при жизни скуку, непонимание и раздражение.
А чего стоит пожизненная вражда Набокова с «венским шаманом»! Сколько сарказма, убийственного пренебрежения и насмешек досталось отцу и основателю психоанализа от остроумного писателя! Другой на месте Зигмунда Фрейда застрелился бы! Но смиренный Фрейд и не пытался оправдываться: скорее всего, он даже и не узнал имени своего оскорбителя. Прошли годы, и многочисленные последователи психоаналитика изучили романы и рассказы Набокова и обнаружили там множество хрестоматийных примеров эффективного использования фрейдовских идей. Страшная месть оказалось смешной: история Гумберта Гумберта с его детской любовью может быть описана в учебнике по психоанализу!
Еще одна маленькая деталь из того же ряда: в 1972 году Владимир Набоков был рекомендован к номинации на Нобелевскую премию. Нобелевским лауреатом, написавшим это письмо, был русский писатель Александр Солженицын. Вот уж поистине: «…стихи и проза, лед и пламень».
Всё, что презирал один – патриотизм, православие и народность в их несложном виде, – аккумулировал второй. Нобелевский лауреат даже написал Набокову покровительственно-укоризненное письмо, в котором, отдавая должное автору, слегка отчитывал его, что «великий талант Вы не поставили на служение нашей горькой несчастной судьбе, нашей затемненной и исковерканной истории».
Думаю, что Набоков, обучавшийся грамоте на лучшей и первой в мире английской детской литературе, переведший на русский язык «Алису в Стране чудес» Льюиса Кэрролла (не самым удачным образом, откровенно говоря), радуется всем этим прелестным и лукавым улыбочкам, которые развешены в пространстве, принадлежащем великому, но не «нобелированному» русскому писателю. Впрочем, Льва Толстого тоже не удостоили.
Одиссей
Хотя царство Одиссея было размером с деревню, царское достоинство его не вызывает сомнения. При такой-то родословной! По отцовской стороне – всё прилично, но ничего выдающегося: Лаэрт, отец Одиссея, был сыном царя соседнего с Итакой острова. В греческом архипелаге островов несколько тысяч, так что и царей – соответственное количество. Не редкость. К тому же ходят слухи, что Антиклея, мать Одиссея, путалась до брака с Сизифом, так что доподлинно не известно, кто его отец. Зато по материнской линии – просто шикарно! Родной дед Одиссея, отец Антиклеи, – вор и клятвопреступник Автолик, а он – известно кто: сын Гермеса! Вот такова родословная нашего героя, и она объясняет все прекрасные и отталкивающие черты Одиссея. Еще совсем немного, десять – двадцать лет, и генетики раскопают косточки, проанализируют ДНК и подтвердят фантастическую гипотезу о внеземном происхождении человечества. Есть такая изысканная идея, что древние боги на самом деле не боги, а жители иных вселенных, которые дали свой геном для скрещивания с теми человекообразными существами, которые обитали на земле и которых за людей считать было нельзя, и мы с вами – и с Гомером – являемся их гибридными потомками!
Гомер обожает Одиссея, красок не жалеет, чтобы описать его достоинства: умен, хитер, ловок, «славен копьем» и «быстр разумом». Вслед за Гомером Одиссея полюбило и всё человечество: он и герой – множество подвигов; и путешественник – сколько островов, сколько стран, даже до иного мира добрался; и беспроигрышный обольститель! Однако если со стороны нравственности и морали взглянуть на Одиссея – место его в тюрьме! Вор, как и дедушка, мошенник, соблазнитель юных дев и пожилых волшебниц…
Я и сама была в него в детстве влюблена. Он ведь и был родоначальником суперменов, до которых падки все неразумные девы, пока не входят в возраст и не начинают соображать, что слабее и тщеславнее супермена нет на свете существа. И тогда исследователь (или исследовательница) ставит главный вопрос: в чем же притягательность этого сомнительного героя? Он реализует собственную жизнь как дорогу. И его биография становится метафорой: жизнь, проведенная в борьбе с богами, в преодолении препятствий, жизнь, в которой подчинение судьбе гармонично сочетается с борьбой.
Расшифровывая события бурной жизни Одиссея, мы сопоставляем их с теми испытаниями и искушениями, которые встречают и нас на нашей скромной дороге. Одиссей – не столько путешественник, сколько скиталец. Но своим талантом и умом он умеет претворять преследующие его неудачи в приключения. Удивительный взгляд на вещи! Все мужчины немного завидуют Одиссею, все женщины немного в него влюблены. Хотя есть и такие, кто влюблен сильно. Первая среди обожающих женщин – жена Пенелопа. Это ее он выбрал в жены, проявив свой хваленый ум и предвидение. Он толокся в толпе почитателей прекрасной Елены, когда она еще ходила в невестах, а женился на ее двоюродной сестре, которая вовсе не стояла в первом ряду невест на той ярмарке. И как он был прав! Достойное поведение – лучшее украшение женщины; это и до сих пор так. Он выбрал счастливый билет, женившись на Пенелопе. А она? Сколько ей было лет, когда Одиссей вынужден был, собрав двенадцать кораблей, отбыть на войну в Трою? Девочка лет четырнадцати (несдобровать бы всем прежним героям в наше время), родившая своего первенца. Одиссею не хотелось на войну, он даже попытался отмотаться от армии, прикинувшись сумасшедшим. Но был разоблачен. И отправлен на войну. А вернулся тридцать лет спустя к раздобревшей за рукодельем матроне, увядшей на ложе, лишенном супружеских радостей, и к тому же униженной непристойной собачьей свадьбой, происходившей в ее доме, – претендовали женихи скорее на ее имущество, царское достоинство и маленький, но собственный остров, чем на пожилые прелести! Одиссей к этому времени тоже был потрепан жизнью. Да к тому же высокая покровительница, Афина Паллада, состарила его своим волшебством, так что выглядел он уже не на пятьдесят пять, а на все восемьдесят.
Самый трогательный эпизод всех его приключений – старая слепая кормилица, которая ходила за Одиссеем в детстве, узнает его в обличии нищего странника, прикоснувшись к шраму на ноге. Сын не узнал, жена не узнала, а старуха-служанка узнала. И Одиссей, никем не узнанный, расшвыривает наглецов и открывается в своем царском величии.
Гомер, конечно, знал тайну повествования длиной в жизнь. А именно: где поставить точку. Но тайну эту он никому не открыл. И точку не поставил. Впрочем, нельзя исключить, что о расплывчатости финала позаботились сотни последующих поколений, которые оставляли на повествовании свои отпечатки. Таким образом, великая поэма превратилась в сакральный текст: он двоится, таит в себе бездны, темноты и петли. Но есть важный вопрос: а чем там дело кончилось с Одиссеем? Я люблю канонический финал: на Итаку приплывает сын Одиссея Телегон, прижитый от волшебницы Кирки. Он встречает отца на берегу, не узнает его. Обнажают мечи – и сын убивает отца. Так работает прославленный греческий рок, по распоряжению которого сын норовит уничтожить своего отца, используя разные стратегии – от кастрации и поедания до случайного убийства.
Существует и более мягкая версия, которая мне представляется более поздней – на ней уже лежит печать библейского примирения человека и бога: принявший свою судьбу старый герой доживает свои дни в Этолии и умирает, насыщенный днями. Герой, хитрый, умный и ловкий, умирает не от меча, а от старости.
Этот финал говорит о конце гомеровской эпохи, наступают новые времена: человек примиряется с богом.
Человек со связями
Эту тему сначала надо почуять, как охотник чует свою добычу. Потом, определив место, где добыча может скрываться, обозначить границы, в которых пойдет охота… и оградить участок флажками, чтобы добыча не ускользнула.
Возможно, что добычей окажется метафора. Грандиозная метафора в стиле Джонатана Свифта: гигантский спящий Гулливер, привязанный тысячами нитей к платформе, которая движется неизвестно куда. Вот об этих нитях тянет подумать и поговорить. Кстати, они в родстве с теми, которые ткут мифологические сестры, устраивая узоры из рождений, смертей и иных пересечений судеб.
Общая ткань бесконечна: одни нити прерываются, вплетаются другие, но в их подвижном континууме каждая нить неведомым образом связана с остальными. Устройство этого многоцветного ковра таково, что каждую его точку можно рассматривать отдельно, и движение ее определяется всеми прочими, и каждая точка обладает полнотой собственного бытия – или по крайней мере дает такую иллюзию внимательному наблюдателю, который, временно отрываясь от себя самого, пытается разглядеть картину с высоты птичьего, скажем, полета.
Что же это за нити? Что за связи? Заранее можно сказать, что отчетливого, однозначно удовлетворительного ответа не будет. Нам дана лишь возможность восхищаться, изумляться, ужасаться и радоваться, когда удается проследить хоть какие-то фрагменты этой подвижной ткани.
Приближение первое: человек как явление природы. Единственное, кажется, существо, способное осознавать свою принадлежность природе и изучать себя самого в разных обстоятельствах. Одновременно объект изучения и инструмент, это изучение производящий, – именно в этом уникальность человека в доступном наблюдению мироздании. Производное земли, человек связан не только с землей, но и с небом разнообразными нитями. Для многих живущих на земле небо – место пребывания Высшей Силы, для других – астрологическая карта с фигурами зодиака и иными созвездиями, определяющими индивидуальные судьбы людей, третьих интересует влажность, направление ветра и содержание озона в двадцати километрах над поверхностью собственной шляпы, четвертые, задрав голову, смотрят в синеву и ловят кайф от ее воображаемого покоя.
То же и с землей: ее обожествляли, чтили мощную силу ее плодородия, вскапывали и поливали, ее терзали, любили, ненавидели, начиняли порохом и собственной кровью, зарывали в нее сокровища и прятали в ней следы преступлений. На ней рождались и в нее ложились, и она принимала в себя остатки мягких тканей и костей.
Из земли вырастают растения. И снова возникает целый веер отношений человека и зеленых детей земли – от обожествления до уничтожения… И какие тонкие связи здесь образовались: человек ухаживает за деревом, любуется им, съедает его плод, сажает его семя в землю, сжигает древесину, обогревая свое временное тело… Практикующий цигун стоит в позе дерева и пребывает деревом, извлекая из этого состояния невысказуемое знание. Вырубающий лес прокладывает на его свежей могиле двенадцатиполосный хайвей. А зеленый лист продолжает делать то, что не умеет делать никто больше в этом мире, – преобразует солнечную энергию в живую органическую массу. Это и есть первичная божья глина. Без растений не могли бы существовать животные.
Биг бенг (Большой взрыв) или акт творения? Теория эволюции или теория катастроф? Копошится не видимая глазом инфузория-туфелька, активно схватывающая добычу временным ртом, но еще не разучившаяся освобождать кислород из углекислого газа с помощью хилого солнечного луча, пробившегося через поверхность мутной воды. Это хлипкий мостик, по которому карабкается эволюция. Следующая ступень – окаменевшая кость, пробитый череп обезьяночеловека, подлог мистификатора или ухмылка природы?
Ставши человеком, это существо не перестает быть животным. Какая сложная здесь система связей возникает: несомненное животное, и по сей день животное, по всем признакам совершеннейшее животное – активное движение, активное питание, инстинкты, общие для рыбы, змеи, кролика и человека. Инстинкты питания, размножения, заботы о потомстве. Впрочем, последнее не у всех. Не всякая рыбка заботится о своих детях, некоторые лишь брызнут спермой в подходящих обстоятельствах. Но это и у людей бывает…
Какие связи, какая история и предыстория… Тотем и табу. Ты – от медведя, я – от марабу. А этот – от Маркса-Энгельса-Ленина-Сталина. Или от Чарльза Дарвина и Зигмунда Фрейда.
Не надо смеяться. Мы связаны с животными неразрывно и во веки веков. Они проживут без нас, а мы без них – нет. Они наша мясная пища, наши котлеты, колбасы и бульоны, крабовые салаты и рыбные супы… Но мы любим еще, когда кошка мурлычет и трется о колено, а собака кладет голову на другое колено и преданно смотрит в глаза… И не забудьте про вервольфа… и про черную пантеру древней Африки, вызванную шаманскими заклинаниями. И еще не забудьте того, чего не знаете, чему не находите объяснений: ритуал погребения у слонов, изгнание провинившегося муравья из стаи, взаимная нежность крокодилов, убийство сыновей от прежнего брака матерыми львами, смертельные бои оленей и смерть от неразделенной любви у совсем безмозглой канарейки…
Какие трогательные сказки рассказывает нам индуизм о путях перерождений! Не пей из лужи, братик, козленочком станешь, – говорит и русская сказка. А доктор Штайнер рассказывал ученикам – и учил их наблюдать благодатное пламя ауры вокруг коровы, жующей свою жвачку: священный акт природы, процесс усвоения солнечной энергии, накопленной растениями, телом животного… Только ленивый не высмеивал антропософов. А ведь они увидели заново то, о чем забыла образованная Европа. Их взгляд – благоговение перед чудом жизни.
И конечно, нельзя упустить из виду магнетические связи человека с низшими природными силами: ведьмы в трагедии Шекспира «Макбет» призывают их заклинаниями и манипуляциями с останками животных и растений…
А способность человека вступать во взаимоотношения, перекидывать нить общения за пределы мира реальности? Речь здесь идет не только о ритуалах и мистериях, начиная хоть от Элевсинских, но и о сократовом «даймоне», и о беседах Божьей Матери с Серафимом Саровским. Хотите верьте, хотите нет. Но иконы Благовещения сами по себе являют факт, присутствующий вне зависимости от того, верим ли мы в посещение архангелом Гавриилом юной дочери Иоакима и Анны. Я в той деревне была, видела церковь Благовещения, под ней, в археологическом раскопе, – миква. В двух шагах – арабская закусочная, мы там ели. Хозяйку зовут Мармат, у нее восемь детей, она приветлива и мила. Поговорили. Нас угостили кофе. Расцеловались. Разошлись в разные стороны. Навсегда. А узелок зачем-то завязался!
Одно только перечисление разнообразнейших связей, которыми связано всё живущее, набрасывает эскиз картины огромной сложности и разнообразия. Но есть и специальные, исключительно межчеловеческие отношения, и первая важнейшая группа – вертикальное родство: у каждого есть родители и дети. Во всяком случае, отсутствие таковых является скорее исключением. Имеется также значительное количество кровных родственников с убывающей степенью родства. У каждого человека, кроме родственников кровных, есть еще большое количество свойственников. Свойство тоже в некотором отношении приравнивается к родству. Кроме того, есть отношения соседствующих людей, отношения профессиональные, партийные, разного рода социальные: «хозяин – работник», «врач – пациент», «учитель – ученик» и многое другое. Религиозная сфера дает еще один огромный спектр отношений – от запрета на трапезу с иноверцем до крестовых походов и погромов.
