И. Е. Троицкий
Последние годы жизни святого Григория Богослова[320]
О, если бы мне в великий, прекрасный и цветущий виноградник Божий взойти с раннего утра и понести больший пред другими труд, а награду и славу получить наравне хотя с последними!
В 382 году в Арианзе, небольшом селении, лежавшем близ каппадокийского города Назианза, обращал на себя всеобщее внимание один дряхлый, больной старец, с челом, лишенным волос, седой, сгорбленный, одетый очень бедно. Он только что прибыл сюда из дальнего путешествия и поместился в своем родовом домике. Этого дряхлого старца, печального и одинокого, видали здесь и резвым малюткой, и стройным юношей с умной выразительной физиономией, и полным сил и крепости мужем. Он давно здесь – свой. Он принадлежал к уважаемому в селении семейству: имел отца-епископа, мать, известную всем своим благочестием и добрым, любящим сердцем, сестру и брата. Но много уже прошло лет, как члены этого замечательного семейства разошлись в разные стороны и все уже умерли. Остался в живых один он, одинокий старец, возвратившийся теперь в родное селение доживать исполненную трудов и горестей жизнь. Но не столько печальной наружностью обращал на себя внимание жителей этот старец, сколько странной судьбой. В то время как он, удрученный старостью и болезнью, прибыл в свое родное село, бедный, одинокий, о нем говорил весь тогдашний мир, его уважали цари, слушались епископы, благословлял народ и боялись многочисленные враги и завистники. К печальному уединению знаменитого старца прикованы были взоры и друзей, и недругов: одних – с любовью и надеждой, других – с ненавистью и опасениями. Этим старцем был св. Григорий Богослов.
Шумно начался Константинопольский Собор 381 года[321]. Личные страсти и интересы далеко отодвинули от собравшихся цель, с которой они собрались. Св. Григорий, находясь в центре этого шумного круговорота страстей, мелких расчетов и интриг, с горестью видел необходимость жертвы со своей стороны и принес ее. С благородной простотой и достоинством он сказал своим собратьям-епископам: «Вы, которых собрал Бог для совещания о делах богоугодных, вопрос обо мне почитайте второстепенным. Чем ни кончится мое дело, хотя осуждают меня напрасно, это не заслуживает внимания такого собора. Устремите мысли свои к тому, что важнее, соединитесь, скрепите наконец взаимные узы любви. Долго ли будут смеяться над нами как над людьми неукротимыми, которые научились одному только – дышать ссорами? Подайте с усердием друг другу десницу общения. А я буду пророком Ионой и, хотя невиновен в буре, жертвую собою для спасения корабля. Возьмите и бросьте меня по жребию. Какой-нибудь гостеприимный кит в морских глубинах даст мне убежище. А вы с этой минуты положите начало своему единомыслию, потом простирайтесь и к прочему. Пусть место сие назовется местом пространства (Быт. 26:22). Это и для меня обратится в славу. А если на мне остановитесь, то сие будет для меня бесчестием. Даю закон стоять за законы. Если вы станете держаться такого образа мыслей, ничто для вас не будет трудно. Я не радовался, когда восходил на престол, и теперь схожу с него добровольно. К тому убеждает меня и телесное мое состояние.
Один за мною долг – смерть; все отдано Богу. Но забота моя о Тебе единственно, моя Троица! О, если бы иметь Тебе защитником какой-нибудь язык благообученный, по крайней мере исполненный свободы и ревности! Прощайте и воспоминайте о трудах моих!»[322]
Но и простившись с добровольно оставленным престолом и удалившись в свой Арианз, св. Григорий не мог забыть Константинополь, храм Анастасии и своих тамошних друзей и почитателей. Мысль добровольного изгнанника часто возвращалась к месту и свидетелям его подвигов, к памятным сердцу сценам, приветствовала из дальнего уединения знакомые местности, дорогие лица. В этих воспоминаниях часто изливается вся скорбь и боль благородной, любящей души, незаслуженно оскорбленной в самых лучших своих привязанностях. Эта скорбь восходит до высокой поэзии в знаменитом «Сне о храме Анастасии», который был для св. Григория дороже всего на свете[323].
Жгучее чувство скорби по оставленным друзьям и дорогим местам не покидало св. Григория до конца жизни, хотя своим недругам и завистникам он давно простил нанесенную ему обиду. В довольно обширной переписке со знакомыми и друзьями он постоянно возвращается с чувством грустного сожаления к доброму былому времени, когда он жил вместе с покинутыми друзьями в дорогом для него Константинополе. «Если кто, – пишет он к одному из своих друзей, – из общих наших друзей (а их, как уверен я, много) спросит у тебя: „Где теперь Григорий, что делает?“ – смело отвечай, что любомудрствует в безмолвии, столько же думая об обидчиках, сколько и о тех, о ком неизвестно ему, существовали ли когда на свете. Так он непреодолим! А если тот же человек еще спросит тебя: „Как же он переносит разлуку с друзьями?“ – то не отвечай уже смело, что любомудрствует, но скажи, что в этом очень малодушествует. Ибо у всякого своя слабость, а я слаб в отношении к дружбе и друзьям, в числе которых и достойный удивления Амазонии. Одним только, может быть, услужишь мне и сделаешь, что менее буду скорбеть о тебе, а именно – если станешь обо мне помнить и уверишь письмами, что это действительно так»[324].
