Часть первая
ЖАСМИНОВЫЙ РАЙ
Рассказы
СВОБОДНАЯ ЛАДЬЯ
Последний год, разведясь наконец со вторым мужем и рассорившись с давней подругой, она всё чаще стала задерживать взгляд на субтильных юношах, коими, как выяснилось, Москва была полна. В городской сутолоке их легко было опознать по замедленным угловатым движениям, мечтательно блуждающему взору и выражению детской обиды на суматошный мир, в котором их обрекли жить.
С одним из них в сырой мартовский день, звеневший капелью с московских крыш, она, опоздав на электричку, оказалась за высоким столиком в тесном привокзальном кафе. Долговязый юноша грел озябшие руки, обхватив ими стакан с горячим чаем, смотрел мимо неё, но его скользящий, стесняющийся взгляд упорно возвращался к её пластмассовой тарелке с двумя бутербродами, и она в конце концов предложила:
– Хочешь? Угощайся, один – твой.
Юноша странно дёрнулся, будто его уличили в стыдном, бледное носатое лицо пошло пятнами. Хаотично жестикулируя, он стал отказываться. Но она решительно придвинула тарелку к его стакану, и его рука, словно бы сама по себе, помимо его воли, вцепилась в бутерброд с колбасой. Ел он сосредоточенно, а закончив, произнёс вежливо:
– Спасибо вам, выручили.
– Тебя как зовут?
– Константином.
Повлажневшие после еды глаза его излучали пылкую благодарность. «Юноша бледный / со взором горящим», – усмехнулась она и сказала:
– А меня – Элиной.
На самом деле звали её Еленой, но много лет назад, публикуя первую подборку стихов, она переиначила своё имя, считая, что так оно созвучнее мелодике её юных строк.
– Студент?
Он молча кивнул и тут же, боясь показаться невоспитанным, торопливо обрисовал ситуацию: кончилась стипендия, живёт в общежитии, ждёт из Липецка родительский перевод. Пытался подрабатывать – разносил рекламу по подъездам, да что-то там напутал с адресами. Прогнали. Не подскажет ли Элина, «не знаю, как вас по отчеству», где ещё можно найти приработок?
Сообщать отчество она категорически отказалась («Зачем подчёркивать разницу в возрасте? Называй меня как все – Элей») и, взглянув на часы, предложила проводить её на платформу. Пожаловалась: сумка с ноутбуком для её хрупкой конституции тяжеловата, деформирует плечо.
Шли к электричке в толпе по раскисшему, растоптанному снегу. Взглянув снизу вверх на своего нечаянного спутника, Элина подумала, что рядом с ним должна выглядеть неплохо: короткая фасонистая дублёнка, молодёжный рюкзачок за спиной, весёлые кудряшки из-под пёстрой вязаной шапки с модными, длинно висящими ушами. Ну а парень, конечно, не Бельмондо, выдающийся нос мог бы быть покороче, и куртка с капюшоном, кажется, жидковата, не для загородных прогулок, но зато ботинки с высокой шнуровкой, как у омоновца, штаны джинсовые не заношены, из-под зимней ворсистой кепки выбивается белёсый чуб. Худоват, конечно, сплошные выпирают мослы, да ведь откормить можно. Разница в возрасте? По сегодняшним временам это, как говорят его сверстники, – круто.
Если он не торопится, сказала ему, то, может быть, проедет с ней несколько остановок? Там, от станции до дома отдыха, где у неё заказан номер, минут пятнадцать ходьбы. Он как раз не торопится. И, конечно, доставит её ноутбук куда надо, только, пожалуйста, уточнил торопливо, это совсем не значит, что – за плату, просто у него сегодня действительно свободный день. Нет, почему же, возразила она с шутливой строгостью добровольной наставницы, всякий труд должен быть вознаграждён – если не деньгами и почестями, то хотя бы обедом.
За вагонным окном поплыли новые микрорайоны с высотками причудливо-ступенчатой конфигурации, мелькнул купол с минаретом недавно построенной мечети, потянулись пригородные посёлки – дома с заснеженными крышами, белыми квадратами огородов, подтаявшими тропинками, с молчаливым лесом, подступавшим время от времени вплотную к железнодорожной насыпи.
Мартовское солнце размытым пятном пробивалось сквозь тонкую облачную пелену, сея мягкий, бледно-жемчужный свет, тревожащий сейчас Элину неясным предчувствием. В таком состоянии ожидания с ней всегда что-то случалось – перемена в жизни, удачные стихи. Что в этот раз? Любовное приключение с нескладным юношей, сидящим напротив с её ноутбуком на коленях?.. У него длинный, почти гоголевский нос, блуждающе стеснительный взгляд, большие крепкие руки, наверное, способные быть нежными… А почему бы и нет?.. Надо жить «здесь и сейчас», иначе ускользает смысл, притупляется зрение.
