Вы здесь

Священное ремесло. Философские портреты. I (В. К. Зелинский, 2017)

I

«На пире Платона во время чумы»

(Вяч. Иванов, М. Гершензон. Переписка из двух углов)

Нет, пастернаковская строка – не провоцирующая аналогия, а дружеский спор двух писателей – пока не платоновское пиршество. Да и время их беседы, еще не чума и не конец света. Участников ее рано принимать за пушкинских лихачей: завтра сгинем, ныне же погуляем вдосталь на трапезах духа. Да если бы и были у них основания для такого веселья, разве знали о том пирующие по своим углам сотрапезники? Застолье их выглядит странным, кто-то пришел на него лишь по долгу соседства. Один из друзей приглашает другого к столу, тяжелому от снеди, а тот отводит его руку в сторону и твердит свое: чистой воды мне дайте. И если бы сам он уподобил разговор их пиршеству, то, не считаясь с любезным тоном, заговорил бы о своей тошноте. И о вежливости позабыв, воскликнул: и пития ароматные ваши отравлены. Впрочем, слова эти едва ли не произнесены в полный голос, почти в лицо устроителю трапезы, но произнесены спокойно, нерезко, неоскорбительно. Однако именно этот страстный, монотонный протест настраивает и всю эту тоненькую книгу, что поистине «томов премногих тяжелей».


То, что вызывает благоговение одного, представляется безысходным пленом другому. Там, где европейское человечество веками училось находить свои жизненные ориентиры, он «заблудился в сумрачном лесу». И чуть ли не кошмаром видятся ему платоновские облака идей, оледеневшие водопады непреложных, давящих, незыблемых истин. С таким восприятием, понятно, не хочет согласиться само взрастившее их культурное наследие, отрядившее на таковое прение одного из самых чрезвычайных и полномочных своих послов. Да и тот ниспровергатель основ тоже не похож на варвара; для оспаривания культурного своего наследия европейское человечество нашло весьма искушенного оппонента.

I

Никто эту Переписку не задумывал, она возникла случайно. Ольга Дешарт (Шор), биограф Вячеслава Иванова рассказывает:

«Друзья В.И. выхлопотали для него разрешение провести два месяца в одной из московских здравниц “для работников науки и литературы”. В те годы “буржуазные” особняки были обращены в санатории, где находили приют и отдых замученные и переутомленные люди умственного труда. В скромных, но по тогдашним понятиям роскошных комнатах “здравниц” можно было порою встретить наряду с обычными “работниками” и изысканнейшую элиту русской духовной жизни той поры» (О. Дешарт, Введение к Первому тому Сочинений Вячеслава Иванова).

Они оказались соседями по комнате – Вячеслав Иванов и М. О. Гершензон. Шел 1920 год, в Москве третий год новой эры, но вот «здравницы для работников» уже, оказывается, существовали. Революция умела быть и великодушной. Или, скорее, это Буревестник ее, утомившись «гордо реять», взывая к буре, принялся теперь хлопотать о разоренных ею гнездах «науки и литературы».


Вспоминая об этой встрече, Лев Шестов затем напишет:

«Они… стали переписываться после того, как много и долго прежде разговаривали и лишь когда убедились, что дальше разговаривать нельзя. Почему нельзя? Может быть, потому, почему у Достоевского не могли разговаривать меж собой Шатов и Кириллов: ведь большевистская здравница мало чем отличалась от того американского сарая, в котором жили герои “Бесов”» (О Вечной Книге. Памяти М. О. Гершензона).


Но хоть далеко ей было, наверное, до нынешних гостиниц и былых домов творчества, все же понапрасну он о сарае. Если бы новая власть и впредь отбирала для них «работников», не вдаваясь в свои определения того, какой надлежит быть их работе в науке и литературе, не предписывая, как организовать мышление и поэзию, как пользоваться разумом и воображением, разом махнув рукой и на свои каноны и на здравницы, какое же шествие предстояло бы русской культуре? Оно началось уже с первых подступов «религиозного ренессанса», с эпохи великих поисков и экспериментов десятых-двадцатых годов, оно было предвещено поразительным стечением талантов, чьи голоса вот-вот прорезались или уже звучали в полную силу.

Целой страницы, а то и не одной, не хватило бы, пожалуй, на перечисление только имен первого ранга: мыслителей, поэтов, художников разнообразных дарований, которые накатившей на них историей были убиты, уморены, перемолоты или выброшены вон. Речь идет не только о жертвах – узниках и мучениках и не только об изгнанниках, но и о тех, кому предстояло едва ли не худшее: принять насилие или соблазн «исторической необходимости» за веление сердца.


По словам Теодора Моммзена, которые часто вспоминал его ученик Иванов, «мировые события, идя на землю, отбрасывают вперед свои тени». Одна из этих теней легла, несомненно, и на эту Переписку. Мы хорошо видим ее из далека прошедших десятилетий. И потому можем взглянуть на этот спор в перспективе двойного опыта культуры: того, что был осмыслен его участниками, и того, что впоследствии был усвоен нами.


«Мэтр», «вождь», «Вячеслав Великолепный», «король невенчанный», прославленный и ославленный, предмет восхвалений и восторгов, но и мишень сплетен, сказок, нелепых инсинуаций – Вячеслав Иванов поражал, волновал, раздражал, «очаровывал» людей – этот наскоро собранный ворох давних слухов и впечатлений, вынесенный еще из «мирного времени» мы находим у самого благожелательного из его биографов – Ольги Дешарт.


«…единственное в своем роде сочетание и примирение славянофильства и западничества, язычества и христианства, философии и поэзии, филологии и музыки, архаики и публицистики» (Федор Степун).


А вот уже более развернутая оценка, взгляд, брошенный с иного расстояния – Николая Бердяева:

«В России он был человеком самой утонченной культуры. Такого и на Западе не было. Ценила его главным образом культурная элита, для более широких кругов он был недоступен. Это не только блестящий писатель, но и блестящий causeur. Со всеми он мог говорить на тему их специальности. Его идеи по видимости менялись. Он был консерватором, мистическим анархистом, православным, оккультистом, патриотом, коммунистом и кончает свою жизнь в Риме католиком и довольно правым. Но в своих изменениях он всегда оставался самим собой. В жизни этого шармера было много игры. Приехав из-за границы, он привез с собой религию Диониса, о которой написал замечательную и очень ученую книгу. Он хотел не только примирить, но и почти отождествить Диониса и Христа. Вяч. Иванов, как и Мережковский, вносил много язычества в свое христианство, и это было характерно для ренессанса начала века. Поэзия его также хотела быть дионисической, но в ней нет непосредственного стихийного дионисизма… Вяч. Иванов был человеком многосоставным и многоплановым, и он мог оборачиваться разными своими сторонами. Он был насыщен великими культурами прошлого, особенно греческой культурой, и жил их отражениями. Он частью проповедовал взгляды славянофильские, но такая гиперкультурность была не русской в нем чертой. В нем не было того искания правды, той простоты, которые пленяли в литературе XIX века. Но в русской культуре должны были быть явлены и образы утонченности и культурного многообразия. Вячеслав Иванов останется одним из самых замечательных людей начала века, человеком ренессансным по преимуществу» (Русская идея).


Заметим: здесь говорится об Иванове только начала века; он еще переживет Бердяева, былого своего друга, соучастника многих изданий, председателя на знаменитых «средах» – симпозионах, собиравшихся на ивановской «башне», но не странно читать нам написанное им «был человеком». А меж тем за этим прошедшим временем, как и за нашим равнодушием к нему – один из разрывов русской культуры. Живой и пишущий в Риме поэт Иванов для Бердяева из Кламара, для петербургско-парижской России, да и для Русской Идеи в тогдашнем ее, сороковых годов издании – «был».


Бердяевские характеристики точны, трезвы, давно выношены, хотя многолетняя эмигрантская выдержка не всюду пошла им впрок; на ветру прошедших десятилетий они, по правде говоря, задубели и стали несколько жестковаты. Был ли Иванов действительно консерватором, мистическим анархистом, оккультистом или «довольно правым»? Всех этих клейменных слов чешуя как-то совершенно не прилипает к нему; идеи его меняли кожу, зацветали и отцветали; Вячеслав Иванов оставался самим собой.


Когда он пишет статью о неприятии мира (т. е. «мистическом анархизме»), он утверждает свое неприятие не только как «аскетическое» «Доколе?», но и как «жертвенное нисхождение духа в мир, жертвенно им приемлемый, дабы преображен был мир его любовными лобзанием и кротким лучом его таинственного «Да».

Когда после революции он «служил в учреждениях» (кормил семью и «был коммунистом»), а затем четыре года профессорствовал на кафедре классической филологии в Баку, он не переживал каких-либо мировоззренческих ломок и не издавал послушно-восторженных кличей, а словно бы пропустил мимо вдруг бросившуюся бегом бежать историю, ею оставаясь внутренне не задетым.


Он оказался в Баку в конечном счете не только потому, что там отыскалась для него кафедра, но и потому, что туда поманил, там открылся уголок его ивановской эйкумены… «Я люблю Баку, – писал он Брюсову, – с его генуэзскими очертаниями, с его иерусалимскими холмами, с его выжженными высотами и врезанными в камень колеями пригородных дорог, с его скорпионами, фалангами, змеями в расселинах камней и сухими благоухающими травами по теменям скал». Брюсов звал его в Москву для совместной работы, где в то время прокладывалась и пылила столбовая дорога истории, ну а в Баку было, наверное, больше солнца.


Солнце же для Вячеслава Иванова было залогом всех его «да», всех разноречивых «приятий мира».


«Есть поэты от Да и поэты от Нет. В поэзии В. И. Да есть основной звук и первый двигатель. Недаром само имя его – Вячеслав – значит славословие» (О. Дешарт).


В «мистическом анархизме» его славословий одно сердечное Да не создавало в нем тотчас жесткого заслона из многих бескомпромиссных Нет, но зачастую протягивало руку другому Да, не менее ликующему и горячему, сколь бы двусмысленным и изменчивым не казался этот союз славословий. Хотел ли он «отождествить религию Диониса и Христа»? – или же (очарованный Ницше и сын того «двоящегося» времени) слишком долго не мог разделить их? Н поначалу даже нашел какое-то внутреннее примирение между ними – поэтическое и научное одновременно – в Эллинской религии страдающего бога.


«Дионис для эллинов – ипостась Сына, поскольку он “бог страдающий”? Для нас же, как символ известной сферы внутренних состояний, Дионис, прежде всего, правое как, а не некоторое что или некоторый кто, – тот круг внутреннего опыта, где равно встречаются разно верующие и разно учительствующие из тех, кто пророчествовали о Мировой Душе» (,Две стихии в современном символизме).


Тем и характерен Иванов – слитостью и множественностью своих Да. В этом один из истоков его поэзии, но и искус эпохи, весенней и будоражащей. Через хмель ее прошли, так и не переварив его до конца, и Розанов, и Мережковский, и даже Бердяев. У Иванова же и сама добротность и «нагруженность» его познаний, и несколько наигранная утонченность, поражавшие современников, настояны на каком-то хмелю, высокое здание его культуры как будто слегка качает. И если, как говорит Бердяев, «такого и на Западе не было», это значит, что едва ли там, где хмелю и трезвости положены строгие границы, умели так тесно соединять познания с верованиями, так безоглядно бросать их на весы интимнейших убеждений, так органически претворять их в поэзию. Там давно уж, вероятно, не рождалось тех великолепных ученых-поэтов, чья ученость была столь поэтической, что порой уже не хотела и не могла отделить себя от изучаемого ею мифа. Какому еще из исследователей дионисийства, будь то сам Ницше, придет на ум всерьез повести дионисический хоровод, украсив венком лысеющую голову?


Здесь вспоминается еще один отзыв, может быть, и неверный, соблазнительный, но слишком живописный, чтобы им пренебречь – Андрея Белого:


«…золоторунная, изумрудноглазая его голова с белольняной бородкой, которую он отпустил, наклоняясь лоснящейся красной лобиной с загнутым носом, ронявшим пенсне к дамским ручкам, с пугавшей свирепою вежливостью, обрывавшей сборки спотыком о юбку, опускалась перед старцами, впавшими в детство, политикана-ми-мастодонтами, юными девочками, перед пупсами, перед багровой матроной, пред светскою львицей; стадами поэты стекались к доброму пастырю, чаровнику, даже уши дерущими так, что, казалось, щекочет под ухом» (Начало века).


Читатель поймет: танец пера сам себе здесь главный закон, и живописность корыстна в погоне за словом, и внутренний ритм правит смыслом, владеет и водит памятью, но вот одно из признаний неожиданно открывает нам того Вячеслава Иванова, которого мы встречаем как раз в Переписке.


«…совсем перестал я бояться медовости, кажущейся лишь “иезуитической” тонкости: до “чересчур” эта тонкость рвалась; ригорист, фанатический схематизатор с нею таился в приеме: пробраться в чужое сознание, выволочить подоплеку, ее подтащить к себе, очаровать, полонить, покорить, сагитировать, в сложных идейных интригах на версту всем видных, с наивной лукавостью жизнь проводил… все ведь интриги его бескорыстны…»

Бескорыстие следует поставить нам в центр; при всей своей сложности Иванов внутренне целен. При всем избыточном его артистизме не чувствуется в нем припрятанного где-то расчета на впечатление, при всей языковой «котурности» не проступает в его стихах поэтичности сделанной, внешней. Всякий заметит: между его поэзией и прозой нет привычной твердой преграды, они близко соприкасаются в тематике и стиле, они как бы еще не разделились окончательно. Иной раз его стихи как будто хотят убедить, полонить мыслью, завлечь в тонкосплетенную идейную интригу, но тут же он готов бескорыстно поделиться ею в ученой или философской статье, и мы видим: его убеждения и идеи суть те же пласты поэзии, прошедшие переплавку.


Издали Вячеслав Иванов видится, конечно, иным; рельефней выступает его связь с русской культурой, с ее темами и традицией, с ее характером и духовным строем. В нем была та пушкински знаменитая «всемирная отзывчивость» ко всякого рода иррациональным стихиям – стихиям времени, стихиям стиха и мысли, стихиям различных вер и даже стихиям земли. Его верования, как и порождаемые тексты, исходили от него волнами, посылаемыми «духом музыки», по-разному в нем звучавшей. И потому музыкальность – женственная музыкальность – его облика неотделима от его религиозности. Это соединение музыки и религии в неком поэтическом центре называлось им привычно «мистикой».


«Мистика», которая бродила в нем, то и дело прибивала его к островам различных «твердых» мировоззрений, а затем так же легко смывала с них в свой океан. И потому первичной оставалась в нем эта уступчивая покорность ее волнам, ее иррациональным, захватывающим ритмам. Наглядней всего эта черта проступала в поэтах (Блок и Белый), живших под властью лирических волн, у Иванова же, прежде всего, – сознательно выбранная установка. Трудно сказать, что стояло у него в начале: экстатический порыв или решение следовать порыву. Но во всех порывах и решениях своих он неизменно оставался художником, сотворяющим из волн твердые, хорошо ограненные, словесные вещи.


Это единственное призвание, которому он всегда следовал, по-своему хранило его; всю жизнь разговаривая на высоких приподнятых нотах, расхаживая запросто среди им воздвигнутых декораций, нигде не выглядел он нелепо, почти нигде не подводило его чувство меры, каденции, вкуса. И в многообразии вер никогда не нарушал он изначальной связующей верности. И когда вопрос ставился или-или, он умел делать выбор между Дионисом и Христом. На склоне лет, уже будучи католиком (впрочем, не столь уж и правым), он скажет о своей последней окончательной вере и настоящем выборе:


«Мое присоединение (к католической Церкви – авт.) должно было стать безусловным ответом на вопрос, который Революция поставила нашей совести: – “Ты с нами или с Богом?” И вот: если бы я не избрал партии Бога, то уж, конечно, не из-за тоски по прошлому отошел бы я от дервишей вселенской религии навыворот» (Письмо к Шарлю де Босу).


Таким мы встречаем Вячеслава Иванова и в Переписке: художником своего мировоззрения, мыслителем, но верным не умозрительной, а своей сердечной, поэтовой правде, артистом в деле убеждения, спорщиком-гипнотизером, легко меняющим приемы, и даже профессором, выговаривающим плохо поспевающему за его мыслью студенту. Здесь он отстаивает религиозное призвание культуры, то запредельное, скрытое начало в ней, которому всегда служил и как ведомому и как «неведомому» богу. Однако в этом споре бессильным выглядит все его искусство, а доводы и славословие – тщетными. Его собеседник упрямо остается незатронутым ими. Не то, чтобы он был к ним глух и невосприимчив; напротив, голос Иванова – отчасти и его собственный голос, голос его настоящего и прошлого.

II

Лет за десять до встречи из двух углов Вячеслав Иванов посвятил своему будущему корреспонденту стихотворение под притязательным именем: Совесть:

Когда отрадных с вами встреч

В душе восстановляю повесть

И слышу, мнится, вашу речь, —

Меня допрашивает Совесть:

«Ты за день сделал ли, что мог?

Был добр и зряч? Правдив и целен?..

Однако в те времена – в эпоху написания Нежной Тайны (начало десятых годов прошлого века) – Совесть, говорившая тогда устами М. О. Гершензона, устраивала ему не очень трудный экзамен; она допрашивала Иванова лишь о чистоте слога его поэзии. Такую Совесть легко было уговорить, скорее даже поставить на место притворной сдачей и заявкой на поэтическую вольность:

А, впрочем, помолчу.

Кто – геометр; кому – быть зодчим…

Но не в пример зоилам прочим,

Все ж вам понравиться – хочу.

И вот ныне, этот давний, наверное, уже полузабытый разговор с совестью возник вновь. Оба собеседника говорят здесь от ее имени. Но спор идет теперь не о слоге, но, собственно, о слове, что оно значит во внутреннем мире человека: бремя или богатое наследство, свое оно там, исконное там или навязанное и чужое? И на этот раз совесть (которую хочет переубедить Иванов) говорит устами и признаниями Гершензона. Она не произносит бесповоротного осуждения, не учиняет суда, но просто исповедуется в своей секретной и смертной усталости от засилья многих важных и омертвевших слов в душе. Она признается в тайной ностальгии по немоте. И вот, интонация совести, столь ясно различаемая в Переписке, обусловила то, что книга сбылась. Хотя никто и не вышел в ней теперь победителем.


Историк русской общественной мысли, издатель ее классиков, крупный ученый, самобытный мыслитель, член множества редколлегий, исследователь многих архивов – какой памятью помянуть нам Михаила Осиповича Гершензона? Он был одним из тех, чьи усилия, часто остающиеся как бы на полях столбовых дорог, проложенных другими, делают возможным само существование культуры как осмысленной исторической памяти поколений, как традиции, как духовной школы или просто сплоченной семьи, хранящей и чтущей свою родословную. Призванием Гершензона было соединять разрозненное, возвращать из забвения. Как и Иванов, он был эрудитом и художником, но художником чужих жизней, чьих-то поисков, путей и судеб. Он мог бы показаться сторонним созерцателем культуры, если бы не то напряженно личное отношение к ней, то внутреннее родство с ее создателями, которое ему было свойственно. Андрей Белый изображает его несколько неожиданно; рядом с умиротворенно светлым обликом гершензоновских книг из-под разбежавшегося пера словно вырастает древний прообраз кочевника, южанина, наследника меченосцев:


«Под очками хмурого, очень строгого лика, с напученными губами, обрамленными курчавой растительностью, – лика, внушавшего страх, когда он откидывался в спинку кресла, – под очками этого лика из глаз вырывались огни; под крахмальной грудью – кипели вулканы, в иные минуты казалось, что будет сейчас тарарах: где устои культуры? Где выдержка мудрости? Только огонь, ураган, землетрясение.

Ученейший культуртрегер явил мне не раз мощь в нем живших природных стихий…» (Между двух революций).


Здесь же встречаем и уловленный опыт восприятия работ Гершензона, вписанный памятью в «рамки эпохи»:


«…стоило перенести данные очерков в зрительное восприятие – вставали полотна, которые были бы лучшими украшениями «Мира Искусства» – таковы исследования о Печерине, братьях Кривцовых, такова Грибоедовская Москва, идущая в паре с лучшими постановками Мейерхольда».


Но далее не идет Андрей Белый – до глубинных душевных истоков им отмеченной зрительности. Зримость, жизненная пластичность фигур, представленных Гершензоном в его очерках, связана, на мой взгляд, с неким секретом его зрения, с тем особым взыскующим вниманием к чужой душевной жизни, которым это зрение направлялось. Хотя и здесь – даже не память, не впечатление, но слово Андрея Белого, которое у него так часто быстрее, догадливей мысли, что-то подсказывает:


«…но главного своего он не выразил в книгах: смутного лепетания над данностью мира – из темного переулка; лепетания напоминали древние руны…»

«У Гершензона отсутствовало чувство собственности: он был бесконечно дарящим, даже не мыслью, но семенами мыслительности».