Есть еще область совсем уж таинственная – область сновидений и близких к ним явлений. Сны вещие, предсказывающие будущее. Сны-загадки, вызывающие беспокойство, и даже сны, несущие конкретную информацию. Великий химик Менделеев, открыватель и создатель знаменитой таблицы Менделеева, изменивший представление о химической природе вещества, утверждал, что таблица приснилась ему во сне. Связь с глубинами подсознания или с высотами иного мира?
Известна такая категория снов, которые прокладывают связи между реальной жизнью и бытием иного рода, пространствами нематериального мира. Мы не знаем, откуда добывали свои сведения создатели сакральной литературы – от египетской, тибетской и других «Книг мертвых» до Майстера Экхарда и Блеза Паскаля… Но эти таинственные связи – вне зависимости от того, относимся мы к ним скептически или с почтением, – описаны в подробностях и деталях.
Всё вышеизложенное – длинное предисловие к короткому заявлению, что литература и есть художественное осмысление этих связей человека и мира. На рабочем уровне, так сказать. Именно этим делом занимается писатель, даже в тех случаях, когда делает вид, что собирается просто развлечь почтеннейшую публику.
Подобно мольеровскому Журдену, сделавшему открытие, что всю жизнь он говорит прозой, скромное открытие о кружевной природе человеческого бытия, о тайне, заключенной не только в узелках, но и в пробелах между ними, я сделала в студенческие годы. В то время я была студентом-генетиком и переживала великое открытие века, которое кое-как добралось до затравленной советской властью биологической науки. Я имею в виду двойную спираль ДНК Уотсона и Крика.
Эта модель, как тогда казалось, всё объясняла в наследственности, а заодно и кое-что в мироздании. Спираль раскручивалась, потом в раскрученном виде соединялась с другой, тоже располовиненной, аденин кидался в объятия к тимину, а гуанин к цитидину, и происходила комбинация наследственного материала, в результате чего возникала и я, и моя кошка. Но кроме этих двух нобелевских лауреатов был еще третий, ночной, встреча с которым меня потрясла никак не меньше. Это был Борис Пастернак, вернее, его роман «Доктор Живаго», уже известный по слухам, кем-то из особо приближенных к писателю уже прочитанный, уже скандальный, изданный в Италии на русском языке и ходивший по рукам. Этот роман, уже в первом к нему прикосновении, открыл для меня это кружево жизни. Впоследствии я много раз его перечитывала и находила в нем всё новые и новые драгоценности.
Одна из лучших сцен романа – и самых загадочных – смерть Юрия Андреевича Живаго. Он едет в трамвае, замечает из окна постоянно ломающегося вагона пожилую даму в лиловом, которая то обгоняет трамвай, то снова оказывается позади. Ему приходят на ум школьные задачки на «…исчисление срока и порядка пущенных в разные часы и идущих с разной скоростью поездов… Он подумал о нескольких развивающихся рядом существованиях, движущихся с разной скоростью одно возле другого, и о том, что когда чья-нибудь судьба обгоняет в жизни судьбу другого, и кто кого переживает. Нечто вроде принципа относительности на житейском ристалище представилось ему…»
Сердечный приступ начинается у героя, он задыхается в душном вагоне, пытается открыть накрепко закрытое окно. «Ощутил небывалую, непоправимую боль внутри…», рванулся к выходу, выскочил из трамвая и упал мертвым… к ногам дамы в лиловом, мадемуазель Флери, с которой пути его мимолетно пересеклись на Урале, за двенадцать лет до этого дня. Она, не узнав в умершем доктора Живаго, прошла, помахивая свертком с документами в швейцарское посольство, где получила наконец долгожданное разрешение на возвращение домой.
Зачем нужна была автору эта встреча-невстреча? Юрий Живаго прекрасно бы умер, не попав на глаза пожилой швейцарке, когда-то с ним знакомой. Да и вообще: зачем, при всей многофигурности романа, при десятках значительных, интересных героев понадобился ему этот лиловый призрак, совершенно ничего не меняющий в ландшафте романа?
Можно строить различные объяснения этому столь значительному и бессмысленному эпизоду, но лично для меня он послужил отправной точкой для размышлений о соотношении жизни и литературы, о том, что именно производит литература с судьбой, когда рассматривает ее с художественно-философской стороны. Несомненно, литература выявляет и прочищает связи, завязанные внутри жизни, вычленяет наиболее важные, отсекает второстепенные, то есть производит отбор субъективный, авторский. Автор как бы предъявляет свою интерпретацию происходящего. И талант – убеждает. Меня в те мои молодые годы Пастернак убедил, что мир сплетён из тончайших нитей, что каждый из живущих обладает тысячью валентностей, которые замыкаются на окружающем мире и между собой. Прочитанная книга аккумулирует такие связи: все прочитавшие ее особым образом связаны между собой отношениями к героям книги, размышлениями о судьбах и обстоятельствах их жизни. Такими же аккумуляторами связей оказываются и великие музыкальные произведения, и картины, и скульптуры. Однако язык литературы здесь – самый внятный.
Конечно же, я была идеальной слушательницей-читательницей Бориса Пастернака. Даже мое первое знакомство с ним было очень знаменательным и забавным. В тринадцатилетнем возрасте в книжном шкафу моей подруги позади всех книг я нашла две, спрятанные от детей. Одна из них была «Декамерон» Боккаччо, и мы ее внимательно исследовали. А вторая – сборник Бориса Пастернака. Я его открыла и захлебнулась. «Сестра моя жизнь» просто обожгла. К тому времени мне были известны имена Ахматовой, Северянина, Цветаевой, даже Анненского я знала, а Пастернака – нет. И он стал моим собственным, личным открытием. И до сих пор я иногда начинаю скучать по его музыке, открываю его томик. Через его стихи я поняла, что поэзия концентрирует все связи, рождает новые ассоциации, тренирует глаз, слух, сознание, переносит из повседневной жизни в мир возможного, но малодоступного.
Немного позже я обнаружила в том же шкафу «Детство Люверс» и очень над этим детством страдала: волнение, горечь непонимания. Именно тогда, уже при чтении стихотворений Пастернака, открылась мне тайна рифмы – не звуковой, а многофункциональной. «И воздух синь, как узелок с бельем у выписавшегося из больницы…» – синева весеннего неба так осязаемо переглядывалась с синими кальсонами в узелке, синим трико, машущим пустыми ногами с веревки, натянутой посреди двора, – навстречу небу…
Именно Пастернак снял с моих глаз пленку, и я стала видеть благодаря ему то, о чем прежде и не догадывалась: о связи всего со всем, о невысказуемой красоте этой связи. Я увидела, что мир наполнен сюжетами, как хороший гранат зернышками. И каждое зерно связано с соседним. Но метафора с нитями – убедительней. Просто касаешься любой близлежащей нити, и она ведет тебя в глубину узора, через напряжение страсти, боли, страдания, любви.
Ни рассказ, ни роман, ни поэма никогда не являются доказательством или серией доказательств какой-то мысли или гипотезы. Мастерство писателя заключается в том, чтобы возможно полно показать эти волшебные связи, полувоображаемые, полуподсмотренные. Речь идет, конечно, не только о Пастернаке. Но именно ему я пожизненно благодарна за то, что он, как апостол Петр, открывает своим ключом дверь, за которой хранится лучшее, что создал человек, водя пером по бумаге.
Место входа у каждого человека свое собственное: но я ни разу не встретила человека, который самостоятельно, без учителя – книжного или реального, – смог бы найти этот вход. Да не все и находят.
Из этого неопределенного закона связей всего со всем вытекает одно не вполне очевидное следствие: богатство отдельной человеческой жизни зависит от того, сколько нитей может удержать человек. Вся человеческая культура – не что иное, как гигантская ткань, сплетенная из мириадов нитей, в которой удерживается ровно столько, сколько ты лично можешь удержать.
Общая сумма культуры, которая увеличивается непрестанно, нуждается в человеческом сознании, работающем на предельной мощности, изготовившем инструменты для увеличения собственной точности, прочности, надежности и быстродействия. И какой же непоправимый урон наносят себе лично, культуре и самой жизни люди, исключающие из своего умственного обихода науку и искусство, ограничивающие свое существование лишь связями с источниками питания, тепла и партнерами для продолжения рода.
«Легко – никогда…»
(из интервью)
За какие тексты /поступки /заявления /события в русской литературе последних двадцати лет Вы испытываете особую гордость?
Это ложная постановка вопроса. Не могу испытывать гордость за события, к которым не имею отношения. И вообще, мне кажется это каким-то всеобщим помрачением – желание испытывать гордость, к тому же коллективную. В одной книге, которая играет весьма большую роль в становлении цивилизации, сказано, что гордыня – мать всех пороков…
Назовите, пожалуйста, книги последних двадцати лет, значение которых росло лично для Вас с течением времени, и еще три, значение которых уменьшалось /исчезло. Почему?
Давайте немного изменим формулировку: не книги, а авторы. С годами всё более важным для меня становится Лев Толстой, его так называемые «второстепенные вещи», не говоря уже о романах, которые с каждым прочтением дают новую пищу. А вот книги Достоевского, напротив, уходят от меня всё дальше. С годами вижу в них всё больше духовной патологии и оправдания зла.
Что, по Вашему мнению, будут читать в России через двадцать лет?
Кажется, комиксы. Во всем мире будут читать комиксы. Они не будут похожи на теперешние – думаю, что это будет новый жанр, в котором рисование будет каким-то новым способом соединено с текстом, возможно, не без участия мультипликации или каких-то техник, которые нам сегодня неизвестны. Если вообще будут читать…
Какой жанр наиболее адекватен для описания нашей жизни в 1990-е? 2000-е? 2010-е?
Наверное, кино.
Какие тенденции в текущей российской литературе Вам неприятны и какие, наоборот, вселяют оптимизм?
Не могу сказать, что я внимательно слежу за литературным процессом. В литературную тусовку я не вполне включена. Но вообще у меня сложилось такое впечатление, что сегодня слежение за процессом превратилось в отдельную профессию. Такой огромный поток книжной продукции, что занятый собственной работой человек физически не может просматривать эти тонны книг. Однако мне лично последние годы литература «нон-фикшн» представляется более интересной, чем современная проза.
Но я подчеркиваю, что я вполне могла пропустить что-то совершенно выдающееся. Творчество человеческое продолжается, процесс, вне сомнения, идет, и этого одного достаточно, чтобы не впадать в пессимизм.
Во все периоды нашей истории литература была пространством «истинной реальности». Как Вы в этом смысле оцениваете текущую ситуацию? Есть ли у современной литературы шанс вернуться в этот статус или эта ситуация умерла в принципе?
Относительно «истинной реальности» можно было бы и поспорить. К тому же сегодня разговор о «нашей» и «ненашей» литературе приобретает провинциальный характер – культура становится планетарной, и процесс этот уже необратим. Вторая половина двадцатого века была временем расцвета фантастики всякого рода, включая и научную: от Брэдбери до Стругацких. Сегодняшняя действительность перехлестнула самые смелые проекты фантастов. И в этой ситуации разговор о возвращении куда бы то ни было теряет смысл. Двери назад захлопнулись, никакого возвратного движения нет. И это замечательно.
Как показывает история, чем круче закручивались гайки наших реалий, тем изощреннее становилась литература. Действует ли, на Ваш взгляд, этот алгоритм до сих пор?
Вежливым выражением «гайки реалий» Вы называете, как я догадываюсь, советскую и постсоветскую власть? Нет, я не могу согласиться с этой точкой зрения. Чем крепче закручивались гайки, тем больше погибало художников – от Николая Гумилева до Осипа Мандельштама. Когда Вы говорите об «изощренности», Вы имеете в виду «эзопов язык»? Ну да, наверное, целое поколение научилось читать между строк, искать скрытые смыслы. Наверное, выработалась какая-то особая чувствительность к тайнописи… Я помню времена, когда самым смелым публичным человеком был Аркадий Райкин. В наше время это «закручивание гаек» столь же мало эффективно, как и в прошлые. Талант пробивает асфальт. Иногда при этом погибает.
Что нужно сделать – и нужно ли делать что-то – чтобы поэт в России снова стал больше, чем поэт?
Не надо, чтобы поэт был больше, чем поэт. Давайте оставим поэта в покое. Пусть себе живет, как одуванчик около забора. В России с поэзией последние десятилетия всё в порядке, происходит тихий, мало кому заметный расцвет. Маленькие тиражи, малая известность, но поэты появились, как мне кажется, большие.
Известность пришла к Вам в девяностые. В какой период из последних двадцати лет Вам писалось особенно легко и увлекательно?
Увлекательно – всегда. Легко – никогда.
Сожалеете ли Вы, что за последние двадцать лет не смогли написать о чем-то, о чем писать сейчас уже не имеет смысла?
Я за последние двадцать три года – с выхода первого сборника рассказов – всё, что хотела сделать, сделала. Даже немного больше того, на что рассчитывала. Осталась только одна пьеса, с которой я никак не могу сладить. Может быть, действительно уже не имеет смысла. Я об этом подумаю.
Произошли ли с годами какие-то изменения в Вашем взгляде на литературу, которые стали для Вас сюрпризом?
Очень глубокое изменение произошло. Довольно трудно сформулировать. Это имеет отношение не только к литературе, но вообще к творчеству в целом: оно мне представляется отдельным и высшим пространством, у которого свое особое место в ноосфере Вернадского. Культура, в широком смысле слова, – высшее достижение человечества, главный плод мировой эволюции. Всё остальное – издержки производства и мышиная возня.
Ваша проза полна советских реалий, и сегодняшние сорокалетние ожидаемо осмысляют девяностые. Если говорить о будущем нашей литературы, существует ли, на Ваш взгляд, опасность, что сегодняшняя реальность может обернуться недостатком живительной фактуры, на которую могли бы опереться подрастающие будущие писатели?
Нет, нет, это совершенно необоснованный страх. С той самой ностальгической нежностью, с которой я вспоминаю, как «сладко пахнет белый керосин», потому что этот запах перекидывает мостик между мной и поколением моих дедов, мои дети будут вспоминать, как мама читала им вслух «настоящие бумажные книги», как они ходили в школу и сидели там за партами, как ездили на допотопных машинах с двигателями внутреннего сгорания, все окна и двери были непременно прямоугольными, а одежду и обувь не отливали по форме тела, а шили по каким-то усредненным размерам… У них будет своя фактура, свое творчество и свои, совершенно иные отношения с материальным миром – постеснялась сказать – с материей… Если, конечно, горсть безумцев не взорвет нашу маленькую прекрасную планету.
Беседовала Мария Белоковыльская.