Элина выспрашивала подробности его жизни: ходит ли на дискотеку? В театр? Некогда? Почему? Ну да, конечно, технический вуз – дело нелёгкое, но неужели досуга совсем нет? Понятно – проблема приработка. Хотя сейчас по Интернету можно подыскать удобную почасовую работу… Их разговор прервала бравурная мелодия – в кармане её дублёнки ожил телефон. Посмотрев на экран, Элина сунула мобильник под длинное ухо пёстрой шапки. Разговаривала, глядя в окно… Да, я в электричке. Да, конечно, в Дом творчества. На десять дней. Надеюсь, что напишу. Сколько? Не больше семи страниц? Боюсь, не уложусь. Да, конечно, сокращать вы умеете. Спасибо! Вернусь – перезвоню.
Спрятав мобильник в карман, она взглянула на своего спутника. Ожидала вопроса. И услышала – вы кем работаете?.. Засмеялась: можно сказать – птицей. Пою, а мне за это платят. Шучу, конечно. Нет, не певицей, зарабатываю на жизнь литературным трудом. Стихи, очерки, эссе. Что такое эссе? Статьи, написанные в исповедальном ключе, в свободном полёте ассоциаций. Сколько платят? По-разному, но хотелось бы больше… Между прочим, следующая остановка наша.
От станции, за переездом, их вела к дому отдыха подтаявшая тропинка – петляла под соснами, облепившими косогор. Под ним, внизу, с протяжным металлическим гулом проносились электрички, вдалеке маячили многоэтажки нового микрорайона, теснившие бревенчатые избы последней здесь деревеньки.
Тропинка, соскользнув с косогора, пересекла мосток через вертлявую, редко замерзающую мутную речку, обогнула окружённую старыми вязами, напоминающую сказочный терем часовню, срубленную несколько лет назад возле родника, круто вползла на бугристый склон, к крайним домам дачного посёлка. Его извилистые улицы, стеснённые высокими заборами, похожие на ущелья, были безлюдны, огороженные ими каменные строения с балконами, башенками и торчащими везде камерами видеонаблюдения казались бы необитаемыми, если бы не глухо ухающий лай сторожевых псов – они чутко откликались на шаги идущих.
– Тут обитают ну о-очень обеспеченные люди, – тоном экскурсовода, впавшего в сарказм, повествовала Элина, – из категории тех, кто не знает, что их ждёт завтра: то ли тюрьма, то ли пуля киллера.
И, помолчав, через несколько шагов добавила:
– Но зачем им, как, впрочем, и всем остальным, это знать? Всё равно в какой-то момент у человека слово «завтра» может означать только одно – уход и небытие. У каждого без исключения. Избежать такого «завтра» ещё никому не удалось, а раз так, может, и в самом деле нужно жить только «здесь и сейчас», дорожа каждой минутой?! Ты, Костик, об этом не думал?
– Пока – нет.
– А напрасно. – В её словах снова прорезалась интонация наставницы. – Ощущение близости небытия освобождает душу от вериг повседневности. Душа просто обязана быть от них свободной!.. Есть такие весёлые строчки:
Хочу, чтоб всюду плавала
свободная ладья.
И Господа, и дьявола
хочу прославить я…
– Это вы сочинили?
– Нет. Валерий Брюсов.
– Ваш друг?
– В каком-то смысле – да. Правда, в жизни мы с ним слегка разминулись – он умер в начале прошлого века.
Неприступные каменные крепости остались позади, дальше пошли старые деревенские дома, простодушно блестевшие из-за штакетных заборов окнами в резных наличниках. В конце извилистого переулка вдруг возникла решётчатая ограда, вознеслась над соснами кирпичная труба котельной, у стены которой притулилась металлическая калитка с надписью чёрной краской «Хода нет».
– Так здесь шутят, потому что центральный вход с другой стороны, – толчком открывая калитку, продолжала пародийно-просветительским тоном Элина. – Когда-то здесь, в лесной тиши, в старинном особняке располагался писательский Дом творчества. Потом построили четырёхэтажный гостиничный корпус для прочих, и муки творчества были вытеснены бурными развлечениями самых разных людей, хотя пишущие особи всё ещё сюда приезжают. По инерции. Правда, не столько творить, сколько бурно развлекаться.
Миновав особняк с колоннами, они прошли по расчищенной аллее к гостиничному зданию. Оставив своего спутника у входа («Надо уточнить, какой номер забронирован»), Элина легко взбежала по ступеням высокого крыльца, окантованного просевшими, источенными капелью сугробами. Появилась она, когда Костик стал уже нервно водить взглядом по окнам и лоджиям всех этажей.
– Держись уверенней: ты мой гость, – заговорщицким шёпотом проинструктировала она. – Оставим вещи и – на обед.
В просторном пустом холле, за барьером, пожилая дежурная звенела ключами, с кем-то разговаривая. Судя по всему – с котом буднично-серой масти, расположившимся на её служебном столе в позе задумчивого сфинкса. Да ещё бормотал в дальнем углу телевизор для двух дремлющих в глубоких креслах старушек.