Мне думается, подлинную его жизнь сопровождала щемящая, куда-то загнанная тоска. В отличие от стольких поэтов, он не мог найти уюта в своих экстазах, не влюблялся в свои видения, боли, зовы и трепеты, он влюблялся в чужие. В противоположность Иванову, который, отдавая себя стихам, не ведал при этом какого-то стороннего, всматривающегося в себя «я», Гершензон, несмотря на столь личную привязанность к образам прошлого, никогда не мог слиться с ними, утратить сокровенный пафос дистанции. Он был участливо вовлеченным, добро завистливым зрителем чужих судеб; отсюда – зримость его биографий. Он искал вечных спутников, с которыми мог бы разделить жар и холод, прекрасные, горькие, невидимые миру порывы души. Вот обращается он к жизнеописанию Владимира Печерина, известного до сих пор лишь по краткой, как будто скользнувшей по нему главе в Былом и думах, вглядывается в его судьбу, ищет разгадать ее смысл: что заставило его, младшего современника Пушкина, романтического поэта и классического филолога (не духовного ли предка Вячеслава Иванова?) с проклятьем бежать из России, что сделало его католическим монахом?


В противоположность Вячеславу Иванову, бывшему – удивительно счастливое его свойство – в разных языках, разных странах, разных мировоззрениях – как-то легко и интимно дома и у себя, никакого вкуса к ностальгии не имевшему, Гершензон даже внутри себя кажется как бы бездомным. И приглядывается к таким же: рядом с «мятущимся» Печериным словно «застывший» Чаадаев – что было ключом его жизни, мысли, учения? Почти десять лет он собирает его письма и рукописи, перелагая свою тягу к человеку в самую добросовестную исследовательскую работу. И вот результат: и по сей день лучшая книга о Чаадаеве, лучшее на то время собрание его сочинений. От этих патентованных «ненавистников» России Гершензон без всяких скачков и изломов (ибо не в мировоззрениях было дело) обращается ко влюбленным в нее славянофилам, к их смятенности и устроенности, к теплу их веры и прочности родовых гнезд. Однако устроенность как будто отталкивает его; скорее его тянет к тем, кто почему-то не успел досказать своего слова, выполнить своей жизненной задачи – словно он хочет досказать и помочь. Поэтому в его галерее славянофилов рядом с братьями Киреевскими (Иваном, так и не довершившим свою философию, Петром, так и не успевшим собрать русских песен) не хватает Хомякова, знаменосца движения, вполне успевшего, в глазах Гершензона, слишком твердо стоявшего на ногах (в этом он, пожалуй, ошибался). И на месте Хомякова, как кто-то заметил, странная пауза в его Исторических записках.


Особой радостью было для него восстановление утраченного, приобщение к безвестному и потерянному, когда речь шла о личности, казавшейся близкой:


«Мы знали бы о И. П. Галахове очень немного, если бы не уцелела пачка писем на французском языке к женщине, которую он любил. В этих письмах сказалась такая полнота жизни, так ярко отразился в них дух времени, что они дают возможность заглянуть не только в душу писавшего их, но и вообще в душу «человека сороковых годов» (История Молодой России).


Так начинается одно из его паломничеств в чужую судьбу, происходит еще одна встреча, за которой следует возвращение к себе, к неутоленной потребности в людях и в духовном очаге, разыскиваемом всегда на чужой земле.

Видимо, в последнее десятилетие своей жизни М. О. Гершензон стал задумываться о внутреннем движущем смысле всех этих странствований по душам. Этот смысл следует искать лишь в том, что выше и глубже душ человеческих и вместе с тем от них неотъемлемо. В одной из последних своих книг Ключ веры, вышедшей через год после Переписки с Ивановым, Гершензон по логике своего пути, но внешне, может быть, неожиданно, обращается к Библии, к Завету своих предков, своих корней.


«Кто хочет понять человека и себя самого, должен бросить лот в самую глубокую идею, какую создал человеческий ум, – в идею Бога. Она поразительна в целом, как предвосхищение единой мирообъемлющей истины, еще и теперь смутно брезжащей перед нами; трудно понять, какой опыт открывал полудиким людям тайну вещей, казалось бы, вовсе недоступных чувственному познанию» (Ключ веры).


«Идея Бога» в Библии, может быть, последняя из его дорог на духовную родину, куда, как мы знаем из его признания в Переписке, ему не удалось вернуться. Закономерно и трагично: он исследует «идею Бога», невольно повинуясь тем навыкам мышления и тому культурному достоянию, на которые так последовательно восстает, от коих с такой ноющей живой болью хочет избавиться. Он находит эту идею в космически правильной, методологически упорядоченной человеческой жизни. Человек раздирается между потребностью в свободе и жаждой благоденствия, «благоденствие дается ему только за отказ от свободы», он мечется между тем и другим, упиваясь то свободой, то благами земными, которые посылаются ему только за рабское, рассудочное послушание. «Мудрость опыта учит его уступать понемногу, то в одном, то в другом; он не в силах отказаться ни от одного из своих желаний – остается примирить их, согласовать в количестве… Трудная и тонкая работа жизни!» (Ключ веры).

Подберем к этому «ключ» Ницше: «Перенесите эти слова, – советовал он, – в душу человека, написавшего их».

Книги о вере, написанные людьми, желающими действительно понять ее, и не вовлеченные в размышления о Боге институциональной профессией или особым призванием, иногда сохраняют в себе какую-то неожиданную свежесть настоящего поиска. Человек, обращенный к Богу, даже если он не принадлежит ни к одной из Церквей, уже в меру своего обращения – свидетель.


Конечно, никакой «внутренней клети» действительно верующей веры мы не отомкнем гершензоновским «ключом». Даже если примем «идею Бога» в качестве «образа мира, познанного как единство действующих в мире сил», или «закономерной объективации человеческого духа». Даже если согласимся с нею как с «регулятивной идеей», исходящей из волящей субъективности нашего миропознания, по Канту и Шопенгауэру, о которых вспоминает Гершензон. Регулятивная или иная «идея» Бога – не Бог Живой, Которого всякая вера знает абсолютно Иным и более Близким к нам, чем мы сами. Разве интуиция веры, которую мы так непосредственно чувствуем в авторе, помирится когда-нибудь с идеей методического урезывания человеческой свободы ради покорности космическим мировым силам, владеющим ключами благоденствия? Покорится ли она своему культурному дедуктивному методу, когда внутри себя знает, древним, родовым чутьем слышит: там, где Бог – кончается рабство, там – неслыханная свобода?


Окончательного возвращения не произошло и теперь. То, что для Иванова освоенная обетованная земля, для Гершензона – мираж над пустыней сорокалетних странствий. В «очарованном страннике» по душам, о котором должна сохраниться благодарная память у читающей и, стало быть, все той же, нестареющей Молодой России, мы узнаем иудея, заблудившегося в диаспоре среди европейских умозрений.


«Я живу подобно чужеземцу, освоившемуся в чужой стране…» (Переписка…)

III

«Друзья заняли каждый по углу в их общей комнате и, по старому обычаю, по целым дням что-то рассказывали и спорили. Сказал однажды сосед соседу: «Мы слишком много разговариваем и мешаем друг другу заниматься; давайте лучше обмениваться письмами». «Отлично, – отозвался насельник противоположной стороны общего «квадрата», – у нас получится “Переписка из двух углов”» (О. Дешарт).


Пришло ли им на память, что их Переписка, еще не возникнув, уже вписалась в традицию, оказалась в пространстве русских споров? Конечно, иначе название книги не явилось бы на лету. «Два угла» – геометрические символы общего духовного «квадрата», общего наследия неразрешимых вопросов, отгороженного и все же когда-то вольного жилища русских проблем, всемирных, жестких и угловатых, всплывающих заново чуть ли не в каждом поколении.


«Господа, – говорил Белинский, охрипнув под утро спора, – мы никак не можем расходиться, ведь мы еще не решили вопроса о Боге…» Не расходимся до сих пор.


У небольшой книжечки оказалась неожиданно счастливая судьба. По версии О. Дешарт, рукопись увидел С. М. Алянский и уговорил авторов издать ее в своем издательстве «Алконост», хотя она, впрочем, и без того писалась с расчетом на публикацию. Она, понятно, не печаталась в советской России, но в той, которая пришла ей на смену, переиздавалась несколько раз. В XX веке была переведена на ряд европейских языков, вызвав множество откликов.

Ее ожидали десятки переводов и переизданий.


«Чудесный, волнующий, радующий и болезненно пронзающий документ» (Е. Лундберг).


«В послевоенное десятилетие, – говорится в одном итальянском журнале, номер которого в 1933 году был целиком посвящен Вячеславу Иванову, – появились два кратких размышления о европейской культурной традиции, оба редкостно возвышенные, каждое со своим своеобразием и стилем; одно – «метаполитическое», другое – религиозное… – La crise de l’Esprit Валери и Переписка между Ивановым и Гершензоном» (II Convegno).


Немецкий историк культуры Эрнст Роберт Курциус в книге Deutscher Geist in Gefahr (которую нам не удалось раздобыть) назвал эту переписку «самым важным из всего сказанного о гуманизме после Ницше».


Кризис духа или скорее разума по Полю Валери – «в свободном сосуществовании во всех образованных умах самых несхожих идей, самых противоречивых принципов жизни и познания» (La crise de l’Esprit). Пусть так. Но вправе ли мы всерьез говорить о кризисе, не желая видеть или выбрасывая, как «нечистый метафизический продукт» именно то глубинное начало в человеке, которое только и дает жизнь нашему духу со всеми его принципами и идеями? Вне этого, не обнажаемого мыслью, питающего корня – который глубже нас – кризис духа на рациональной плоскости легко становится комфортом разума, когда «любой мозг известной высоты служит перекрестком для всех видов мнений»; когда «что ни мыслитель, то всемирная выставка идей!» Допустим. Но разве слова и идеи, не высветленные изнутри, утратившие видимую связь со Словом, должны быть сообразными друг другу? Но уже Поль Валери как будто догадывается, что кризис духа, войдя в обиход, завершается интеллектуальным комфортом. Он изображает Гамлета (который есть символ европейского разума), сидящего на огромной террасе Эльсинора (который есть символ Европы) и размышляющего о жизни и смерти истин. Гамлет со скукой перебирает черепа: этот череп знаменит, «когда-то он был Леонардо» (который есть символ европейских изобретений). Вот другой череп – Лейбница, «грезившего о всеобщем мире. А вот тот – был Кантом (который есть символ критики познания)… Kant qui genuit Hegel, qui genuit Marx, qui genuit…» (La arise de l’Esprit).


… помимо скучающего многоточия Маркс в каком-то смысле породил также известные события, которые как раз и могли бы – впрочем, неожиданно для самого Маркса, Гамлета и Валери – стать законным оправданием для той христианской фразы, с которой и начинается Кризис духа:


«Мы, цивилизации, знаем теперь, что мы смертны».


В Переписке, правда, нет этой рассудочной риторики европейского ума, находящего удовольствие в рассуждениях о своем кризисе. Но то, что Валери дано было сказать, Гершензону было дано пережить: смертность культуры, перегруженной истинами и знаниями, чьи духовные родники обезвожены.


Начало этой малой, но плотной книги, по сути, за пределами ее текста. Вероятно, из-за жары, какая иногда бывает летом в Москве, обоим писателям не работалось, и Гершензону, кто знает? – может быть впервые захотелось поделиться ощущением внутренней тяжести и духоты… И в ответ на его признания в Иванове пробуждается дифирамб, порыв к славословию… Начало его бесхитростно и смиренно.


«Знаю, дорогой друг мой и сосед по углу нашей общей комнаты, что вы усомнились в личном бессмертии и личном Боге. И не мне, казалось бы, отстаивать перед вами права личности на ее метафизическое призвание и возвеличение. Ибо, поистине, я не чувствую в себе самом ничего, могущего притязать на вечную жизнь» (Письмо /).


Начало Ивановского письма – человек перед вечностью: исповедание собственной смиренной малости. Но от покаянной или показной нищеты разговор тотчас поворачивается к богатству, оно заключено в личности пишущего, обители Бога невидимого, созидающего все то, что эта личность внутри себя порождает.


«Я знаю Его в себе, как темное рождающее лоно, как то высшее, чем преодолевается самое лучшее и священнейшее во мне, как живой бытийственный принцип, более содержательный, чем я, и потому содержащий в ряду других моих сил и признаков, и признак личного сознания, мне присущий. Из Него я возник, и во мне Он пребывает» (там же).


Развитие и завершение Первого письма – Бог в человеке: исповедание богатства.


Иванов говорит о Боге, открывшемся через личность и память со всем культурным ее достоянием. И потому его слова, как бы они ни были точны, сочны и лично правдивы, остаются словами о содержании его религиозного «я». И потому то, что дано, обращается в то, как оно усвоено. Не сам Бог Откровения, перед Которым всякое «я» умаляется, но наше живое ощущение бытия, принцип, который рождается из этого ощущения, стихия, которая соединяется в нас с этим принципом, или «символ известной сферы внутренних состояний…»

В Первом письме Бог почти сливается с душевной плотью культуры.


… Но для «другого угла» такой бог во плоти символов и «внутренних состояний» – камень вместо хлеба. Нет, собеседник Иванова не усомнился в личном бессмертии и той реальности, залог которой заключен в личности, «но об этих вещах, мне кажется, не надо ни говорить, ни думать». «Заоблачное зодчество», – отвечает он, – праздное и безнадежное дело.

Тема Гершензона: в ответ на предложенное религиозное и культурное богатство, коим его владелец так щедро готов поделиться, – ностальгия о нищете.


«Какое бы счастье кинуться в Лету, чтобы бесследно смылась с души память о всех религиях и философских системах, обо всех знаниях, искусствах, поэзии, и выйти на берег нагим, как первый человек, нагим, легким и радостным, и вольно выпрямить и поднять к небу обнаженные руки, помня из прошлого только одно – как было тяжело и душно в тех одеждах, и как легко без них» (Письмо II).


Это еще не спор, но перекресток исповеданий. Они еще не отделились от своего «рождающего лона», не обросли аргументацией, не заострились в полемике. Мы застаем их в состоянии «человеческого документа». И видим: письма из двух углов не доходят друг до друга. Между ними – барьер несообщаемое™. Об этот барьер ударяются два религиозных опыта: символический, облачающий, и разоблачающий, экзистенциальный. Впрочем, слово «религиозный» слишком аморфно, поверхностно и вторично; Гершензону хотелось бы смыть с себя и все «религиозное», чтобы выйти на берег к очищенному от религий и образов Богу – нагим.


Желание вырваться из культурных одежд, которые прилипли к душе, жажда воли и внутренней наготы на берегу реки, текущей из рая, – все это противоположно и пафосу и жизненному делу Вячеслава Иванова. Он всегда трудился над созиданием того храма Памяти, который Гершензону представляется низким, сырым подвалом. Ивановский храм – собор памяти поколений, в котором человеческая душа находит свое подлинное «я», ощущая свою к нему сопричастность. В последующих письмах он будет защищать или, если угодно, пропагандировать свое дело все более тонко, все более напористо и даровито. Это уже не просто дар слова, коим он наделен, но дар прожитой им жизни, который он хочет здесь отстоять и еще раз выразить.


«Я не зодчий систем, милый М. О., – отвечает он Гершензону, – но не принадлежу к тем запуганным, которые все изреченное мнят ложью. Я привык бродить в «лесу символов», и мне понятен символизм в слове не менее, чем в поцелуе любви. Есть внутреннему опыту словесное знаменование, и он ищет его и без него тоскует, ибо от избытка сердца глаголят уста» (Письмо III).

IV

Задолго до Переписки Вячеслава Иванова повелось именовать «декадентом». Упадочником или символистом, что в то время означало, в общем, одно и то же. Для Иванова же это было нечто противоположное. «Будем, подобно Ницше, настороженно следить за собой, нет ли в нас ядов упадка, заразы «декадентства».

Что такое décadence? Чувство тончайшей органической связи с монументальным преданием былой высокой культуры вместе с тягостно горделивым сознанием, что мы последние в ее ряду. Другими словами, омертвелая память, утратившая свою инициативность, не приобщающая нас более к инициациям (посвящениям) «отцов» (Письмо VII).


Лукавая тонкость этого определения заключается в том, что декадентом оказывается именно тот, кто смеет называть Иванова декадентом. Здесь он ссылается на Льва Шестова, опубликовавшего в 1916 году статью Вячеслав Великолепный. (Как и все шестовское, эта статья не столько о «Великолепном», сколько о своем шестовском, но через него острым косым лучом из глубины внезапно извлекается то, что составляет секрет другого). А разоблачаемый им секрет Иванова в том, что: «он, как истинный упадочник, готов верить в кого угодно и во что угодно, только ему было бы обеспечено, что первозданный хаос, как он говорит, не разорвет наложенных на него тысячелетних культурных цепей». Его идеи перестали питаться соками, идущими от жизни, и потому пожелтели, оделись в багрец и золото. Дар Иванова – по Шестову – в том, чтобы выразить пышное увядание культуры, т. е. мировоззрений, идей, «словесных знаменований». Как будто их глубинные корни подрублены у самого основания, и потому так по-осеннему красочен одолженный у Бодлера «лес символов»; над декоративной его красотой уже, как говорится, веет тленный дух.


Спор с Шестовым, да и с Гершензоном, идет по сути об этих уходящих в память веков корнях нашей культурной и религиозной памяти, связующих ее с жизнью или с Источником всякой жизни… Этот Источник питает нас, как он питал отцов наших, они живы в нас, благодаря этой живой, связующей нас нити посвящений (здесь бы Иванову вспомнить о Федорове!), и будут жить в наших отдаленнейших потомках, ибо «ни одна йота новых когда-то письмен, врезанных на скрижалях единого человеческого духа, не прейдет» (Письмо VII).


В том же письме Иванов не оставляет и Шестова без ответа: «Его надлежит предоставить его демону: пусть мертвые погребают своих мертвецов. Поверить ему, значит допустить червоточину в собственном духе…». И далее с несвойственным ему немудрящим оптимизмом провозглашает: «будем верить в жизнь духа, в святость и посвящения, в незримых святых окрест нас, в бесчисленном слитном сонме подвизающихся душ, и бодро пойдем дальше, не ози

раясь и не оглядываясь, не меря пути…»

Но уже нечего было мерить, путь тот был на исходе. Путь русской культуры, которая одевалась «в багрец и золото» в сочинениях Вячеслава Иванова, была ведома и впитана им, едва ли не был тогда завершен. Правда была более жесткой: он был оборван и, может быть, осужден. Поэту предстояли еще мирные, долгие годы жизни, и недаром последняя (лучшая) книга его стихов называется Свет Вечерний. Но она принадлежит уже частной судьбе поэта Вячеслава Иванова, а не тому «предводителю подвизающихся душ» в «монументальном предании культуры», которым он хотел себя ощущать.


Корни «в багрец и золото» одевавшейся культуры были подрублены; исторически Лев Шестов оказался неожиданно прав. Но пока оптимизм Иванова неподделен: «бодро пойдем дальше». Впереди же ему издавна представлялось примирение Поэта и Черни в «умном народном веселии», в соборном действе и большом мифотворческом искусстве. Ибо миф соединяет уединенное бряцание на лире с младенчески бурной Чернью, и Поэт – орган самопознания ее древней души – становится, сойдя с башни, ее «жрецом и иерофонтом, пророком, магом, теургом».


Вся его предшествующая жизнь художника мысли, в стихах или прозе была им задумана, чтобы служить прологом к этой грядущей соборности, вышедшей из свободной словесной игры. Мировая культура, казалось, нашептала Иванову на ухо все свои заветные, невысказанные доселе чаяния, и он со столько же поэтически продуманной и условной, сколь и первозданной наивностью поверил их «веселой науке» своего творческого «веселия». Она, культура, словно призналась ему в своей тайной тяге к материнскому лону культа, и он указал на миф о Дионисе: в начале было «внутреннее состояние» или экстаз. Из экстаза родилось слово, из слова сказание… Из нашептываний мифов, из «сказаний» в поэзии и в прозе не родилось какой-нибудь «культурфилософии» в западном строгом смысле; его тексты должны быть внутренним событием читающего, его символы должны «восхитить» иную, реальнейшую реальность…


«В каждой точке пересечения символа, как луча нисходящего, со сферою сознания он является знамением, смысл которого образно и полно раскрывается в соответствующем мифе» (Две стихии в современном символизме).

«Образ и подобие высших реальностей, отпечатленные в символе, составляют его живую душу и движущую энергию; символ – не мертвый слепок этой реальности, но ее наполовину оживленный носитель и участник. Однако лишь наполовину жив он и хотел бы ожить до конца; с самою реальностью, им знаменуемой, хотел бы он целостно слиться. Символ – слово, становящееся плотню, но не могущее ею стать; если бы же стало, то было бы уже не символом, а самою феургическою действительностью. И этот эрос символизма и действия свят; но дело, которого алчет символизм, не смертное и человеческое, но бессмертное и божественное дело» (Мысли о символизме).


С. С. Аверинцев, наверное, единственный, наследник Вячеслава Иванова, переплавивший и очистивший «дело» его в себе, напишет: «Символизм держался верой, что настоящая жизнь символиста начинается с некой инициации…» (Скворешниц вольных гражданин…)


Непосвященный, который станет доискиваться конкретных смыслов, последних ответов о «бессмертном и божественном», только запутается в изящном, чуть тяжеловатом кружеве фраз. Чтобы почувствовать или понять, нужно быть приобщенным к инициации. При пересечении со сферою познания всякий символ заявляет прежде всего о многоликости и музыкальности своих смыслов. Но это не музыка Блока (сквозящие в душе ритмы времени, вихри страсти), не музыка символистов французских (звонкий разбег стиха), в ивановских символах музыка должна выразить и явить собою нечто платонически вечное: «божественное всеединство последней реальности». Символизм алчет свести эту реальность с неба на землю, одеть ее «плотию» здешних смыслов, слов, красок, которые, собственно, и получают от этой истинной, неисчерпаемой реальности право быть символами. Из символов же «художник ткет драгоценное покрывало Душе Мира, как бы творя вторую природу, более духовную и прозрачную, чем многоцветный пеплос естества» (Заветы символизма).