Журнал Harper’s Bazaar, апрель 2016
Золотая коллекция
[1993–2012]
Ближний круг
Если не считать дюжины Александров – от Борисова до Хелемского – и нескольких мужчин, носящих иные имена, все прочие мои друзья – женщины. Девочки, тетеньки и старушки. От всех времен моей жизни сохранились представители. У меня даже есть одна подруга Женя, из моего двора, которая помнит моего прадеда. Она единственный на свете человек, кроме меня, была свидетельницей восхитительной сцены изгнания из нашего двора страшной большой собаки: мой девяностолетний дед, размахивая палкой, на ручке которой была вырезана голова маленькой собачки, храбро защищал двух четырехлетних испуганных пищалок. Еще раньше, в прогулочной детской группе, завелась подруга Маша, первая, до самой ее смерти, моя подруга. Одна подруга сохранилась со времен школы: с Ларой мы сидели на одной парте года три, потом она мне стала скучна, но прошло еще много-много лет, и оказалась она совершенно не скучной, а достойнейшей женщиной.
От университетских лет – горстка. Семь подруг, поселенных в одну палатку на практике в Чашниково. Собственно, в палатке было восемь девиц, но одна не вписалась. Лучшая из нас ушла первой. Помним. Потом ушла самая красивая, следом – самая тихая. Все три – Лена, Лена и Ляля – от рака. Я, скорей всего, буду четвертая – у меня тоже рак.
Каждое десятилетие приносило свой улов. Я чувствую себя защищенной, потому что знаю, сколько моих подруг и друзей радуются моим успехам и переживают рядом со мной мои тяжелые времена. Я признательна моим друзьям. Но особенно я благодарна тем, кто во времена моей юности, когда я еще не умела сама справляться с многими жизненными проблемами, выслушивал мои бредни, тратил драгоценное время жизни на лечение моих стрессов и маний, страхов и страданий, которые по большей части совершенно того не заслуживали.
Я никогда в сложных жизненных ситуациях не пользовалась институтом психоанализа, психологической поддержкой специалистов и разнообразными методиками разгрузки и расслабления. Для всего этого достаточно было подруг. Впрочем, во времена нашей молодости таких услуг просто не было в помине. Но мы справлялись своими силами – служили друг другу и психоаналитиками, и духовниками, и сестрами милосердия, и кредиторами.
Сегодняшнее общество предлагает огромный спектр услуг, которые можно приобрести за деньги: билеты принесут на дом, посидят с ребенком, обиходят больного. Прежде ничего такого не было – мы служили друг другу, помогали выживать, растить детей и хоронить наших стариков. И вся эта жизнь протекала в веселом безденежье, легкости на подъем, в застолье, которое, казалось, не прекращалось.
Я очень ценила моих друзей старшего поколения, они были возраста моей бабушки, некоторые успели получить образование до революции, в юности успели побывать в том мире, города которого казались почти вымышленными: Париж, Лондон, Женева. Почти все эти друзья были женщины: наш век был гораздо беспощаднее к мужчинам. Они редко доживали до старости. Зато старухи были великие. Среди них было несколько женщин из очень известных фамилий, но были и совсем простые, вовсе без образования, и у всех жизненный опыт огромный, ошеломляющий: Елена Яковлевна Браславская (Ведерникова в последнем замужестве), Нина Константиновна Бруни-Бальмонт, Ирина Ильинична Эренбург. Эмиграция, гонения, ссылки.
Когда общаешься с людьми такого масштаба и такой судьбы, не только получаешь уроки мужества, стойкости, порядочности – невольно начинаешь правильно оценивать свои собственные боли, обиды, проблемы. Но учишься не только у умных и талантливых – иногда получаешь потрясающие уроки доброты, сердечности, мудрости от людей, которых не особенно высоко ставил. Простодушные и чистые сердцем люди оказываются отличными учителями. У меня есть подруга, которую я всегда любила, но относилась несколько свысока. На ее долю выпало тяжкое испытание – разбил инсульт, она стала инвалидом. Но как же она достойно себя ведет! Это ведь не однократный акт героизма, на который многие из нас способны, а каждодневное терпение, каждодневное смирение, забота о том, чтобы не доставлять окружающим лишних забот, стойкость, старание, мужество.
У меня прекрасные подруги. Это не значит, что мы не попадали во все те ловушки, в которые попадают молодые женщины, – ревность, зависть, любовные треугольники, несчастные влюбленности и невыносимое одиночество. И наносили друг другу раны, бывало. Но многое мы прожили вместе, помогая друг другу, любя друг друга.
У нас было множество детей – по известному анекдоту: мои, твои и общие. Многие браки распались, возникли новые, и всякие затейливые перекрестки образовывались. Но мы старались вести себя достойно, даже когда ситуации бывали очень сложные и двусмысленные. Наши дети дружили между собой, и теперь образовалось несколько браков между выросшими детьми, и мы всегда радуемся, глядя на эти семейные союзы. Это, как мне кажется, странная добродетель нашего поколения: мы научились дружить с бывшими мужьями и женами, принимать без предвзятой неприязни следующих жен и мужей наших бывших, любить их новых детей, дружить с бывшими свекровями и тещами, принимать в доме бывших женихов и следующих жен.
Как хорошо, что это просто мои размышления, а не интервью! Потому что интервьюера непременно интересовали бы детали и подробности. Но всё, что хотелось мне сказать об этой особенности нашего поколения, я уже написала во множестве рассказов, в романе «Медея и ее дети», в «Казусе Кукоцкого»…
Жизнь перерабатывает материал, из слез, переживаний и трагедий вырастает человеческий опыт. А писатель, глядишь, и напишет что-нибудь…
Есть еще одна вещь, о которой я не могу не сказать, вспоминая о моих старших подругах. Время прошелестело незаметно, и я сама уже стала «старушкой-подружкой» для моих молодых подруг. Глядя на них, думаю: сколько же они мне дали! Никого из них уже нет. Но всегда под рукой их опыт, их высказывания, их суждения.
С чем у меня никогда не получалось, так это со сбором коллекций. Однажды в студенческие годы почти получилась коллекция поваренных книг. Но в те годы у всех были какие-то коллекционные мании, и две мои подруги собирали именно поваренные книги, и после того, как я подарила им лучшее из того, что накопила, коллекция потеряла смысл и я к ней охладела. С тех пор в доме осталось несколько занятных поваренных книг: первое и последнее дореволюционное издание Елены Молоховец, вегетарианская «Я никого не ем», гимназический учебник по домоводству для хороших девочек – но это вовсе не коллекция. Зато собралась другая коллекция, лучшая из всего, что может собрать человек: коллекция подруг и друзей.
Начавшись в раннем детстве, это продолжается и по сей день. Лист не закрыт. Я думала, что с годами это собирание остановится: уменьшается количество валентностей на дружбу, на любовь. Но это не так – прекрасные люди понемногу прибывают. Не могу сказать, что я стремлюсь расширять этот круг. Он не очень велик, но каждый из персонажей драгоценен. Если не считать смерти, которая забирает и родных, и друзей, выбыли из этого круга за всю мою жизнь только два человека – я поссорилась с двумя подругами. Честно говоря – они не захотели со мной общаться. Первый случай вызвал недоумение, второй я трудно и болезненно перенесла. Обе они живут в Америке, и я отчасти объясняю наш разрыв именно за счет эмиграции, которая видоизменяет человека. Не в лучшую и не в худшую сторону – в иную. Иногда отчуждение происходит именно на этой почве.
Первые мои друзья – мальчик Саша и девочка Маша. С трех лет. Маша покончила жизнь самоубийством. Саша, сосед по дому, приходит ко мне иногда поужинать, пообщаться. Последнего призыва друзья – Саша Смолянский, Саша Окунь. Драгоценное приобретение последних лет – Вера Горностаева.
О своих друзьях я пишу в двух случаях: либо это некролог, либо предисловие к каталогу или книге. Я просмотрела всё написанное о моих друзьях за последние двадцать лет. И ничего не стала править.
Записки получились неровные: что-то заказное, с определенным заданием, – статья в журнал, как это было в случае с Галей Колманок, или текст для сборника памяти ушедшего, как это было с отцом Александром Менем. Многое, написанное двадцать или десять лет тому назад, сегодня я бы не написала. Именно эти старые записки и показали, насколько изменилась я сама. К тому же оказалось, что о самых близко-ближайших как раз почти и не написано! Потому что они рядом, потому что живы, потому что нет повода писать ни с того ни с сего несколько страниц о человеке, который и так присутствует ежедневно в твоей жизни: Ляля, Лика, Ириша, Диана, Зоя с Витей.
Зато написано довольно много о тех, с кем вовсе не было тесной дружбы – лишь случайное касание. Но в момент касания, общения, соприкосновения нет никого на свете ближе, чем этот сиюминутный собеседник.
Гаянэ Хачатурян прожила у меня несколько недель в середине восьмидесятых годов. С Кристиной де Гранси мы видимся раз в пять лет, всякий раз с большой радостью. Но назвать ее близкой подругой не могу. Сергея Бархина знаю несколько десятилетий, но видимся обычно лишь на чьих-то днях рождениях, на вернисажах.
Ближние и дальние, ушедшие и живые, они составляют ландшафт жизни.
Памяти Маши
На переделкинской просеке, освещенной ярчайшим солнцем детского воспоминания, шли две маленькие девочки, единоутробные сестры, а издали, им навстречу, шел высокий человек. Его голова блестела на солнце, бликовала. И девочки спорили:
– Седой, – сказала одна.
– Лысый, – возразила другая.
Они шли навстречу друг другу, и солнце всё еще играло над его сияющей головой, а они спорили, пока не поравнялись с ним. Он был седой.
Он прошел мимо, не оглянувшись. Они долго молчали, а потом старшая сказала:
– Мне кажется, это был твой отец.
– Я его узнала, – ответила младшая.
Об этой встрече мне рассказала младшая, Маша, несколько лет спустя, уже после самоубийства советского классика, который приходился ей отцом.
Наш последний разговор с Машей происходил в Тимирязевке, за неделю до ее смерти, за день до ее отлета домой в Лондон.
Мы вспоминали о детстве. Мы были подругами с двух с половиной лет, с прогулочной группы на Миусском скверике, где интеллигентная дама Анна Юлиановна извлекала свой насущный хлеб из свежего воздуха и сомнительного немецкого языка, который, как предполагалось, мы должны были усваивать под ее руководством, сидя непосредственно в квадратном загоне песочницы.
Из этого загона нас вывели потом в другой, школьный, и еще десять лет мы чинно прогуливались по коридорам женской школы. Впрочем, последний год мы покуривали в туалете очень роскошные по тем временам сигареты «Фемина». Нет, в предпоследний – в последний год Маша перешла в вечернюю школу.
Именно на этих двух смежных территориях – Миусского сквера и школы – и осуществлялась та часть нашего детства, которая была общей. Всё прочее не совпадало, хотя и не мешало нашей дружбе. А дело было в том, что на ее долю выпало действительно то самое счастливое детство, за которое «спасибо товарищу Сталину». А у меня уже в те годы было особое мнение. Об этом мы тоже говорили во время нашей последней прогулки в Тимирязевке.
У тонколицей и тонконогой Маши в детстве было всё: нарядные платья, настоящие игрушки, целая отдельная квартира, невероятно, как мне казалось, богатая: со старинной мебелью красного дерева, с библиотекой, столовой, с няней Настей, обихаживающей Машу и ее сестру Таню, еще была дача, машина с шофером, на даче собака, кошка и одно время даже коза! И была мама-поэт, стихи которой печатали в школьных учебниках. И таинственный отец, портрет которого в учебнике… на которого она была так похожа, как и полагается детям, рожденным вне брака, по какой-то особенной, небывалой любви. И даже атмосфера тихой скандальности украшала Машу в моих глазах.
И было еще одно, что с годами перевешивало всё это ранне-детское: у Маши в доме можно было увидеть Анну Андреевну… гуляя с Машей, набрести на сутулого высокого человека, которому она легко, как простому смертному, говорила:
– Здравствуйте, Борис Леонидович!
Чуть позже, не относив еще школьной формы, она попалась на глаза другому, по тем годам не менее знаменитому поэту, и он посвятил ей стихотворение:
Вдоль моря быстро девочка проходит,
Бледнея, розовея и дичась.
В ней всё восходит. Что с ней происходит?
В ней женщина рождается сейчас…
В последнюю нашу встречу в Тимирязевке мы говорили с Машей о детстве.
– Да, конечно, счастливое… – сказала Маша и, словно оглядываясь, добавила: – Знаешь, у нас в семье никто не сидел.
Здесь было еще что-то дополнительное. Но я смолчала. Не потому, что мои оба деда – «сидельцы», а потому, что давно знала, где кончается зона наших совпадений. И тут она сказала такое, чего я не знала:
– Но и несчастное тоже. Я страшно любила отца. Никогда с ним не общалась. Ни разу. И всё надеялась, что он придет ко мне или я к нему. Страшно, безумно по нему тосковала…
И она мне рассказала об эпизоде, который меня глубоко поразил.
Однажды она пришла из школы. У мамы в кабинете сидели две ее подруги, которых Маша очень любила. Она кинулась было к ним, но мама вывела ее из кабинета и сказала:
– Маша, твой отец застрелился.
Мужества Машиной матери было не занимать. Да и кто знал тогда, что судьба только начала свою убийственную музыку. Что похоронит она свою старшую дочь Таню, о которой бы хотелось отдельно, не здесь и не так написать, и младшую, и любимого мужа, на старости лет ею обретенного…
Мать велела Маше собираться:
– Идем, простишься с отцом.
Пошли ночью в Колонный зал, где стоял гроб.
Не перепутала ли девочка, подумала я. Ведь это на похороны Сталина мать брала ее с собой в Колонный зал… Теперь не узнаем. Я думаю, это был зал в Доме литераторов…
«Это был мой величайший позор, так я это запомнила. Всю дорогу я думала только об одном: как бы мне не заплакать, как бы себя не выдать. Ведь если я заплачу, то все узнают, как я его ужасно любила… Мать подвела меня ко гробу, и я разрыдалась. Ужасно разрыдалась и понимала, что всё пропало, я себя выдала… А там народу-то было всего несколько человек. И не знаю, чего было больше: горя, что никогда уже отец меня не полюбит, или позора, что я себя разоблачила, выдала свою тайну…»
Шли мы по прекрасному и обнищалому парку, по той его части, что совсем одичала, две немолодые уже женщины, а я видела двенадцатилетнюю Машу, в надставленной шубе, в варежках на резинках, как будто это было вчера, удивлялась бессмертности человеческого чувства, неожиданному и новому узнаванию человека, которого знала всю жизнь.
На этой точке можно было бы и закончить. Но нет, слишком яркая музыка звучит в ее судьбе – трагическая, редкая. Ей было так много всего отпущено, всяческих даров, больших и малых. И все они ушли от нее, как вода.
В конце шестидесятых мы провожали ее, блестящую, радостную, на вершине счастья, только что вышедшую замуж за известного немецкого поэта, с Белорусского вокзала в Западный Берлин, и она махнула рукой с подножки поезда:
– Ничего! Не горюйте! Всюду жизнь!