Печальное настроение духа св. Григория усиливал еще тот прием, который он встретил на родине. Ни высокий нравственный характер, ни великие заслуги его перед Церковью вообще и Назианзской в особенности не спасли св. Григория от участи всех великих людей, добровольно или поневоле сходящих с того пьедестала, на котором привыкла видеть их толпа. Она мгновенно отворачивается от них и вместо прежней лести и раболепства награждает их или полным равнодушием, или – что еще хуже – обидным состраданием и покровительством, за которыми скрывается худо маскируемое злорадование. По-видимому, она мстит им таким образом за их неизмеримое превосходство перед ней. Та же участь постигла и св. Григория по возвращении его на родину. «Прекрасное и подлинно Божественное слово изрек некогда Бог, что всякий пророк кажется достойным чести только на чужой стороне, а известное всего чаще не признается достойным и чести (ср. Мк. 6:4). То же самое, и еще большее, очевидным образом случилось теперь и со мной»[325]. «Спрашиваешь, каковы мои дела, – пишет он Прокопию. – Отвечу тебе, рассказав одну историю. Говорят, что афиняне, когда притесняли их тираны, отправили посольство к лакедемонянам [спартанцам], и целью посольства было возбудить там к себе некоторое человеколюбие. Потом, когда послы возвратились и некто спросил их: „Каковы к нам лакедемоняне?“ – они отвечали: „Как к рабам – весьма милостивы, а как к свободным – весьма надменны“. Это и я должен написать. Со мной обходятся человеколюбивее, нежели с людьми отверженными, но презрительнее, нежели с людьми, готовящимися предстать пред Богом»[326].
Время добровольного изгнанника в Арианзе делилось между заботами о своем крайне расстроенном здоровье и обычными занятиями: аскетическими подвигами, сочинениями и перепиской с разными лицами, преимущественно с друзьями и знакомыми.
Давно уже постоянные труды и подвиги, и административные, и аскетические, в соединении с постоянными же горестями жизни потрясли здоровье св. Григория. А последние перенесенные им испытания вместе с преклонными годами довершили дело прежних лет. Старцем, разбитым физически и нравственно, прибыл он в свой Арианз. Для поддержания угасающей жизни необходимо было лечиться, и св. Григорий не пренебрегал доступными в его положении средствами к поправлению здоровья. Первым и самым действенным врачебным средством считал он молитву. И потому почти все написанное им в это время или прямо заключает в себе молитвенное обращение к Единому Врачу душ и телес, или отпечатлено духом молитвенного настроения.
«Стражду от болезни и изнемогаю телом… Расслабли мои члены и ноги ходят не твердо… Но запрети болезни, запрети словом Своим; Твое слово для меня спасение! А если не запретишь, дай мне терпение все переносить. Пусть тление и достанется тлению; соблюди образ: тогда будешь иметь во мне и совершенного раба»[327].
«Укрепи меня, Христе! Отчего расслаб я – Твой служитель? Бездействен язык, Тебя песнословящий; и Ты допускаешь сие? Восстанови меня и не отринь Своего священника!»[328]
Но не пренебрегал знаменитый страдалец и обыкновенными средствами для облегчения болезненных страданий. С этой целью он, если позволяло время года и стояла хорошая погода, удалялся в поле или в лес, чтобы пользоваться чистым воздухом и спокойствием от всех житейских треволнений, а то и другое ему в его положении было очень полезно: после этих прогулок он чувствовал себя свежее и спокойнее и с удвоенным усердием принимался за свои обычные труды. «Я провожу время среди поля вдали от жилых мест и там поправляю телесное свое здоровье», – писал он в письме к Виктору[329]. «Вчера, сокрушенный своими скорбями, – говорит он в другом месте, – сидел я один, вдали от людей, в тенистой роще и снедался сердцем. В страданиях люблю я такое врачевство и охотно беседую наедине со своим сердцем. Ветерки жужжали и вместе с поющими птицами с древесных ветвей ниспосылали добрый сон даже и слишком изнемогшему духом. А на деревах любимцы солнца, сладкозвучные кузнечики, из музыкальных гортаней оглашали весь лес своим щебетаньем. Неподалеку была прохладная вода и, тихо струясь по увлаженной ею роще, омывала мои ноги. Но мною так же сильно, как и прежде, овладевала скорбь. Ничто окружающее не развлекало меня, потому что мысль, когда обременена горестями, нигде не хочет встретить утешения. И я, увлекаемый кружением парящего ума, видел в себе такую борьбу противоположных помыслов»[330].
Тенистая роща навеяла на св. Григория скорбные думы о коловратности всего земного и непроницаемом мраке, скрывающем от ума человеческого тайну этой коловратности, о крайней бедности, бессилии и ничтожестве самого человека. Эти мрачные думы были рассеяны светлой, успокаивающей мыслью, что непроницаемая тьма, скрывающая от человека и мир, и его самого в неразрешимом сплетении противоречий, разрешится наконец в тот великий день, когда будут сняты покровы со всех тайн. «К чему приведешь ты меня, зломудренный язык? Где прекратятся мои заботы? Остановись. Все ниже Бога. Покорствуй Слову. Не напрасно (возобновлю опять песнь) сотворил меня Бог. От нашего малодушия такая мысль. Теперь мрак, а потом дастся разум, и все уразумеешь, когда будешь или созерцать Бога, или гореть в огне.