Душа художника уходит корнями в миф, который ее питает, в Душу Мира (одно из имен для «реальнейшего»); но не есть ли эта «большая» душа только проекция человечески здешней души символиста? Не помещается ли само «реальнейшее» (одно из имен для мифа) в символической душе?


Но Иванов – мастер снимать неуместные вопросы и разговаривать с чернью с маленькой буквы – маловерами, критиками, скептиками и могильщиками символизма:

«Символизм умер? – спрашивают современники. “Конечно, умер!” – отвечают иные. Им лучше знать, умер ли для них символизм. Мы же, умершие, свидетельствуем, шепча на ухо пирующим на наших поминках, что смерти нет» (Спорады).


В «феургической действительности», которую созидает символический художник, нет ни сомнений, ни смерти. Бессмертие же, как читаем мы в Переписке, достигается преодолением всего обособившегося, «огненной смертью в духе». А точнее сказать – в символе. Грандиозность поставленной задачи все же заставляет усомниться в ее серьезности.


«Огненная смерть в духе», – отвечает Гершензон в последнем письме, – совершенно не нужна для культурной работы; кроме того, она такая же редкость, «как превращение блудниц в святых». Если бы ему пришлось разъяснить свою мысль, он мог бы добавить, что это всего лишь одна из культурных ценностей, рядом с ивановской «огненной смертью» трудно и погреться. Из нее еще могут рождаться только тексты, звенящие символическим многомыслием как сказочные (не скажу: бутафорские) кони, подкованные злато-серебряными подковами. Поэт взлетает на них к вершинам, белеющим сразу же за оградой здешней действительности, и зовет за собой. Я же и с этой земли не в силах приподняться под гнетом навалившихся на меня вечных ценностей, как и символов, – откликается другой угол, – что мне до «огненной смерти».


Не так уж часто художник, жизненное дело которого – созидание новой реальности, дерзает на претворение в своих символах реальности запредельной. Не так уж часто мыслитель – не бесплотно и переносно – но так вольно, как «власть имеющий», посягает умозрениями на бессмертие. Однако такова предпосылка ивановского символизма в его звездный час – созидание новой реальности, прозреваемой им в глубине вещей, эстетическими средствами. Горнилом такого созидания служит для Иванова его мистика. В мистике совершается таинственно сладостное слияние души художника с облюбованным им «реальнейшим» или, может быть, с самою Душой Мира, освобожденной от всяких покрывал.


«Мистика, будучи сферой последней внутренней свободы, есть анархия» (Идея неприятия мира). «В ее волнах движется комочек «безусловно самоопределяющейся волевой монады, утверждающей свою независимость от всего, что не она, будь то воля Божества или мировая необходимость» (там же). Мистика – это замкнутый круг «восхищений» реальнейшего, священных безумств, вещих догадок, тяготений к «полюсам сверхличного», «последних «Да», погребенных в последнем Молчании, и вращающихся вокруг собственного религиозного центра. Иванов любил повторять строку Леопарди: E il naufragar m’è dolce in questo mare. «И сладостно тонуть мне в этом море». Тонуть в иерархии благословений, восходящих к Богу, по мысли Иванова (Письмо III).


Бог, конечно, не водоем, чтобы в нем тонуть. Но на символических подступах к Нему Он по-своему отражается в неких играющих водах. У раннего Иванова Бог предстает чем-то подобным идеальной объективации его «восхищений», крушений и взлетов. Когда художник вглядывается в Него с земли, он видит лишь Очень Большого и Очень Взыскательного Художника:


«… и суд Его, думается, будет взглядом мастера, обманутого в своих ожиданиях ленивым или нерадивым учеником. Кто скажет, что наши добро и зло – критерии божественной критики Художника? И не хочет ли Он только того, что мы назвали бы талантом? И всякий талант – не воспоминание ли о едином Мастере и Его искусстве?» (Спорады).


Так культура, подымаясь от праха к небу, строит и там свой замок. Снизу вверх: от человеческого мастерства – к единому Мастеру, от мистики и художества – к Праискусству. От восхождения – к богостроительству. От эстетической утопии – к символопоклонству.


Если бы Вячеслав Иванов был менее поэтом и более богословом, то выступил бы, наверное, с оригинальной «теологией культуры». Раньше Пауля Тиллиха и, вероятно, куда изысканней, он выразил бы его мысль о том, что «культура – это форма религии, а религия – это субстанция культуры». Но Иванов, как и подобает поэту, захотел воплотить то, о чем другой мог бы только рассказать. Он, не обещав, создал религиозный миф о культуре, символическое сказание о ней.

V

Семена этого мифа рассеяны в строках и между строк Переписки. Здесь уже нет былой его, пышной поросли; что-то стало более строгим и ясным в самом Иванове. Но разговора, по сути, не получается; мы видим с одной стороны проповедь, с другой – аргументированный отказ эту проповедь слушать. Как проповедник Иванов обнаруживает нечто большее, чем искусство, и то, что он говорит, выношено им десятилетиями, осмыслено, взвешено и переговорено, должно быть, сотни раз. Мысль его стала сильнее и тверже без лепных украшений, а речь – менее прихотливой, но более подкупающей. Пахучие, чуть дурманящие цветы, оказывается, то

лько мешали ей.

«Вы сирена, мой друг, – признает Гершензон, – ваше вчерашнее письмо обольстительно. Мне казалось – сама культура, олицетворившись, лукаво прельщает меня своим богатством и с любовью остерегает от разрыва с нею. Да, ее голос неотразим для меня: разве я не сын ее? Не блудный сын, как вы думаете, а что тяжелее, сын блудной матери» (Письмо VIII).


Грех культуры наследственен, Гершензон ощущает его в глубине своего духа как нечто внешнее, привнесенное. Он не столько вооружается против него – ибо «всякий довод, подъемлющий меч, от меча погибает», – сколько ищет слова, чтобы выразить свое подспудное, прятавшееся всю жизнь ощущение несвободы от тех знаний, умозрений и доводов, которые в нем теснятся и преследуют каждое движение души. Он хочет найти предшественников – «Мне мерещится, как Руссо, какое-то блаженное состояние – полной свободы и ненагруженности духа, райской беспечности» (Письмо IV), – и вот он выслушивает от Иванова безукоризненное рассуждение о грехе и об отравленности самых истоков духовно-душевной жизни. Речь Иванова права, но боль Гершензона здесь правее. Потому что Иванов хорошо организованной речью хочет переубедить боль.


Оба говорят о грехе; Иванов даже зовет к принципиальному отречению от грехопадения культуры («Ибо для верующего его вера по существу отдельна от культуры…» Письмо V), но Гершензон твердит о нем тем невысказанным, для которого любые умозрительные слова (в том числе о грехе) должны находиться под запретом. Грех он исповедует болью совести или, как говорит Экклезиаст, «томлением духа». (Это образованная совесть рассудительна; примитивная же, древняя совесть почти безъязыка, она объясняется скорее мычанием). И вот едва ли не мычанием, какой-то кручиной, которая не находит верных и точных слов, Гершензон доносит до нас гнетущую мысль собственной совести. Возьмем на себя смелость перевести эту мысль изречением любимого им Гераклита: «Многознание уму не научает». Не научает уму, не очищает сердца, не делает более свободным и зрячим в мире. И прежде всего не научает быть личностью, т. е. не соединяет человека с тем сокрытым в нем началом, с той тайной его самого, где только и хранится его подлинное, сотворенное для вечности «я». А что есть мировая культура, как не накопленное и навязанное нам знание? Гершензон жалуется не столько на ученость свою, сколько на внутреннюю тесноту своего «я», на его изношенность и закрытость. Многознание закрыло от него какую-то личную правду, которая была ему нужна, или волю, по которой он тосковал; в давке разного рода сведений заглохло то единственное, настоящее, плодоносящее знание, которое в нем пробивалось.


«Я отдал бы все знания и мысли, вычитанные мною из книг, – говорит он, – ив придачу еще те, что я сам сумел надстроить на них, за радость самому лично познать из опыта хоть одно первоначальное, простейшее знание, свежее как летнее утро» (Письмо IV).


Он не верит и в веру: «она делит участь всех его душевных состояний: она заражена рефлексией, искажена и бессильна» (Письмо VI). Над личной – «только моей» – верой клубятся отвлеченные ценности: «громады Богословия, Религии, Церкви» (Письмо VIII). Не верит, но хочет прямого – не опосредованного формулами, не искаженного чужой мыслью (и потому «не-мыслимого») ведения Бога, хочет быть один на один, с глазу на глаз, и тем самым неизбежно остается вне веры, с «религиозным чувством». Но оно столь живо, молодо, сильно, что оказывается в чем-то убедительней теплой, «многознающей» веры Вячеслава Иванова, и тот это чувствует.


В признаниях своего корреспондента Иванов слышит свое, знакомое: соблазн отречения, беспамятное бегство, интеллигентское опрощение. Он подозревает, что идеал Гершензона «есть инстинкт с его имманентной телеологией» (Письмо IX). Многознание отличается домовитым пристрастием к порядку; все должно лежать по местам в его большом ученом хозяйстве. Но за этим пристрастием – тот же инстинкт внутренней целесообразности: те доводы или те «символы сердца», которые у Иванова служат для оправдания культуры – метафизическое достоинство личности, живая историческая память, смысл истории, «посвящения отцов», – все они также слагаются в созерцании некоего порядка идей, и если взглянуть на него издали как на единое целое, ему не откажешь ни в строгости, ни в красоте.


Культура предстанет этому взгляду в виде иерархического строя символов, соответствующих первореальности или пути к ее постижению, на котором все более ясным и творческим для Вячеслава Иванова становится «самосознание человека как «забытого и себя забывшего бога» (Письмо XI). Смысл культуры, как можно разгадать его по Иванову (именно смысл, а не видимое существование ее в произведениях искусства или философии) есть воплощение мысли Творца или самой божественной жизни в символе, способном – как верит художник – ее вместить и выразить. И потому настоящее творчество – в конечном счете всегда обращенное к Богу – понимается Ивановым как движение вглубь или скорее как «…духовное возрастание, лестница небесная, нагорный путь. Довольно выйти в дорогу, найти тропу, остальное приложится само собой» (Письмо V).


Тропа Вячеслава Иванова – то единственное «ознаменование», что ведет от зримого к подлинному, – подымается круто вверх. Образ или мотив этого движения постоянно мелькает в его письмах. «Весь смысл моих к вам речей есть утверждение вертикальной линии, могущей быть проведенной из любой точки, из любого «угла», лежащего в поверхности какой бы то ни было, молодой или дряхлой культуры» (Письмо VII).

«На каждом месте, – опять повторяю и свидетельствую, Вефиль и лестница Иакова…» (Письмо XI).


Для вас культура – «система тончайших принуждений», – пишет он Гершензону уже в Третьем письме, «для меня же она – лестница Эроса и иерархия благоговений».


«Лестница Эроса». О ней в платоновском Пире Сократ приводит рассказ мудрой Диотимы. Эрот, сын Пороса и Пении, обитает где-то посередине между богами и людьми. Он – посредник между ними. Внушая людям любовь к прекрасному, он ведет их от созерцания красоты чувственных вещей к созерцанию чистого и высшего блага. И тот, кто восходит к этому созерцанию, рождает и истинную добродетель, и ему достается удел богов – бессмертие.

Между тем, имя Диотимы было для Вячеслава Иванова ознаменованием любви. Это было домашнее имя Лидии Дмитриевны Зиновьевой-Аннибал. Затем оно как бы по наследству перешло к Вере, дочери умершей Лидии, ставшей женой Вячеслава и внезапно скончавшейся в 30 лет через несколько дней после выхода Иванова из здравницы.

VI

Если Переписка из двух углов не окаменела для нас, не стала одной из литературных реликвий, это случилось благодаря тому, что спор о культуре стал состязанием двух видов любви. У Иванова за его апологией и символикой – «иерархия благоговений», которую ощущаешь за всеми его ассоциациями и образами. Он благоговеет перед собранным до него и в нем отложившемся богатстве посвящений, в котором личное сливается с коллективным, соборным, запечатленным в иконах прошлого. Он живет в восхищенной памяти о культуре как на обетованной земле. «На каждом месте… повторяю и свидетельствую – Вефиль и лестница Иакова» (Письмо XI). Но лестница Иакова, упираясь в землю, подымается к небу, которое возвещает о себе через икону. Небо не принадлежит лишь художнику, находящему для него символы; оно пронизывает собой все творение. Культура становится подлинным посвящением – так я понимаю Иванова – когда прикасается к свету неба и удерживает его в себе.


Этот свет открывается любовью, которая находит его внутри и вне человека, как его начало и средоточие. «Любовью человек исполняет естественный закон, – говорит Гершензон, – ибо любовью «я» растворяется в «не-я» (Тройственный образ совершенства). В ее свете (пусть лишь едва мерцающем для наших глаз) – центр его личности и, стало быть, творчества. Иванов ощущает его в себе неким пришельцем, «светлым гостем» бессмертия. «Этот гость недаром посетил меня, – пишет он в самом начале Переписки, – и во мне «обитель сотворил». Цель его, думается мне, одарить гостеприимца непонятным моему рассудку бессмертием. Моя личность бессмертна…», – потому – осмелимся мы добавить – что двигательное начало, тайну ее составляет любовь как «инициация посвящений», накопленных памятью. Но Гершензон ощущает эту светлую тайну иначе – как недостижимую родину, огражденную со всех сторон чужими «знаниями» и «культурой». Ему все время хочется перебраться через эту ограду и вернуться на совсем другую обетованную землю, которую он смутно различает, но хорошо чувствует. Издали он почти видит ее долины, почти вдыхает ее запахи, он как бы уже касается, осязает ее – любовью. Удача этой книжицы в том, что мы готовы поверить и той и другой любви и следовать за обеими.


«Две любви создали два града», – приводит Вячеслав Иванов слова блаженного Августина в эпиграфе к своей поэме Человек. Но два размышления о любви и создали два пути человека к самому себе. Один из них ведет к утопии здешнего града, построенного из символов, указующих на пока непонятное небо, другой движется к утопии духовного освобождения и раскрепощения, достигаемого ценой отказа или бегства от символов и «инициаций». Культура, полнота которой в этом споре неимоверно возрастает, едва ли не отождествляясь со всяким проявлением нашего разума и духа, в данном случае есть только внешняя тема спора; его суть, ядро – это обретение личности перед Богом. Культура есть только «поле битвы», где решается вопрос о том, как личное может вновь стать глубоко интимным и в то же время восприниматься как всеобщее, но тем самым – и как Божие; ведь Богу принадлежит самое интимное и глубокое в человеке. И как человек во всяком своем проявлении – благодаря культуре или вопреки ей – может узнать, по словам обоих корреспондентов, подобно Марии, «заодно и Свое дитя, и Бога» (Письма X, XI).


Ответы Иванова и Гершензона различны, как различны жизненные пути их, но «обители», сотворенные в них «светлым гостем», пребывают неподалеку друг от друга. Поэтому через душевное и аргументированное их несогласие пробивается нечто объединяющее их, то, в чем соприкасаются обе правды. Две любви, когда они подлинны, могут встретиться и в раздоре. Истина о культуре и человеке едина, хотя имеет два лица или две души.

Тратить себя на «словесные знаменования» или отказываться от них, «как от вещей, полученных взаймы», возводить строительные леса для храмов или уходить в пустыню…


Двойственностью этих решений отмечены уже сами корреспонденты. В те дни, когда Вячеслав Иванов жил в здравнице, рассказывает биограф, он начал цикл сонетов, весьма далеких по звучанию от дифирамбического тона его писем. De profundis amavi – как называется этот цикл по аналогии с началом 129-го Псалма – Из глубины воззвах. В этих стихах рассказывается, как медленно спадает «сновиденье жизни, долгий морок», как любовь, отданная вначале «пожару дремучей плоти», пробуждается и прозревает себя в единственной и настоящей любви, которая дана человеку:

…Расточися ворог!

Воскресни Бог!.. Уже давно не дорог

Очам узор хитро заткавшей тьму.

Что ткач был я, в последний срок пойму;

Судье: «Ты прав» – скажу без оговорок…

Да и Гершензон в те времена не только не переставал быть членом ученых обществ, но и продолжал задумывать и писать статьи и книги; среди них Ключ веры и Гольфстрем, в которых хотел отыскать себя скорее в пути к истокам своей культуры, нежели в отречении от нее. Его отречение оставалось частным делом, мятежные и мрачные ноты души, поселенной в душной здравнице, заглушались дневной текущей работой; сама резкость его слов объясняется тем, что в момент их рождения (но не записывания) они предназначались не для посторонних ушей, но лишь для одного давнего, понимающего друга.


«Наша речь и слово словно затканы паутиной…»; «Я все время говорю о соблазнах в духе, о яде в крови, которая есть сама жизнь; я говорю именно о самом ценном, что добыто в тысячелетнем существенном опыте…, я говорю, что этот живой источник духовного бытия отравлен и уже не животворит…» (Письмо VIII).


Притвор Царства Небесного. Тяжесть внутренней преисподней. Два опыта культуры начинают свой спор в Переписке. Отзвук этого спора слышен и в нас.

VII

Не расслышим ли мы за этим спонтанным и, должно быть, впервые выговариваемым движением гершензоновской усталости от культуры одно из основных ощущений людей нашего времени? То, что писалось из двух углов, давно провозглашается на кровлях. Ощущение накопленных знаний как отравленных колодцев, дегуманизация искусства, механизация душ, призрачность человеческого существования… «Властители мысли» единодушно вынесли общий диагноз: невозможность человека быть самим собой. Или уход в отчуждение, выражаясь языком классической философии. Если принять этот стершийся от долгого употребления термин, то в ответах Гершензона мы можем прочесть один из самых ранних и достоверных симптомов этой философской болезни.


Есть отчуждение по Гегелю, учившему о несчастном, т. е. раздвоенном сознании, заключающем в себе противоречие с самим собою. Есть отчуждение по Фейербаху, который считал, что человек отчуждает от себя свою реальную сущность, наделяя ее иллюзорным бытием в религии (которую в понимании Гершензона можно считать частью культуры). Ницше видит отчуждение в морали и прежде всего в христианской. Хайдеггер, не столько разоблачитель, сколько художник отчуждения, описывает его как растворение человека в безликости некой стертой социальной усредненности. Марксисты Франкфуртской школы (других не стоит и касаться), связывая отчуждение с теорией товарного фетишизма, углублялись в разыскания о фетишизме идеологическом и культурном в качестве ложного сознания постиндустриального общества. Фрейд прямо указывает на культуру, вырастающую на отчуждении от непосредственных жизненных влечений и основанную на принуждении, объявляя ее таким образом необходимой, но лукавой укротительницей нашей подспудной, темной, рвущейся на волю «звериной» души. («И печальна так и хороша темная звериная душа»). У Гершензона же на волю рвется душа младенческая, которая хочет встряхнуть свою «умную», усталую взрослость. В любом из этих «отчуждений» мы, если захотим, легко отыщем тот или иной ключ к гершензоновской тоске от культуры.


Но попробуем сойти с этих протоптанных троп, повернув к традиции библейского понимания отчуждения – отчуждения от Имени.


Читателя Библии, раскрывающего ее впервые, кажется, не может не поразить одна вещь. Тот, Кто называет Себя «Господом» и «Сущим», Кто так мощно и многообразно проявляет Себя в истории Его народа (Исход из Египта, дарование Закона, завоевание Земли обетованной и т. д.), требует для Себя только одного: веры и верности. Требует беспощадно: почти всякое уклонение наказывается незамедлительно и жестоко. Но если блага земные так щедро посылаются за покорность Закону, – как думал и Гершензон, а непокорность так явно и гневно карается, можно ли в таком случае колебаться? Израиль же – как «трость, ветром колеблемая». Зачем же ему все эти золотые тельцы, все эти капища Ваала, если за них больно били и отцов, и дедов, и прадедов? Зачем? Вероятно, Ваалы и тельцы по-своему удовлетворяли какой-то снедавшей людей мистической или, по-нашему, культурной потребности, которую едва можно было сдержать всеми громами, язвами и нашествиями иноплеменников. Идолы вообще больше соответствовали естественной религиозности, которую люди спешили насытить, как только оставались без видимого присмотра. Они больше «устраивали» языческую душу, в чем-то были ощутимей и понятней, чем тот Неосязаемый и Обитающий во мгле, перед Кем даже шестикрылые серафимы, объятые страхом, закрывали очи. Однако существовала какая-то неоспоримая связь между этим нераскрытым, полным неистовой мощи Именем и всем народом-богоизбранником, как и всякой его частицей. Разрушение этой связи прелюбодейкой-женой, образ которой так часто принимал на себя Израиль, влекло за собой внезапное перерождение безумия любви в неистовство ярости.