Все засмеялись остроумной шутке. Уже даже коммунистической Машиной матери было ясно: где-где, а уж там жизнь действительно есть…
А жизнь как раз и пошла под горку: брак как-то не сладился, капитализм пришелся не по вкусу, с трудом возникала профессия. Были переводы – Маяковского, Мандельштама. Хорошие переводы. Была преподавательская работа. Позже стала заниматься кинематографом – через случайно увиденного Дзигу Вертова. И здесь опять звучит особый мотив ее судьбы. Темой ее киноведческих исследований стало советское кино тридцатых годов. Анализ советской мифологии, ее знаков и образов, ее общедоступных идеалов вела одна из немногих избранниц, чье детство, безбедное и счастливое, протекало под сенью красных знамен. О, как маленькая Маша любила партию, родину, мать…
Она исследовала этот миф квалифицированно и научно: его грандиозную ложь, обаятельное величие, сверхутилитарную жестокость и высокой пробы идеализм. И всё это – вопреки собственному опыту счастливого детства, наперекор воспитанию и психологическим установкам.
Возможно, это была слишком разрушительная работа для души, воспринимающей мир через отраженный свет культуры, и в этом месте рвались нити, связывающие ее с жизнью.
Меня спрашивали знакомые: была ли она больна? Да, она была больна: головные боли, бессонница, мозговые спазмы. Но в глубине души я уверена: она не была психически больна, никакой Танатос не манил ее в соблазнительные пучины. Это было самоубийство исчерпанности.
– Жизнь кончилась, а я жива, – с кривой улыбкой сказала она мне по дороге в Шереметьево.
– И ветер, жалуясь и плача… – малодушно подхватила я.
Одиночество было ее болезнью. Ей было плохо в Лондоне, в ее элегантном, давно не ремонтированном доме. Последние годы она подумывала о возвращении на родину. Друзья отговаривали. Она настаивала. Друзья сомневались. Она решилась. Приехала в Москву. И друзья, которых она любила, все были тут, рядом, по первому зову… Но и одиночество было тут. И оно оказалось больше, сильней всего остального.
– Нет, нет, здесь тоже невозможно, – горько жаловалась она в последний день. – Так некрасиво… так безобразно… так жалко.
А жизнь так много обещала – и ничего…
И на это она была не согласна. Как ребенок, которого обманули.
– Ты, конечно, скажешь – грех, – Маша ждала от меня каких-то слов.
– Нет, я так не думаю. Каждый человек имеет право. Но сейчас ты не имеешь права: сначала дай уйти матери.
Да, я забыла о наследственности. О страшном выстреле отца, не пожелавшего принять жизнь такой, какая не выстраивалась на поверхности письменного стола. О той тайне наследственности, которая определяется не падением яблок, а мистическими связями человека с его предками.
И не хочется говорить о грехе самоубийства, а хочется сказать о мужестве и честности этого акта. Не о безжалостности к окружающим, а о безжалостности к себе, так безумно и по-детски растратившей силы, радость, любовь… – и не осознавшей этого.
Она была для нас, друзей ее детства, Машей Алигер, но она никогда не носила ни фамилии матери, ни фамилии отца. В девичестве она была Макаровой – носила фамилию первого мужа своей матери, – а умерла под именем Марии Энценсбергер. Как-то не дожила до своего настоящего имени и, может быть, сжимает сейчас в узкой прозрачной ладони белый камушек – из тех, на которых пишут наши подлинные имена.
Люба
Каким образом из московской девочки, обожающей наряжаться, вырастает профессионал международного уровня – практик и теоретик моды, специалист в истории костюма? На этот вопрос отвечает история жизни Любы Поповой, моей подруги со времен начальной школы по сегодняшний день. Биография исключительная – ее хватило бы и на женский роман, и на научное исследование.
Начало – пятидесятые годы. Сталин уже умер, железный занавес еще крепок, но в его маленькие дырочки пробиваются западные радиоголоса и первые нейлоновые чулки. Мы до них еще не доросли, но наши мамы уже купили у спекулянтов по волшебной паре. Любина мама – служащая министерства. Моя – научный сотрудник. Обе с высшим образованием, обе красивы и бедны. Нет, не самые бедные! Они уже в чулках, о которых миллион соотечественниц еще только мечтает. У каждой имеется два пальто, зимнее и летнее, две кофточки и три платья. И еще – выходное платье. У Любиной мамы, кроме всего прочего, есть еще и официальный костюм. Они не знакомы между собой, наши мамы, но вещи их – совершенно одинаковые. А других нет. И не бывает. И, как тогда кажется, и не может быть. Все городские женщины одеты одинаково, все различия определяются небольшой разницей в доходах. Но для огромного большинства наших соотечественниц «постройка» нового пальто – плод головоломной экономии и великих усилий «достать» материал, подкладку, пуговицы, а то еще и кусок меха на воротник.
В мире узаконенного единообразия, бедняцкого равенства и тоски, которую мы начнем ощущать несколькими годами позже, девочка Люба отличается смелыми эстетическими движениями: она шьет себе «другую одежду». Кажется, класса с пятого она начинает вырабатывать свой стиль, совершенно спонтанно, даже непреднамеренно. Так работает в человеке талант. Так начинается в ней неосознанный протест против единообразия. Я тянулась за подругой – зингеровская машинка у нас тоже имелась. Моя мама, а особенно папа, неодобрительно подглядывали мое увлечение, подсмотренное у подруги. Тетушка утешала: может, отдадим Люську в наше училище? Она работала бухгалтером в театральном училище, где готовили художников для театра. Но рисовать я не умела и не любила. А вот Люба – рисовала.
Честное слово, если бы сохранились наши вещи тех времен, можно было бы сделать забавнейшую выставку: юбки из диванных подушек и старой обивки кожаного дивана – наверное, первые в Москве, платья из гардин и сумки из старых шляп, перешитые из бабушкиных батистовых рубашек времен проклятого царизма блузки – одноразовые, потому что ветхая ткань уже не выдерживала стирки! Одна проблема была мучительно-неразрешимой – обувь мы шить не умели. Впрочем, Люба и тут достигла невероятного: единственные туфли-«галошки», изначально белые, она покрасила автомобильным лаком в черный цвет, а потом снова вернула им природную белизну…
Догнать Любу я и не пыталась: она поступила учиться на модельера, я – на биолога. Ей карьера художника по костюмам удалась, моя биологическая – провалилась.
Далее – бегло: после окончания института в 1965 году Люба уехала в Италию. Вышла замуж за итальянца, роман с которым начался в восьмом, кажется, классе, в то время как Джузеппе обучался в высшей партийной школе. В этом месте моего краткого повествования я сожалею, что пишу не роман, а всего лишь краткие записки, – это история счастливого брака, длящегося и по сей день, брака, в котором супруги живут весело, умно, интересно, меняясь каждый в свою сторону и радуясь взаимопониманию.
В Италии начинается новый виток биографии: Люба ощутила недостаток «домашнего» образования и начала учиться по новой – в Миланской академии художеств «Брера». Костюм, сценография, дизайн.
С 1979 года она уже в Академии художеств «Брера» преподает историю костюма.
Чрезвычайно расширяется круг ее интересов: ее занимает социология и психология моды, гендерная проблематика, собственно философия. Самые острые гуманитарные проблемы она наблюдает через зеркало меняющейся одежды человечества. Мода оказывается точным индикатором социальных и культурных перемен.
Девчонка с Новослободской улицы, из дома, что рядом с керосинной лавкой, работает во всемирно известном театре «Ла Скала», на миланском телевидении, в качестве журналиста комментирует увлекательные процессы, происходящие в мире от-кутюр, пишет статьи о моде. Люба Попова – профессор Новой академии художеств (NABA) в Милане, читает курсы по истории костюма и моды, а также и специальные профессиональные курсы, названия которых ничего не скажут неспециалистам. Она участвует в бесчисленных жюри, читает лекции во многих странах, в том числе и в России, выступает как приглашенный профессор в Институте искусства и дизайна в Финляндии, сотрудничает с Колледжем искусства и дизайна в Челси. Любой Поповой издан интереснейший сборник «Нарциссизм Оскара Уайлда и современная мода» и прочее, прочее, прочее… В числе прочего – четыре рабочих языка, на которых она говорит и пишет: русский, итальянский, французский и английский. В нашу последнюю встречу она сообщила мне, что собирается еще заняться голландским…
Лет на пятнадцать мы почти потеряли друг друга из вида – перебрасывались редкими письмами, приветами. Наконец снова произошла встреча. Жизненные дорожки, которые так основательно разошлись на многие годы, свели нас опять, и оказалось, что мы прожили «параллельные» жизни: поменялся мир, в котором мы живем, поменялись и мы сами, но общий язык не утерян, нас интересуют и интригуют одни и те же вещи. Наши оценки не всегда совпадают, и эти несовпадения, может, дороже, чем полное единомыслие, потому что они стимулируют дискуссию, заставляют шевелить мозгами. Каждый развивается в своем направлении, но наша общая река явно течет в одну сторону. У нас общий конек – культурная антропология. Мой конек дилетантский, Любин – вполне профессиональный.
Мы беседовали с Любой о ее книге «Мужское, женское и прочее» еще в то время, когда она только затевалась. Люба говорила об эволюции понятий «мужского» и «женского» в современном мире, я же, как бывший биолог, постоянно примеряла эти идеи к теме более широкой – к эволюции человека как вида, к той интенсивности эволюционных процессов, которые происходят с не замечающим этого человечеством. И одежда человека оказывается очень четким индикатором этих процессов, одним из самых внятных языков современной культуры.
Мысленно я возвращаюсь к тем временам, когда две маленькие московские девочки выражали свой стихийный бунт против тошнотворности времени пришиванием пуговиц на спину пальто, ношением лифчика поверх блузки и другим мелким бытовым диссидентством на мануфактурной почве.
Сергей Бархин: почва и судьба
В стране разрушенных храмов, сожженных усадеб и пущенных в топку библиотек сохранившийся семейный архив – чудо. Но при этом не следует забывать, что у чудес есть свои законы, и, уж во всяком случае, они происходят лишь там, где их призывают.
Итак, семья, ведущая свое происхождение от деревенского красильщика Найденова, мастера Хлудова, вышедших в первые русские капиталисты, и пермского иконописца Бархина, благодаря опытам Даггера и Ньепса представлена фотографиями: зафиксированы лица, одежда, комнаты и дома, чтобы их потомки спустя сто лет заинтересованным взглядом рассматривали носы, уши и скулы и узнавали свои родовые черты…
Сергей Бархин, о котором пойдет речь, выходит из своей московской квартиры близ Курского вокзала вечерком погулять с собакой и в десяти минутах прогулочного хода оказывается возле физкультурного диспансера. Он прогуливается возле дома, построенного архитектором Жилярди, купленного его прапрадедом и принадлежавшего некогда его бабушке, умершей в 1926 году и провожаемой тысячной толпой старух, ее сверстниц, переживших и ее, и те богадельни и больницы, которые она в свое время основала.
Сергей Бархин нагибается, берет горсть земли от порога родного дома, которую зашивали в ладанки, уносили с собой в изгнание, высыпали на могильные холмы вдали от родины. Но кроме ценности возвышенной эта горсть есть и последняя предельная реальность: сюда вмешана зола деревянных перекрытий и прах растений, посаженных его прабабушкой, и тлен беседок, наполненных вечерним смехом и любовными признаниями. Он пока не знает, что он будет делать с этой горстью земли.
Привычный материал – иной. Он театральный художник, и в своем деле – мастер черного пояса. В том художественном пространстве, которое он умеет строить, материалом может быть всё что угодно: дерево, железо, бумага, стекло, резина.
Но вот наступил момент, когда его любимым материалом стала земля.
«Почва – природное образование, состоящее из генетически связанных горизонтов, сформированных в результате преобразования поверхностных слоев литосферы под воздействием воздуха, воды и живых микроорганизмов. П. состоит из твердой, жидкой (почвенный раствор) и живой (почвенная флора и фауна) частей».
И еще в почве есть память. Вещественна она или невещественна? Если исследовать эту горсть земли под микроскопом, можно найти мельчайшие частицы дерева, стекла, собачьей шерсти, слез, крови и пота. Каждая пядь земли – непроявленная Туринская плащаница. Туринская плащаница – произведение земли… А сама Мнемозина, богиня памяти, – дочь Урана и Геи. Земли и Неба…
«Всё, собственно, началось с той земли, что я взял во дворе, – говорит Бархин. – И тогда я еще не знал, куда это меня поведет».
Одна из первых «земляных» работ. Год 1988. Смерть «Риориты». Дворовая земля, пропитанная детством, футболом, звоном и скрежетом трамвая и ужасом первой близкой смерти: сосед по кличке Лиса, десятилетний верховод дворовых мальчишек, попал под трамвай… И осколки любимой пластинки здесь же.
В этих первых работах есть еще краски. Но, несмотря на их присутствие, дом Найденовых (Хлудовых) присутствует на картине физически. В странном и волнующем совпадении образа, изображения и самого объекта изображения.
Потом краски постепенно уходят. Художник начинает ощущать некоторую абсурдность в технологическом процессе, при котором краски, произведения земли, из нее извлекаются, очищаются, чтобы потом опять быть с нею смешанными. Сама земля в ее бесконечных оттенках, от белого камня с гробниц еврейских пророков до черного, драгоценно-сверкающего антрацита Воркуты, через все гаммы умбры и охры, становится палитрой. Она есть основа и уток удивительной ткани, которая образуется под руками художника. Ткань, между прочим, памяти.
А сколько может вместить память одного человека, от первого начала: мать, отец, молоко, яблоко, игрушка, картинка, кошка… Отсюда разбегаются круги, раскатываются волны бесконечно, безгранично, в глубины истории до предела, до неолита, и еще глубже, в мел, в триас, и в высоты искусства, в пространство Гомера, Данте, Шекспира, и еще выше, где Моисей, Иоанн… Здесь почтительно остановимся.
И всё это знание, вложенное в память одного только человека, связано еще и с горами, реками, городами и селениями. И чем обширнее знания, тем глубже память, тем родней человеку любая земля – берег Яузы, где он родился, и берег Иордана, который видит впервые.
Художник Сергей Бархин собирает землю. Сложенная в пакет, она становится драгоценной. У него целая коллекция – невозможно сказать – образцов земли. Замечательная завитушка биографии: лет тридцать тому назад, в один из жизненных поворотов, он ушел в геологическую партию на Северный Алтай. Именно с тех пор и сохранились первые трофеи – друзы горного хрусталя, аметистовые щетки. Но сегодня в дело идет другое.