На втором этаже Элина распахнула дверь номера и, метнув на диван рюкзачок, сделала широкий жест:
– Располагайтесь, принц! Чудо цивилизации – туалет и ванная с горячей водой – имеется. Торопитесь, обед стынет!
Затем они пересекли сосновый парк по диагоналевой аллее к стеклянно-бетонному кубу, пристроенному к старинному особняку. Столовая оказалась почти пустой. («Глухой сезон», – объяснила Элина.) Только в стороне от них, за столиком у стеклянной стены (сквозь неё видна была стоянка автомобилей, окружённая отливающими медью соснами) что-то шумно праздновала мужская компания. Оттуда Элину окликнули.
Она нехотя встала («Ну просто некуда спрятаться!»), пересекла зал. Там её уговаривали присоединиться («Я не одна»), звали и её спутника («Его утомляет многолюдье»), наконец вернулась. И тут же, следом, подошёл тот, кто её окликнул.
– Одну новость вдогонку, – пророкотал он надтреснутым баском, слегка наклонив к Элине массивную обритую голову, но не спуская внимательного взгляда с сидящего напротив неё паренька. – У меня здесь, в Москве, через месяц-два выходит сборник стишат, ты уж не пропусти. Полистай – «во имя нашего прошлого». А я завтра отправляюсь к себе, в Ганновер, по этому случаю мы с приятелями и гудим… – Он помедлил и, склонившись ещё ниже, к кудрявящимся возле её уха завиткам, понизив голос, пророкотал: – Не слишком ли молод?
После обеда они медленно шли к своему корпусу по диагоналевой аллее, вдоль которой угадывались погребённые под ноздреватым снегом скамейки, и Элина, взглянув искоса на своего спутника, сказала:
– Ты, конечно, хочешь спросить, кто подходил к нашему столику.
– Нет-нет! – торопливо откликнулся Костик. И тут же, смешавшись, прибавил: – В общем-то да. Какой-то он странный.
– Это мой первый муж. Мы развелись двенадцать лет назад. Он с приятелями, к счастью, обосновался в старом, дворянском, корпусе. Честно говоря, не ожидала его здесь встретить.
– А сейчас вы…
Он не договорил, запнувшись.
– Со вторым я развелась год назад.
Она молчала, ожидая вопроса, а не дождавшись, снова сказала:
– Ты, конечно, хочешь знать почему?
– Нет-нет! – опять запротестовал Костик и тут же признался упавшим голосом разоблачённого: – Ну, в общем, да. Хочу.
– Давай пройдёмся. Тебе не зябко? Ты легко одет. Дело в том, что мне фатально не везёт. Оба моих мужа оказались монологистами – слышали только себя, говорили только о себе.
И снова – бравурная мелодия в кармане дублёнки. Включив мобильник, Элина нахмурилась.
– Да, занята, но… А какая работа?.. Переводы с подстрочника?.. Хорошо, я перезвоню… – Она сунула мобильник в карман, посмотрела на верхушки сосен: – Взгляни, какое небо!.. Очистилось. К похолоданию, наверное.
Они миновали огороженную фигурным металлическим забором впадину – в её ровных контурах угадывался под снегом пруд, пересекли пустынную детскую площадку с деревянной горкой, качелями и невысокой елью, на которой всё ещё болтались новогодние шары и остатки не сорванного ветром серебристого «дождя», втянулись в сумрачную аллею.
Там, под высокими старыми соснами, Элина чуть замедлила шаг («Смотри, как верхушки золотятся – они ещё видят солнце!..»). Подошли к главному входу, к воротам, за которыми по тёмному, влажно отблёскивающему шоссе, безостановочно мелькая, проносились с надсадным воем автомобили и сизым бликом светилась у противоположной обочины неоновая надпись на крыше невысокого строеньица: «Продукты. 24 часа».
Повернули обратно. Элина рассказывала о нелепостях своей жизни («Приятелей тьма. Куда ни придёшь – знакомые лица, а поговорить не с кем»). Солнечные блики на верхушках сосен гасли. Крепнущий ветер разносил по блёклому небу клочковатые облака. Элина взяла Костика под руку («Конечно, есть подруги, но женская дружба эфемерна…»). Они вошли в холл своего корпуса. Кот теперь возлежал на барьере, всё в той же позе, наблюдая за дежурной, громко говорившей с кем-то по телефону.
В номере Элина, запустив руку в рюкзачок, валявшийся на диване, извлекла фляжку с коньяком («Отметим внезапную нашу встречу…»), разлила по стаканам («А ведь не опоздай я на свою электричку, могли бы разминуться…»), чокнулась («Ну, смелее!»).
– Ты не спешишь? Электрички здесь частые. Но, может, я тебя утомила?
– Нет-нет! Мне… У меня… В общем, я никогда ещё…
Он так волновался, что способен был общаться лишь междометиями.
– Ты удивительный… Умеешь слушать… Это же чудо – встретить человека, который тебя слышит!.. Плакать хочется… Извини, я слишком эмоциональна.