Как скоро воспел мне сие любезный ум, утолилась моя скорбь. Поздно пришел я домой из тенистой рощи; и иногда смеюсь над рассуждающими иначе, а иногда, если ум в борьбе с самим собой, томлю скорбью сердце»[331].
Кроме этих прогулок по полям и лесам, св. Григорий предпринимал более отдаленные путешествия – на ксанксаридские воды[332] и в одну обитель, где тоже была купальня[333]. Крайнее расслабление, которое он чувствовал, особенно в ногах, не позволяло ему совершать эти путешествия иначе, как на носилках. В подобных случаях за ним ухаживал кто-нибудь из немногих оставшихся у него родных[334]. А дома во время болезненных припадков прислуживала ему одна благочестивая женщина, посвятившая себя, как видно из письма св. Григория к Кастору[335], вообще делам милосердия.
Но и во время болезни, как и в минуты облегчения от нее, св. Григорий жил не для себя, а для других. Из его довольно большой и довольно разнообразной переписки с разными лицами, которую он вел в последние годы жизни, мы видим, что он постоянно откликался на все важнейшие вопросы своего времени и спешил принимать участие во всех нуждах и близких, и неблизких ему лиц. Первое место между всеми его заботами принадлежало Святой Церкви, как ей же принадлежало и первое место в его сердце. Зорко следил он за всеми ее врагами и чутко отзывался на каждую ее нужду.
Так, вскоре по прибытии своем в Арианз он принял на себя управление Назианзской церковью[336]. Очень немного дошло до нас сведений о действиях св. Григория во время этого последнего временного управления его Назианзской церковью[337], но мы уверены, что и теперь, как в былое время крепкого мужества, он не упускал из виду ни одной полезной меры, которая могла бы содействовать благу его церкви. Из писем его мы узнаем, что в это время он вел деятельную борьбу с аполлинаристами, которые особенно начали распространяться и усиливаться к концу его жизни. Ловкие и решительные еретики, воспользовавшись одной из поездок св. Григория на ксанксаридские воды, добыли себе своего епископа в Назианз. Им подслужились этой услугой два проезжавших мимо епископа, «низложенные на Вселенском Восточном и Западном Соборе», как выражается св. Григорий в письме к Олимпию[338]. И св. Григорий вступил с ними в решительную борьбу. Но эта борьба в соединении с неприятностями, которые заставил его испытать епископ Кесарийский Елладий, и интригами, которые вели против него его ближайшие помощники и сослуживцы, слишком тяжело отозвалась на больном и дряхлом старце, и он стал просить епископов, чтобы сняли с него бремя управления этой церковью, сделавшееся ему не по силам.
«Свидетельствуюсь пред Богом и пред избранными Ангелами, – пишет он к епископу Тианскому Феодору, – что сия паства Божия несправедливо страждет, оставаясь без пастыря и без епископа по причине моего омертвения, потому что меня держит болезнь, которая вдруг удалила от дел церковных, и теперь ни к чему я не годен, непрестанно нахожусь при последнем дыхании и еще более обременяюсь делами… Позаботься о своей[339] церкви, как сам заблагорассудишь, и не презри ее в расстроенном состоянии, которого она не заслужила. Не говорю уже о прочем; что сделали ей и чем угрожают восставшие ныне аполлинаристы, осведомись об этом от господ сопресвитеров моих, от хорепископа Евлалия и от Келевсия, которых с намерением послал я к твоему благоговению. Остановить это не моим уже летам и не моей немощи…»[340] «Да престанет входить, – пишет он в другом письме к тому же Феодору, – в исследование о моих делах господин мой боголюбивейший епископ Елладий, ибо доискивается сего не духовными средствами, но околичностями, показывающими сварливость, не по строгости церковных правил, но в удовлетворение гневу, что обнаруживают время и многое вместе со временем приведенное в действие без всякого к тому основания… Если бы я имел столько телесного здоровья, чтобы мог править церковью в Назианзе… то я не настолько жалок и несведущ в божественных постановлениях, чтобы стал или презирать церковь, или гоняться за удобствами жизни, имея в виду награды, какие уготованы трудящимся по Богу и употребляющим в дело вверенный им талант»[341]. «Когда, оставив чужую сторону, – говорит св. Григорий в одной заметке для самого себя, написанной после того, как он окончательно сложил с себя управление Назианзской церковью, – возвратился я в отечество и с удовольствием увидел родную землю и любезный мне народ, тотчас пришел мне на мысль ковчег, который один избежал потопления в справедливо погибшем мире; потому что и отечество мое, когда в нем оскудевало уже почти правое учение, спас древом великий отец мой, соделав его всецелым чтителем Всецелой Троицы. Сей-то народ, страждущий от безначалия, подобно кораблю, который, среди глубин лишившись кормчего, обуревается волнами, хотел я спасти от величайших бед… но… Во-первых (кто бы мог ожидать этого?), были ко мне недобры занимающие вторые степени престола, старейшины, председатели народа, это прекрасное сонмище. Иные, кого удерживал еще малый остаток стыда, люди, подобно иным хитонам, двуличные и двуцветные, наружно стояли за меня, а внутренне были худо ко мне расположены… Другие же не тайно, но слишком явно были ко мне неприязненны; они устыдились бы показаться ничего не значащими в своей злобе»[342].