Имя Божие охранялось рядом заповедей («не делай себе кумира и никакого изображения…», «не произноси имени Господа, Бога твоего напрасно…»), а также цепью ритуальных запретов, и все же сохранить его было невероятно трудно. Сама буква Закона могла вытеснить Бога и сделаться идолом. Идол требовал беспамятства. «Се, оставляется дом ваш пуст».


Когда в Первосвященнической молитве Христос произносит слова Я открыл Имя Твое человекам… (Ин 17:6), это означает, что святая святых присутствия Божия распахивается миру. Откровение или раскрытие Имени утверждает новый статус человека: в глубине своего я он может прочитать ставшее предельно близким ему божественное Ты. И отныне сопряженность с Именем – одного или многих – оживает и обновляется. Имя словно выходит из-под спуда, сбрасывает покровы. Человек осознает свое неслыханное призвание – быть носителем и сосудом этого Имени, быть живым изображением его святости, его таинством, словом.


О том же учил Вячеслав Иванов в своей поэме Человек (хоть и странно сказать «учил в поэме», но Иванов действительно «пел» как «учил», излагая затем учение в поэтических размышлениях): человек познает свое «аз есмь» либо как сын – в обращении к Ты ecu, либо как мятежная тварь: «я есмь весь в себе и для себя». Человек подлинный – человек любящий, поднявшийся по ступеням любви к своему другому, к «Ты еси». Так писал Иванов в статье Лик и личины России, служащей теоретическим осмыслением поэмы и одновременно введением к исследованию о Достоевском. (Три тесно переплетающихся побега, выросших из одного корня). Пробравшись через хитросплетенную вязь своих стихов и теологумен, он завершает статью простым исповеданием веры: «В наши дни с особенною проникновенностью звучат, повторенные могильным отзвуком тяжкого ряда веков, старые, а в устах Достоевского так дивно юные, слова Петра (Деян 4:12) о Христе: ибо нет другого имени, данного человекам, которым надлежало бы нам спастись.


Отчуждение от спасительного Имени, укрытого в человеке, есть начало замыкания человека в вымышленном или сфабрикованном им мире. (По Иванову: «искуситель исчез, себя же почувствовал человек висящим в пустоте содержимого им мыслимого мира»). Но гершензоновское рабство у культуры – не то же самое? Разве мир остывших, окаменевших ценностей не ограждает со всех сторон источник живого, внутреннего тепла? Отчуждение началось не вчера, но чуткая или нервная современная мысль ощущает его тоньше, острее. И свидетельствует о нем по-своему. Но всего настоятельней заявляет она о безымянности, анонимности, неподлинности окружающего его мира (в том числе и «мира идей»), когда дом ее оставляется пуст и возмездие стоит у порога, когда распадается «связь времен», традиций и верований.


«Гигантская система современной культуры – писал Гершензон в своей пророческой и забытой книге Тройственный образ совершенства (1918), всецело движется на двойственном отвлечении. Отвлечение – специальный метод культуры, другого орудия она не имеет, совершенствуя искусство отвлечения, культура развивается».


Отречение от культуры в Переписке – одно из таких свидетельств. Оно тем более подлинно, что не претендует ни на какую особую трактовку, не берется говорить за будущее, не надстраивает на своем отрицании новой и позитивной культуры. Свидетельство Гершензона тем более весомо, что доходит до самых глубоких корней отчуждения духа, до «самого ценного, что добыто в тысячелетнем опыте существования. Автор нисколько не вменяет его себе в заслугу; напротив, его отказ от «общего культа» с Ивановым и со всеми культурными людьми только мешает его дневному служению «на культурном поприще». «Но в глубине сознания я живу иначе… Неумолчно звучит мне оттуда тайный голос: не то, не то! Какая-то другая воля во мне с тоскою отвращается от культуры… Ей скучно и не нужно все это, как борьба призраков, мятущихся в пустоте…» (Письмо XII).


Но за тем, что прямо говорится в этих письмах, стоит еще и другое. За ощущением чуждости и греховности культуры – неизбежность суда. Человек Библии, Гершензон слышит в себе и то приближение кары, что мучительно созревает во всяком опыте идолослужения. Кары над чем? Над умозрениями и плодами творчества? Неужели суд должен разразиться не только над людьми с их грешными телами и душами, но и над созданиями их рук и изделиями духа, над самой «лестницей Эроса» с ее ступенями платоновских созерцаний?


Вместо ответов нам даны лишь догадки. Задолго до переписки с Ивановым М. О. Гершензон писал в веховской статье Творческое самосознание: («ивановское» именование которой уже говорит о некоторой ее иноприродности духу нынешних писем):


«Все мы, образованные, знаем так много божественной истины, что одной тысячной доли той, которую мы знаем, было бы достаточно, чтобы сделать каждого из нас святым. Но знать истину и жить по истине, как известно, разные вещи» (Вехи).


Не став святыми, мы, однако, научились носить культурные костюмы святости: мораль, мировоззрение, религиозные ценности. Гершензон болезненно ощущал, как горяча «божественная истина» и как холодны ее застывшие в нас осколки и смутные отражения, и мучился этой разницей температур. Вслед за Перепиской, где он жалуется на холод и окаменелость культуры, он пытается через ту подлинную реальность, которую носит в себе, отыскать путь к огню. Вначале в Ключе веры – в «регулятивной идее Бога», затем в Гольфстреме — в огненном образе Бога. Упрекнув Иванова за «сыновнее почтение к истории», он в дневном своем творчестве еще более почтителен и сыновей.


Глубина личности – глубина веков, совсем по-ивановски утверждает он. Там зародилось то вечное течение, которое пронизывает дух человечества и каждую отдельную душу. Эту струю энергии, полную разумности и мощи, лежащую в основе всех мыслимых и материальных вещей, ощущали все древнейшие народы и выразили это знание в своих религиях. На нее впервые указал Гераклит, назвав ее «Логосом» и «Огнем».


Может быть, в другой книге, которую Гершензон не успел написать или опубликовать, он сумел бы рассказать и о своей надежде: раскаленная струя духа расплавит когда-нибудь наши окаменелые знания и мировоззрения, вернет их в первоначальное парение Духа над водой, из которого они выйдут потом – по-настоящему личностными и святыми.


В последней написанной им статье он признавался: «Частичные омертвелости духа пока нужны человеку как отдых и как ободряющее движение того покоя, но они – обман, потому что в них нет движения» (Нагорная проповедь).


В ту эпоху в России раздавались столь несхожие между собой голоса Александра Блока и Льва Шестова. Исподволь нарастающая тема у обоих – неминуемое крушение гуманизма и омертвение его культуры. Оба искали и находили для себя нечто высшее; один – «музыку революции», другой – вопль Иова и озарения пророков. И то, и другое по-своему отозвалось в Переписке. Разумеется, не в детских рассуждениях о пролетариате, «всецело стоящем на почве духовной преемственности». Но через лирическую стихию Блока, философские битвы Шестова, признания Гершензона (столь далекие друг от друга) просачивался общий мотив обреченности – не только «старого мира», но и культурного его наследия, его ценностей, самой красоты его. «В смертный час я вспомню не об этом… – признается Гершензон, – в трудные, роковые минуты в жизни мне это не понадобится…»


И нам становятся вдруг понятны его слова о духоте, о бремени всех умственных достояний, близко и неожиданно затрагивают они нас…


Не носите больше даров тщетных… (Исайя 1:13).

VIII

Смутное пророчество Гершензона – «как некогда жжение и зуд в плечах у амфибии, когда впервые зарождались крылья» (Письмо VI). «Современная культура есть результат ошибки…, человек нашего мира пошел ложным путем и забрел в безвыходную дебрь» (Письмо X). Мы можем строить множество догадок и умозрений об истоках и обстоятельствах этого пути. Но об одном из его этапов мы знаем на собственном опыте, и о нем невозможно не сказать. Ибо если приложить к этому трудному опыту наш столь правдивый и пронзительный спор о культуре, то в нем Иванов окажется по-своему прав против Гершензона, а Гершензон по-своему прав против Иванова.

То, о чем мечталось Иванову – соборное искусство, хоровое начало, мистерия-теургия, в которой Чернь примиряется с Поэтом, а Поэт с Чернью в приобщении к единой сверхреальной реальности – все это время от времени случается в русской истории. Это произошло уже при жизни авторов Переписки — тотальное отчуждение человеческих ценностей и помыслов. Сразу же оговорюсь: если оставить в стороне предзнаменования или неясные «тени будущего», никакого отношения к этому не будут иметь – ни чаяния одного, ни тоска другого.


Говорить о культуре в наш век, начисто позабыв о том, как он распоряжался культурой, значит предаваться умозрительной и непозволительной роскоши.

Гершензон словно предчувствовал: «из системы тончайших принуждений» культура может стать системой принуждений грубейших. Конечно, систему грубейших принуждений мы как-то не привыкли связывать с какой-либо высокой культурой. Последняя чаще всего предстает в ивановских терминах: лестницей в высоту благословений. Недопустимо скандальным представляется нам превращение культуры в орудие диктатуры. Но и то и другое заполняет вместилища нашего духа, занимает соседние этажи души. Да и платоновская лестница может одеревенеть, «иерархия благоговений» – стать государственным культом с человеческими жертвами. Так совсем не по-ивановски и не по-гершензоновски культура может вернуться к своему культовому истоку.


Поэт уже не возвышает душу Черни своими дифирамбами, напротив, Чернь приручает Поэта. Стихосложение служит переложению большого коллективного мифа. Мифа, слившегося с населением, от мифа уже неотличимого.


Идеология вовсе не обязательно вдевается в душу как кольцо в ноздри Левиафана, она способна окольцевать и стреножить и весьма тонкие, почти неуловимые вещи. Чтобы сделать человека чужим самому себе, она отнюдь не всегда растворяет его в толпе. В своем споре с Ивановым психологически Гершензон подстерег и выследил ее у самых корней:


«Как бороться против тех ядов культуры, которые вошли в кровь и отравили самые истоки духовной жизни?» – не риторически спрашивает он у самого себя. «Есть паутинные сети умозрений, из стальной паутины, сотканной вековым опытом: они пленяют ум неощутимо и верно; есть торные пути сознания, куда незаметно вовлекается лень; есть рутина мышления и рутина совести, есть рутина восприятий, трафареты чувств и бесчисленные клише речений. Они подстерегают самое зачатие духовных зародышей, тотчас обволакивают их и как бы в любовных объятиях увлекают на избитые пути. Наконец, есть несметные полчища знаний, страшные своей многочисленностью и непреклонностью; они наводняют ум и располагаются в нем по праву объективной истины…» (Письмо VIII).


Эти слова ложатся как эпиграф к прошедшей эпохе. Все сбылось.


Но тот, кто говорит о внутренней своей неволе и смотрит на нее со стороны, остается еще на свободной земле. Идеология эту землю забирает себе; она отдает ее в пользование коллективному хозяину, который поселяется в нас и вместо нас мыслит, чувствует, даже испытывает муки совести, ею прирученной. Все, что мы привыкли считать неотъемлемым и своим, может быть им захвачено, а нами отдано добровольно, если не с радостью. Ибо легче быть не собой, – быть собой значит находиться в страшной близости Бога, но – другим, укрывшимся в невидном и безопасном месте. Все же наше, находящееся в этой близости – нравственный инстинкт, сокровенная жизнь духа – наделяется чужим и всеобщим смыслом, становится некой ценностью. «Мир почуял в ценности первородную силу, заложенную в нее творцом, и хочет использовать эту силу для своих нужд; его отношение к ней – корысть, а корысть всегда конкретна» (Письмо VIII).


В потемках души миф оплодотворяет и творческую память, и она рождает ему детей: не только песни и лозунги, но и признания в любви к новой соборности, коллективности, системе, ценности, вождю, полиции и невесте.


Отчуждение (или отвлечение – на языке Гершензона), которое исподволь накапливалось в культуре Мыслителей и Поэтов, вдруг взрывается в массовом сознании Вождей и Черни. Все, что в этом сознании было выращено и взлелеяно культурой, становится только сырьем, материалом, глиной, из которой лепится идеологический колосс.


Прежде всего, он овладевает теми ценностями, которые пошли на его изготовление, и прибирает к рукам их создателей. Он бросается на культуру и топчет ее или же дрессирует, хватает ее за горло или же торгуется с ней, но при этом, апеллируя к ее культурному разуму, к ее традиционной, религиозной или гуманной морали, он вынужден, пародировать ее и вместе с тем и копировать. Ибо как-никак он выношен культурой или «культурным инстинктом», и ей, в отличие от беспамятной идеологии, не следует забывать об этом.


Если принять идеологию за конфигурацию корыстных ценностей, то именно тот, кто создает ее (в собирательном смысле), и становится первой ее добычей. Она порождает свой вымышленный «ценностный» мир и помещает в него человека. Устраивается ли человек «с Богом» или «без Бога» (по слову Достоевского), в «системе ценностей» он так или иначе замыкается от Него в кругу своих замыслов, конструкций и переживаний. Потому что Бог открыт нам и беспределен; Он не вмещается в идеологические «модели мира», но обитает на той далекой духовной родине, доступ куда бывает закрыт для нас «рутиной мышления» и «трафаретами чувств». И все же подлинная культура – ив этом прав Иванов – может стать лестницей Иакова и найти по ней дорогу домой. Она живет впитанным, отраженным светом этого дома, который есть «обитель Отца», и потому «культурному сознанию» или, если хотите, сердцу художника так часто бывает знакомым ощущение чужбины. По-настоящему творческий дух иногда ощущает до странности чужими свои плоды.


Существует круговая порука отчуждений ума и духа, и «сети умозрений из стальной паутины», «рутина совести» и «трафареты чувств», бывает, материализуются на фабриках идеологии. Из них изготавливается тот порядок, который называется тотальной властью. Тотальная власть строится не только на полиции, но и на традиции. Традиция опирается на согласие в системе ценностей. Вчитываясь в письма Гершензона, пытаясь его понять, я вспоминал часто повторяемые, давно разоблаченные и высмеянные за радикализм, но по-прежнему загадочные слова Теодора в. Адорно: «Всякая культура вместе с настойчивой критикой таковой после Освенцима – только прах» (Negative Dialektik).


Прах, по логике Адорно, потому что не могла ничего сделать, ничему помешать. Оказалась безделушкой. Однако она могла и внести свою весомую лепту. Культура, обернувшись идеологией, может выпить всего человека, заменив его изнутри ценностями-фетишами. Фетиш-оборотень живет своей собственной, полнокровной жизнью, ставит и решает большие национальные и исторические задачи. В XX столетии культура поняла то, что знала и раньше: она может быть и материализованным фетишем, корыстным захватом человеческого духа. В этом захвате душа, сознание, руки – только средства, цель же идеологии лежит вне ее. Сила, которая вызывает ее к жизни, не может быть ею осмыслена. Цель эта может быть понята только в культуре, осмыслившей опыт своего отчуждения, вырвавшейся на свободу, чтобы искать пути на родину.


Смысл культуры теперь, после пережитого ею опыта извращения и автопародии, – не в творчестве как таковом, но в опыте самопознания в Боге. Самопознание открывает нашу двойственность, трагизм ценностей, взрывчатость смыслов. Оно приводит иногда к тому истоку, в котором проясняется «рождающее лоно» культуры в Слове и Имени, к тому благословению, которое было дано некогда Адаму – давать вещам их подлинные имена. Однако благословение культуры и всяческого человеческого созидания не должно отрываться от памяти о возможном проклятье, всегда подстерегающем их, о грехе, вздымающемся из человеческих низин и отвердевающем в отчужденных «идеологических продуктах».


Переписка из двух углов удивительна тем, что утверждает правоту обоих корреспондентов: изначальность благословения и возможность проклятья. Она передает нам духовный и человеческий экзистенциальный опыт того и другого. Надежда на благословение не покинет нас, коль скоро не оставит нас «память смертная» – память о грозящем омертвении культуры.


Омертвение всегда начинается у самых корней. Но там же происходит и воскрешение. Пока мы ощущаем тяжесть и грузность культуры, нам дано будет ощутить легкость ее и святость. Хуже всего бывает тогда, когда ощущение тяжести забирается от нас – вместе с душою.


«Где опасность, однако, там и спасенье», – говорит любимый Ивановым Гельдерлин.

IX

Книга, по сути, не завершена. Читатель неохотно расстается с ней, хотя все аргументы споривших высказаны не по одному разу. Но нас не покидает ощущение, что этот спор продолжается, что самим его участникам, как и потомкам их, еще предстоит в нем участвовать. Сама Переписка – лишь перекресток двух разных путей.

Для Гершензона – это был момент лично им выношенной и долго скрываемой истины, которая вдруг вылилась в аскетическое отвержение культуры («в смертный час я вспомню не об этом…»). Смертный час не заставил себя долго ждать (он умер в 1925 году, не дожив до 56), но если бы ему были отпущены полные годы жизни, то, может быть, поверх умозрений, чужих и своих, он переступил бы порог Евангелия. Как некогда Нафанаил, тот самый «израильтянин, в котором нет лукавства», он, отвергнув тяготившие его теории и предпосылки («из Назарета может ли быть что доброе?»), когда-нибудь должен был спросить у Христа: «почему Ты знаешь меня?» Весь строй его ищущей дом души, честность и пытливость мысли предвещали такую встречу. Именно в те годы, когда старая «ивановская» культура была сметена разъяренным идеологическим варварством, и лик Божий открывался многим тогда как раз на руинах «иерархии благословений» – «в полях и в лесу, в пении птиц и в крестьянине, идущем за плугом, в глазах детей и порой в их словах, в божественно-доброй улыбке…» (Письмо XII). На той первозданной, только что сотворенной земле, по которой тосковал Гершензон, была своя «лестница Иакова», и ангелы восходили по ней к небу.


«И в культуре есть сокровенное движение, влекущее нас к первоистокам жизни», – вторил ему Иванов в предыдущем письме (XI).


Вяч. Иванову было дано продолжать осмысление культуры и после Переписки. В Письме Шарлю дю Босу, в котором он объясняет свой переход в католичество, он говорит о вере, которая стала «утверждаться на развалинах моего языческого гуманизма». Нельзя сказать, что его переход был вызван изменой тому, чему он не был особенно верен с самого начала; то православие, из которого Иванов уходил, было слишком литературным, «символическим» и едва ли церковным. Для него обретение новой веры было углублением верующей памяти. Иванов пошел дальше вглубь тем путем, который был проложен его письмами: к культуре как к человеческому звучанию Логоса. «Всякая большая культура, поскольку она – эманация памяти, воплощает важное духовное событие, а воплощение такое является актом и аспектом откровения Слова в истории; вот почему всякая большая культура есть не что иное, как многовидное выражение религиозной идеи, образующей ее зерно» (Там же).


Для такого события – явления Слова в истории – Иванов находит словесную икону: «Вселенский анамнесис во Христе – вот, значит, цель гуманистической христианской культуры, потому что такова историческая предпосылка осуществления всемирной соборности». (Письмо Аллесандро Пеллегрини о «Docta Pietas», 1934, Павия).


Можно ли евангельское Сие творите в Мое воспоминание распространить на все, что добывается человеком из вод Слова, текущих, по словам Христа, в жизнь вечную? Как говорит св. Иустин Философ, этим Словом осеменен весь род человеческий. Им, по догадке преп. Максима Исповедника, пронизана всякая тварная вещь. Слово звучит и в камне, и в бабочке, и в реке. Может быть, дело художника именно в этом и состоит, чтобы это Слово слышать, Его «вспоминать», придавать Ему тот образ, который был некогда вложен во все, что сотворено?


Бог сохраняет всё, – напишет Бродский к столетию Анны Ахматовой, взяв один из ее эпиграфов (Deus conservat omnia):

Страницу и огонь, зерно и жернова,

секиры остриё и усечённый волос

Бог сохраняет всё; особенно – слова

прощенья и любви, как собственный свой голос.

Не есть ли эта сохранность в необъятном, непостижимом запасе Памяти Божией то, что Иванов подразумевал под вселенским анамнесисом? Бог сохраняет все, и человек ищет и находит частицы этого клада. Он соприкасается со Словом, вступает в замысел Бога о твари, и Слово, через которое все приходит в мир, отдает, дарует себя нашим словам, интуициям, образам. Мы делаем их формой нашего опыта, вещей мира и «вещей души». «Есть внутреннему опыту словесное знаменование, и он ищет его, и без него тоскует, ибо от избытка сердца глаголят уста» (Письмо III). Но «культурные сокровища» незаметно берут в плен сердце, которое «глаголит» в культурных ценностях, ставших самодовлеющими. Всякое богатство – это внутренний плен, и пафос Гершензона – ностальгия по свободе, жажда общения с Богом без посредничества того, что создано человеком.


И потому этот спор ностальгии по tabula rasa и радости от «полных житниц», библиотек, музеев, тезаурусов, пирамид, в сущности, нескончаем. И происходит он не только между двумя углами комнаты, но и двумя углами глаголющей от избытка культуры души. «Критическая культура, – пишет Иванов в немецком докладе О Русской идее – культура сынов Каиновых, ковщиков металла и изобретателей мусикийских орудий. В ней прорастают ростки зависти и ревности, возмущения духа и братоубийства».


Критическую культуру он в ту пору противоставлял органической.