Вот архитектурный план Помпей, выполненный из земли, смешанной с пеплом 79 года, с истлевшими ресницами и юбками красавиц, гулявших по мозаичным полам V века до нашей эры. Земля взята со сцены Помпейского театра. На плане точно: улицы, кварталы, Одеон, публичный дом, вилла братьев Виттиев… На втором курсе он делал задание: разрез дома в Помпеях. С тех пор и помнит.
«Каждый кусок земли – как слово, как буква», – говорит художник. Но что же тогда представляет собой текст? Он сакрален и, следовательно, не вполне переводим на человеческие языки.
Картина – запись грандиозного события, в которое оказываются физически включенными – через землю – все участники происшедшего. Это медленное, это молитвенное строительство. Так была построена художником на трех планшетах башня Архимеда – из сиракузской земли, с того самого берега Ортигии, где римским солдатом был убит великий ученый двадцать два века тому назад.
Это ритуальная игра. Невозможно представить себе другой точки, где бы человек был так близок к сознанию смерти и так полон осязаемой, реальной, тысячелетней длительностью жизни.
«Жизнь длиннее, чем работа… Какая работа? Какая польза? Какая слава? Всё это бред! Я надеваю на себя костюм смертника: темно-серая полосатая куртка, такие же брюки, ушанка, тоже полосатая. Зэковские ботинки… Костюм настоящий, оттуда…»
Надев этот трагический костюм, Бархин, человек театральный, размешивает галилейскую глину водой, и под его руками возникает глиняный человек, Адам… Конец и начало сворачиваются в нечто целое и завершенное. Земля делается человеком, человек – землей. Как много значат для нас условности. Этот костюм – знак последней обреченности. Но разве нет обреченности в веселых девичьих платьицах, в белом уборе невесты, прообразующем саван?
Какой мощный мотив причастия звучит здесь… Не через кровь, но через землю и воду. А вода, между прочим, из Иордана, с того самого места, где некогда совершал обряд омовения, очищения от грехов Иоанн Предтеча. Иорданская вода – в большой бутыли, закупоренной пробкой.
Сотворенный из земли человек живет землей и сходит в землю. Но это не исчерпывает огромного содержания взаимоотношений человека и земли. Человек-Пахарь, работник земли, – единственное существо, способное «насадить сад», то есть продолжить божественную созидательную работу не ради пропитания, но ради самого творчества. Но также он единственный, кто способен унизить, опоганить и уничтожить саму землю. И проблема эта не столько экологическая, сколько онтологическая.
«Человек и земля – единая плоть» – вот что утверждает художник Бархин своими работами. Если бы надо было найти художественный эквивалент теории Вернадского, рассматривающего всю планету как живой и цельный организм, то лучшей иллюстрации не найти.
В дивной стране мы живем: сколько семян разбросала, сколько ростков затоптала, сколько цветов – прекрасных и чудовищных – произвела из своей почвы. Одно из таких диких и гениальных созданий – русский космизм. Создатель его – Николай Федоров. Причастны и Вернадский, и Циолковский. Цель этого учения, по Федорову, – «возвращение праху, разрушенным телам жизни, сознания, души». Федоров связывал свои надежды, под многообещающую музыку начала прошлого века, с общими успехами познания, с развитием частных наук, с высокой нравственностью грядущего человечества. Эта увлекательная утопическая идея (совершенно, между прочим, мне не симпатичная) предполагает воскрешение умерших по известному плану из простых элементов, и план этот может быть воспроизведен могучим напряжением родовой памяти.
Есть глубокое ощущение, что художник Сергей Бархин – по крайней мере метафизически – причастен этой высокой идее. Во всяком случае, он подошел к той точке, о которой сказано поэтом: «И тут кончается искусство, и дышат почва и судьба».
Гало́ НК
Восточное шоссе делает крутой поворот к горе Алчак и разбивается под ней на две дороги – верхнюю и нижнюю. Верхняя ведет в селение Козы, нижняя – к дому Бруни.
Много лет тому назад, спустившись по нижней дороге, я увидела на склоне холма, возле дома, красивую прямую старуху, собирающую каперсы. Лицо ее было сосредоточенно, губы слегка шевелились: она вела счет зеленым бутонам, но тогда я этого не знала…
Этот судакский дом стал для меня самым любимым домом на земле. Его хозяйкой была Нина Константиновна Бруни, урожденная Бальмонт. Потом я узнала еще два дома, в которых жила НК, – так звали ее молодые друзья: комнату в коммуналке на Полянке, где было прожито много десятилетий, и однокомнатную квартиру в Бибирево, куда ее переселили за несколько лет до смерти.
Мужество и веселье, сдержанность и свобода, смирение и достоинство – всё было в ней. И удивительно было качество, которым она одарила всех женщин своей семьи, – особая женская гениальность. Она входила в какое угодно помещение, и оно превращалось в дом. Даже сухоблочные проклятые стены бибиревского новостроя не выдерживали ее творческой личности и смущались. Там, где место было пусто, расцветало гнездо человеческого жилья, тепла, сердечного общения. Натикивались, надышивались, намывались минуты, которые сохранялись в памяти у всех, кто сюда приходил. Это было значительное, ценное, не растворяющееся в беге повседневной жизни время, творцом которого была НК.
Каждого входящего в дом принимали как дорогого гостя. И возникало чудо общения, единственности собственной личности и личности собеседника, и между ними возносился воздушный мост высшего равенства. И повторялось это с каждым открывающим эту дверь.
Навык многолетней бедности научил ее невиданной щедрости: она устраивала великие пиры из трех кусочков хлеба и завалявшейся луковицы. Эти рецепты невоспроизводимы – талант был ее собственный, но это ее качество передалось многим ее потомкам.
Жизнь НК отнюдь не была праздником: великие беды войны, революции не обошли ее. Не дожив до шестидесяти, умер ее муж, замечательный художник Лев Александрович Бруни, из семерых детей двоих похоронила во младенчестве, один погиб на фронте. И все-таки – праздником была ее жизнь. Праздником было ее раннее утро, когда вставала она раньше всего дома и, прочитав молитвенное правило, в драгоценной тишине пила свою чашку кофе… Праздничным был день работы – а работа была большая и разная: то переводы, то стирка, то стряпня… И вечер, когда за столом собирались дети, и друзья, и друзья детей, счастливые люди, кому жизнь подарила честь быть гостями на ее празднике.
Сочетание старых традиций и экспромта. На Рождество пекла пряники-фигурки и дарила их с записочками-предсказаниями. За пару недель до рождения сына я была на ее Рождестве, и мне достался пряник-барашек и записочка: «Быть бритой!»
Среди талантов НК – пифагорейский дар безукоризненной памяти. «Кто различает дни, для Господа различает; и кто не различает дней, для Господа не различает». Она различала.
Подперев рукой щеку, задумчиво говорила: «Тринадцатого февраля 1915 года мы с мамой поехали в Оптину пустынь…» И шел рассказ, в котором семидесятилетней давности день, от утра до ночи, оживал во всех деталях: и масть лошадей, и цвет неба, и запах ветра, и заштопанный рукав рясы отца Анатолия, и внезапно прошедшая зубная боль.
Не чувство временности, а чувство вечной ценности человеческого опыта, не мелькнувшая из окна поезда картина, а пребывание в едином русле жизненного потока. Слушаешь ее рассказ, и в жизнь твою входит и оптинский старец, и великий писатель, и прислуга Маша… Нет, это не биографический очерк, в котором надо непременно и про отца, поэта Константина Бальмонта, и про мать, Анну, и про мужа Льва. Здесь только несколько слов, почти случайных, об ушедшем дорогом человеке…
На семьдесят пятом году жизни случилось с Ниной Константиновной несчастье – потеряла ногу. В Страстную субботу поехала в церковь освящать куличи из своего Бибирева, в автобусной очереди толкнули прямо под колеса. Ногу ампутировали.
Я приехала к ней в Бибирево через несколько недель после операции. Она сидела на скамье, сбитой Татлиным, другом и соседом ее мужа по мастерской, положив перед собой культю и опустив на пол единственную, сильную и длинную, ногу.
«Всю жизнь молилась как фарисей: спасибо Тебе, Господи, что я такая крепкая и сильная… Вот так-то…»
И еще: «Ох, слишком много я прыгала. Видно, пора посидеть и подумать».
Вот такая была духовная академия. Впрочем, прыгала и дальше. Уже на протезе, сильно за семьдесят, путешествовала в Швейцарию, к кузине в гости, в Швецию, к внуку Леве…
Умерла Нина Константиновна 9 ноября, хоронили 11-го. Мощное гигантское семейство съехалось на похороны. Дети, десятки внуков и правнуков. Это была смерть патриарха, и прекрасно было в большой толпе, собравшейся на отпевание, узнавать родовые черты: удлиненные лица, четкие, неразмытые, сильные. Благородство и красота породы достались всем ее детям. Кровь ее не растворяется, видна во всех ее потомках: в сельском учителе, в парижском журналисте, в школьниках из Нью-Йорка, Берлина, Вильнюса и Москвы… Впрочем, большая часть семьи живет в России.
Похороны НК были последним ее праздником, который никому не хотелось прекращать. День был солнечный и ясный, и было какое-то редкое состояние атмосферы, когда вокруг солнца сияет гало́ – радужный круг. Это заметили на Даниловском кладбище.
Внучка и дочь на свежей могиле соткали из цветов ковер, и он покрыл могилу, последний земной дом Нины Константиновны.
Все плакали – но у смерти не было безобразного лица, и это было видно по детям: в них не было страха. Сестра Жизнь передала душу на руки Сестре Смерти. И все молча склонились перед сброшенной ветхой одеждой.
Кристина, друг сердечный
Невыносимо банальное суждение о загадочной русской душе вышло из моды. Развеялось наваждение, и новые поколения разгадывают новые загадки: например, почему огромная Россия, некогда занимавшая одну шестую часть суши, превращается из могучей империи, наводящей страх на соседей, в страну бедную, по многим показателям отсталую, а ее некогда великая культура осталась в прошлом? Откуда взялись притязания на Третий Рим? Почему именно на этой земле прижились коммунистические идеи и проросли в чудовищное тоталитарное государство? Вот действительные загадки! Кто их разгадает?
В 1986 году, когда «железный занавес» еще не рухнул, но уже дал трещину, я первый раз в жизни выехала за границу. Это была Америка, для советского человека – мир зазеркалья. Полтора месяца я путешествовала, разглядывала чужую страну, другой мир, других людей, совершенно иное устройство жизни. За этот короткий срок невозможно было понять Америку, но – неожиданный эффект! – оказалось, что я стала гораздо лучше понимать свою собственную страну. Расстояние в 10 000 километров оказалось плодотворным: многие вещи именно с такого расстояния стали виднее. Это и называется остранением.
Другой способ остранения – попытаться увидеть мир глазами другого человека. Особенно когда этот человек – фотограф. И теперь речь пойдет, конечно, о Кристине де Гранси. Назвать ее фотографом – значит чрезвычайно сузить то дело, которым она занимается. Она не просто мастер фотографии, она, что особенно важно и ценно, мастер ви́дения, общения с пространством, которое ей себя доверяет.
Как я в 1986-м открыла Америку, так Кристина в 1995-м начала свое открытие России. Но ее взгляд оказался столь зорким и пристальным, что мне, человеку, родившемуся и выросшему в России, фотографии Кристины сообщали о моей стране великие новости. Кристина совершила путешествие по Волге, от истоков до устья, от Валдайской возвышенности до Астрахани. Это было не одноразовое мероприятие, а целая серия поездок, на протяжении нескольких лет. Впечатления разных лет не наслаиваются друг на друга, а расширяют картину. Нет повторов, но есть углубление в тему.
Мне, человеку столичному, Кристина открыла незнакомый мир Поволжья, русской провинции. Оказалось, что тамошние люди живут в другом времени, в другом темпе. И еще у них есть река, которая оказывается стержнем жизни всех многочисленных приволжских городов и деревень. В Москве, где я прожила всю жизнь, тоже есть своя река. Москва-река. У нас есть набережные, городские каналы, есть район Замоскворечье, есть даже свой приток – река Яуза. Но в современном городе река совершенно утратила географическую, политическую и смысловую роль, которая была при основании города. А Волга, как оказалось, не утратила.
Фотографии Кристины де Гранси как будто плывут вместе с рекой, открывая особенности жизни русской провинции: здесь живут люди с другим выражением лиц, чем в больших городах; они едят другую еду, носят другую одежду, по-иному празднуют свои праздники; дети – взрослее и серьезнее, а взрослые – доверчивее и общительнее. Последнее замечание, возможно, имеет прямое отношение к дарованию Кристины, к ее умению внеязыкового общения, которое строится исключительно на ее искренности и доброжелательности, полной готовности немедленно разделить со случайными спутниками радость минуты, скудную еду или долгое ожидание запаздывающего парохода на пристани. Удивительная сопричастность к данной минуте, к мгновению настоящего.
Встретившись с Кристиной, мы мгновенно сблизились. Это почти невероятно: ровесницы, воспитанные в разных культурах, одна – потомок немецкого генерала, вторая – потомок еврея-кантониста, – мы мгновенно нашли точки соприкосновения, и хотя наше общение идет на английском языке, чужом для обеих, наше взаимопонимание с годами углубляется. Фотографии, сделанные Кристиной де Гранси на Волге, о Волге, о людях моей страны, оказываются метафорой общего потока жизни, полной размышлений, наблюдений и тех маленьких открытий, которые дорогого стоят.
Александр Мень
Мне повезло – я познакомилась с отцом Александром в 1968-м. В те годы постоянное кольцо людей, его окружавшее, еще не было столь густым, и общение было неторопливым, и паузы в нем были не менее значимы, чем слова. В моей жизни это был первый серьезно образованный человек, исповедующий Христа. В ту пору это была большая редкость: культура и вера редко встречались. Да и по сей день не очень часто.
Духота советской жизни была нестерпимой. Сквознячков было несколько: диссидентское движение, подпольное искусство, некоторым казалось – наука. Последнюю иллюзию впоследствии развеял академик Сахаров. Тогда еще вовсе не было очевидным, что без свободы не бывает ни культуры, ни науки, ни хлеба. Однако официальная идеология допускала и даже настаивала на любви без секса и культуре без Бога. Была предложена простая проторенная дорога, по которой шли толпы писателей и художников, гуманитариев и технарей, и только отдельные единицы – острые, редкие, дерзновенные – чуяли онтологическую ложь, искали духовных основ существования.
Замечу, что в церковной среде таких живых людей было еще меньше, чем в светском обществе: нападение на церковь шло по двум фронтам – КГБ планомерно уничтожало священников с 1918 года, а внутри церковной среды происходил суровый отбор, выживали люди более гибкие, более послушные, согласные на компромисс. На этом грустном фоне выделялись редкие звезды, отец Александр был и крещен, и воспитан такими священниками. Вспомним их имена – епископ Афанасий (Сахаров), священник Николай Голубцов. Были и другие. В сущности, это была катакомбная церковь, существующая в недрах официально действующей.