Просьба знаменитого труженика была уважена, и Назианз получил епископа в лице Евлалия. Радость свою по случаю назначения этого достойного епископа св. Григорий выразил в письме к св. Григорию Нисскому[343]. Из этого письма видно, что отношения между св. Григорием Богословом и Евлалием были самые дружественные. «…Вашими молитвами, – выражается он в этом письме, – дан пастырь, достойный вашего благочестия: это достоуважаемый Евлалий, боголюбивый епископ, на руках которого желал бы я умереть»[344].
Но не об одной Назианзской церкви заботился св. Григорий в это время. Общая судьба Христовой Церкви занимала его еще более. Враги ее были его врагами, где бы он их ни находил. А их было очень много и вблизи, и вдали. Ариане, македониане, евномиане, аполлинаристы всевозможных оттенков были на каждом шагу. Дерзость всех этих еретиков равнялась их многочисленности. Особенно опасны были аполлинаристы, как более сближавшиеся с общим сознанием, чем утонченные ариане и духоборцы. На них вообще и правительство, и народ смотрели довольно снисходительно, может быть, потому, что безобразные комбинации этой ереси не были еще разоблачены во всех подробностях. Но то, что могло укрыться от правительства и от толпы, не могло укрыться от величайшего богослова своего времени. Св. Григорий ясно видел, что аполлинаристы не менее опасны для Церкви, чем и все другие тогдашние еретики, и потому преследовал их везде всей силой своего ума, знания и энергии. «По-видимому настоящая жизнь наша, – пишет он Нектарию Константинопольскому, – во всем оставлена без Божия попечения, которое охраняло церкви во времена, нам предшествовавшие. И у меня до того упал дух от бедствий, что я не считаю несчастиями собственных скорбей в жизни своей, хотя они весьма тяжки и многочисленны и, приключившись кому иному, показались бы неудобовыносимыми, но смотрю на одни общие страдания церквей, об уврачевании которых если не заботиться в настоящее время, то дело дойдет постепенно до совершенной безнадежности. Еретики ариане и евдоксиане, не знаю кем подвигнутые к безумию, как будто получив на то свободу, выставляют напоказ свой недуг, собирая церкви, как будто делают это по праву. А спорливые последователи Македония дошли до такого безумия, что, присвоив себе имя епископов, появляются в наших местах, называя своим рукоположителем Елевсия. Домашнее же наше зло, Евномий, не довольствуется чем-нибудь обыкновенным, но считает для себя потерей, если не всех увлек с собой в погибель. Но это еще сносно; всего же тягостнее в церковных бедствиях дерзость аполлинаристов, которым, не знаю как, твоя святость попустила присвоить себе наравне с нами власть иметь свои собрания… Ибо если дозволяется им, как благочестивым, учить сообразно с их образом мыслей или свободно проповедовать содержимое ими учение, то не явно ли сим осуждается учение Церкви, как будто истина на их стороне? Ибо неестественно быть истинными двум противоположным учениям об одном и том же. Как же твой великодаровитый и высокий ум потерпел, чтобы не воспользоваться обычной свободой к уврачеванию такого зла? Но если прежде не было сделано этого, по крайней мере теперь да восстанет твое неукоризненное в добродетели совершенство и внушит благочестивейшему царю, что не будет никакой пользы от всей заботливости его о церквах, если такое зло, стремящееся к ниспровержению здравой веры, усилится по причине данной им свободы»[345].
Но на одном совете употребить административные меры против еретиков великий богослов не остановился. В то же время он написал два довольно обширных послания к пресвитеру Кледонию, которые навсегда останутся образцовыми по глубине понимания догматических истин и прозрачно-ясному их изложению. Чтобы легче провести свое учение в толпу, аполлинаристы излагали его в стихах и давали своим книгам дорогие для христианского сердца имена Псалтири, Нового Завета и пр. и тем вызывали св. Григория противодействовать распространению ереси тоже стихотворениями. «Если обширные книги, новые псалтири, противоречащие Давиду, и приятные стихи почитаются третьим заветом, то и мы станем псалмопевствовать, писать много и гласить стихи: мню бо и аз Духа Божия имети (1 Кор. 7:40), если только это благодать Духа, а не человеческое нововведение»[346].
И действительно, между творениями св. Григория есть два стихотворения, написанные против аполлинаристов. Во втором из них он дает следующий глубокомысленный ответ на вопрос, который часто приходилось слышать защитникам православного учения против аполлинаристов. Ты «спрашиваешь, почему так необходим и важен для тебя ум там, где Сам Бог. Но если в Нем плоть без ума, то я обманут. Кожа моя, но чья же душа? Что значит рождение Бога от Девы? Как сошлись воедино естества между собой далекие? Это тайна; но, как представляется мне, малым умом измеряющему превысшее ума, очистительный Дух снисшел на Деву, а Слово Само Себе создало в Ней человека, всецелая замена целого умершего[347] человека. Поелику же Бог несоединим с плотью, а душа и ум есть нечто посредствующее, потому что сожительствуют плоти и потому что – образ Божий, то Божие естество, соединяясь со сродным Себе, чрез сие сродное вступило в общение и с дебелостью[348] плоти. Таким образом, и Обожившее, и Обоженное – Единый Бог. Посему что же претерпело то и другое? Как я рассуждаю, одно вступило в общение с дебелым, а другое, как дебелое, приобщилось моих немощей, кроме немощи греха»[349].