И все же всякий спор – всегда какая-то неправота. Истина окружена радостным безмолвием. Не спорит ли здесь мир воображения с усталостью «плоти и крови»? Или – прельщение интеллекта с обольщением подавленной им языческой души? И не завершается ли это вечное состязание дня и ночи в истории европейского гуманизма жестокими конвульсиями, а затем долгим-долгим твердым порядком? Оба начала сбрасывают свои благородные и культурные обличья и предстают в примитивном виде. С одной стороны, напористый, хамоватый, плохо грамотный рационализм, с другой – «русский бунт, бессмысленный и беспощадный». И пока на просвещенном верхнем этаже маститый вождь русского символизма патетически убеждает замечательного историка русской культуры, подспудные силы как-то находят и познают друг друга и сплетаются воедино.


Бердяев говорил, что в то время, когда «внизу» клокотала Первая Русская революция, «наверху», на ивановской башне, велись утонченные прения о символизме, о поэзии и, наверное, о России. И не было никаких связей между «башней» и «улицей». Тени будущего как раз вырастали из того разрыва, хотя сверху, из башни, их труднее было заметить. Даже тогда, когда они начинали материализоваться.


Пока теурги ставили свои драмы и на воображаемых подмостках братались с Чернью, история следовала своей широкой, «исторически необходимой» дорогой. Еще не стал музеем Освенцим, уже плел (на десятилетия!) стальную паутину ГУЛаг – земные, весомые плоды отвлеченного и превращенного духа, когда вели свой спор два возвышенных мыслителя, случайно встретившиеся в здравнице.


Бог сохраняет все.


1975,1986, 2014.

П. Я. Чаадаеву. Частное письмо

Monsieur,

Jadis vous avez écrit une lettre à une dame que vous avez simplement oublié d’envoyer. La lettre, devenue célèbre de manière inattendue après sa publication sept ans plus tard, est restée sans réponse jusqu’à nos jours, car, comme on pouvait le soupçonner dès le début, votre vraie intention était de prêcher vos idées à tous, à commencer par vous-même, plutôt qu’à une femme quelconque. Et pourtant, le choix d’une lettre privée (ou au moins qui parait l’être), n’était pas une pure formalité, mais une sorte d’invitation à la discussion ouverte non seulement à celle qui aurait pu devenir à l’époque votre interlocutrice, mais aussi à vos contemporains et à leurs descendants. Surtout à eux qui s’engageront avec flamme dans cette controverse passionnelle et inйpuisable. Votre pensйe, en fait, ne voulait s’exprimer qu’en échange d’idées ou en affrontements d’opinions. Permettez-moi donc, d’y participer de cette manière directe et personnelle que vous-mêmes avez choisie pour exposer vos pensées et les rendre publiques[2]

Однако позвольте все же перейти с чужого, хотя и обязательного в Вашем кругу средства общения и взаимопочтения, на наш туземный, но отнюдь не менее прекрасный язык, хотя европейский Вам, по Вашему признанию[3], и роднее. Но мысль, которая таится за Вашим французским, все же очень русская, и в ней разрешите процитировать неизвестного Вам поэта, «кончается искусство, и дышит почва и судьба». Все же нельзя не подивиться судьбе той почвы, на которой философы, бившиеся над ее загадкой, включая того, кого в России теперь называют «наше все»[4], чувствовали себя более дома в европейском языковом платье, чем в своем, природном, почвенном. Именно в таком одеянии, случайном ли, промыслительном, даре Французской Революции с ее изгнанниками, Вы бросили Ваше послание в реку времен, и всякий, кто впредь захочет его выловить, вправе решить, что оно отправлено лично ему. Автор сих строк не решился бы прибегнуть к столь странной форме отклика, если бы однажды его не навела на эту мысль небольшая книжица католического патриарха Венеции Альбино Лучиани Illustrissimi[5], в вольном переводе «Досточтимейшие», составленная из писем к известным покойникам, с коими, будь они живы, будущий папа Иоанн Павел I хотел бы общаться. Простите за дерзость, досточтимейший Петр Яковлевич, но живи мы с Вами в одном времени, я почел бы за великую честь стать одним из многих Ваших корреспондентов.


Милостивый Государь!

Вы тоже оказались среди Illustrissimi, и парадокс колючей Вашей славы не перестает поражать меня. Весьма не чуждый честолюбия, Вы ничуть не добивались столь видной позиции в Пантеоне русской мысли; кроме писем и афоризмов для себя, почти ничего не писали и едва ли заботились об архиве. После первого травматического опыта Вы уже не пробивались в печать, сохранив себя для потомства лишь благодаря усилиям чьего-то самоотверженного гусиного пера, не познавшего чуда пишущей машинки. Но достаточно было Вам на совсем немногих страницах Первого Философического Письма вызвать на очную ставку Россию и Европу, чтобы оказаться на вершине пирамиды, у подножия которой осталось столько интересных умов, ныне известных лишь специалистам[6]. Помню, в Московском Университете на заре туманной нашей юности профессор в. Н. Турбин, из тех, кого назовут потом «шестидесятниками», читавший лекции по литературоведению, слегка ошарашил нас, первокурсников, дерзкой фразой о том, что нельзя, мол, называться образованным человеком в России, не прочтя письма Вашего, мало кому в то время доступного. Годы спустя, Иоанн Павел II с высоты своей кафедры поставил Вас в ряд первых наших мыслителей, наряду с Соловьевым, Флоренским и Лосским (не философом, а богословом) Владимиром[7]. Никакой путь русской мысли уже не минует ни Вас, ни письмо Ваше.

Перечитал его вновь, не помню уж в какой раз. Признаться, нашел его чрезмерно страстным, хотя и прикрытым маской холодности, а для читателя Истории Государства Российского, Вашего старшего друга Карамзина, несколько даже провокационным. Это скорее увещевание к миру, безусловно умное, жесткое, цельное, но отнюдь не беспристрастный подход рассудительного аналитика. Но дело было не столько в упреках Ваших, бывали они и погорше и поядовитей, дело в нашей ими раненности, непреходящей оскорбленное™ ими, в нашей возобновляющейся от тех ран лихорадке. Мы с нею как бы уже рождаемся и передаем по наследству. Разбираясь с Россией в себе, уничижив ее при сравнении со столь осмысленным, иконописным обликом Запада, Вы, сударь, невзначай проникли в ее коллективное бессознательное, сумев разбудить в современниках Ваших то, что и в потомках уже не заснет никогда. П потому читатели Вашего письма ощутили себя задетыми лично и сочли нужным публично о том заявить. Высочайшей волей Вы были объявлены сумасшедшим, что, несомненно, было мягкой репликой в споре: «что ж, мол, с юродивого взять?» – ибо царский гнев сорвался тогда на горемычном издателе Вашем[8]. Так Вы оказались в роли зачитывающего приговор России, причем тогда, когда уже переменили обличительное течение своих мыслей. Но главным итогом Вашего письма было появление первого поколения славянофилов. Оно еще годы, наверное, сидело бы по своим родовым усадьбам, ездило бы друг ко другу на охоты, на свадьбы, на хлебосольные тезоименитства, кабы Вы, не прицеливаясь, не попали в них разом своим, как скажет Герцен, «выстрелом, раздавшимся в темную ночь». С тех пор и до сего дня мыслящая часть России стала мучительно рефлектировать о самой себе, то влюбленно – над сиянием славы своей, то язвительно – над темной неизбывной бедой. Ваш выстрел отозвался горько-жалобным эхом у нее внутри, но всякому эху положено слабеть, а Ваше с тех пор все нарастает. Его бросились заглушать, тем самым только усиливая.

Вы не просто разбудили, Вы невзначай раскололи Россию на «наших» и «ненаших», часовых, стоящих на страже незыблемых устоев, и радетелей о неслыханных вольностях, устои шатающих, ревностных патриотов и национал-предателей во множестве их вариаций. В России, как говорит писатель Борис Акунин[9], живут два разных народа, люто враждующих между собой, но разделение это пошло, можно сказать, от Вас. Отсюда и беспощадная известность Ваша; столько лет не печатавшийся, целиком не очень и прочитанный, Вы разожгли смертный спор, ставший той самой «почвой и судьбой». Само имя «Чаадаев» вобрало в себя память о прицельном ударе, о ссадине, которая не зарубцевалась, о трещине, которая пошла вглубь и вызвала боль, которую все не унять.

«Окиньте взором все прожитые нами века, все занятые пространства – и вы не найдете ни одного приковывающего к себе воспоминания, ни одного почтенного памятника, который бы говорил о прошедшем с силою и рисовал его живо и картинно»[10], проповедуете Вы, однако «ночь», которую Вы потревожили выстрелом, сомкнулась с русским рассветом, оповестившим о себе столь разными голосами: то петушиными рифмами Языкова про плешивого аббатика с набатиком, целующего туфлю пап, то теорией сердечно-восточного познания Ивана Киреевского вместе с первым собранием русских песен его брата Петра, потоком стихов, богословских этюдов и записок о русской истории Восточной Церкви рыцаря Хомякова, курсом русской словесности Шевырева, публицистикой Самарина, обоих Аксаковых, Тютчева, Дневником писателя Достоевского, вплоть до чудесной Поэтики древнерусской литературы академика Лихачева, яростной полемики Солженицына с западниками-плюралистами и плодом их – мартом 17-го, ими порожденным. Вплоть до статьи моего покойного друга Вадима Борисова[11] о нации как личности, более 40 лет назад вышедшей в сборнике Из-под глыб[12]. Вплоть до «Изборского клуба», на весь честной Русский мир исповедующего «простую как мычание» антиевропейскую свою державность. Столь разные по уровню, стилю и запросам, которые вызвали их к жизни, они возражали и тем и другим, но держали в уме, в сущности, Вас, Петр Яковлевич, хотя имя Ваше и редко мелькало в их полемике. Но в них занозой сидела мысль, Вами вынесенная как диагноз: «Мы живем в самом ограниченном настоящем, без прошедшего и без будущего, среди плоского застоя»[13]. «Мы живем под собою не чуя страны…», – откликнется через сто лет один из великих Ваших читателей. Жизнь была, конечно, не та, и страна несравнимо другая, но непреходящая интонация «русской боли» все та же. «Надежда и вера борются с отчаянием, – цитирую Вадима Борисова, – или глухим злорадством; в завязавшемся споре о России все явственно слышится подлинно апокалиптическая тревога. Кто мы – проклятое и развратное племя или великий народ?»[14]. За этим вопросом – весь немыслимо кровавый карнавал XX века, но задается он в упор Вам, дорогой г-н Чаадаев, потому что от хлопка Вашего выстрела в частном письме некой сударыне обрушилась давно нависшая лавина слов и идей. И до сих пор сыпется, и шум от ее падения все катится по земле.

И вот что примечательно: ледяная глыба известности Вашей, которую Вы сдвинули бесстрастно вежливым своим голосом, в первую очередь Вас и накрыла, утопив на целый век все прочие Ваши построения и прозрения. Не нашлись бы они вообще никогда, Вы бы остались тем же прославленным судией и невостребованным религиозным метафизиком. Но на процессе против России, как бы выпавшей из истории, который Вы затеяли, Вы не исключили и себя из числа анонимных обвиняемых. «Эти рабы, которые вам прислуживают, разве не они составляют окружающий вас воздух? – кого, собственно, допрашиваете Вы столь пристрастно во Втором Философическом письме? Одну лишь даму, которую уже успели забыть? «Эти борозды, которые в поте лица взрыли другие рабы, разве не та почва, которая вас носит? И сколько различных сторон, сколько ужасов заключает в себе одно слово «раб»!» Оно, это полное стыдоб и насилий слово, было постоянным вызовом и лично Вашему образу жизни, немым вопросом, повисшим над самой Вашей, как сегодня говорят, идентичностью. По мнению друга Вашего С. А. Соболевского, Вы не подали бы руки самому Пушкину, если бы он пожал руку Ивану Яковлеву, крепостному домашнему человеку[15], и, разумеется, никакой проблемы для Вас не составляло раскланиваться, приятельски улыбаясь, с любезными друзьями из Английского клуба, платившими за свои ужины собственными людьми, продавая, нередко и в розницу, мужа одному, жену другому, а девчонку их пятилетнюю ценой в полтину – в подарок третьему. Той, «игом рабства клейменной»[16] России, кажется, и в помине нет, только клеймо ее въелось и все никак не сотрется. «В один прекрасный день, – как пишете Вы[17], – одна часть народа очутилась в рабстве у другой просто в силу вещей…, вследствие непреложного хода общественного развития…». И что особенно уязвляло Вас – и справедливо – то, что в России «рабство родилось на глазах христианского мира»[18]. С молчаливого его согласия, если не гласного одобрения. Рабовладельческий мир, как и христианский, был растоптан в ХХ-ом веке, но внес ли этот урок радикальные перемены в тот «непреложный ход», проложенный когда-то в России? А едва начавшийся XXI-ый с его возродившимся православием? Стал ли существенно иным наш быт, образ мыслей, стиль общения очень важных, высших персон с неважными, низшими? Повлияло ли как-то на христианское наше отношение к ближнему – спросим от себя – святоотеческое богословие личности, столь замечательно описанное Владимиром Лосским?

Украсив своим именем «обломки самовластья», Вы, однако, колко прошлись по бывшим армейским коллегам, тем, кто между трубкой и стаканом лафита вознамерился, с самовластьем покончив, перевернуть Россию. Как благословили Вы и удушение Польши, восхитились растоптанием Венгрии, и в то же время у себя во флигельке на Басманной, в том же самом, французском, венгерском, 48-ом смутьянском году Вы сочинили буйно-забавное воззвание к братьям православным и горемычным: «Дошла ли до вас весточка, – взываете Вы к людям русским, – весточка громогласная, что народы вступили, народы крестьянские взволновались, всколебались, аки волны окиана-моря, моря синего!.. Не хотим, говорят, своих царей, государей. Долго они нас угнетали… не хотим царя другого, окромя Царя Небесного». Впрочем, думаю, попадись эта заложенная в книжку бумажка графу Бенкендорфу, он едва ли принял бы ее за покушение на бунт, скорее за упражнение в фольклоре.

Две любви оспаривали Ваше сердце; отсюда одна, обращенная к Западу, упрекает Россию в неисторичности и немоте, другая, как бы противоположная, – исповедует патриотизм крутого раствора имперского. Взывая к социальной мистике, коей открыты пути Промысла Божия, Вы овеяли каким-то холодком само слово «Бог», которое то и дело попадается в Ваших строках. Сухими слезами оплакав историческое небытие России, в Апологии сумасшедшего Вы обещали ей невиданное будущее, которое должно возникнуть из исторической пустоты; поклонник средневекового католичества, Вы никогда не порывали и с православием на Вашей улице и уж ни при каких обстоятельствах не ссорились с властью. Говорят, было два Чаадаева: один выдуманный, а другой настоящий[19]. Но, может быть, дело проще: скорее всего, чаадаевская любовь к родине избегала на людях конфликтов с чаадаевской же любовью к свободе?

Весь облик Ваш отмечен резко очерченным нарциссизмом[20]и гордым несением своего «я», пафосом дистанции по отношению к другим, как людям, так и религиям (оттого, думаю, Вы и не перешли в католичество, что Гершензон считал Вашей непоследовательностью). При этом философия Ваша всегда настаивает на том, что мысль отдельного человека есть мысль всего рода человеческого, что отдельное сознание лишь часть мирового, которое есть некий «океан идей», вплоть до заявления, что идеология индивидуализма ложна и что цель человека – уничтожение личного бытия и замена его бытием вполне социальным или безличным»[21]. Не приблизились ли Вы здесь, идя по мечтательной этой тропе, к толпе пророков Ваала, тех строителей тоталитарных систем, от одного вида, запаха, языка которых у Вас развилась бы не только чудовищная хандра, но и желудочные колики? Нет, Вас не заключить в капсулу лишь одной идеи, но репутация не спрашивала Вас, куда Вы хотели быть заключенным, Петром Чаадаевым она распорядилась по-своему.

Но давайте все же вырвемся из того плена «Запад и мы», «мы и они», «Россия и Европа», куда невзначай Вы заманили нас гневно прогремевшим Вашим письмом и прочими отосланными вослед ему частными письмами[22]; все об этом уже было сказано, и будет сказано еще все. Оставим в покое пророчества, комплексы, приговоры; нечто подлинно философическое возникает в прожилках Первого и разрастается во Втором и всех последующих, на сто лет потерявшихся Философических письмах, опубликованных Дм. Шаховским в Литературном Наследстве 1935 года (Но кто их тогда читал и мог обсудить?). Согласен с о. Василием Зеньковским: «его (Чаадаева) взгляд на Россию совсем не стоит в центре его учения, а, наоборот, является логическим выводом из общих его идей в философии христианства»[23]. Но это подлинно философическое начало непросто вычленить; еще Пушкин[24] отметил у Вас отсутствие плана и системы, что, впрочем, вполне допускается эпистолярным жанром, не предполагающим системы и плана. «Мы являемся в мир «со смутным инстинктом нравственного блага»[25], утверждаете Вы, отсылая нас к отпечатку Высшего Разума или Слова. Слово Божие обращается к нам в говорящей ошеломительной прямоте Нагорной Проповеди, но перекликающейся, как Вы утверждаете, в данном случае, с мудростью Ветхого Завета: поступайте с другими так, как вы хотите, чтобы поступали с вами. «Божественный Разум, – гласит Четвертое письмо, – есть причина всему, разум человека есть лишь следствие, что же может быть общего между тем и другим? Разве что, – прибавляете Вы, – что между Созвездием Пса, сияющим на небе, и тем псом, который бежит по улице, – одно и то же имя»[26].

Эту аналогию от Спинозы изберет потом излюбленной своей мишенью Лев Шестов, ибо тема противостояния или гармонии Бога и разума как бы изначально заложены в русской философии. Установки Ваши и Шестова противоположны, но при этом находятся в общем поле, и если бы Вы не договорились, то хотя бы поняли друг друга. Это мысль о безусловном первенстве и превосходстве Божественного начала над человеческим. «В человеческом духе нет никакой другой истины, кроме той, которую Своей рукой вложил в него Бог, когда извлекал его из небытия, и человек творит, исходя из этой истины, с которой взаимодействует наш разум». О, если бы Вы могли это доказать, философ с Басманной, развить, подтвердить живым, собственным опытом! Но достаточно и такого удивительного прозрения. Истина дана изначально; это одно из тех малых семян, которое потом принесет много плода в системах последующей русской философии. Ибо Господь дает мудрость, и от уст Его – знание и разум, – сказано в Притчах (2:6). Мудрость заключена в истинах, усваиваемых человеком, в них-то и открывает себя Разум, который Вы называете Высшим. У Вас нет разрыва между разумом Божиим и человеческим, как у Шестова, напротив. «Истины Откровения доступны всякому разумному существу»[27], и этот тезис вполне католической теории познания протягивает руку к другому, настаивающему на единстве двух миров, материального и духовного. Вы верите в единый закон, который незримо управляет тем и другим, и Ваше черно-белое полотно под названием «Россия и Европа» родилось из созревавшей в Вас, но так и не сложившейся теории познания. Познание единого закона, управляющего небом и землей, историей и природой, говорите Вы, требует «логического самоотречения», аналогичного с отречением нравственным[28]. Здесь, если развивать эту мысль, она укажет дорогу напрямую к возможной чаадаевской этике, в сторону которой Вы делаете первые шаги, чтобы провозгласить нашу ответственность за всякую мысль или движение души или для того, чтобы «с презрением и отвращением» осудить Гомера почти со всей цивилизацией греков[29].

Но отречение должно быть свободным, свобода же неотъемлема от образа Божия[30], однако сама суть свободы для Вас – послушание тому же закону, внушенному Высшим Разумом. Т. е. Логосом или Словом, бывшим в начале у Бога. «В день создания человека Бог с ним беседовал и человек слушал и понимал», – эта удивительная интуиция словно вырастает из откровения 138-го Псалма, в котором Давид «вспоминает» о своем утробном предсуществовании и благодарит за то, что Бог создал его, – «таково истинное происхождение человеческого разума; психология не отыщет объяснения более глубокого»[31]. «Даже утратив этот дар восприятия голоса Божия, человек не потерял воспоминания о нем. Глагол Бога, обращенный к первому человеку, передаваемый от поколения к поколению, посещает человека в колыбели, он-то и вводит человека в мир сознаний и превращает его в мыслящее существо»[32]. Таков закон воздействия Бога на человека, проявляющийся в творении. И потому Вы утверждаете, что в человеческом духе нет истины, помимо собственноручно вложенной в него Богом, «когда Он извлек человека из небытия»[33].

«Ты от небытия в бытие приведый всяческая…», – гласит, исповедуя нашу веру, крещальная молитва. Ваша теория врожденных истин, идущая еще от Платона и часто оспариваемая, находит свои корни в Благой Вести. Она дарована нам в образе Божием, который мы в себе носим, и сама истина живет в нас как оттиск или отсвет этого образа, как икона, которой благословили нас при творении. Но на этой глубине изначальной связи человека с Творцом истина молчит; затем, когда наше сознание начинает осваивать ее на уровне рационального, она выражает себя определением, ограничением в знании, существующем только в языке.