Сейчас, когда с рубежа нового тысячелетия совсем по-иному видится картина шестидесятых, я еще раз убеждаюсь в том, что эволюция иногда имеет скачкообразную форму. Конечно же, мы живем теперь в качественно ином мире. Сегодня духовный продукт, расфасованный по книгам, кассетам, дискетам, таблеткам и чипам, стои́т, как любой другой, на полках и ждет своего потребителя. Тогда, в шестидесятые, мы ощупью искали, хаотически двигались то в сторону мелькнувшей книги или музыкального сигнала, то кидались на интеллектуальный манок самого сомнительного свойства… Это время экзистенциальной тоски, лучше всего отразившейся в анекдотах и гитарно-стаканных перезвонах того времени…
И вот посреди этой корявой, лохматой, мычащей и невнятной публики появляется совершенно определенное лицо красивой еврейской породы: образованный, остроумный, веселый и ко всему – православный священник! И он – знает! И знание его такого свойства, что подходит и деревенским старушкам (он служил в ту пору в подмосковной Тарасовке), и удивительным образом также оно подходит Сергею Аверинцеву, Мстиславу Ростроповичу и Александру Солженицыну: в разные годы они приезжали к нему побеседовать о важном. И конечно, его знание годится и нам, молодым людям, рассматривающим христианство как одну из концепций мироустройства. В чем-то привлекательную, в чем-то неприемлемую. Нам хочется говорить про умное. Однако то, что он предлагает, проламывает течение умного разговора и вообще лишает сам разговор смысла. Отец Александр предлагает войти в пространство, где дует ветер пустыни, бредут измученные жаждой евреи под предводительством заики с комплексом неполноценности, где неудачливый пророк, обещавший обретение окончательного смысла и универсальный ключ к разрешению земных проблем, принимает позорную смерть, которая парадоксальным образом оказывается залогом полноты и радости…
Вокруг Александра клубились толпы самых разных людей: престарелые матроны с амбициями, художественные тетеньки, недооцененные гении и целый легион несчастных женщин всех мастей – брошенных жен, обманутых невест, униженных матерей. И приносили к нему не столько духовные искания, сколько свои горести, иногда вполне реальные, иногда выращенные на пустом месте фиктивные страдания, взамен же требовали того, чем он обладал: веры, свободы и радости. И получали.
Однажды, по молодости и по глупости, я спросила у него, почему к нему стоит целая очередь из сумасшедших и дураков. Он был великодушен, так зорко видел людей, что не стал меня обличать, а сказал только, что Христос пришел к бедным и больным, а не к богатым и здоровым. Но прошло очень много времени, прежде чем немного про это я поняла. Дело было в том, что он любил тех ближних, которые ему достались, не выбирая лучших, а всех, кто в нем нуждался. Это был его народ – дикий, непросвещенный, нравственно недоразвитый, но другого народа у него не было. И этот самый народ приходил к нему утром, днем и ночью. К нему звонили, писали, просто стучали в дверь. А он был «при дверях»… Так говорила про него одна моя покойная подружка-старушка. А уж она-то знала, кто есть «дверь овцам».
В доме Александра постоянно были гости. Жил он в Подмосковье, на станции Семхоз. Возвращался домой с портфелем и продуктовой авоськой. Никогда не знал, сколько человек сядет за стол ужинать. Кормил, поил, мыл посуду. Постоянные посетители были огромной нагрузкой для семьи. Я действительно не понимаю, когда он успевал писать свои огромные и по объему, и по значению книги.
Говорил отец Александр замечательно. На мой вкус – лучше, чем писал. В его живой речи – и с амвона, и в застолье – никогда не было ничего механического, а ведь ему приходилось одни и те же слова повторять многократно. Столько энергии, сколько было у него, вообще не бывает у людей. Возможно, он получал силы извне, был щедрым посредником между Высшей инстанцией и паствой. Он был совершенно неутомим: успевал, кроме обычного пастырского служения, навещать больных, причащать умирающих, отвечать на письма. Его приглашали в гости – он шел. Случалось, он опаздывал на чей-нибудь день рождения. Иногда его ждали, иногда начинали трапезу без него. Но когда он входил, осеняя с порога крестным знамением дом, возникало праздничное чувство. Так приветствовали друг друга апостолы: радуйтесь! Он носил в себе радость и умел ее отдавать другим.
У христианства есть великое множество оттенков, и каждый христианин находит свой способ веры, выстраивает свои отношения с Богом. Христианство отца Александра было радостным. Он был православным, но его православие отличалось обращенностью к первоисточнику, ко Христу непосредственно. Он прекрасно знал церковную историю, и, что удивительно, две тысячи лет исторического христианства, полные борьбы с ересями, расколами разного рода, инквизицией, крестовыми походами, позорной внутриконфессиональной борьбой за власть, – всё это не было для него препятствием. Ни укоренившееся обрядоверие, ни косность российского православия образца XIX века не мешали ему быть тем, кем он был, – проводником на тот берег, где горел костерок, жарилась рыба и Воскресший сидел у огня, ожидая своих учеников…
Двадцать лет назад Александра Владимировича Меня убили. Неизвестно кто. Неизвестно за что. Услужливо предложенная версия бытового убийства провалилась. Следствие не закончено. Исписаны сотни томов. Неизвестно кто приказал, чтобы следствие никогда не было закончено. Все неизвестные величины давно слились в одну. Этот рогатый, молоткастый и серпастый враг по-прежнему в силе.
Классические сыщики задают в таком случае классический вопрос: кому это было нужно? Десять лет тому назад еще не произошло того полного и любовного слияния церкви и власти, которое мы наблюдаем сегодня. В окошке телевизора то епископ целует генерала КГБ в щечку, то генерал КГБ целует епископа в ручку. Размахивая кадилом, освящают то банк, то казино. Ни один приличный бандит не садится в свой «шестисотый», пока не отслужит подобающего молебна… А посреди города, полного нищими, бомжами, калеками и инвалидами последних войн, пузырится золоченое позорище, многомиллионный храм, простодушно воздвигнутый в честь Того, Кто пришел исполнить закон милосердия и любви, а вовсе не закон хамской силы и большой деньги…
Я пытаюсь представить себе, как бы вел себя отец Александр сегодня, будь он жив. Что говорил бы пастве? Что говорил бы начальству? Он был человеком невероятных способностей и огромного ума. Он умел разговаривать с сумасшедшими и с дураками, с больными и с преступниками. И также он умел без страха и заискивания разговаривать с вышестоящими. С теми, которые в рясах, и с теми, которые в погонах. И не потому, что был хитрым политиком, а потому, что был милосердным христианином. Но все-таки не могу себе представить, что говорил бы он сегодня о любовном единении церковной и светской властей…
Отца Александра ненавидели церковные мракобесы и националисты. У него было трудное жизненное задание – быть евреем и православным священником в антисемитской, едва тронутой христианством стране. За это и ненавидели его мракобесы тайные и явные. За это и убили…
Гаянэ
«А теперь откройте дверь и сидите здесь, а я пойду в другую комнату», – и Гаянэ вышла, а я осталась на кухне в некотором недоумении. Сначала я услышала не то покашливание, не то всхлипывание. А потом раздался звук, не похожий ни на что на свете: голос ангела и его трубы, мужчины и женщины, немного зверя и немного птицы.
Это была старинная песня зоков, полурастворившейся армянской ветви, с архаическим языком и своей собственной историей… Бабушка Гаянэ происходила из зокского рода, и от нее Гаянэ научилась этой песне. Мне была оказана честь, и мой московский дом, прямоугольный и туповатый, как всё современное жилье, чувствовал то же, что и я: смущение, благодарность и гордость. Мы были удостоены посещения дикой и могучей силы, о которой давно забыли в больших городах, в суматошной пустоте торопливого времени…
Что же касается самой Гаянэ, она у этой древней силы состоит в жрицах. Прикажет эта высшая сила петь – поет, прикажет рисовать – рисует, прикажет на костер… Нет, нет, это было бы уж слишком… Пожалуйста, не надо… Но по сути дела, душевная организация та самая: Сивиллы, Жанны д’Арк, боярыни Морозовой.
Рисование Гаянэ – род служения. Смысл этого служения – передача знания. Свое художественное сообщение она транслирует оттуда, где мы не бывали, сюда, где мы есть. Это сообщение не поддается полной расшифровке, но тем не менее мы останавливаемся перед ее картинами с глубоким волнением, потому что узнаем в них сны своего детства, и возникает странное ощущение пробуждения: как будто наша здешняя жизнь – сон, а картины Гаянэ намекают на то, что, проснувшись от здешнего, мы можем оказаться в мире ином, не подвластном ни здешней оптике, ни здешней географии…
Кстати, несколько слов о географии. Когда-то мы жили в одной стране. С тех пор как дружба народов рухнула и прекрасную ложь интернационализма заменила чистая и омерзительная правда всяческого национализма, мы можем наконец любить друг друга без всякого принуждения, следуя исключительно голосу чувства – симпатии, взаимного интереса, природной тяги – и той разности потенциалов, которая всегда возникает от соприкосновения Востока и Запада, холода и тепла, созерцательности и деятельности. Именно теперь и выясняется, где в наших отношениях была натуга и ложь, а где – искренняя сердечная склонность и понимание.
Дорогая Гаянэ, мы всё еще продолжаем говорить на одном языке. Мы всегда будем говорить на одном языке. Десятилетние армяне уже не знают русского, их грузинские сверстники приезжают в Москву с иностранной визой в паспорте родителей, географическая карта империи впала в коллапс. А Гаянэ рисует мифологический мир, цветут ее деревья, вымышленные или подсмотренные, ее Апокалипсис возвышен и грозен, как потревоженный после обеда дедушка. В гости к ее картинам приходит то икона, то господин таможенник Руссо, Матисс беседует с Сарьяном, Шагал завтракает с Малевичем, и безумный Казимир, кажется, сожалеет, что бедному Марку Захаровичу пришлось-таки из-за его, Казимировых, интриг убраться из милого Витебска в чужой Париж… Тени забытых предков и незабытых друзей, учителей и младенцев, ученых медведей и говорящих рыб. И я там был, мед-пиво пил…
А потом, спустя десятилетие, раздается щелчок, и после длинного тире выскакивает вторая цифра. Вторая и последняя – год смерти 2009. А между двумя цифрами – отпечаток вечности. Мимолетность, живое движение, перелив оттенка и жеста уловлены острием грифеля, пера, кончиком кисти.
Вся Гаянэ – здесь. Потому что в жизни ее не было ничего, что не воплотилось бы столь причудливым и ненадежным способом, что не отразилось бы на холсте и на бумаге. Мало кому удается с такой полнотой реализоваться. Всё осталось здесь.
Впрочем, мы не знаем, с чем она вошла в тот мир, который она предчувствовала, знала лучше, чем все известные мне люди, делилась этим знанием с другими, не одаренными столь проницательным зрением. Человек с трудным характером, неожиданными реакциями, острыми симпатиями и антипатиями, очень нежная и очень резкая, она была существом ангелической природы. Ангелы, как говорят разбирающиеся в этом вопросе знатоки, не лучше людей, они просто другие и отличаются от людей больше, чем мышь от слона или кошка от кролика. И все, кто был с Гаянэ знаком, об этом подозревали.
Я не знаю, где окажутся наши души после смерти. Но Гаянэ ушла к своим. Тяжела болезнь, тяжело расставание с нашим корявым мучительным миром, но мне почему-то кажется, что праздник, устроенный в честь ее возвращения, будет музыкален, ярок, весел, и все аспиды и младенцы, львы и агнцы сойдутся там в одном хороводе.
Хотелось бы глянуть хоть в щелку, хоть одним глазком!
Глядите – всё на ее картинах.
Ирина Ильинична
Собаку звали Томка. Несмотря на женское имя, он был мальчик и уже в преклонных годах. Это была маленькая дворняга с терьерской кровью, мужественная до идиотизма. Он, Томка, и оказался последней собакой Ирины Ильиничны. Жаль только, что до него не дошла очередь в последних ее воспоминаниях, которые я назвала бы «Воспоминания девочки о ее собаках». Собаки были у нее как главы, как вехи жизни… А почему бы и нет? Есть люди, измеряющие свою жизнь любовными победами, написанными книгами, городами или нажитым имуществом… В жизни Ирины Ильиничны собаки имели огромное значение. Это ей передалось от отца.
Однажды она мимолетно сказала мне: мама утопила щенят, когда мне было восемь лет. Всю жизнь я не могла ей этого простить…
Оценивать здесь нечего – виден характер.
Попервоначалу свела нас собака Томка. А уж потом Ирина Ильинична одарила меня своей дружбой. Я была последней ее подругой. Хотя близки мы стали только в последние годы ее жизни, познакомили меня с ней первый раз давно, она, конечно, этого не помнила. В день открытия выставки Шагала, возле Пушкинского музея, встретила я Машу, мою школьную подругу. Она была с матерью и с Ириной Ильиничной. Все трое были небольшие, очень худые, очень элегантные – нисколько не походили на советских женщин того времени.
Итак, свел нас Томка. В старости у Ирины Ильиничны обнаружилась ломкость костей, остеопороз, и переломы шли один за другим: то рука, то ключица, то челюсть. Во время одного такого «переломного периода» я иногда выгуливала Томку, заменяя милейшую нашу соседку Анастасию Васильевну или Иришу, внучку Ирины Ильиничны.
Чем дальше длилась жизнь Ирины Ильиничны, тем больше становился подвиг.
«Плохо вижу, плохо слышу, плохо двигаюсь и плохо соображаю», – говорила она о себе безжалостно. Последнее было неправдой: старческая деградация не коснулась ее. Трезвость, остроумие, чувство собственного достоинства были сохранены. Но чего это стоило!
Просыпалась она обычно как раз в то время, когда я засыпала, – часа в три, в четыре. И начиналось ее утро. Она не вылеживала до светлого часа, не принимала среди ночи снотворных, а просто начинала свой рабочий день. Вставала, с трудом натягивала носки. Обувь последний год не носила из-за трофических язв на ноге. Добиралась до ванной, принимала душ, неведомо как залезая в ванну. Мечтала о душевой кабине. Мылась, вытиралась, одевалась – это была длинная и трудная работа. Помощь она отвергала. Всё – очень медленно, очень осторожно. Боялась упасть – падала. Поднималась. Старческая неустойчивость, усугубленная перенесенной трепанацией черепа.
Потом Ирина Ильинична завтракала. Это был истинный завтрак аристократа: чашечка черного несладкого кофе, горького и густого, два-три маленьких тоста с ложкой джема. Никогда – больше. Вообще ела изумительно красиво, сдержанно, но понимала толк в хорошей кухне и сама прекрасно готовила. В последнее время, когда нож, вилка не слушались, когда тарелку, не то что ее содержимое, не очень хорошо видела, она стеснялась, что ест некрасиво, извинялась.