Как бабочка, я на костёр
лечу и огненность целую…
Ей хотелось исповедаться – сейчас, немедленно. Она рассказала, как ещё в первом замужестве сделала роковой аборт, после чего материнство стало ей недоступным. Но зато написала потом цикл стихов – «Крик нерождённых». Читала его со сцены, видела потрясённые женские лица. Да, конечно, тысячу раз права Ахматова – стихи растут из житейского сора, с которым просто так сосуществовать невозможно. Хочешь с ним смириться – преобрази его. В строку. В мелодию строфы. В звонкую аллитерацию. И тогда становится легко. Ты свободна. Ты ладья, бороздящая морскую синь. Тебя ведут по жизни сиюминутные порывы, порождающие ослепительные вспышки чувств.
– Мы две ладьи, чьи пути пересеклись, не так ли?
Не умолкая, она приглаживала русый чуб Костика, опускала молнию спортивной курточки, расстёгивала пуговки рубашки, запуская под неё руки, оглаживая его плечи и грудь. Пустая фляжка скатилась с дивана на пол. Там же оказался и мешавший рюкзачок. Пришлось повозиться с ботинками – дрожавшие пальцы не слушались Костика, она сама расшнуровала и сняла их. Раздетый донага, он сидел, судорожно прикрыв руками междуножье, глядя, как она снимает брюки, блузку, расстёгивает, выгнув спину, бюстгальтер, спускает трусики, как что-то ищет рукой в рюкзачке и протягивает ему шуршащую квадратную упаковку.
В тускнеющем свете дня её ладная фигурка с небольшой грудью казалась совсем девчоночьей. Мягко толкнув, она повалила его на диван, целуя, щекоча языком соски, шаря рукой в его междуножье. Оказалось, что и с упаковкой он не справился. Надорвав пакетик, она облекла возбуждённую его плоть в оболочку и наконец, оказавшись наверху, овладела им, двигаясь в медленно нарастающем ритме, восходя к почти уже покорённой вершине. Но когда до неё оставались считанные шаги, тело Костика содрогнулось, исторгнув изумлённый вскрик, остановив победное восхождение Элины. Не помогли поцелуи, умоляющий шёпот.
– Я что, у тебя первая?
– Нет.
– И ты всегда так торопишься?
– Я не нарочно, так получается.
– Поэтому у тебя нет постоянной девушки?
– Наверное.
Ужинать она отправила его одного («Никого не хочу видеть»), дала денег («Заплатишь официантке, я договорилась»). К тому же ей надо кое-что набросать, возникла идея одного эссе. А в Москву он может уехать завтра («Я тебе ещё не совсем наскучила?»).
У дверей столовой он посторонился, пропуская двух выходивших старушек, уже отужинавших. В зале за тем же столиком, у стеклянной стены, задёрнутой сейчас полупрозрачной, дымчатого тона шторой, сидела та же компания. Похоже, они не расходились с обеда.
Я бреду своей тропой нехоженой
в странном забытье и полусне, —
звучал оттуда надтреснутый басок бритоголового, стоявшего у стола, облокотившись на спинку стула.
Жизнь моя на страсть мою умножена,
обессилев, корчится на дне…
Звякали ножи и вилки, плескался в стаканах коньяк, официантка уносила пустые тарелки, приносила полные, ей предлагали присоединиться, она отказывалась, а бритоголовый, нависая над столом, продолжал отчеканивать строку за строкой:
Падая в зияющую пропасть,
не жалею ни себя, ни вас.
Можете мне вслед слегка похлопать,
остренько прищуривая глаз…
Торопливо поедая свой ужин, Костик время от времени тревожно озирался, будто ждал оклика. Но тем, за шумным столиком, было не до него, они ждали эффектной концовки. И чтец, выпрямившись, вскинув руку как бы в прощальном взмахе, произнёс финальное четверостишие слегка задрожавшим голосом:
Провожаю всех последним взглядом
из звенящего небытия.
Вы когда-то обретались рядом,
но не разглядели вы меня…
После чего он опустил руку, уронил массивную голову на грудь, прикрыл глаза, ожидая аплодисментов. Они последовали. Затем, под речитатив сплетающихся голосов, обладатель надтреснутого баска сел и, вооружившись ножом и вилкой, стал энергично разделывать поданный только что шницель. Голоса спорили: цикличность истории так же ли порождает повторы поэтических мотивов? Разве не пронизана нынешняя поэзия начала двадцать первого века настроениями поэтов века Серебряного? Та же растерянность, то же декадентство, тот же аморализм.
– Но истинная поэзия, – оторвался от шницеля бритоголовый, – всегда вне морали. Стихия образов не поддаётся моральной регламентации.