Здесь я не излагаю всей Вашей философии, Петр Яковлевич, лишь пытаюсь идти по едва намеченным Вами следам: от внешнего, от конструкции Высшего Разума, который нисходит свыше, вкладывая в нас свои истины, к истине как таковой, заключенной в образе Божием, изначально живущем в нас, и этот дар возобновляется в каждом человеческом существе. Был свет истинный, который просвещает всякого человека, приходящего в мир, – вспоминаете Вы евангельские слова, и они, собственно, составляют неделимое ядро глубинной «философичности» Ваших мыслей. Роль Откровения подобна благословению, проливающему свет разуму и той работе, которая совершается в нем. Вы вплотную подступаете к философии Откровения, оставшейся у Вас в загадочном наброске, но великолепно развитой затем в 40-х годах в Берлинском университете Вашим великим другом Шеллингом; у Вас же, кроме московских гостиных и друзей, коим Вы дарили свои письма, не было кафедр, где бы Вы могли уложить свои интуиции в тот порядок, коего Вы же и были всегда поклонником. Вера и знание, Откровение и разум, Бог и человек – все это рассыпано удивительной россыпью в потерявшихся на сто лет Ваших письмах, из которых Вы так и не успели, не захотели, не смогли собрать законченную византийскую мозаику или сложить готический витраж. Кто знает, какой путь Вы могли бы еще пройти, если бы не оборвали его Вашим Первым диссидентским письмом; после Вас до Соловьева, кажется, никто не начинал философии с Откровения.

Итак, главные нравственные истины вложены в нас изнутри и извне, и они требуют повиновения себе; здесь философское ухо различает мотив учения о категорическом императиве, а богословское Послание к Римлянам, провозглашавшее действие закона в сердцах язычников независимо от веры. Но сама вера почему-то не привлекает Ваш пытливый ум, она воспринимается скорее как нечто само собой разумеющееся, Вы как бы полагаетесь на «естественное Откровение», которое дается извне как закон «из отдаленной и неведомой области»[34]. Отдаленной ли? Весьма близко к тебе Слово Мое, оно в устах твоих и в сердце твоем, – говорит Господь Моисею (Втор 30:14). Внимание Слову Божию и есть исток веры. Но для Вас она – не столько то, что открывают в сердце и обретают в общине, сколько то, что находят в вольном полете философского ума. Впрочем, никто не осудил бы Вас за такое смешение сердца и разума, ведь вера может строить себе разные жилища: в пении хора или молчании алтарей, шелесте трав или незыблемом храме греческих терминов. Религия Чаадаева совсем не похожа на исповедание митрополита Филарета или служение доктора Гааза, Ваших святых современников, это не та вера, которая рождается на войне, где Вы побывали, или в каторжной больнице, которая Вас миновала, и не та, что находит себя в храме, если только храмом не считать Вашу богатейшую библиотеку. Однако и философская вера, как ее назовет потом Ясперс, и по сей день не очень-то востребована обществом, которое в религиозных делах доверяет больше почве и крови, обряду и быту, приходскому батюшке и умилению, чем собственной совестливой мысли, желающей «во всем дойти до самой сути».

Много тугих мысленных волокон пронизывают Ваши письма, но нигде они не связываются в узлы, остаются разобщенными, пребывая в каком-то уникальном, беспорядочном и все же по-своему гармоничном переплетении. Причем не в идеях только, но и в мыслях, интуициях, в Ваших, только Вам ведомых, «беседах» с Богом. Этот и по сей день нераспутанный клубок, где Россия и Европа ведут свой спор не только в истории, но и в теории познания, где западное начало (познание Бога разумом) и восточное (внимание Слову, данному при творении) противостоят друг другу и сливаются в одно неделимое целое. Такова судьба всей мыслящей послепетровской России, в которой Запад, как напишет Мандельштам, иногда становится «сгущеннее, конкретней самого исторического Запада»[35]. Две любви сотворили два града, припомним слова бл. Августина, у Вас же тот град, который сотворила любовь к родине, то и дело ссорится с градом любви к истине, и почти вся последующая русская мысль с той поры окажется вовлеченной в этот конфликт. Но для Вас оба эти града суть предместья Божьего Царства, мерцающего за их стенами.

Да приидет Царствие Твое, – часто, даже в письмах к друзьям Вы цитируете слова молитвы Господней. И останавливаетесь на их пороге. Но откуда оно приидет? В каком облике явится? Станет ли оно завершением земной истории, которая пролагает путь в людях, повинующихся Промыслу и Божественному закону, как полагали Вы? А что если люди вдруг возьмут и изобретут свой собственный промысел и в манифесте о том объявят, и массами овладеют, и погонят их штурмовать само Небо? Идея Царства Божия на земле всегда скользит по краю пропасти, а в России однажды – Бог сохранит Вас увидеть это – она сорвется в багровый мираж. «Есть великая славянская мечта о прекращении истории», – писал Мандельштам в статье Чаадаев, и, возможно, симулякр Царства Божия на земле со слиянием (принудительным) всех душ человеческих в одну[36], и явился у нас еще одной попыткой ее, истории, прекращения. Мечта воплотится в утопию, подожжет полмира, но потом сдуется, осядет, рухнет, рассыплется, уступив место видению ушедшего на дно царства, откуда нас когда-то изгнали, но куда мы вернемся под расписными парусами плывущих вспять истории кораблей.

«Мое пламеннейшее желание, – писали Вы Пушкину в 1831 году, – видеть Вас посвященным в тайну времени». Откройте же нам Вы, тайнозритель, где спрятана эта тайна? В том, что «река времен в своем теченьи»[37] впадает в Божие Царство, и русло ее проложено не где-нибудь там, а в России? Вы лишь едва коснулись ее, но, коснувшись, задели струну, которая надсадным пением своим зовет, молит, требует эту тайну разгадывать. Не умом, не статьями разгадывать, а Востоком и Западом, спорящими внутри нас. И уже два века почти, как разгадывать, Петр Яковлевич, вместе с Вами, коль скоро вольно или невольно, Вы первый и начали тот разговор.


2016

О музыке и смерти

(Александр Блок)

I

Присутствие Блока начинается во мне с непроизвольной пушкинской ноты, с отзвука «веселого имени» или ритма, невзначай просыпающегося в памяти. Словно гармония в истоке едина и нерасчленима, самое сокровенное в ней есть всегда и самое близкое. Судьба и тема одного поэта могут преломиться в звучании другого, словно выплыть из неразличимой глубины. Нередко я пытаюсь разгадать их в каком-нибудь, как бы случайно возникшем мотиве.

Не дай мне Бог сойти с ума.

Нет, лучше посох и сума;

Нет, лучше труд и глад.

Не то, чтоб разумом моим

Я дорожил; не то, чтоб с ним

Расстаться был не рад:

Когда б оставили меня

На воле, как бы дерзко я

Пустился в темный лес!

Я пел бы в пламенном бреду,

Я забывался бы в чаду

Нестройных, чудных грез.

И я б заслушивался волн,

И я глядел бы счастья полн,

В пустые небеса.

И силен, волен был бы я,

Как вихорь, роющий поля,

Ломающий леса;

Да вот беда: сойди с ума,

И страшен будешь, как чума,

Как раз тебя запрут,

Посадят на цепь дурака,

И сквозь решетку как зверка

Дразнить тебя придут.

А ночью слышать буду я

Не голос яркий соловья,

Не шум глухой дубров —

А крик товарищей моих

Да брань смотрителей ночных,

Да визг, да звон оков.

В пушкинской поэзии и, может быть, только в ней существует эта завершенная, незримая слаженность породивших ее стихий. Между той областью, где стихи пребывают еще в нераскрытом, расплавленном виде, и той, где они облекаются в речевые потоки, созидаются ремеслом и застывают в культуре, нет не только противостояния, нет и трещины, шва. Мы не отыщем здесь концов, уводящих в неосязаемое или в сочиненное, рукотворное, и, куда бы мы ни пошли, к космосу или логосу, мы встретим то, что называется гармонией, и означает воплощенную человечность. По мысли Блока, гармония соединяет в себе разнородные стихии – слова и звуки – и лишь чудом они могут полностью слиться. Но чудо всегда единственно; чаще всего невидимые звуковые волны не находят верных им слов, словам не хватает звуковой влаги, корни и смыслы их как бы не достают до подземного тока музыки; само словесное их совершенство бывает докучно и немо. У Блока иное: его стихи еще слишком тесно прилегают к «пламенному бреду», они как бы еще не вполне обособились от той музыки, что вынесла их к слову; к ним пристали отголоски невнятной тамошней речи, их населяют те туманно-болотно-предрассветные существа, что странно смотрятся в человеческом мире. «Его стих был не камень, – говорит Корней Чуковский в Книге об Александре Блоке, – но жидкость, текущая гласными звуками». «Они (стихи) – повторяет тот же критик слова Шекспира, – из того вещества, из которого сделаны сны».


Сны застигнуты поэтом в момент их наивысшей ясности и наибольшей власти над душой. Они открыты и облечены в стихи, те пристанища русской речи, кровом которых мы привыкли пользоваться случайно, сентиментально, без мысли о благодарности. Сама жизнь поэта есть одно из таких пристанищ, запросто обживаемых во всяком читательском воображении. Жизнь и поэзия Блока настежь распахнуты – «здесь ресторан, как храмы светел, и храм открыт, как ресторан». Жизнь каждого стихотворения доступна и в глубине недостижима – «как тайна приоткрытой двери в кумирню золотого сна». Попробуем – вслед за гуляками, богомольцами, усердными работниками поэтических музеев – еще раз подойти к этой тайне, отыскать отражения ее в пушкинском слове…


Блок всегда был дорог мне совсем не мистический, не изысканный, не петербургский, не как ресторанный «бог» (Галич), «с каменным лицом красавца и поэта» (Бунин), а уже как бы бывший – «писать стихи забывший Блок» (Блок о себе), все существенное уже написавший, все понявший, обреченный, оглушенный, прикованный к «бессмыслице заседаний», «обтянутый паутиной» (свидетельства очевидцев), тянущийся только к смерти и замедливший перед ней лишь за тем, чтобы напоследок вольно попрощаться с искусством, Россией, Пушкиным, самим собой.


С того знаменитого прощания мы и начнем наш путь к нему.

II

Его речь О назначении поэта, произнесенная в последний год жизни и посвященная Пушкину, звучит ностальгически. Когда-то Блок предчувствовал гибель отчизны своей вселенной. Предчувствие сбывается: звуковая отчизна умирает в нем самом. Те же бездны и видения вызываются этой речью – хаос, космос, безначальный туман, устроенная гармония – и та же терпкая блоковская прямота в рассказе о них. Но Блока там уже нет. Собственный мир он видит как бы с другого берега, по контрасту с оставленным. И слова его ясны и смелы.

«На бездонных глубинах духа, где человек перестает быть человеком, на глубинах, недоступных для государства и общества, созданных цивилизацией, – катятся звуковые волны, подобные волнам эфира, объемлющим вселенную; там идут ритмические колебания, подобные процессам, образующим горы, ветры, морские течения, растительный и животный мир.

Эта глубина духа заслонена явлениями внешнего мира. Пушкин говорит, что она заслонена от поэта, может быть, более, чем от других людей…»


Ныне она заслонена и от него.


«Плохая физика, но зато какая смелая поэзия!» (Пушкин) – она ведет свое происхождение от тех же волн, что объемлют вселенную, воздвигают горы, управляют мировой жизнью, «состоящей в непрестанном созидании новых видов, новых пород…».


«Поэт – сын гармонии; и ему дана какая-то роль в мировой культуре. Три дела возложены на него: во-первых, освободить звуки из родной безначальной стихии, в которой они пребывают; во-вторых – привести эти звуки в гармонию, дать форму; в-третьих, – внести эту гармонию во внешний мир».

В первом деле своем поэт – медиум, духовидец;

во втором – он – мастер, мастеровой своего таланта;

в третьем – литератор, окруженный чернью.

Ибо чернь господствует в том внешнем мире, куда вносится гармония. Она, как водится, озабочена лишь пользой. Разговор о поэзии редко обходится без поношения того или иного образа черни. Она попирается в духе классицизма: поэт рассеянно бряцает на лире, а чернь по тупости своей требует от него пользы и поучений. Она презирается романтически: душа, завороженная звездами, не желает слышать того, что кругом «о злате иль о хлебе народы шумные кричат». Она обличается социологически и нравственно, и для Блока, следующего теперь хорошо протоптанной и неподкупно-демократической традиции, всякая чернь непременно «светская» – скажем, остряки в котелках, жеребцы-кавалергарды, чиновники из жандармско-цензурного ведомства. Но какой бы ни видел поэт свою чернь и куда бы ни помещал ее, он воспринимает ее как некую противоположность поэзии. Чернь для того и существует, чтобы оттенять собой то, что не-чернь. Тот мир, где поэт по заданиям черни должен «просвещать сердца собратьев» или «сметать сор с улиц», бесконечно далек от безначального «родимого хаоса», откуда посылаются ему звуковые волны…

Когда б оставили меня

На воле! Как бы дерзко я

Пустился в темный лес…

Но поэт не только тоскует о символическом бегстве от черни и не всегда рвется прочь от нее. Изредка, в моменты какого-то опьянения земли, когда сдвигаются породы, когда ритмические колебания, идущие из темных недр, передаются обществу и государству, поэту кажется, что из глубин хаоса хлынула сама поэзия.

И тогда – к ужасу друзей и посвященных в таинства прежнего его искусства – он неожиданно братается с чернью, ищет разделить с нею три главных дела своих. Не лес и не роющий поля ветер становятся теперь зримыми выразителями стихии, но запорошенные метелями улицы и люди на них. Отсюда поэт добывает звуки и слова, которые преобразует в гармонию.


«Гармония есть согласие мировых сил, порядок мировой жизни». Для возникновения гармонии нужно, чтобы «поднятый из глубины и чужеродный внешнему миру звук был заключен в прочную и осязательную форму слова…»

Потом опьянение спадает, и поэт еще острее, чем раньше, начинает тяготиться окружением черни. Но гармония, созданная в момент недолгого упоительного братства со стихией, остается.


Ведает ли он какую-то общую меру между жизнью стихии, звуками из глубины и организованной мастерством человеческой речью? Что есть гармония – облечение плотью, словами, звуками, красками чего-то хаотического, донесшегося из волн, «где человек перестает быть человеком»? Мы вправе предположить, следуя размышлениям Блока, что слух поэта может различить в этой подспудной мировой стихии какой-то внятный нам, обращенный к человеческому миру музыкальный строй и, более того, – некий замысел, вложенный в эту стихию, может быть, ее направляющий. Вероятно, человек с сердцем менее музыкальным, прочнее защищенным от стихий, но более чутким к замыслу, ими повелевающему, был бы более озабочен его истинностью, его соответствием Первообразу всякого смысла, но поэт целиком поглощен своим «вслушиванием», своим посредничеством между хаосом и воздвигаемым им космосом. Притяжение хаоса неодолимо, музыкальная власть его завораживающа, и тому, кто изведал ее на себе, не чужд должен быть и соблазн навсегда с ней остаться, раствориться в блаженной стихии, заслоненной для черни «явлениями внешнего мира».

Я пел бы в пламенном бреду,

Я забывался бы в чаду

Нестройных чудных грез.

Влекущую к себе даль бреда поэт готов признать своей страной. Искушение навеки туда вернуться никогда не оставляет его; только там может он вполне исполнить свое призвание. Здесь же достигается оно чаще всего вопреки требованиям черни, в отречении от срединного общечеловеческого мира с его «пользой» и пошлостью и достигается тайно.

Тайно сердце просит гибели,

Сердце легкое, скользи…

(Снежная Маска)

Почему «тайно»? Да потому, что самое невысказанное, несказанное – ив этом поэт, конечно, не может не признаваться – то, что стихия грез, «пламенного бреда», катящихся «звуковых волн», безначального «родимого хаоса» есть стихия гибельная, притягивающая не только музыкой, но и смертью, и даже делающая их обе – музыку и смерть – равно повинными в рождении гармонии…

III

Всякий поэт постоянно оборачивается на себя, вглядываясь в то, что он делает. Блок при всей его медиумической настроенности на восприятие лучей и звуков «оттуда» (из неназванной пока страны) более, чем кто-либо, был заворожен истоком своей поэзии. Самым точным, частым, устойчивым указанием на этот исток стало в его словаре слово «музыка».


«Музыка потому самое совершенное из искусств, что она наиболее выражает и отражает замысел Зодчего… Каждый оркестровый момент есть изображение системы звездных систем – во всем ее мгновенном многообразии и текучем…

Музыка творит мир. Она есть духовное тело мира… Дойдя до предела своего, поэзия, вероятно, утонет в музыке».

Мысли эти были вызваны впечатлениями от музыкальной драмы Вагнера. Запись в Записной Книжке (1909) начинается словами: «Вагнер в Наугейме – нечто вполне невыразимое: напоминает anamnesis».


Анамнесис – слово, которым Платон обозначает воспоминание об истине, некогда сопричастной человеку, но затем утраченной. Воспоминание даруется смертью, но может быть даровано и философией, задача которой – научить умирать. То, что понимал под философией Платон, по-своему близко к тому, что мы понимаем под поэзией. Он относит философию к «мусическим искусствам», а философов в диалоге Федон называет «вакхантами». Истина окончательно открывается лишь в смерти, и потому умирать и предаваться воспоминанию и познанию – в «мусическом» истоке своем – не есть ли одно и то же?


Музыкальное воспоминание лежит за строчками многих стихотворений Блока. Ритм, в них вложенный, достигает своей колдующей силы тем, что доносит до нас голос не воспринимаемой нашим слухом, но обступающей нас стихии. Поэт связует нас с нею, ей повинуясь. Повиновение ей составляет блаженную волю, «тайную свободу» его. «Духовное тело мира» он одевает осязаемой, зримой, речевой гармонией. Только в «тайной свободе», означающей и пленение темной стихией и одновременно – благословенное исполнение «замыслов Зодчего», совершается таинственное – «первое дело» его – обнажение покровов, освобождение звуков. Ритмический рисунок стихотворения при этом и предопределяет и созревание смыслов. Ритм и смысл у Блока – два полюса одного звукового поля. Всякое стихотворение для него – «покрывало, растянутое на остриях нескольких слов. Эти слова светятся как звезды. Из-за них существует стихотворение. Тем оно темнее, чем отдаленнее эти слова от текста. В самом темном стихотворении не блещут эти темные слова, оно питается не ими, а темной музыкой пропитано и пресыщено…» (К. Мочульский, Александр Блок).


Но даже и там, где слова светлы, где значения их прочны и прозрачны, где они укреплены притяжением земных реалий, даже и там за видимым текстом стихотворения ощущается недалекий прибой «темной музыки», «бредовой» стихии, и самый текст то и дело заливают волны его. Это не просто подтекст, это внутренний звуковой строй – анамнесис – который выбрасывает на поверхность свои смыслы, свои образы или тревожно, властно заставляет угадывать их. Вдохновения Блока, то скользящие, то несомые чем-то, как будто выводят вовне глухую, затаенную музыку мира, освобождая ее из оков, чтобы выразить ее бег из хаоса к гармонии, а из гармонии к гибели, в родное лоно… И потому в стихах Блока не иссякает движение – не умолкают ветры, не стихают метели, а в ресторанах его – «и скрипки, тая и слабея, сдаются бешеным смычкам». Даже в исторической дали – при воспоминании о битве с татарами на поле Куликовом, воспоминании, оттолкнувшемся от лениво раскинувшейся реки и грустящих стогов, из ритмического потока, из музыкального тайника стихотворения вырывается вдруг проносящаяся сквозь кровь и пыль степная кобылица, и этот древний бег ее передает собой все беспокойство, весь строй и дух блоковской звуковой памяти…


На поле Куликово приводит Блока музыкальная память о России. Но в соприкосновении с историей она становится пророческой, ибо обращена к будущему. В отшумевшей когда-то битве он слышит отклики битвы грядущей. Но уже там, в «Руси далече», в глубине памяти начинает для Блока двоиться образ России и два разных голоса ее то перебивают друг друга, то сливаются в один. Родина кличет его издали – «за туманной рекой», но «стрела татарской древней воли» пронзила его душу, и она томится странным притяжением пожара и гибели. Музыка и смерть, темный огонь и молитва смешались в его стихах, и вой «вековой тоски» заглушает светлый оклик «издали». «Дух беспокойства и мятежа поэт уже прочно связал с татарской стихией. Это против него бросает он свое последнее заклятие: “Молись!”» Но до конца остается темным: когда настанет час последней битвы…, в чьем он будет стане, в русском или татарском?» (Г. Федотов. На поле Куликовом).


Но вот – иная Русь и пейзаж иной, намеренно прозаический. Петербургская окраина, ипподром, «толпа зевак и модниц» и на их глазах – внезапная смерть жокея. Иной ритм, иной слог, иной бег, но дух музыки, отзвук памяти поэта – прежний, глубинный, древний. Смысловое соприкосновение воли и смерти, ритмическое постижение стихии и гибели, их музыкальный союз…

Так хорошо и вольно умереть.

Всю жизнь скакал – с одной упорной мыслью,

Чтоб первым доскакать.