Другое зло, от которого страдала тогда Церковь, было взаимное несогласие предстоятелей церквей между собой, особенно обнаруживавшееся на частых тогда соборах и чрезвычайно вредившее делу соборных рассуждений. Тяжело все это видеть было св. Григорию. «Если должно писать правду, – пишет он в ответ Прокопию на сделанное ему от имени императора Феодосия приглашение прибыть на один собор, – то моя мысль – уклоняться от всякого собрания епископов, потому что не видал я еще ни одного собрания, которое бы имело во всех отношениях полезный конец и более избавляло от зол, нежели увеличивало их. Любопрительность и любоначалие (не почти меня невежливым, что пишу так) выше всякого описания… Поэтому заключился я сам в себе и безмолвие признал единственной безопасностью для души. А теперь побуждает меня к такому решению и болезнь, от которой всегда я почти при последнем издыхании и ни на что не могу употребить себя. Поэтому да извинит меня твой высокий ум, а чрез тебя да убедится благочестивейший царь не осуждать моей лености, но извинить немощь, по которой и дозволил мне он удалиться, чего просил я себе как благодеяния»[350]. «Зовешь к себе, и я спешу, – говорит он в другом письме на подобное же приглашение, – но спешу один и на сближение с тобой одним. А соборам и собеседованиям кланяюсь издали с тех пор, как испытал много (скажу скромнее) дурного»[351].
Но, отказываясь быть на соборах лично, св. Григорий не оставался совершенно безучастным к тому, что на них делалось, а особенно к результатам соборных совещаний. Он очень хорошо понимал, что соборы – самое полезное учреждение в Церкви, и если не всегда достигают своей цели, то в этом виновато не учреждение, а людские страсти. И потому он пишет самые убедительные послания к тогдашним влиятельным лицам, чтобы они мешали всеми зависящими от них средствами разыгрываться личным страстям и интересам, а обращали бы мысли и заботы присутствующих исключительно на дело, для которого они собрались. «…Поелику теперь опять собор епископов, – пишет он консулу Постумиану, – не знаю, для чего и как собираемых, то ничего не почитай столько приличным твоему начальствованию, как это одно, чтобы под твоим начальством и твоими трудами умирены были церкви, хотя бы для сего нужно было с особенной строгостью наказать мятежных. А если покажусь странным, что, удалившись от дел, не покидаю забот, не дивись этому. Хотя уступил я престол и высокость сана желающим, однако же не уступил с этим и благочестия; но думаю, что теперь-то и покажусь для тебя достойным доверия даже более прежнего, как служащий не собственному своему, а общему благу»[352]. «У меня при помощи Божией все идет хорошо, – пишет он другому тогдашнему консулу, Сатурнину, – кроме того одного, что беспокоюсь о церквах, которые в таком смятении. И если чем можешь помочь им, не поленись и словом и делом восстановить общее согласие; потому что опять собор епископов, и опасно, чтобы и ныне еще нам не остаться в стыде, если и этот собор будет иметь такой же почти конец, как и прежний»[353].
К этому же времени вторичного управления Назианзской церковью относятся два случая в жизни св. Григория, которые стоит отметить.
Первый случай. Правительство, неизвестно вследствие каких причин, положило, как можно догадываться из одного письма св. Григория к Олимпию, ограничить права граждан диокесарийских[354]. Граждане были недовольны этим распоряжением. А некоторые беспокойные люди между ними воспользовались этим недовольством и подстрекнули толпу молодых людей к открытому ропоту против правительства. Этот ропот принят был за бунт, и городу грозило лишение всех прав города и обращение в деревню. Граждане обратились с просьбой к Григорию, чтобы он своим предстательством отклонил от них удар. И действительно, св. Григорий поспешил на помощь к находившемуся в опасности городу – написал сильное письмо к правителю округа Олимпию и убедил его взглянуть на выраженное гражданами неудовольствие снисходительнее. Диокесария спаслась[355].
Другой случай. Воспорий, епископ Колонии[356], старый товарищ св. Григория по воспитанию, человек безукоризненных убеждений и жизни, был оклеветан – обвинен в ереси. Клевета не имела никаких оснований, как очень хорошо было известно св. Григорию, издавна знавшему православный образ мыслей епископа. И великий святитель энергично вступился за честь своего друга и своими письмами к епископам Константинопольскому Нектарию и Тианскому Феодору убедил их в православии Воспория. Дело это имеет по-видимому совершенно частный характер. Но если мы припомним, что значило в то время обвинение в ереси, то легко поймем, что, оказывая услугу невинно оклеветанному епископу, св. Григорий оказал услугу и всей Церкви, потому что избавил ее от напрасных смут и одного лишнего соблазна[357].
Вот и все сведения, какие только сохранились, об общественной деятельности великого святителя за последние семь лет его жизни в Арианзе. Но зато тем драгоценнее для нас те (тоже, правда, скудные) сведения, которые дошли до нас исключительно в оставшихся после него творениях, о его частных отношениях к немногим оставшимся у него родственникам, друзьям и знакомым, о его наклонностях, привязанностях, домашних занятиях и преобладающем настроении души в это последнее время его жизни. Эти свидетельства показывают глубокую, богато одаренную, неистощимую на любовь и на добро душу св. Григория.