Допив чай, Костик поднялся из-за стола, колеблясь, не прихватить ли с собой пару кусков хлеба. Впрок. Но, не зная, как к этому отнесётся Элина, отверг эту идею. Он уже шёл к выходу, когда услышал сзади отчётливый басок бритоголового:
– Вон мальчик, заработавший себе на ужин. Он снова пошёл к девочке – зарабатывать завтрак. Из чего следует: стихия человеческих отношений тоже не поддаётся регламентации.
Смысл фразы дошёл до него не сразу, и, только подойдя к гостиничному корпусу, он ощутил саднящую боль. Будто его ткнули в спину чем-то железным. Элина ждала его у крыльца («Всё в порядке?»). Скользнув взглядом по его лицу, уточнила: «Тебе там не нахамили?» И, услышав в ответ «Нет-нет», взяла его под руку («Перед сном положено гулять»). Впереди, в тусклом фонарном пятне мелькнули идущие навстречу старушки, любительницы телевизора, и Элина резко свернула в боковую аллею («Ненавижу старость»).
Подмораживало. Похрустывал под ногами снег. Вверху, над тёмными сосновыми кронами, победно сиял изогнутым лезвием месяц. Он вспарывал прозрачную облачную пелену, ликовал в черноте звёздной ночи, то тускнел, то снова наливался серебряным светом, мчась сквозь облака в неведомое куда-то. Элина остановилась, глядя вверх. Продекламировала:
– «Куда ж нам плыть?»
Они стояли рядом, любуясь месяцем, и Костик сказал:
– Похоже на свободную ладью… Да?
– Скорее – на чёлн. Лунный чёлн.
– Будто из серебра сделанный.
Они пошли дальше, и Элина в такт шагам произнесла:
А лунный чёлн из серебра
пересекает бездну ночи…
Звучит?
– Звучит. Это тоже – Валерий Брюсов?
– Нет, это уже я. Только что.
– А дальше – как?
– Сама хотела бы знать…
Навстречу им, на повороте аллеи, прорисовалась шумная группа застольных полемистов («Ну этих-то я просто презираю!»).
Пришлось снова свернуть. Но вслед катился, настигая их, клубок хмельного спора. Солирующий басок запальчиво выкрикивал: «Господа, скажите мне, можно ли, например, Пушкина назвать моральным? А Лермонтова? А Некрасова? Если, конечно, вы знакомы с некоторыми фактами их биографий…»
– Он говорит об этом уже лет десять, – зло прокомментировала Элина выкрик бывшего мужа. – Ему теперь там, в Ганновере, кажется, что грехи великих делают его паразитарную жизнь светлее. Он все эти годы бездельничает на пособие, а перед поездкой в Москву выклянчивает подачки у разных фондов… Надо же здесь пустить пыль в глаза собутыльникам!..
В холле мерцал телевизор. Возле него в глубоких креслах дремала скульптурная группа, состоящая из нагулявшихся старушек и дежурной, на коленях которой угнездился всё тот же кот.
Войдя в номер, Элина выгрузила из рюкзачка на диван пачку журналов, томик Борхеса («Развлекайся»), села за письменный стол, включив ноутбук, и минут десять энергично щёлкала по его клавишам, не замечая Костика. Затем, погасив экран, сказала тихо:
– Ненавижу всех! – Засмеявшись, уточнила: – Всех, кроме тебя.
И снова она опускала молнию его спортивной куртки, гладила его грудь, раздевалась, снимая блузку и брюки, выгибала спину, отстёгивая бюстгальтер, опрокидывала его на диван, шепча ему в ухо: «Только не торопись!» Её восхождение на этот раз шло ускоренным темпом, без поцелуев, с резкими выдохами, ронявшими одни и те же слова: «Ненавижу! Всех! Всех! Всех!» Она успела покорить эту вершину вместе с последней судорогой своего партнёра, со стоном выкрикнув напоследок всё то же слово: «Ненавижу!»
И ещё через десять минут снова оказалась за письменным столом («Ты давай укладывайся, а мне надо постучать») у включённого ноутбука.
Не уехал Костик и на следующий день. Ходил в столовую один, торопливо ел, озираясь. Официантка упаковывала в одноразовые миски еду для Элины (она сказалась больной), и он нёс свёртки в гостиничный корпус. Элину заставал за ноутбуком или с мобильником в руках, расхаживающей по номеру. Не глядя на него, она делала жест рукой в сторону журнального столика. Он аккуратно расставлял принесённые тарелки и молча уходил. Бродил по аллеям парка, сворачивая всякий раз, когда видел впереди чьи-то фигуры. В конце концов он протоптал в снежной целине, под соснами, свою тропу – к детской площадке и обратно, сновал по ней не останавливаясь, сунув руки в карманы куртки и нахлобучив на кепку капюшон.
Элина вышла с ним лишь к вечеру, в первых сумерках. Шла рядом, о чём-то думая, будто была одна. Они пересекли парк, подошли к стоянке автомобилей у главного входа и услышали оклик, не успев свернуть. Компания бритоголового шумно грузилась в старую «Волгу», а сам он, в меховой кепке с козырьком, в пёстром расстёгнутом пальто с хлястиком, покачиваясь, стоял, держась за распахнутую дверцу, и, глядя в их сторону, кричал:
– Прощай, Элина, бывшая моя грёза! Помяни меня в своих молитвах!