И на скаку Запнулась запыхавшаяся лошадь,

И утлые взмахнулись стремена,

И полетел, отброшенный толчком…

Ударился затылком о родную,

Весеннюю, приветливую землю,

И в этот миг в мозгу прошли все мысли,

Единственные, нужные. Прошли —

И умерли…

Так хорошо и вольно

(Вольные мысли)

Блок – не посторонний зритель этой смерти. Он – тайный и страстный соучастник ее. Он прозревает в ней внезапное постижение искомого ритма, к которому всю жизнь спешил, блаженное озарение истиной, – анамнесис – и мгновенный конец. И передается – даже сквозь трезвые мысли и размеренные строки – как манит его эта вспыхивающая на миг и гаснущая бездна, как музыкально умирать в ней – «так хорошо и вольно». И мгновенные мысли – «единственные, нужные» – словно обещают и подсказывают Блоку его последнее стихотворение, стихотворение-смерть. И все же он только зритель пока, мечтатель, поэт. Смерть-музыка проносится где-то мимо. Он может лишь издали смотреть на нее с «улыбкой рассудительной». До времени он может лишь ностальгически тянуться к ней, бродить и весело тосковать в ее поэтических окрестностях «и песни петь! И слушать в мире ветер!»

И силен, волен был бы я,

Как вихорь, роющий поля…

«Люблю я только искусство, детей и смерть», – говорит Блок в одном из писем к матери (1909 г.)

Двумя годами ранее он пишет Андрею Белому после несостоявшейся дуэли с ним: «Драма моего миросозерцания (до трагедии я не дорос) состоит в том, что я – лирик . Быть лириком – жутко и весело. За жутью и весельем таится бездна, куда можно полететь, и ничего не останется. Веселье и жуть – сонное покрывало. Если бы я не носил на глазах этого сонного покрывала, не был руководим Неведомо Страшным, от которого меня бережет только моя душа, я не написал бы ни одного стихотворения из тех, которым Вы придавали значение».

IV

Блоковедение едва ли заглядывало в блоковскую бездну; в критике не приняты экскурсы такого рода. Но если, следуя допущению апостола Павла о человеке, мы и в произведении искусства попытаемся различить тело, душу и дух, то обычные суждения наши нечасто распространяются дальше телесной стороны произведения, его плоти. О прочем же пространно или лапидарно мы чаще всего можем высказать лишь поношенную, хотя и не линяющую истину, что чужая душа, мол, потемки. О духе же и вовсе не смеем судить. Нерешительность эта, конечно, не исключает нашей лирической готовности запросто поболтать на мистические темы с привлечением всех насельников запредельного: демонов, серафимов. Но мы, как правило, избегаем ответственных и точных слов о духовной сути художественных творений, о соотнесении их с реальностью, стоящей за ними и их превосходящей.


Вот почему так дерзновенно и остро звучит всякое слово «власть имеющего» к различению духов. Таким словом прозвучал опубликованный анонимно импровизированный доклад священника Павла Флоренского О Блоке (Вестник РХД № 114). По сути, доклад этот явился одним из первых и весьма радикальных опытов того, что может быть названо богословием искусства на русской почве. Но богословие означает здесь – суд. Священник от лица культа судит поэта, деятеля культуры. И суд его прав, скор и немилостив. Предпосылка его проста и неумолима: культура может быть правильно понята только в рамках строго-монистической системы, правомочной культуру оценивать. «Мир расколот религиозным принципом: антитезис марксизму – только христианство (т. е. православие), религия человекобожия – религия богочеловечества». С православной точки зрения истоки тем и плодов культуры должны быть найдены в тематике культа, т. е. в богослужении. «Творчество культуры, от культа оторвавшееся, по существу – ПАРОДИЙНО.

Пародийность предполагает перемену знака, при тождестве тем».


Итак, пародия – вот слово, что должно послужить церковным ключом ко всей поэзии Блока. Блок великий поэт в силу того, что он – одаренный мистик, ибо говорит он о подлинной реальности. Потому что «и слов кощунственных творец» есть уже поэт значительный, ибо кощунственные слова – неправда, сказанная о Правде; «кощунство всерьез» обязывает быть причастным глубине, предполагает укорененность в «глубинах сатанинских».

И остается только подобрать примеры.

Есть в напевах твоих сокровенных

Роковая о гибели весть.

Есть проклятье заветов священных,

Поругание счастия есть.

То, что некогда явилось открытием, ныне спонтанно становится едва ли не общим местом. Так стихотворение К Музе оказалось судимо и в статье Наума Коржавина Игра с дьяволом (Грани № 95). Но здесь за процессом, где слово предоставлялось лишь прокурору, чувствуется внутренняя тяжба: ты, мол, учил меня плохому, когда я был еще юношей и в сладких звуках проглатывал вредное содержание. Впрочем, расчет расчетом; всякий поэт, чтобы стать самим собой, должен освободиться от магии другого. Пусть это делается грубовато, но есть здесь и «доводы сердца». Приговор Коржавина почти запальчив, приговор Флоренского почти холоден. Блок – посланник дьявола в русской поэзии.


Не он ли сам говорил о «черном аде искусства» (О современном состоянии русского символизма), о «гибкой, лукавой, коварной лирике» (О драме)? Не он ли страдал приступами «изнурительного смеха, который начинается с дьявольски-издевательской, провокаторской улыбки и кончается буйством и кощунством» (Ирония)? Не он ли ощущал в себе «переливание тех демонических сил, которые стерегут поэта и скоро на него кинутся»? (Судьба Аполлона Григорьева). И не оттого ли – неосуществимые мечты о бегстве из искусства, о полном отказе от литературного заработка? «Нет, лучше труд и глад…».


Стало быть, приговор, запальчив он или холоден, в сущности, справедлив, и музыка, воспринимаемая на бездонных глубинах духа, есть только обращаемая в гармонию воля к смерти? И звуковые волны несут лишь пародийный соблазн, и та глубина, «где человек перестает быть человеком», есть сатанинская бездна, куда проваливается поэт, убежавший от черни? А «дух музыки», к коему так упорно и странно взывал Блок всю жизнь, в особенности последние годы, есть попросту бес поэзии? Мы не можем уклониться от этих выводов, додумывая до конца идеи о. Павла Флоренского. «Все в мире четко, потому что четно». Блок – исказитель культа, шут, осквернитель. Вестник ада. И точка.


Богословие ищет понимания человека и всего человеческого в луче молитвенного мышления, умной молитвы, богословие мыслит, следуя слову апостола Павла: Стану молиться духом, стану молиться и умом (1Кор. 14, 15); богословие находит верное слово о Боге, исходя из сотворенного Им, и Слова Бога о людях и их творениях.

Таким и было мышление о. Павла Флоренского. Мистически он прав, и взгляд его точен. Культура когда-то произошла от культа, хотя и давно утратила связь со своим истоком, но священнослужитель, иерей-мыслитель не только вправе, но и призван судить о плодах культуры. Однако в в его восприятии Блока, в его приговоре ему, сделаны как будто два существенных упущения. Из системы его (ибо, несмотря на фрагментарность доклада, мышление о. Павла и здесь развернуто и систематично) ускользнула, прежде всего, собственная природа поэзии и отчасти даже природа тех духов, которым блоковская поэзия дает якобы выговориться. И потому явление и даже суть поэзии Блока описывается им цитатой из прей. Максима Кавсокаливита (XIV в.), взятой из Добротолюбия:

«Когда злой дух прелести приближается к человеку, то возмущает ум его, делает диким, сердце ожесточает и омрачает, надевает боязнь, и страх, и гордость, очи извращает, мозг тревожит, все тело в трепетание приводит, призрачно перед очами показывает, свет не светлый и чистый, а красноватый, ум делает исступленным и бесноватым и уста заставляют говорить слова непокорливые и хульные».


Куда уйти, где скрыться поэзии Блока с ее музыкой смерти и притяжением гибели от жала этих слов? Да пощадят ли они и нас, читателей Блока?

О дьяволе сказано было фарисеям: Он был человекоубийца от начала и не устоял в истине, ибо нет в нем истины. Когда говорит он ложь, говорит свое, ибо он – лжец и отец лжи (Ин. 8,44). Зло до того, как налиться ему силой, закрывается обманом. И это не форма его, не одежда, но суть. Ложь и пафос человекоубийства и до сего дня остаются характернейшими признаками дьявольщины. И потому правдивое и дьявольское просто не могут уживаться мирно в одной душе. И как душа, коснувшаяся преисподних углей, может сохранять в себе обыкновенную человеческую честность и прямоту?


«Казалось, он видит мир и себя самого в трагической обнаженности и простоте. Правдивость и простота навсегда остались во мне связаны с воспоминанием о Блоке» (В. Ф. Ходасевич, Некрополь). «Это было главной чертой его личности – необыкновенное бесстрашие правды» (К. Чуковский). И много подобных свидетельств.

И более того: за бесстрашием вполне человеческим стояло еще и другое – то, что можно было бы назвать «честностью слова», правдивостью самой его речи. Блоковское слово, и в прозе, и в стихах, не лукаво, не театрально, не выряжено. Оно чуждо даже той непринужденной игры, которая столь естественна у поэтов, тем более у поэтов его поколения. Он писал о масках, но сам никогда не скрывал своего лица. Теперь кажется странным, что когда-то его называли декадентом и даже вождем декадентов; никакой упадочной изломанности у него нет. Что-то изломанное было в блоковском времени, но не в самом Блоке. И если его стихи чужды нам, это значит, что мы стоим вне того опыта, о котором они говорят. Но мы можем быть уверены, что это подлинный опыт, не подмененный каким-либо невинным мистическим или поэтическим притворством. В эпоху, столь богатую на всякого рода вымыслы и подмены, Блок оставался верен той правде, которая музыкально посылалась ему. В нем не было никогда никакого – ни живописнейшего, ни невиннейшего вранья.


На поверхности жизни мы всех воспринимаем по отдельности: стихотворца, политика, мистика, влюбленного. Но на глубине они едины. «Необыкновенное бесстрашие правды» не соединяется в одном сердце ни с поэтическим криводушием, ни с художественным лукавством. Оно неотделимо от правдивости и бесстрашия всякого слова поэзии, от подлинности того, чему служит поэт, от неложности самого служения. Поэт, по блоковскому определению, «человек, называющий все по имени», ибо настоящие имена вещей как бы скрыты от нас, «отнимающий аромат у живого цветка», ибо он должен вдохнуть его в слово и сделать его навсегда пахнущим жизнью. «Бесстрашие правды» – нелукавость слова – подлинность имен, коими одаряет поэт – все это нерасчленимо и музыкально, изначально и единственно связано.


«…может быть, только гений говорит правду; только правда, как бы она ни была тяжела, легка— «легкое бремя»» (Из Дневника).

Легкое это бремя несет на себе блоковская поэзия; словесная музыка ее легка, правда ее музыкальна. Только правдой и незащищенностью сердца может отвечать поэт перед богословским или иным человеческим судом. «Правду, исчезнувшую из русской жизни, – возвращать наше дело», – записывает Блок в том же Дневнике. Дело это и составляет его призвание, и складывается оно в единстве «обнажения покровов», «принятия звуков в душу» и «внесения гармонии в мир». Возвращение правды миру – в этом и состоит назначение поэта.

V

Что знаем мы ныне о богословии языка? Исповедуя веру в Бо-га-Слово, мы повседневную нашу речь равнодушно принимаем за обмен условными знаками. Мы покорили язык суете и рабству, сделали его выражением нашей земной человеческой страды и маяты. А Исходящее из уст – из сердца исходит – сие оскверняет человека (Мф 15:17). Мир осквернен прежде всего человеческой речью, используемой для обмана, захвата, порабощения и раздора. Пафос человекоубийства облекается в речь-ложь, речь-убийцу, которая крадется к власти через посулы неслыханной свободы и невиданного процветания личности. То, что исходит из наших уст, обязывает нас к покорности миру, притягивает нас к низу, к затемненности и закрытости бытия, часто не воспринимаемой обыденным нашим зрением. Язык, на котором мы привыкли говорить, в той же мере затронут грехопадением, как и разум, которым мы мыслим, как и общество, в котором живем. Нам незачем искать социальных или иных определений черни, коль скоро мы сами существуем в мире, зачерненном грехом, коль скоро мы пишем и говорим начерно, тусклыми, вымоченными словами и коль скоро черновую нашу речь мы привычно считаем единственной и естественной.


В своей пушкинской речи Блок называет чернью и тех, «кто не желают понять, хотя им должно многое понять, ибо и они служат культуре…» Служат – но не обязательно в должности цензоров, бывает, что и в роли поэтов. Ибо в мире, где поэт иногда ищет спастись безумием, здравомыслящие люди производят тем временем вчерне-поэзию – нехитрую болтушку ритмических эмоций, лубочное рифмословие чиновного сословия, затейливую речь-газировку, пропускаемую через миллионы глаз и душ, своего рода шипучку с сиропом, приготовленную из безвкусного настоя нашей замороченной жизни и отстоящую от поэзии в блоковском смысле гораздо дальше, чем от спорта и кинопромышленности.


Но тщетно предполагать, что поэзия-набело всегда есть нечто сублимированное, весьма приподнятое над жизнью, что она – только редкость, если не роскошь для наших душевных трат, уникальная культурная ценность, которую мы готовы почтить вниманием, подобным тому, которое городские власти оказывают официальным бронзовым классикам, поднося им регулярные цветы от имени символизируемой читательской массы…


Что же такое «чернь»? Мы все, говорящие зачерненной речью. А поэзия? Очищение слова ради скрытой в нем и сотворенной для этого слова правды. Но не все ли мы становимся поэтами, когда входим в поэзию и породняемся с правдой, поэзией выявленной?


«Похищенные у стихии и приведенные в гармонию звуки, внесенные в мир, сами начинают творить свое дело. «Слова поэта суть уже его дела»» Они проявляют неожиданное могущество: они испытывают человеческие сердца и производят какой-то отбор в грудах человеческого шлака; может быть, они собирают какие-то части старой породы, носящей название «человек»…» (О назначении поэта).


«Приведенные в гармонию звуки есть поэзия. И она же есть особая весть о том, что “мир волшебен и человек свободен”» (О современном состоянии русского символизма), что «мир прекрасен – втайне» (Из писем). Мир распахивается гармонией, и мы узнаем в нем ту целиком поглощающую нас истину, ради которой мы пробирались через хлам и шлак в самих себе. В одной из книг К. С. Льюиса мне встретилось размышление о рае, которое автор, не обинуясь, иногда относит и к поэзии. Стоит его привести:

«Все, что мало-мальски серьезно владело нашей душой, было лишь отблеском, невыполненным обещанием, неуловимым эхом. Но если бы это эхо окрепло в звук, вы бы сразу узнали, и сказали бы уверенно и твердо: “Да, для этого я и создан”. Мы никому не можем об этом рассказать. Это сокровенная печать каждой души, о которой рассказать невозможно, хотя мы стремились к ней раньше, чем нашли себе жену, друга, дело и будем стремиться в смертный час, когда для нас уже не будет ни дела, ни друга, ни жены. Пока мы есть, есть и это. Если мы это утратим, мы утратим все» (The Problem of Pain).


Поэзия правдива, ибо обнажает сокрытую истину и тайную красоту. Поэзия и правда соединены родившим их ритмом и онтологически едины. О. Павел Флоренский прав, настаивая на причастности творчества поэта некой духовной реальности; он не вполне прав, может быть, жестко разделив всю реальность лишь на софийную и демоническую. Спиритуализм столь категорический, столь бескомпромиссный, бывает порой излишне суров к здешнему миру, ибо подлинным считает лишь то, что лежит за пределами телесного нашего восприятия. И если видимое – всего лишь «отблеск от незримого очами», если всякое «здесь и теперь» случайно, подозрительно, преходяще, то поэт – в лучшем случае лишь визионер, лишенный четких мистических ориентиров, едва касающийся шестым чувством того, на что нужен твердый, наметанный глаз. Но разве возвращение вещам подлинных их имен – возвращение правды о них – не заслуживает благословения?


Цель поэзии – не только выразить незримое в здешнем, но и видимое облечь светом невидимого, вернуть звучание тому, что мы разучились воспринимать смертным слухом. Сделать вещи присутствующими в том виде, какими вышли они из рук Творца.

То определение, которое апостол Павел дает вере в Послании к евреям, парадоксальным образом может быть отнесено и к поэзии. Есть же вера уповаемых извещение, вещей обличение невидимых (Евр. 11:1). Суть определения в том, что невидимое ожидается и предчувствуется нами, что душа чувствует себя на месте только невидимом, что она заворожена тоской по нему и уверенно прозревает его в уповании. Вещи – мир в целом, сотворенное и сущее, первозданное и подлинное – вызываются словом к их видимому присутствию. Это не платоновский мир идей, которые должна постичь или вспомнить душа человека, это тот окружающий ее мир, незримый и зримый, для нее именно созданный и ее ждущий, но сокрытый в обыденном, черновом восприятии.


В поэзии слово как будто непредугаданно что-то с себя сбрасывает, становится вдруг нагим, и мы изредка успеваем уловить в нем какое-то «объясняющее странное движение, все то же плещущее сгорание одежд…» (Из Записных книжек).


Так – будто бы луч света выхватывает из черноты нечто притаившееся, окликающее нас, и в звездном небе или в «пылинке дальних стран» проглянет внезапно изначальная разумность и сотворенность, и словно горстка благословения прольется из человеческой речи…


Мы, как люди, существуем благодаря тому, что обладаем речью. Но лишь поэзия может вернуть нас к ощущению этого дара, очистить его от безликости и мути. Она возвращает нас к той истине, которую мы носим в памяти и сердце – истине языка. Когда поэзия исчезает (а это случается по наблюдению Мандельштама лишь во времена общественного идиотизма), как быстро тускнеет язык и сереют называемые им вещи. Некогда наши классики, коим по недосмотру позволили быть – Пушкин и Блок, Толстой и Гоголь оставались для стольких людей последними незатоптанными очагами русской речи, что не давали ей заледенеть, когда она, казалось, уже не звучала речью человеческой.


Язык – не только «живое и трепетное отечество внутри нас» (как довелось прочитать где-то), это еще и особая реальность нашего существования, и скрытая его ритмичность. Дар поэзии не только в том, что им выявляется музыкальность, скрытая в языке, но и в том, что он соединяет нас с истоком самой музыки – со Словом. Ибо Слово, силой которого держится мир (см. Евр. 1:3), есть источник света. Оно есть родник, коим все созданное приходит к бытию, устроенному согласно замыслу о нем, т. е. гармонии. Все чрез Него начало быть… что начало быть.


Наделенный даром слова приобщает нас словом тому, что было одарено бытием. Выводя гармонию из ее глубин, трудясь над ней, он работает над очищением сотворенного мира. Созданное он ищет вернуть Отцу обнаженным, звучащим, звонким, «прекрасным втайне». Эту тайну он призван явить во всей ее гармоничности и неподдельной правде. В самом обнажении бытия и цветении тайны, невидимых пока под копотью мира сего, раскрывает себя одна из сторон христианского призвания человека. Его призвание не распадается на отдельные фрагменты; оно целостно. Святость на вершинах своих окрашивается поэзией, и поэзия, совершив в себе работу внутреннего очищения, находит в Церкви путь к священнодействию. Но то, что Церковь может увидеть ясными, зрячими глазами, поэзия иногда лишь предугадывает как сон

…живой и мгновенный,

Что нечаянно радость придет.

И пребудет она совершенной.

Но поэт, владелец таланта, зачарован своими снами, вовлечен в их взаимные отражения, играет с ними профессионально. В Дневниках или Записных книжках Блока я встретил когда-то фразу: мне не нужно больше писать стихов, потому что я слишком хорошо умею это делать. В мире дисгармонии и тяжести художник покоряется земному притяжению отпущенного ему дара. Но чем подлинней дар, тем глубже связан он с тайной, из которой вырастает и которая в нем раскрывается. Чем крупнее дар, тем более он открыт и обращен вовне, к вещам, голосам, цветам, братьям. Отсюда – исток противоборства, владеющего художником, натяжение между человеческой тяжестью дара и его божественной легкостью, разделение между «работой Господней» и стяжанием человеческим. Поэт озабочен тем, чтобы сберечь свою тайну от черни, он хочет бежать с нею к морю и в лес, где «обнажаются покровы» и внятен становится язык стихий, но там наедине со стихиями поэт оказывается беззащитен перед ними. Стихии гибельные и дикие бросаются на его светлую тайну, стремясь овладеть ею.

А ночью слышать буду я

Не голос яркий соловья,

Не шум глухой дубров…

На каждом шагу закрывает нас тень памяти смертной, стенающей твари, крестной судьбы всего живущего. Тень и свет ведут свой нескончаемый спор во всем и повсюду. Тяжба двух зрений, двух интуиций, двух правд, мира сего и жизни будущего века – удел христианина. И особым образом запечатлевает себя этот спор в слове и тайне, им выявляемой. Музыка благословения всего сотворенного и существующего спорит здесь с «дикими страстями» и «сиянием небытия», с низинным притяжением смерти и служением падшим ангелам ее. В поэзии, столь тесно связанной с глубинами христианского опыта, пусть и не проясненного, как поэзия Блока, спор этот выставляется напоказ, устрояется заново – в гармонии.


Понять и осмыслить этот спор можно только в самой сути его – в причастии и кощунстве – в споре о Христе. Христос как исток гармонии в Слове – и музыка и мука поэзии Блока.


«Безумная, упоительная скачка – на привязи! – писал он Е. П. Иванову в 1904 году. – Но привязь – длинна, посмотрим еще. Так хочется закусить удила и пьянствовать. Говорите, что на каком-нибудь повороте мне предстанет Галилеянин, пусть! Но, ради Бога, не теперь!..