Проходило от двух до трех часов, прежде чем она садилась за работу. Мой муж, который обычно очень рано уезжал в мастерскую, иногда возвращался уже с улицы и поднимал меня: пойди проверь, что там, у твоей подружки свет не горит… Обычно в семь часов свет уже горел, она сидела у компьютера. Это был еще один ее подвиг: когда руки уже не могли справиться с пишущей машинкой, она купила компьютер и освоила его – за восемьдесят!
Последние ее заметки написаны на компьютере. Эти пятьдесят страниц – большая драгоценность, в особенности для тех, кто видел, какой ценой доставались эти страницы. Я приходила к ней на перекур, вкладывала в ее пальцы сигарету, разжигала. Она не бросила курить, потому что курение входило в ритуал ее жизни, и пошлые соображения здравого смысла ее совершенно не касались. В ней было удивительное сочетание европейского рационализма и русской интеллигентности, рассудка и страсти, строгости и щедрости. Еврейская кровь отца и немецкая кровь матери в ней не боролись – она вовсе не была человеком эксцентричным, напротив, была цельной и чрезвычайно к себе строгой.
Был один эпизод, который меня тронул за сердце. Я пришла навестить ее после очередного перелома. Это был перелом челюсти. Вид ее был ужасен – просто как воскресший Лазарь. Половина лица синяя, платок подвязан так, как его подвязывают покойникам, узлом на темени. Сидит, бедняжка, за столом, сгорбившись, и показывает мне рукой, мол, курите. Сама-то она не то что курить, есть не могла, пила только через соломинку. И не говорила. Общаться можно было посредством переписки. Задаешь вопрос, она отвечает. Пишет деформированной рукой, деформированными буквами, сползающими с листа словами.
Спрашиваю ее: очень ли больно? Она отвечает: уже не очень.
Спрашиваю: как же вас угораздило. И она пишет…
Не сохранила я этот листок, постеснялась со стола взять. Она начинала писать, я догадывалась, заканчивала фразу. В общем, рассказ такой:
– Я спала. Входит Лапин. И я почему-то понимаю, что он не погиб на фронте, как я столько лет считала, а ушел к другой женщине. Он приближается ко мне, а я ему говорю: пошел вон! Он повернулся и пошел к двери. А я в ужасе: что же я наделала, зачем его прогнала? Ведь я в своих военных дневниках всегда писала: пусть бы он лучше ушел к другой женщине, только бы жив остался… И я вскочила и кинулась ему вслед… И вот… – она смущенно подняла руку, – упала, перелом челюсти…
– А как он выглядел? – спрашиваю я. – Молодой? Красивый?
– Нет, ужасно выглядел: грязный, небритый, страшный… Я очень в себе разочарована…
Надо ли объяснять, что Лапин – ее погибший муж?
Когда-то в юности я прочла книгу, подписанную именем «Ирина Эрбург».
Она написала ее совсем еще девочкой, живя в Париже. В мои молодые годы книга показалась мне слишком комсомольской. Прошло очень много лет с тех пор, жизнь поменялась, и не однажды. Я не скажу – к худшему ли, к лучшему. Камня на камне не осталось от традиционных ценностей; обломки разных догм – коммунистических, религиозных, научных – засоряют сознание. И хотя я никогда не испытывала к коммунизму во всех его разновидностях ничего, кроме отвращения, я должна признаться теперь, что, живи я во времена моей бабушки, я, как и она, организовывала бы побеги из Лукьяновской тюрьмы, ходила бы на сходки и на маевки и боролась бы против эксплуататоров. А живи я, как Ирина Ильинична, во Франции, непременно была бы в среде левых, коммунистически настроенных. Это так понятно – бороться за справедливость… В партии она никогда не состояла, но роман с коммунизмом, конечно, пережила.
С иллюзиями своей молодости Ирина Эренбург распростилась – слишком тяжелая жизнь выпала на ее долю: и голод, и бедствия, смерть брата и мужа, война и тяжкие труды… Ирина Ильинична не нуждается в оправдании. Те обвинения, которые история может предъявить ее отцу, невозможно предъявить ей. Это не она написала «Убей немца». К тому же по этому счету более чем уплачено: полегли миллионы тех, других и третьих. Но была, была в жизни Ильи и Ирины одна общая и особая страница: отец привез с фронта спасшуюся из гетто еврейскую девочку, а Ирина ее удочерила. Внучка, правнучки – они и стали семьей Ирины Ильиничны.
Отца своего Ирина уважала, дружила с ним, похоже, что любила. Несомненно, они были очень близкими людьми. В последние месяцы рядом с ней стояло несколько фотографий: отца, матери и удивительная фотография Эренбурга с девочкой-подростком, насупленной, напряженной.
«В этот день меня отдали отцу. Я с ним была почти не знакома», – комментировала она эту фотографию.
Я уезжала больше чем на месяц, и, когда вернулась, Ирине Ильиничне оставалось жить несколько дней. Она как будто обрадовалась мне, но взгляд ее был обращен уже в иную сторону. Она улыбнулась и сказала мне тихо, но вполне разборчиво:
– Эренбург мне розу где-то украл… Вон полетел… – и она сделала движение рукой, указывая маршрут его полета. А потом засмеялась и добавила: – Ну, это так, бред…
Ее строгое сознание не допускало никаких потусторонних штучек.
– Как это удобно – быть верующим, – не без язвительности говорила она мне. Она была крещена в католичестве, в детстве ходила в православную церковь. Рассказывала, как воровала яблоки в саду у приходского священника в донской станице, во время гражданской войны, а потом шла к нему же на исповедь. Он был свиреп с теми ребятишками, кого ловил на воровстве, но исповедь о краже принимал смиренно. Он был богатым, говорила она.
Мне было это странно, откуда может быть богатым деревенский священник, да еще в такие времена. Вероятно, семья ее была в те годы так бедна, что любой сытый выглядел богачом. Это был религиозный кризис, из которого девочка вышла атеисткой. Время и обстоятельства много этому способствовали.
Она полагалась на себя. На свое мужество и терпение. И другие могли полагаться на нее: в ней была честь, великодушие, почти непереносимая правдивость. Она знала за собой полнейшую неспособность к лжи, и бывали случаи, когда в своих воспоминаниях она как будто запиналась: плохо говорить не хочет, а хорошо – не может. В таких случаях она объявляла: об этом говорить не буду.
И еще – она была очень красива. Старость сделала ее немощной, но красота, изящество и благородство не оставили ее. Жив ее дом, книги, пепельницы, рисунки все те же смотрят со стен. Даже собака в доме – по-прежнему.
Но летящий с ворованной розой в руках Эренбург – это кое-что да значит. Куда летит, откуда? Мне почему-то кажется, что залетел он в эти последние ее минуты из того самого мира, который всю жизнь тщился изобразить Марк Шагал. А может, из соседнего, но тоже прекрасного…
Закон сохранения
Памяти Гали Колманок
Атрибуция: шкаф трехстворчатый, зеркальный, фанерованный красным деревом; наборный медальон из ценных пород дерева, выполненный в технике маркетри; вставки перламутровые; ручки бронзовые. Изделие фирмы «Дымек», Варшава. Ориентировочно девяностые годы XIX века. Художественной ценности не имеет.
Прабабушка моя действительно купила этот шкаф в Варшаве. Собственно, это был предводитель целого мебельного гарнитура, состоящего из двух кроватей, двух прикроватных тумбочек, трельяжа и козетки. Шкаф жив и поныне. Прочие вещи за последние сто лет рассеялись.
Моя бабушка Елена получила эту мебель в 1917 году в качестве свадебного подарка от свекрови. Мебель поселилась в Петровском парке, на далекой московской окраине, вместе с молодоженами. На пахучих полках шкафа лежало бабушкино приданое – тогда было принято его давать.
Дед учился в университете, на юридическом факультете. Бабушка сдала экзамен на Высшие женские курсы Полторацкого, которые она облюбовала себе еще в Калуге. Училась она недолго. Внесли маленькую кроватку, шкаф немного передвинули и положили на полки подрубленные вручную пеленки – родилась моя мать.
С тех пор шкаф двигали, перетаскивали и перевозили много раз. Он был свидетелем жизни, смерти и любви пяти поколений нашей семьи. Из Петровского парка шкаф переехал в Ермолаевский переулок, оттуда – на Долгоруковскую, потом снова вернулся в Петровский парк, который превратился из глухого пригорода в почти фешенебельный район метро «Динамо». Здесь в зеркальной створке шкафа отразилось в последний раз уже не узнающее себя лицо моего деда. Бабушкины нарядные платья безнадежно повисли в шкафу – она вдруг уменьшилась, постарела, и ей всё стало велико…
Шкаф был всегда заперт. Но ключей бабушка никогда не прятала. Они свисали тяжелой связкой, отзываясь на стрекот швейной машинки, вздохи утюга и удары поленьев перед голландской печью легким и веселым звоном. Когда я стояла, упершись ладонями в шкаф, ключи позвякивали высоко над головой.
Я приезжаю в гости к бабушке в ее последнее жилье на Черноморский бульвар – гораздо реже, чем следовало бы, – она открывает мне дверь и, покачивая старчески-кривой спиной, идет к шкафу. Звенят, как в детстве, ключи в бронзовом замочке.
– Чем я тебя угощу! – многообещающим голосом говорит бабушка. Тайна этого угощения давным-давно разгадана – это будет шоколадная конфета. Но тень того детского ожидания мелькнет во мне. Из распахнутого шкафа потянет шоколадом, «лоригановской» розой, флакон которой был подарен бабушке к свадьбе и еще, кажется, не весь вышел, выцветшими шелковыми лентами фисташкового и палевого – каких уж теперь нет – цветов, свежим жестким бельем, давностью лет, домом и детством…
А теперь – панорама по полкам. Одна шкатулка с пуговицами чего стоила. В маленьких отсеках, нанизанные на нитку палочками, колбасками и ожерельями, лежали… оловянные, стеклянные, деревянные… от дедушкиного студенческого мундира и от бабушкиного гимназического платья, от форменной шинели горного инженера и от унтер-офицерской прадедовой… золотые, серебряные, костяные, перламутровые, косточковые…
Все мои дворовые подружки ходили ушитые бабушкиными пуговицами – а запас всё не иссякал!
Приходила соседка, спрашивала клубочек красной шерсти – носок заштопать. Пожалуйста! Соседский внук спрашивал рыболовный крючок. Пожалуйста! – Перо номер восемьдесят шесть! – Пожалуйста! Вот оно! – Баночка с притертой крышкой… нет, темного стекла! – Пожалуйста! Возьмите! – Четверть метра зеленого сукна, надставить детское пальтишко! – Возьмите! Господи, даже прочищалка для трубок, даже машинка для пробивания дырочек!
В шкатулках, в жестяных коробках из-под ландрина и чая, в пакетиках и сверточках было всё. Шкаф щедро распахивал свои створки. Здесь было всё – для всех. Клянусь, в минуту раздачи от шкафа исходили свет и тепло!
Здесь, в этой точке, совершался тончайший переход, некий удивительный скачок качества. Материальное становилось духовным…
При этом переходе соблюдался своеобразный «закон сохранения». Чего? Строго говоря, материи. Но в ее прикладном виде, когда она отливается в вещи, которые сопровождают каждый день нашей жизни.
Где проходит точная мера отношения к вещи? Как любить, не порабощаясь, уважать, не обожествляя? Что правильнее: беречь, дорожить или быть свободным от привязанностей? В конце концов, хранить или выбрасывать?
Времена изобилия опасны. Общество, сытое до отрыжки, отвратительно. Слава богу, пока нам это не угрожает. Но какое-то опасное и странное изменение сознания всё же произошло. Оно, сознание наше, ценя и превознося себя самое, совершенно перестало ценить материальный мир, это же самое сознание и породивший. Материалисты XX века перестали уважать материю во всех ее видах: неживую – как среду нашего обитания, живую – как источник физического существования, и ту особую, преображенную трудом человека в великое разнообразие вещей.
Совершилось новое грехопадение – человек обольстился доступной, яркой и дешевой новинкой, изменив старым своим привязанностям, тому строю отношений между человеком и его вещами, который сложился во времени, когда обиходные предметы жили со своими хозяевами, переходя от поколения к поколению.
Помните ли вы арбатские помойки пятидесятых годов и более позднего времени – великого сноса арбатских переулков? Сгорело не всё. Кое-что удалось спасти. Бескорыстные спасатели булей и чиппендейлов не остались внакладе. Отреставрированная мебель лет через десять поднялась в цене. Даже медные дырявые кастрюли, щипцы для снимания нагара со свечей и кусок старинной шали оказались предметами материальной культуры, а не постыдным хламом. Наследники арбатских старушек, поспешившие выбросить их ветхое имущество, рвут теперь на себе волосы… Но за свой грех неуважения к вещам своих бабушек и, косвенным образом, неуважения к их памяти они ужасающим образом расплатились. Каким?
Однажды, собравшись менять свою квартиру в новом кооперативном доме, я была вынуждена в течение двух дней обойти всех жильцов восьмидесятичетырехквартирной башни, чтобы собрать их подписи под какой-то обменной бумагой. Я зашла в 83 квартиры – и вынесла сильнейшее впечатление. Почти все люди, построившие себе кооперативную квартиру, вероятно, решили в день своего переезда начать совершенно новую жизнь, истребив из нее все знаки прошлого. В восьмидесяти квартирах висело 80 одинаковых светильников, стояло 80 одинаковых кухонных гарнитуров, 80 одинаковых стенок, 80 одинаковых вешалок и 80 одинаковых галошниц. Всё было куплено в один прекрасный день, когда в ноябре 1965 года заселялся этот дом.
И только в одной квартире не было ничего подобного. Мне открыл мрачный старик, сказал: «Проходите», сел за огромный дубовый стол с выдвижной шторкой и начал изучать мою бумажку. А я тем временем изучала его квартиру. С полок удобнейших «шведских» книжных шкафов непривычно глядели собрания сочинений Маркса и Энгельса на немецком языке, багрово отсвечивал шероховатый коленкор малоформатных томиков. Сверкала маленькими металлическими шишечками кровать, застеленная серым солдатским одеялом. На столе стоял стакан в простом подстаканнике. Хозяин спросил меня, почему я меняюсь.
– Тесно стало, дети родились, – ответила я.
– Двадцать два метра вам мало? – строго спросил он.
– Маловато на четверых, – ответила я, но мне почему-то стало неловко.
Он хмуро подписал бумагу. Прощальным взглядом я окинула комнату и ее хозяина. Передо мной стоял твердый человек, не изменяющий ни своим убеждениям, ни своим скромным вещам времен военного коммунизма. Мне казалось, что вещи, стоящие в его комнате, рассказали о нем всё.