Вернувшись в номер, Элина снова говорила по мобильнику, не замечая Костика. Из её отчётливых, с металлом в голосе, реплик было ясно: речь шла о разделе квартиры с её вторым мужем, которого она называла «господин Соврамши». Ноутбук она не выключала, садилась за него, отложив мобильник, но его бравурная мелодия снова поднимала её из-за стола. Она не выключала его, потому что ждала чей-то звонок. И он наконец прозвучал.
Звонила её подруга Аська, та самая, ближе которой последние лет десять у неё не было. Их ссора длилась уже третий месяц, и вот Аська сделала первый шаг. Звонок был, казалось бы, предельно деловой. У неё образовалось знакомство в одной редакции, где можно подработать. Стабильная зарплата, ходить через день, на случайных же гонорарах за статьи и стихотворные подборки сейчас не проживёшь. Понятно, что сюжет с подработкой был в этом звонке не главным, но Элину он зацепил, она стала уточнять и выяснила: ей предлагают должность корректора, правда, с неплохим окладом плюс премиальные. После длинной паузы, слыша в трубке тревожные Аськины «Алё-алё! Ты слышишь? Ты куда делась? Алё!», она медленно, опустившись на самый нижний регистр своего голоса, заговорила, не останавливаясь, не давая ей ни малейшей возможности возразить:
– Да, ты точно прицелилась и попала в самую больную точку – у меня действительно сейчас кончаются деньги. Но как ты можешь мне, человеку с именем, пусть не громким, но – именем, предлагать какую-то там корректорскую должность?.. Ведь это же, с моей литературной квалификацией, всё равно что хрустальной вазой забивать гвозди! Ты хотела унизить меня?.. Ты этого достигла!.. Причём именно в тот момент, когда я написала лучшие свои стихи… Не звони мне больше никогда, слышишь?.. Ни-ког-да!
Отключив мобильник, она кинула его на диван, где сидел Костик, стала метаться по комнате, в слабом свете настольной лампы, от зашторенного окна к дверям, пнула валявшийся на полу рюкзачок, бормоча: «Какая она всё же дрянь!» Наткнувшись взглядом на Костика и словно бы удивившись его присутствию, остановилась. Стала объяснять:
– Она даже не отдаёт себе отчёта в том, кому предлагает эту жалкую должность!.. Хоть бы спросила вначале, что я здесь сотворила… Такого ещё не было! Настроение, ритм, образы! В этих строчках спрессовано всё, понимаешь, всё!.. Я их прочту, послушай…
На пестром фоне штор её девичья фигурка в светлой блузке и тёмных брюках окаменела со сцепленными позади руками. Низкий голос звучал напряжённо-молитвенно, словно заклинал кого-то.
…А лунный чёлн из серебра
Пересекает бездну ночи.
И судеб странная игра
Свой тайный смысл раскрыть не хочет.
Мой белый март, откройся мне,
Что затаил ты в шуме сосен,
Что прячешь в сумрачном окне,
Куда ведёшь – во мглу иль в просинь?
Туманна даль. Неведом путь.
Но ветер свеж. И снег не вечен.
Капель уже звенит чуть-чуть,
Мой жребий ею был отмечен.
Откройся мне, мой белый март,
Что в песне сосен я услышу?
О чём с тобою говорят
Своей капелью эти крыши?
Куда мой чёлн из серебра
Несёт меня – к какой развязке?
…А судеб странная игра
Нет, не снимает с тайны маски.
Последнюю строфу она произнесла расцепив руки, подняв их вверх, а затем – уронив. Глубоко вздохнула:
– Звучит?
– Очень! – откликнулся с дивана Костик. – Просто – очень!
– Если бы те, кто раздаёт литературные премии, воспринимали поэзию так же непредвзято. Но они глухи. Тупы и глухи!.. Как же я их всех ненавижу!.. Нет, надо что-нибудь выпить, иначе сойду с ума.
Она нашла в углу комнаты зафутболенный рюкзак, нашарила в нём кошелёк и, вышелушив из него деньги, протянула Костику:
– Сбегай через дорогу, там, в магазинчике, всегда были фляжки с коньяком. Возьми одну. Нет, лучше две.
Он странно замешкался – там, в магазине, до которого было минут пять ходьбы. Прошла первая четверть часа, затем – вторая, его не было. Она не выдержала и, накинув дублёнку, вышла. Пересекла парк по безлюдным, схваченным лёгким морозцем аллеям к центральному входу, вышла на темневшее в обрамлении серых сугробов, тускло освещённое шоссе.