Во время, о котором мы говорим, у св. Григория из всех его родных оставалось только семейство его племянницы Алипианы[358] и еще шесть или семь родственников[359]. Это семейство состояло из самой Алипианы, мужа ее Никовула и двух или трех сыновей, из которых старший назывался тоже Никовулом[360]. Заботливость св. Григория об этом семействе не знала границ. Он входил во все его нужды, радовался его радостями, болел его скорбями и спешил на помощь в случае невзгоды или напасти. Эта истинно родственная заботливость особенно сосредоточивалась на детях племянницы. Он приискивает для них лучших наставников по всем наукам, входившим в круг тогдашнего образования[361], и этим выбранным наставникам пишет частые письма, в которых осведомляется об успехах мальчиков, отмечает слабости своих молодых любимцев, просит учителей обратить внимание на эти слабости и высказывает свой взгляд на воспитание вообще. Особенно нежную заботливость обнаруживал он к старшему из них, Никовулу, мальчику очень даровитому, но несколько ленивому. «Вот тебе и на поминание о нашей дружбе, – пишет он Елладию, – дражайший сын Никовул, о котором забочусь преимущественно пред всеми моими родными! Великую сделаешь мне милость, представив его ревностнейшим из наставников; а еще большую окажешь милость, приучив нрав его к добродетели»[362]. И когда мальчик был представлен одному из таких учителей – Стагирию, то св. Григорий пишет этому последнему: «Много у меня с тобой общего, но одно все собой заменяет и всего выше – это дражайший сын наш Никовул, который поставлен между нами. Делая ему добро, докажешь и свою ученость, и нашу дружбу…»[363]. К другому наставнику Никовула, ритору Евдоксию, заботливый дед пишет: «Опять к тебе мой Никовул, и опять беспокою своим излишеством, понукая, когда и сам очень бежишь. Но поелику этот молодой человек имеет от природы счастливые дарования, если только не обманывает меня желание видеть его таковым, но, как часто бывает с людьми даровитыми, несколько нерадив и ему нужно поощрение, то замени это собственным своим старанием и (скажу по-вашему), подражая упоминаемому в басне кузнечику, вместо оборванной струны прибегнув к своему голосу, докончи песнь»[364]. С теми же просьбами обращается он к учителям, когда поступили к ним и другие дети его племянницы[365]. Пишет он и посторонним лицам, которые могли быть хоть чем-нибудь полезны молодым людям. «Дети почтеннейшего сына моего Никовула, – пишет он Феодору, епископу Тианскому, – прибыли в город учиться скорописанию; соблаговоли сверх прочего воззреть на них благосклонно и отечески (этого не запрещают правила); также позаботься, чтобы они жили ближе к церкви. Мне желательно, чтобы нравы их усовершались в добродетели, когда будут иметь случай непрестанно видеть твое совершенство»[366]. Но вот заботливый дед получает от одного из наставников любимого внука хороший отзыв о его успехах и спешит отозваться на это известие с нескрываемой радостью: «А что ты пишешь о дражайшем сыне Никовуле, это весьма важно, удивительно и достаточно к тому, чтобы увлечь добродушие отца, готовое верить всему, что для него желательно. Но я тогда приму это за правду, когда молодой человек, представив мне опыты, окажется не недостойным или твоих обещаний, или наших надежд»[367].
Не меньшей любовью и заботливостью пользовались со стороны св. Григория и остальные члены этого семейства. По желанию старшего Никовула он собирает и отсылает ему на память все свои письма[368], просит для него успокоения от дел[369]. А когда злые люди, незадолго пред тем облагодетельствованные св. Григорием[370], старались замешать невинное семейство в дело возмутившихся почему-то рабов Никовула[371] и ему угрожала страшная опасность – быть самому обращенным в рабство со всем семейством, то св. Григорий пишет самые убедительные письма к правителю Назианза Олимпию и его помощнику[372], в которых доказывает невиновность несправедливо обвиняемого семейства и отклоняет от него собравшуюся грозу. «„Что это?“ – скажешь ты, может быть, – пишет он во втором уже письме к Астерию (помощнику Олимпия) и третьем об этом предмете. – Опять к нам пишет Григорий; еще письма, еще просьбы? Какая ненасытность, которой сам я причиной! Нет, чудный муж, не говори этого. Для кого же и пристани, как не для обуреваемых? Для кого и лекарства, как не для больных? Да не будем же и мы лишены их, и тем паче, чем более уверены, что имеем у тебя силу. Я уже не прошу, а требую, потому что милость вызывает на милость. Никовул подвергается насилиям, а это то же, что подвергаюсь я сам, потому что он мое упокоение. Как возможно молчать и не быть докучливым при всем даже любомудрии? Подай руку утесняемым, чтобы и самому того же сподобиться от Бога, в чем, конечно, имеешь нужду как человек»[373].
Но едва была отклонена одна беда благодаря вмешательству св. Григория, как злополучное семейство постигла другая, уже неотразимая. Вскоре после этого не стало главы семейства. Оставшиеся несовершеннолетние еще сироты вместе с матерью подверглись обидам и притеснениям со стороны недобрых соседей[374]. И св. Григорий опять спешит со своим благодетельным предстательством у сильных мира сего: снова пишет новому уже правителю Назианза, Григорию, и его помощнику и просит их защитить притесняемых сирот. «С рук на руки передаю тебе моего Никовула с братьями, не с тем, чтобы подвергся он суду, но чтобы удовлетворение получил на суде. Передаю и матерь их, престарелую вдову, и дом, некогда славный и видный, пока был жив много значивший для нас Никовул, а теперь не имеющий свободы и плакать по причине бедствий, уже постигших и ожидаемых, если не будет благоугодно тебе и твоему правосудию стать вопреки лукавому демону – почтить меня, уважить человечество и положить для себя самого блистательное начало оказываемым нам благодеянием»[375].