Только в тишине увидим Зарю. Мы – в бунте, мы много пачкались в крови. Я испачкан кровью. Раздвоение особенно. Ведь я “иногда” и Христом мучаюсь. Но все это – завтра».


А назавтра (через годы «мук и раздвоений») – Двенадцать:

…Так идут державным шагом —

Позади – голодный пес,

Впереди – с кровавым флагом

И за вьюгой невидим,

И от пули невредим,

Нежной поступью надвьюжной,

Снежной россыпью жемчужной,

В белом венчике из роз —

Впереди – Исус Христос.

VI

«…почему Христос? Но чем больше я вглядывался, тем яснее я видел Христа. И я тогда же записал у себя: к сожалению, Христос» (К. Чуковский, Книга об Александре Блоке).


«Дионисийское волнение из своей пучины вынесло на берег священное имя, может быть, неожиданно для самого поэта» (К. Мочульский. Александр Блок).


«Какова бы ни была логика блоковского замысла, через какие бы исторические аналогии ни осмыслял поэт “своего Христа”, нельзя не признать, что образ спасителя и искупителя, в течение веков служивший в руках поповщины орудием лицемерия и обмана, вносит известный диссонанс в пламенную музыку поэмы. Читатель “Двенадцати” вправе был разделить первое искреннее недоумение самого автора: “Почему Христос?”» (Вл. Орлов. Поэма Александра Блока Двенадцать).


«И теперь он кого-то видел, только, конечно, не Того, Кого он назвал, но обезьяну, самозванца, который во всем старается походить на оригинал и отличается какой-нибудь одной буквой в имени, как у гоголевской панночки есть внутри лишь одно темное пятно. И заметьте: это явление “снежного Исуса” не радует, а пугает» (о. Сергий Булгаков. На пиру богов).

«Как известно, живописец Петров-Водкин говорил Д. Е. Максимову: “Я предпочел бы, чтобы там был просто Христос, без всяких белых венчиков”… Не он один предпочел бы так» (С. С. Аверинцев).


«Этот Исус Христос появляется, как разрешение чудовищного страха…» (о. Павел. Флоренский. О Блоке).


Кто ответит нам на это недоумение самого автора поэмы? Кому, в конце концов, принадлежит последнее слово? Литераторам? богословам? русской революции? Самой стихии, которой Блок, по его словам, слепо отдался в январе 1918 года? «Темой» Христа прорежена вся блоковская поэзия; последняя строка Двенадцати только собирает воедино множество разбросанных мотивов. Христос Двенадцати есть разрешение и устроение заново глухого и скрытого музыкального спора, в котором, если развернуть его и представить в лицах, атеист борется с аскетом, а мятежник не в силах победить в себе мистика. Музыка и смерть оспаривают здесь друг у друга истину о Христе. Блоку первому была более всего мучительна эта невыговоренная спорность.


«Отчасти “Исус Христос” у Блока списан поэтом с себя. И противоречивое отношение Блока к нему – это проекция его отношения к себе» (Е. А. Ермолин. Репетиция Апокалипсиса).

Т.е. Блок узнает себя в олицетворенном «духе музыки», ведущем ночной патруль красных апостолов?


Достоевский признавался, что предпочел бы остаться со Христом вне истины, чем с истиной вне Христа. Блок такого о себе повторить никогда бы не мог. Христос был для него лишь частью того «песенного сказанья», той «лирической величины», какой представлялась ему Россия. Христос был лишь частью той истины, которая называлась у него так интуитивно смутно: «духом музыки». Но и расстаться с этим «духом», постоянно выносящим Христа из «музыки» к слову, Блок тоже не мог. Поэт, хоть «он и слов кощунственных творец», ощущает это имя как нечто неотъемлемое от его лирических глубин. Вчитываясь в некоторые его стихи, мы пытаемся расслышать, что же лежит у него в истоке: музыка, Россия, Христос, или же эти темы слиты у него в одну:

Задебренные лесом кручи:

Когда-то там, на высоте,

Рубили деды сруб горючий

И пели о своем Христе.

Теперь пастуший кнут не свистнет,

И песни не споет свирель.

Лишь мох сырой с обрыва виснет,

Как ведьмы сбитая кудель.

Навеки непробудной ленью

Ресницы мхов опушены,

Спят, убаюканные ленью

Людской врагини – тишины.

И человек печальной цапли

С болотной кочки не спугнет,

Но в каждой тихой, ржавой капле

Зачало рек, озер, болот.

И капли ржавые, лесные,

Родясь в глуши и темноте,

Несут испуганной России

Весть о сжигающем Христе.

Стихотворение, как это часто бывает у Блока, поначалу кажется плотно окутанным звуковой тканью; чтобы войти в него, нужно отодвинуть его музыкальный полог. Строй стиха сразу же овладевает какими-то ритмами и речениями внутри нас, и мы незаметно оказываемся в его песенных узах. Мы как будто запутываемся в той невесомой полупрозрачной материи, которой стихотворение занавешено. На занавесе изображен пейзаж чуть стилизованного васнецовского леса, за которым мы видим сцену, где разворачивается видимое действие стихотворения, его «сюжет». Перед нами звучащее воспоминание о русских раскольниках. Со старообрядческой Русью Блок, вероятно, мог соприкоснуться, скорее всего, через искусство. За три года до написания стихотворения он видел Хованщину, оперу Мусоргского, в финале которой происходит массовое самосожжение староверов, выслеженных в глухих лесах царскими войсками. «Христа сжигающего» он мог услышать и в музыке оперы. Тогда он писал матери:

«“Хованщина” еще не гениальна (то есть не дыхание Св. Духа), как не гениальна еще вся Россия, в которой только еще готовится будущее. Но она стоит в самом центре, именно на той узкой полосе, где проносится дыхание духа…».

«Дыхание духа» воспринимается поэтом сквозь звуковые волны. Блок хочет разгадать их исток. За музыкой оперы, за дыханием России созревает гениальное будущее – гармония воплощенная. В стремлении к точному и тайному именованию ее сути – гармонии, гениальности и России – Блоку приходит на память одна из ипостасей Святой Троицы. Там, где проносится дыхание духа, видит он и очистительного «сжигающего Христа»…


Открытая сцена стихотворения представляет нам Русь раскольничью. Она отодвинута в глубину, в даль и быль, быльем поросшую, в глухую, ленивую глушь. Ритмический путь к ней начинается еще раньше – почти из былинной древности. К раскольничьему, к мятежному Христу последней строфы приводит нас давно умолкшая песня дедов. Первые строки стихотворения доносят некогда начатую и затерявшуюся где-то песню, соединяют нас с таинственно огненным духом музыки. Блока делала великим поэтом его способность воспринимать музыкальную сущность мира, слышать подземное его звучание, не заглушаемое текущим временем – «в душе или извне – этого Блок никогда не знал» (Л. Д. Блок. Были и небыли).


Некогда эта звуковая речь и вправду говорила на Руси. Может быть, она сама и была Русью. Она собирала своих верных и слышащих, всех способных воспринять сердцем ее тайный повелительный зов. Но мир и тогда был недостаточно музыкальным, и людские скопления в городах уже в XIV–XV веках, да и раньше, казалось, заглушали в сердцах посылаемые знаки. Те, кто были привлечены этим зовом, уходили из городов в нехоженые дебри, чтобы там, повинуясь призыву, трудиться молитвой и жить духовным деланием. Лишь молитвенным ритмом они были связаны, ничего не зная друг о друге. Но молва об их затерявшемся в лесах подвижничестве привлекала других; так рождалась община, возникал устав, монастырь, и как завершение молитвенной гармонической темы вырастал среди леса купол небольшого бревенчатого храма, где, должно быть, долго и хорошо пахло смолой и свежесрубленным деревом. Иноки ставили там престол и освящали его именем Святой и Живоначальной Троицы


И пели о своем Христе.


Это не уложилось в признания, осталось догадкой, но древняя раскольничья песня была внятна и душе Блока, донесена до нее струением тех молитв, сонмом тех святых, поднявшихся над Русью и навеки оставшихся – «когда-то там на высоте» – причастными блоковской памяти, музыкальной и церковной.


Но ныне небесные эти дали плотно закрыты; на переднем плане – сырые ведьмины мхи, недоброе безлюдье, томительная недосказанность русского севера. «Убогая финская Русь», – как называл ее Блок, и кругом нее – опущенность, обреченность. И все же музыка не умерла, но спит. Ею напоена сырая земля. Она наполняет болота, стекается по каплям из лесной глуши. Русь болотная чревата сжигающей бурей. Буря, когда она разразится, будет носить имя Христа.


Тема осени и болот проникает в поэзию Блока и неожиданно разрастается в ней. Зловещий покой болот и осень имеет для поэта двоякий смысл: «вольный разгул и распятие» (Г.Федотов). Из осени, разгула, распятия и болот возникает блоковский Петербург, тот, по его словам, «самый страшный и царственный город в мире», выросший на болотах, полный темных видений, Петербург незнакомок, лачуг, кабаков, набухающий революцией и Двенадцатью…


Болота и осень царствуют и за городом. Горючие срубы давно сожжены, дедовской песни ниоткуда не слышно. «Единственный общий враг наш, – пишет Блок матери (1909), – российская государственность, церковность, кабаки, казна и чиновники…». История пошла прахом, былая музыка иссякла в ней. «Мужики, которые пели, принесли из Москвы сифилис и разнесли по всем деревням. Купец, чей луг косили, вовсе спился и с пьяных глаз поджег сенные сараи в своей усадьбе. Дьякон нарожал незаконных детей. У Федота в избе потолок совсем провалился, а Федот его не чинит. У нас старые стали умирать, а молодые стариться. Дядюшка мой стал говорить глупости, каких никогда еще не говорил. Я тоже на следующее утро пошел рубить старую сирень» (Ни сны, ни явь).


Ныне те, кто вглядываются в русскую революцию, стремясь постичь ее смысл, должны разгадать его и в душе Блока. «Революция произошла для того, чтобы Блок написал “Двенадцать”», – написал поэт Илья Сельвинский, иронизируя над самим собой. Но эта нелепость может стать истиной, если помножить ее на другую нелепость: революция произошла оттого, что ритм и разгул Двенадцати уже скопились в сердце Блока. И это вечно романтическое отречение от «старого мира», гнетущая усталость от него. «Всем телом, всем сердцем, всем сознанием слушайте Революцию», – призывал он накануне Двенадцати, уже слыша, как соединяется в нем заветная музыка и упоительная любовь к гибели…


«Сирень была столетняя, – продолжает Блок, – кисти цветов негустые и голубоватые, а ствол такой, что топор еле берет. Я ее всю вырубил, а за ней – березовая роща. Я срубил и рощу, а за рощей – овраг. Из оврага мне уж ничего и не видно, кроме собственного дома над головой: он теперь стоит открытый всем ветрам и бурям. Если подкопаться под него, он упадет и накроет меня совсем».


Из своего имения Блок следит за близящимся развалом и хочет соучаствовать в нем. Чем вызвать очистительную бурю: ударами топора, музыкальным заклятьем, пьяным, осенним посвистом? Блок пойдет туда, куда повлечет его стихия, куда позовет его «сжигающий Христос», которому во всех раздвоениях своих он остается верен. «Религия – грязь (попы и др.), – записывает он после Двенадцати. – Страшная мысль этих дней: не в том дело, что красноармейцы “недостойны” Иисуса, который идет с ними сейчас; а в том, что именно Он идет с ними, а надо, чтобы шел Другой». (,Дневник, 20 февраля 1918 года).


Комментарий Орлова (блоковеда): «“Другой”, более достойный вести народ в будущее…» (Поэма Александра Блока «Двенадцать»).


Комментарий Долгополова (блоковеда): «Стихия требовала от Блока безоговорочного подчинения, ибо, какой бы она ни была, ее руками творилась история. Блок подчинился ей. Это было подчинение исторической необходимости, самой истории…» (Цит. по А. Якобсону Конец трагедии).


Комментарий Луначарского, наркома просвещения:

Так идут державным шагом,

А поодаль ты, поэт,

За кроваво-красным стягом,

Подпевая их куплет.

Их жестокого романса

Подкупил тебя трагизм.

На победу мало шанса,

Чужд тебе социализм, —

Только знай, поэт мой чуткий, —

Сзади к армии пристал:

Не теряя ни минутки,

Ты вперед бы поспешал.

Красной армии колонны

Догони-ка авангард…

(Там же, по А. Якобсону)

И наконец – самого Блока:

«Вы послушайте только – говорит поэт. Бродить по улицам, ловить отрывки незнакомых слов. Потом – прийти вот сюда и рассказать свою душу подставному лицу.

Половой:

Непонятно-с, но весьма утонченно-с… (Срывается со стула и бежит на зов посетителя. Поэт пишет в книжке)». (Из драмы Незнакомка).

VII

Тот ли Христос, что мелькнул в метелях Двенадцати, был услышан Блоком и в песне дедов? Вправду ли, Христос из «верхнего угла “убийства Катьки”», – как писал Блок художнику Анненкову, делавшему обложку для первого издания поэмы, – и Христос, отразившийся в средоточии музыкальной тайны Блока, неотличимы друг от друга? Тогда согласимся с мнением когда-то номенклатурных критиков, готовых потерпеть Христа лишь в качестве сомнительной, темной метафоры для пожара революции, познавшей свою историческую необходимость. Или же сойдемся на более либеральной, эстетической точке зрения, что «образ Христа» – один из тысячи тысяч, созданных мировым искусством – неповторим у Блока разве что мелодией своей, но не смыслом, не Именем, не Реальностью? Или же такую мелодию, такой образ в душе художника мы решимся соотнести с Подлинником веры Христовой?


Бердяев говорил: в одно и то же время в России жили величайший русский святой Серафим Саровский и величайший русский поэт Александр Пушкин, никогда даже не слыхавшие друг о друге. Приводя этот пример безнадежного и горестного разделения двух путей – спасения и творчества – тех путей, которым, по мысли его, надлежит непременно встретиться, Бердяев сам едва ли подозревал, что мог бы взять для примера двух своих современников. Почти в одно и то же время и почти поблизости друг от друга жили отец Иоанн Кронштадтский, имевший дар прозорливости и исцеления словом, и Александр Блок, поэт-медиум, причастный духам истории и ритму ее. Где-то, должно быть, мелькнули в газетной сутолоке их имена (начиналась эпоха всевластия коммуникаций), донесшиеся – одно для другого – лишь шумом, докучным и праздным, и сгинули еще горше и безнадежней. Между тем оба были мистики, ясновидцы, но острота их разделения, их полнейшей несхожести может быть только оттенена тем, что оба они – и святой и поэт – видели в своем служении Христа и писали о Нем. Но ничего, конечно, не могла иметь общего Моя жизнь во Христе со «сжигающим Христом» из раскольничьей песни или «в белом венчике» впереди петроградского патруля. Хотя в книге св. Иоанна Кронштадского Христос был тоже по-своему сжигающим. Но иначе. Как не имел ничего общего Христос спасения и умной молитвы со Христом бури и апокалипсиса в давно обособившихся друг от друга поэтических и конфессиональных мирах литургии и лирики.


Пути их разошлись далеко, теперь уж и концов не сыскать. Но именно в Блоке, как перед долгой ночью, мелькнул какой-то отблеск христианской православной культуры, на миг показался как будто прощальный знак ее. Пбо трагедия отречения и разгула, трагедия пленения стихиями и «татарской волей», выношенная им, в нем созревшая, разлитая им по тончайшим лирическим сосудам, была пережита им все-таки, по-розановски говоря, «около церковных стен». Те поля и холмы, по которым в молодости он бродил за своими видениями, музыкально породнились с разбросанными по ним храмами (еще живыми тогда), и отголосок молитв и таинств смешался в его стихах с другими голосами. Блок – паладин, богохульник, одержимый, Моцарт, несущий в себе непрерывно рождающийся поток мелодий, Блок, умевший с пушкинским всечеловечием быть и немецким романтиком и «рыцарем бедным» у ног Прекрасной Дамы, и Рыцарем-Страданье из средневековой Бретани, Блок с «лицом флорентийца эпохи Возрождения» (Горький) оставался все же «блудным сыном» своей Церкви, и понять его нельзя из какого-то самозамкнутого исторического или лирического «остранения». В нем – обрыв, срыв, обвал, и в нем же – какое-то обетование. Он – великий поэт страны, где, вправду сказать, мало сделала успехов гуманная цивилизация и общечеловеческая нравственность, но где среди тьмы, мятежа и дикости неведомым чудом вырастают солнечные колосья святости, существа из рода Богородицы, но и где сыновья добрых священников идут в нигилисты и бомбометатели, и у верующих матерей дети закипают черной злобой, стреляют в кондовую, избяную Святую Русь, и даже это икающее, отслюнивающее купоны под образами животное может в какой-то хмельной стихии сохранить в себе лик той единственной, той блоковской России, что «всех краев дороже мне».


Кто-то сказал: именно такая Россия, в которой, в сущности, можно было только гибнуть, была ему дорога. Ибо Россия с парламентом, с буржуазной устроенностью, с уютом, с мадмуазелью, играющей на фортепьяно за стеной, была ему инстинктивно – или музыкально – отвратительна.


Душа Блока была как будто полем враждования двух одолевающих друг друга сил, и он, мистик и медиум, был беззащитен перед обеими. В своей лирической клети она билась о Христа, словно разрушая какие-то окутывающие его завесы, и то и дело закрываясь ими снова, забыв о древней истине, что Бог готов, но мы не готовы.


В «музыке Революции» Блоку в последний раз удалось временно помирить по-своему обе владевшие им стихии, – соединить Христа и «Другого». «Демон некогда повелел Сократу слушаться духа музыки», – писал он в Интеллигенции и Революции, и мы ощущаем в том духе ледяное притяжение смерти, посылаемое лирическими волнами и заключаемое в гармонию. Гармония – благодатная и оскверненная, противоестественный и нерасторжимый для Блока союз музыки и смерти, несет в себе мучительное двоение. Христос воплощается в ней, раздвигая пелены, туманы, стихии, но приходит к поэту всегда преломленным, раздвоенным. Блок встречает Его в Метели и Революции, называет Его то Грядущим, то Голубым Всадником, то Младенцем в сожженной душе, но подлинного, единственного Имени Его, открываемого лишь Церковью и Евангелием, угадать не может. Демон или посланный им «дух музыки» как будто похищает его в последний момент. «Что тебе Христос – то мне не Христос», – пишет он своему другу (1905), – …пустое слово для меня, термин, отпадающий, “как прах могильный”…» (1904), но у какого еще поэта мы находим такое обнажение его гармонической тайны?

Христос! Родной простор печален!

Изнемогаю на кресте!

И челн твой будет ли причален

К моей распятой высоте?

И если попытаться отыскать слово, в котором соединились бы его «религиозный опыт» и «гражданское чувство», то этим словом будет боль о русской Церкви. Боль – немыслимое и русское смешение ненависти и любви, как и блоковское соединение гибели и гармонии, дедовской песни, созидающей храмы, и «музыки Революции», их оскверняющей. Музыка эта звучит у Блока порой так коряво и вздорно, что мы не слышим в ней ничего, кроме уязвленной ярости: – «Почему дырявят древний собор? – Потому, что сто лет здесь ожиревший поп, икая, брал взятки и торговал водкой» (Интеллигенция и Революция, канун Двенадцати), то вдруг сменяется тоскливой нежностью: «…сиротливая и деревянная церковь среди пьяной и похабной ярмарки…» (Дневник, после Двенадцати). И снова ярость и нежность вместе – в споре, в боли, в гармонии.


Открыв Добротолюбие, Блок поражается, сколь жив для него опыт подвижников и сколь мертвы слова Св. Писания, которыми те толковали его. В глубине своей поэтический его опыт берет начало в опыте аскетическом. «Мне лично занятно, – пишет он матери, – что отношение Евагрия к демонам точно таково же, каково мое к двойникам, например в статье о символизме».


У Евагрия: «Все бесовские помыслы вносят в душу представления чувственных вещей; запечатленный ими ум вращает образы этих вещей в самом себе. Следовательно, исходя из [представляемой] вещи можно узнать приближающегося [к нам] беса» (Добротолюбие, том 1).


У Блока – саморазгадывание искусства средствами самого искусства. Никто не может так глубоко заглянуть в душу художника, если художник не подарит собственного зрения. «Он полон многих демонов, – говорит Блок, – (иначе называемых “двойниками”), из которых его злая творческая воля создает по произволу постоянно меняющиеся группы заговорщиков. В каждый момент он скрывает, при помощи таких заговоров, какую-то часть души от самого себя. Благодаря этой сети обманов, – тем более ловких, чем волшебнее окружающий сумрак, – он умеет сделать своим орудием каждого из демонов, связать контрактом каждого из двойников; все они рыщут в лиловых мирах, добывают ему лучшие драгоценности, – все, что он пожелает: один принесет тучку, другой – вздох моря, третий – аметист, четвертый – священного скарабея, крылатый глаз. Все это бросает господин их в горнило своего художественного творчества и, наконец, при помощи заклинаний, добывает искомое – себе самому на диво и на потеху; искомое – красавица кукла» (О современном состоянии русского символизма).

Конец ознакомительного фрагмента.