Напротив, у магазина с сизо светящейся рекламой, у самой обочины были припаркованы два милицейских автомобиля с включёнными мигалками. Возле них чернели люди в бушлатах. Чуть в стороне, на гребне смёрзшегося сугроба, маячила знакомая фигурка продавщицы, выбежавшей из магазина в накинутом пальто. Движение по шоссе здесь ослабило свой темп – скоростные иномарки и отечественные «Жигули», проезжая мимо милицейских автомобилей, резко сбрасывали скорость.
Пропустив джип, слегка замедливший ход, Элина перебежала шоссе, поднялась на бровку, прошла, стараясь не поскользнуться, к автомобилям. Там, между ними, на шоссе лежал накрытый брезентом продолговатый предмет. Люди в бушлатах курили, о чём-то негромко переговариваясь.
Продавщица, переступая с ноги на ногу, дрожа от холода и волнения, сказала подошедшей Элине с возмущением:
– Сбил и даже не остановился! Ну что за люди, никакого сочувствия…
– Кого сбил?
– Парня какого-то. Насмерть. У меня окна в другую сторону, марку машины не видела, только слышу – удар и тормоза завизжали. Выбежала, машины уже нет. И вот он – лежит, не шевелится. Хорошо хоть милиция по моему звонку сразу приехала, теперь «скорую» ждут.
Спустившись с крутой бровки на шоссе, Элина подошла к людям в бушлатах. Попросила откинуть брезент.
– Вы из этого Дома творчества?
– Да.
– Ну, взгляните, не ваш ли. Если, конечно, нервы крепкие.
Край брезента подняли, посветили фонариком. Элина увидела чёрное пятно загустевшей крови, а в нём – неловко повёрнутую, прильнувшую к асфальту щекой, голову Костика. Его ворсистая кепка лежала рядом.
– Не узнаёте?
– Не узнаю. А документы при нём были?
– Петро, дай, что ты там у него нашёл. Вот студенческий билет: Малышев Константин Савельевич. Не ваш?
Малышев – такая, оказывается, фамилия была у Костика.
– Нет, не наш. У нас в основном народ пожилой.
– Да, далековато забрёл студентик на ночь глядя. И прямо – под колёса.
– Может, он ещё живой?
– Череп расколот. Травма, несовместимая с жизнью. Его, видимо, подбросило вверх, а потом – головой об асфальт.
Элина нерешительно отошла и остановилась. Не было сил уйти сразу.
Продавщица, вздохнув, поделилась с ней:
– Я тоже его не узнала. Не был он в магазине ни разу, у меня память на лица хорошая… Зайдёте, что-нибудь брать будете?
– Нет, я передумала.
– А то пойдём, у меня булочки свежие.
– Спасибо, не хочется.
Она перебежала шоссе обратно, пошла по сумрачным аллеям к своему корпусу. Верхушки сосен шевелил зябкий ветер, а в небе опять, как накануне, вспарывал прозрачную ткань облаков серебряный месяц. Он казался сейчас Элине ненужной, нелепой декорацией, мешающей думать.
Думала же она о том, что будет завтра: работающие здесь в обслуге женщины – сменные дежурные, горничные, официантки – будут пересказывать подробности ночного происшествия, вспоминать долговязую фигуру парня, любившего гулять в парке по снежной целине, по протоптанной им самим тропинке. Будут провожать её, Элину, заинтересованными взглядами. А может, и надоедать сочувственными вопросами. Не исключено, кто-то ретивый из администрации затеет следствие: где именно и по какому праву жил здесь погибший?..
Нет, это было бы невыносимо!
В номере она упаковала в сумку ноутбук, закинула за спину рюкзачок; спустившись в холл, отдала ключ дежурной, сказав, что уезжает по неотложному делу, остановила на шоссе попутный «жигуль» и уже через четверть часа ехала в электричке в Москву.
…В полупустом вагоне дремали пассажиры. Стук колёс успокаивал. Огни проплывающих за окном спальных микрорайонов располагали к размышлениям о тщете человеческой жизни, будили неясные воспоминания. «Всё-таки какой же он тюха!.. – подумала вдруг Элина о Костике с раздражением. – Так нелепо погибнуть, так глупо!..» Она уже готова была отдаться этому раздражению, переходящему в состояние ненависти ко всем и вся, но в перестуке колёс ей послышался знакомый ритм, прорезались слова, ожила и заискрилась картина:
А лунный чёлн из серебра
пересекает бездну ночи.
Элина шёпотом повторяла эти строчки, и случайно оборвавшаяся рядом с ней жизнь отодвигалась, уменьшаясь до размеров пылинки, бесследно растворяясь в пространстве.
ЖАСМИНОВЫЙ РАЙ
Щеголеватая, слегка подсохшая фигура Дубровина – в облегающем пиджаке и отглаженных брюках, с начищенными до сияющих бликов туфлями – прорезалась в коленчатом коридоре редакции словно бы из другой, давно умершей реальности, растоптанной безжалостным временем.
Он и улыбался Потапову всё той же, знакомой по прежним годам улыбкой человека, нечаянно победившего время. И реяла над этой его улыбкой, как знамя победы, всё та же, лишь слегка поседевшая за эти почти семнадцать лет, рыжевато-пегая шевелюра, вздыбленная душистым шампунем.