Но или просьба знаменитого ходатая не была уважена, или дело было таково, что превышало круг власти правителя, только оно было перенесено в Константинополь, куда отправилась и притесняемая вдова, чтобы лично следить за его ходом, напутствуемая письмом св. Григория к Нектарию, епископу Константинопольскому. Вот что писал в нем знаменитый ходатай: «Что бы сделал ты, если бы сам я лично имел дело? Как очевидно, приложил бы все свое старание избавить меня от обиды, если заключать о сем по предшествовавшему. Ту же милость окажи мне и теперь в лице благонравнейшей моей племянницы, которая при посредстве моем сама припадает к тебе; уважь возраст просительницы, уважь ее нравы и благоговение, чем непохожа она на многих женщин; сверх сего уважь ее женскую неопытность в делах и то, что имеет теперь дело со своими, а более всего уважь мое прошение. Самая большая для нее милость – скорость благодеяния, о котором прошу. Ибо и неправедный, в Евангелии упоминаемый, судия оказал вдове человеколюбие, но оказал после долговременной и неотступной просьбы (Лк. 18:1–7). А вас просит она о скорости, чтобы не томиться ей долго заботами и невыгодами жизни на чужой стороне, хотя всего более и ясно знаю, что твое благочестие и чужую сторону сделает для нее своей»[376].
На нежную заботливость св. Григория и благодарное семейство отвечало любовью и посильной услужливостью: Никовул-младший носил его письма к лицам, к которым по болезни святой дед не мог явиться сам, несмотря на все свое желание[377], а Никовул-старший сопутствовал ему в его трудных путешествиях на теплые воды или для свидания с часто приглашавшими его друзьями[378]. Раз такое путешествие было задержано на половине дороги усилившимися припадками болезни св. Григория, и путешественники принуждены были остановиться на несколько времени в одной обители, чтобы попользоваться тамошними купальнями[379]. Забывая себя и свою болезнь, страждущий заботился только о своем спутнике, который, по непривычке к таким путешествиям, скучал с больным стариком в уединенной обители. И вот он пишет к Олимпию (правителю Назианза): «Нашел я, что сын Никовул очень обеспокоен и заботой о продолжении пути, и постоянным пребыванием в обители, как человек немощный, не привыкший к этому и скучающий одиночеством. Соблаговоли употребить его на всякое другое дело, на какое тебе угодно, потому что он готов во всем служить твоей власти; но избавь, если можно, от этой заботы, если не по чему другому, то из уважения, что ходит он за мной, больным»[380]. Вообще св. Григорий называет своего племянника «попечителем своим в старости и болезни, опорой и жезлом своей немощи» и признается, что и сам «любит его более других»[381].
Не забыты были св. Григорием и другие его родственники – он заботился и о них с полным самоотвержением. В пользу одних пишет он рекомендательные письма[382], насчет других – просительные[383]; это было единственно возможное в его положении средство помогать своим родным. Помогать деньгами нуждавшимся из них он не мог, потому что сам ничего не имел; непосредственного влияния на дела он не имел, потому что от своего официального положения отказался; и потому оставалось ему или ограничиваться советами, или просить содействия у других. И он делал то и другое с полной готовностью.
Но не одни близкие и дальние родственники пользовались любовью и предупредительной готовностью помочь со стороны св. Григория. Его любви доставало на всех – и своих и чужих, и ближних и дальних. Обо всех находил он возможность сказать доброе слово, всем дать добрый совет, всякого поддержать в святой решимости на добро, всем помочь, всех утешить, поддержать, защитить, руководить[384].
Особенно живое участие принимал св. Григорий в делах сирот, невинно притесняемых и оклеветанных, больных и посвятивших себя на служение Господу. В подобных случаях он забывал и лета, и постоянные недуги и спешил на помощь с беззаветным самоотвержением. «Представляю тебе от себя несчастную Филумену, – пишет он правителю Олимпию об одной обиженной несправедливо вдове, – чтобы припала она к твоему правосудию и при твоем посредстве осушила слезы, которыми сокрушает мою душу. Какие и от кого терпит она обиды, объяснит это сама, потому что для меня небезопасно обвинять кого бы то ни было. Самому же мне необходимо сказать одно то, что вдовство и сиротство имеют право на помощь как вообще всякого благоразумного человека, так особенно имеющего у себя жену и детей – этот великий залог милосердия…»[385] «…Подай руку свою благородным женщинам, – пишет он в пользу других обиженных епископу Тианскому Феодору, – и не попусти, чтобы они были притесняемы могуществом человека, с которым вступили в дело, но помоги им как должно»[386]. «Слышу, что ты не любомудренно ведешь себя в страдании, и не хвалю этого, – пишет он софисту Тимофею, – ибо должно писать правду, особенно другу и человеку, который отличается правотой. Об этом же, как сам себя уверяю, рассуждаю я весьма правильно: не хвалю ни крайней бесчувственности, ни сильной чувствительности к страданиям; первое бесчеловечно, последнее нелюбомудренно. Но должно идти срединным путем и показывать, что мы любомудреннее очень нетерпеливых и к человеческому ближе не в меру любомудрствующих»[387]. «…Во всем полагайтесь на меня с уверенностью, – пишет он отшельнице Фекле, – что не имеете человека, который бы был пред вами искреннее и столько же заботился о вас, сколько и о себе, если еще не убедили вас в этом давнишнее наше знакомство и действительный опыт»[388].