А что сказали бы о своих обитателях кропоткинские и арбатские комнаты – узкие, поделенные перегородками вкривь и вкось, с асимметричными кусками лепнины, боковушки, проходнушки и бывшие комнаты для прислуги с выходом в коммунальную кухню? И помню их хозяек, тонконогих старушек в бывших парижских шляпках, выцветших беретках и демократических платочках. Их ветхая жизнь осыпалась, как пересохшие иммортели в стройных зеленых вазочках стиля модерн, которые они так любили. На наших глазах весь их мир был вынесен через черную лестницу…
Я помню вас, Александра Владимировна и Елизавета Николаевна, Мария Петровна и Мария Александровна, графиня и старая большевичка, бывшая горничная и бывшая преподавательница музыки.
Порою очень странные и противоречивые идеи уживались в аккуратных седеньких головках. Но как ваши жилища были похожи на вас! В расстановке мебели, в самих осколках сохранившегося от прежних времен быта проявлялись характер, индивидуальность и судьба.
– Ненавижу занавески! Это ужасное мещанство! – говорила Мария Петровна, последовательница Далькроза и бывшая преподавательница ритмики и пластики по системе Айседоры Дункан. А на запыленной крышке пианино грудой лежали булыжники и галька, совсем без всякой красоты камни – если такое бывает, – привезенные из Ростова, Владимира, Ярославля.
– Это очень важно, – говорила она. – От этих камней исходит дух истории!
А одна старенькая чета, Мария Тимофеевна и Виктор Николаевич, – судьба была к ним так милостива, что они жили долго и умерли в один день! – окантовывала художественные открытки, репродукции с картин известных художников. Когда на собственных стенах места уже не оставалось, они стали их раздаривать.
У меня долго хранилось несколько таких остекленных, в самодельные рамочки вставленных открыток.
А у Елизаветы Николаевны были жесткие накрахмаленные салфетки, безукоризненно мягкие пирожки, безукоризненный пол и безукоризненное французское и немецкое произношение…
А у Александры Владимировны – классическая собачка при барыне, всегда возлежавшая на хозяйкиной кровати-ладье карельской березы, и трогательная, чудом сохранившаяся коллекция театральных программок, которые она собирала со своего первого выезда в театр не то в 1903-м, не то в 1907 году… Она была страстная театралка, и комната ее, увешанная подписанными ей портретами великих актеров, выкрашенная в ярко-синий цвет, немыслимый для жилого помещения в нынешнее время, с хрустким сором под ногами и остатками позавчерашнего завтрака, рассказывала про нее всё.
Они были чрезвычайно разнообразными, эти старушки, но одна общая черта безусловно объединяла этих держательниц маленьких шкатулок с драгоценностями и плетеных ивовых сундуков с салопом покойной бабушки – верность своим вещам. Они были так прочно связаны с ними, что когда старушки умирали, то комнаты их – если сразу же не были разорены родственниками – еще долго хранили их присутствие, их старческие лекарственно-сладкие и пыльно-травяные запахи…
В этой проблеме – человек и вещь – много тонких граней. Вещь благодаря человеку приобретает самостоятельное бытие. Человек, производя вещь, выявляет себя. Бездарные вещи обнаруживают неодаренность натуры, талантливо сделанные – прославляют творца. И это касается не только области художественного творчества, а самого нашего быта, протекающего зачастую в бездушных и антиэстетичных блочных коробках, в геометрически-тупых пространствах малогабаритных квартир, в нечеловеческих полях новостроек, оскорбляющих и глаз, и землю, на которой они вырастают.
Можно ли вести войну против этого серого однообразия, которое уже есть и в потроха которого мы заселены? Можно ли вести борьбу за выживание в совмещенном санузле и пятиметровой кухне, в восьмиметровой комнате, в тощем коридоре, тихую и жестокую войну вроде той, которую вел мужественный Мангуст с чудовищным Нагом?
Очень трудно. Почти безнадежно. Но иногда силой духа можно победить и эту по нашей же вине растленную материю, организовать внутри этого бездарного пространства оазис существования.
В маленькой комнате – стрельчатое окно. Ну, не совсем стрельчатое. В блочных девятиэтажках не бывает стрельчатых – окно кажется стрельчатым. Потому что хозяйка так хитроумно придумала и скроила занавески. Она же собрала осколки разбитой за долгое время посуды и на стене возле раковины выложила собственноручно мозаику из разноцветных фарфоровых черепков.
Куда ни бросишь взгляд – всюду неожиданность. Откуда-то сверху свисает несколько плетеных корзин. В одной – чистое белье, приготовленное для глажки, в другой – собрано на починку.
– Очень мало места, – объясняет мне хозяйка, моя подруга Галя.
И она преобразует это сплющенное пространство. Устраивает выгородки, делает подвижные источники света. Зеркало, черное, белое – всё работает по своим законам, и законы эти Галя знает. Она – театральный художник. И она не перестает им быть никогда, даже во сне, даже в малогабаритной квартире площадью в двадцать два квадратных метра.
И очарование этого театрализованного пространства так велико, что отступает исходная бездарность этих клетушек.
Вот мы сидим на кухне, рядом с вечным чайником, – как и полагается настоящим москвичам. Галя, по-птичьи прицелившись в какую-то тряпочку своим желтым глазом, берет ее и начинает мять крупными пальцами. Я – в праздности. Она – нет. Ее руки всегда заняты. Она извиняется: не обращай внимания, я буду сучить руками. И сучит.
Детская шуба, продувная, изношенная, но хранящая тепло десятка носивших ее детей, лежит перед ней на столе. Она отрезает пуговицы, отпарывает подкладку, вздыхает и вырезает стельки… Даже из самой изношенной шубы их получается не меньше четырех.
Однажды при мне мелкие лоскутки разносортного меха были выровнены и приклеены на деревянную скамеечку. Вот теперь я сижу на этой «меховой» скамеечке и наблюдаю, как изношенная шуба и старые голенища от сапог превращаются на глазах в замшевый кошелек, карман, футляр, в кожаную рамку для фотографии, в домашние тапочки. И каждый предмет самостоятельно красив и полноправен в своем новом бытии. Шелк, бархат, бечевка, мешковина, уже отжившие свой век, вдруг обнаруживают в Галиных руках какие-то новые качества, и происходит рождение новых вещей. Может быть, правильнее это назвать воскрешением материала?
Что и говорить, талант – всегда особое дело. К тому же эта сверхъестественная чувствительность к материалу, будь то кусок упаковочной ткани или колючий комок кактуса, в Галином случае – профессиональная черта.
Но посмотрите на своих детей! «Детский мир» ломится от игрушек, а мальчишки плетут из проволоки в разноцветной оплетке самодельных солдатиков. А девчонки склеивают попарно спичечные коробки, обклеивают их розовым атласом – и получается кровать для Дюймовочки! Они всегда готовы рядиться в платья из бабушкиного сундука, они всегда готовы к театру, не ждут приглашения. Только бы в руки попал пригодный материал – тряпка, лопух, ракушка. Видимо, в детстве всем людям, а не только художникам, присуще свободное отношение к материи и естественная любовь к ней.
Большая часть взрослых равнодушна к птичьему перышку, к стеклянному шарику, к цветному камушку – и отсюда берет начало равнодушие к вещам, которые окружают человека, и равнодушие к миру, в котором эти вещи существуют.
Некий мыслитель в глубокой древности рассек мир на материальное и духовное начала, и это предопределило такое мировосприятие, при котором форма может рассматриваться независимо от содержания, а сознание – от бытия. Вступив в лабиринт, где у первой же развилки стояли стрелки «материя – направо, дух – налево», человек начал блуждать по увлекательным коридорам и встретил в их средоточии Минотавра. Приглядевшись, узнал в чудовище самого себя.
Материя, оторванная от духа, оказывается жадной массой размножающейся и пожирающей самоё себя плоти; дух, отлученный от материи, отлетает так далеко, что бедному человеческому сознанию за ним не угнаться.
Античный мир любил материю. Средневековый относился к ней с подозрением. Мы, материалисты XX века, оказываемся ее осквернителями. Материалисты разлюбили материю…
А она прекрасна и благородна во всех ее формах: в виде речного песка, пересыпающегося с нежным шорохом с ладони на ладонь; в виде воды, земли, воздуха и огня.
Она бывает так же прекрасна и благородна в ее рукотворных воплощениях: в хлебе, вине, посуде, одежде, в человеческом жилище.
Материя заслуживает любви, уважения и восхищения. Бережного к себе отношения. И даже благодарности. И если мы это не захотим понять, если не изменим нашего отношения к ней, мир превратится в очень скучную помойку.
Пхенцы
Известный с детства сказочный сюжет: принц выбирает из сорока, вероятно, клонированных сестер свою единственную избранницу, подлинную среди поддельных, истинную среди подставных… Интуиция, или волшебная помощь, или любящее сердце помогают герою, и он не ошибается.
В новое время сюжет приобретает свежий поворот, аромат фэнтези: некто чужой, чуждый, инфернальный или инопланетный, что в сущности одно и то же, скрывается в человеческом теле. Он может нести угрозу, зло, полное уничтожение мира, а может, напротив, – какую-то настолько высокую идею, которая сегодня не по зубам и не по карману погрязшему в грехах человечеству. И дело не в том, что именно за идея упрятана в этом таинственном существе, помещенном в человеческий образ, а в том заключается прикол, что существо похоже на нас, но мы не можем его узнать…
Андрей Синявский в своем рассказе «Пхенц» рассказывает о таком несчастном инопланетянине, который, будучи не то кактусом, не то рептилией, но явно пришельцем из другого мира, упрятав в пиджак свое членисто-ветвистое, сухо-горячее, из элементов неменделеевских построенное тело, проживает в коммунальной квартире, ходит на службу, прикидывается человеком, страдая от невозможности вернуться в свой утраченный в другой Галактике рай…
К чему я клоню? Почему хожу кривыми кругами, всё не решаюсь высказаться о природе двух людей, которых нет уже на свете, но которых когда-то могла бы назвать друзьями – с некоторыми оговорками… Да, их трудно назвать друзьями, да и любое из наших обыденных определений человека к ним обоим не подходило. Наши обыкновенные слова и понятия, о которых мы уже давно договорились, что именно они означают – добрый, умный, жадный, раскованный, свободомыслящий, ограниченный, – начинают пробуксовывать, спускать свое известное содержание, как проколотая шина, и ты сам начинаешь запинаться, экать-мекать, булькать, и покашливать, и приходить в полную растерянность от невозможности найти точные слова и полновесные определения личности людей, с которыми проведено было много часов и лет…
Юра Соболев и Виктор Новацкий. Откуда пришли и куда ушли? Ушли, замечу, в один день, в середине студеного декабря 2002 года, как будто неведомый транспорт подобрал своих пассажиров, чтобы отправить, как тоскующего Пхенца, на историческую родину… Хромой Соболев и ослепший к концу жизни Новацкий… и здесь тоже теплится античный или библейский сюжет: прикосновение к бедру Иакова, бесчисленные божественные ослепления, сопровождающиеся даром внутреннего прозрения. Словом, слепой фотограф и хромой художник, сама природа которого – движущаяся, пляшущая, – чудесная пара, вскочившая на ходу в колесницу, в ракету… ну, что там сегодня подают?
Оба они были учителями, и это не вызывало никаких сомнений. Но если про Соболева еще кое-как можно было сказать, что, будучи художником, он обучал профессии художника, то чему обучал Новацкий – определить совершенно невозможно. Юрий Исаевич был образован по-европейски, знал цифры и формулы, правила и законы: обо всем имел представление и чувствовал дух предмета. Оба они стилистически имели некоторое отношение к Вячеславу Иванову – как создатели башни из слоновой кости. Башней Новацкого была его однокомнатная студия, жилье, не стилизованное под модерн, но представляющее собой живой осколок умершего времени, в доме Нирнзее в Гнездниковском переулке. Башня Соболева находилась в его мастерской, в чулане, в любом помещении, которое он занимал временно или многолетне. В отличие от Ивановской, возле Таврического, процветавшей и прославившейся в десятые годы, вокруг башен, возведенных Новацким и Соболевым, цвела, бушевала, воняла и плясала советская власть. Но ее волны не достигали стен башни. И это поразительно: это не были московские кухни с диссидентскими разговорами полушепотом. Ничего подобного. Там, где восседали наши герои, Соболев и Новацкий, шла мистерия посвящения: они посвящали мальчиков и девочек в некий орден, названия которому не было и нет. Люди, соприкасавшиеся с ними, инициировались к творческому думанию, причем совершенно не обязательно в направлении, указанном гуру. Они поднимались на новую ступень осознания искусства, искусства и себя, себя как ценности и себя как объекта изучения. Сети Новацкого и Соболева были раскинуты широко: от антропологии до психологии, от теории музыки до фольклора… По частным вопросам они не были единомышленниками, но полностью сходились в страсти к знанию, применяемому на практике, мгновенно и сейчас… Тысячи людей прошли через руки этих странных учителей… Они узнают друг друга, даже не будучи знакомы, как масоны, по какому-то незримому посторонним тайному знаку, по особому запаху речи и мысли. Я и сама – из них.
Благородное семейство
Процесс вспоминания – попытка сопротивления времени, рывок в направлении, противоположном умиранию, желание высказать благодарность тем, кого уже нет. Это бескорыстное желание – потребность благородной души Наташи Парфентьевой. Из той же породы ее мама Анастасия Николаевна Полянская и бабушка Елизавета Николаевна Полянская. Наверное, и прабабушка, которой я не знала.
Елизавета Николаевна была классическая арбатская старушка (точнее, пречистенская) – маленькая, в крючком вязанном берете, приветливая и, на взгляд глупой пятнадцатилетней девочки конца пятидесятых годов, довольно незначительная. Тогда у меня еще не прорезалось чутье на великих людей.
Я ходила к Анастасии Николаевне Полянской, дочери Елизаветы Николаевны, за физикой – лучше места найти было невозможно: научили и механике, и оптике, а заодно и вправили еще неопытный на людей глаз. Попутно я еще влюбилась в сына Анастасии Николаевны Колю и подружилась на всю жизнь с ее дочкой Наташей, моей подругой полувековой давности. Я благодарна судьбе за то, что она мне показала в столь ранние годы людей такого редкого, гроссмейстерского класса, высшую пробу.
Есть один эпизод, которого я не нашла в воспоминаниях Натальи Парфентьевой. Она упоминает о том, что семья жила в доме на Пречистенке, боковым фасадом выходящем в Чистый переулок. В двадцатых годах семейная квартира была «уплотнена» соседями, в середине восьмидесятых всех Полянских-Парфентьевых переселили на окраину, и теперь в их заново отделанной и перестроенной квартире живут новые русские; и горечь и гнев я чувствую всякий раз, когда прохожу мимо их прежних окон. У меня дурной характер.
Конец ознакомительного фрагмента.