Действительный опыт давно уже убедил в этой истине родных и знакомых св. Григория, и вот знаменитому святителю наперебой стараются оказать внимание. Одни приглашают его на праздники, другие – на брачное торжество. Но телесные страдания (а может быть, и душевные наклонности) не позволяют больному старцу пользоваться этими приглашениями. Зато в подобных случаях он всегда спешит извиниться пред приглашавшими[389] и хотя письменно отозваться на их радости. «Евопия – твоя возлюбленнейшая, – пишет он другу своему Евсевию. – Настало время бракосочетания, положено основание жизни, исполнены родительские обеты. Но не с вами я, которому особенно надлежало бы и быть у вас, и молитвы свои соединить с вашими, как и обещал я, потому что надежда шла вслед за желанием, а желания достаточно для того, чтобы ввести себя в обман. И неоднократно собираясь в путь, и неоднократно откладывая путешествие до времени, наконец преодолен я болезнью. Итак, пусть другие призывают к вам эротов, потому что на свадьбе в обычае и пошутить; другие пусть изображают красоту девы, величают любезность жениха и брачное ложе вместе с цветами осыпают словами привета. А я пропою вам брачную песнь: Благословит вас Господь от Сиона, Сам сочетает ваше супружество, и узриши сыны сынов твоих (Пс. 127:6,7), не много будет сказать, еще лучших тебя. Сего пожелал бы я вам, будучи с вами; сего желаю и теперь. Прочее да будет предоставлено вашему попечению, да возложит на вас венцы отец, как желал; это предписал я, как будто бы сам был при бракосочетании. Их будут венцы, а мои молитвы, которые, сколько знаю, не ограничиваются местом»[390]. «Знаю твои обвинения, – пишет он Прокопию, – хотя и молчишь. Верно говоришь: „Вот мы праздновали брак (брак золотой твоей Олимпиады), у нас было много епископов; а ты, добрый муж, не был у нас, или не удостаивая нас своим присутствием, или потому, что поленился“. Ни то ни другое, чудный мой. Но думаю, что, у кого дела в печальном положении, тому невозможно праздновать весело; и притом совершенно некстати на свадебном пиру носить двоих больных ногами и видеть их смеющимися среди скачущих, чтобы и пошутить у тебя несколько по-брачному. А желанием своим я у тебя и праздную с тобой; руки молодых твоих слагаю одну с другой и обе влагаю в десницу Божию. Ибо как у тебя все иное благополучно, так следует, чтоб и супружество это вело ко всему наилучшему и соответствовало общим нашим желаниям»[391].
Не праздников и брачных увеселений жаждала душа великого святителя, а безмолвия, уединенных обителей, суровых подвигов. В такие обители он являлся и по приглашению, и без приглашений и жил там дотоле, пока позволяло ему его здоровье или пока не заставляли его выходить оттуда какие-нибудь случайные обстоятельства. Так, из его писем мы узнаем, что на Святую Четыредесятницу он удалялся иногда в Ламис и там осуждал себя на самое строгое безмолвие. Однажды в этом уединенном убежище посетил знаменитого отшельника тогдашний правитель Назианза Келевсий. Верный своему обету, отшельник принял его молча. Правитель, вероятно, обиделся, и вот он пишет к нему такое письмо: «Поелику ты, добрый и вежливый, обвиняешь меня в молчании и неучтивости, то, изволь, сложу для тебя не совсем нескладную басню. Не отучу ли ею и тебя от говорливости? Ласточки смеялись над лебедями за то, что они не хотят жить с людьми и не показывают другим своего искусства в пении, но проводят жизнь на лугах и реках, любят уединение и хотя изредка попевают, однако же что ни поют, поют сами про себя, как будто стыдясь своего пения. „А мы, – говорили ласточки, – любим города, людей, терема, болтаем с людьми, пересказываем им о себе то и другое, что было в старину в Аттике, о Пандионе, об Афинах, о Тирее, о Фракии, об отъезде, свадьбе, поругании, урезании языка, письменах, а сверх всего об Итисе и о том, как из людей стали мы птицами“. Лебеди, не любя говорить, долго не удостаивали их и слова; когда же соблаговолили дать ответ, сказали: „А мы рассуждаем, что иной придет для нас и в пустыню послушать пение, когда предоставляем крылья свои зефиру для сладких и благозвучных вдохновений. Поэтому поем не много и не при многих. Но то и составляет у нас совершенство, что песни свои выводим мерно и не сливаем пения своего с каким-нибудь шумом. А вы в тягость людям, у кого поселитесь в доме; они отворачиваются, когда вы поете; да и справедливо поступают, когда не можете молчать, хотя отрезан у вас язык, но сами, жалуясь на свое безголосье и на такую потерю, говорливее всякой другой речистой и певучей птицы“. Пойми, что говорю, говорит Пиндар, и если найдешь, что мое безголосье лучше твоего красноглаголания, то перестань осыпать упреками мою молчаливость. Или скажу тебе пословицу столько же справедливую, сколько краткую: тогда запоют лебеди, когда замолчат галки»[392]. В письме к Кледонию он так объясняет цель возложенного на себя молчания: «Спрашиваешь: чего требует мое молчание? Требует меры в слове и в молчании; потому что превозмогший в целом удобно превозможет и в части, а сверх того, укротит и раздражительность, которая не высказывает себя, но сама в себе поглощается»[393].
Конец ознакомительного фрагмента.