А рядом с ним, рослым, стояла почти такая же высокая, ослепительно юная девушка в джинсах, усыпанных по бедру звёздной аппликацией, в короткой пёстрой курточке, с болтавшейся ниже бедра матерчатой сумкой, с упавшим на плечи (будто бы случайно соскользнувшим с черноволосой, коротко стриженной головы) малиновым шарфом. Она смотрела на Потапова насквозь прожигающим взглядом восточных, с узким разрезом глаз, влажно мерцавшим дегтярно-лаковой, непостижимо бездонной тьмой, смутно напоминая кого-то – и глазами, и широковатым, с матово-смуглой кожей, скуластым лицом.
Ну да, конечно, сообразил наконец Потапов, она же копия (несколько смягчённая) своей мамы Ларисы, какой та была, когда (в конце восьмидесятых) стала четвёртой и, кажется, последней официальной женой Андрея Дубровина, самой молодой из всех его жён, к тому же – ровесницей его младшей дочери.
Тогда только возникла в элитных кругах Москвы, но ещё не обрела характер эпидемии мода на неравные браки; Дубровин оказался одним из первопроходцев, и потому, когда полетел с невестой в Казахстан – знакомиться с её семейным кланом – и там выяснилось, что он на два года старше своего нового тестя, отца Ларисы, Андрей удостоился крылатой, гулявшей потом по московским кухням, фразы, будто бы произнесённой его новой тёщей в состоянии аффекта: «Ну хорошо хоть, что вы не старше Лориного дедушки».
Девушка рассматривала Потапова, как ему показалось, почти враждебно, и он, ещё не понимая всего, что должно было случиться, уже догадывался – она и есть тот сюрприз, о котором вчера, посмеиваясь, говорил ему по телефону Дубровин, вдруг возникший после почти семнадцатилетнего отсутствия. Все эти годы о нём было известно, что, уйдя из редакции в какое-то рекламное агентство, Андрей там не прижился, уехал в конце концов из Москвы – один, без семьи – в большой приволжский город, откуда когда-то пустился завоёвывать столицу, появляется здесь редко, навещая жену и дочь, но с прежними сослуживцами не общается. И вот вдруг позвонил.
Сейчас, наслаждаясь замешательством Потапова, Андрей, обняв девушку за плечи (она заметно напряглась), сказал:
– Не узнаёшь? Дочка моя, Вика. Ты её в коляске катал. Не помнишь? Она, правда, с тех пор немножко изменилась…
В его голосе – ни стариковской надтреснутости, ни суховатой возрастной назидательности! – всё та же бодрая насмешливость и готовность к задушевной откровенности, какая случалась у них в прошлой жизни.
Потапов вёл их в свой кабинет, прикидывая, сколько Андрею сейчас, прибавляя к своим годам припоминаемую, довольно большую разницу в возрасте, и мысленно ахнул, высчитав: его восставшему из небытия приятелю идёт вторая половина восьмого десятка, что, конечно же, невозможно было даже предположить, видя, каким спортивно-пружинистым шагом пересекал Андрей Алексеевич редакционный коридор, цепко придерживая дочь за локоток.
В кабинете мерцал экран невыключенного компьютера, трещал телефон, распахивалась дверь – приносили оттиски газетных полос, ненадолго прерывая торопливый (и какой-то рваный) монолог Дубровина, сидевшего на куцем диванчике рядом с дочерью, застывшей в красивой позе: откинутая голова, тонкие пальцы напряжённо сцеплены на джинсовой коленке, малиновый шарф змеевидно повторяет контур гибкой фигурки.
Речь шла о ней. Ей сейчас восемнадцать. Одарённая девочка, папа видел её на школьной сцене: голос, жесты, подлинность чувств – да-да, конечно, природный артистизм, мама Лора права, с этим никто не спорит. Но ведь видел же папа и Викино сочинение, отмеченное пожилой словесницей как лучшее за всю её учительскую практику. В нём – своя интонация. Оригинальная мысль. С такими способностями нужно поступать в МГУ, на журфак!.. Только – на журфак!.. Просьба к Потапову («по старой дружбе») – дать Вике задание. Опубликовать парочку заметок. Написать рекомендацию, чтобы легче пройти конкурс.
Скачущий монолог отца никак не отражался на лице Вики, пока не прозвучали слова об «оригинальной мысли» и «своей интонации» – здесь её тонкие, слегка подкрашенные губы заметно дрогнули в презрительной усмешке, тут же, впрочем, исчезнувшей – растворившейся в скупой линии как бы онемевшего рта. Всё тот же жгучий взгляд, соскользнув с лица Потапова, проследовал по висевшим на стене оттискам к экрану компьютера, а от него – к подоконнику, заваленному стопками пыльных бумаг, и улетел, наконец, в оконный проём – в синевшее над ржавыми московскими крышами небо с клочковатыми облаками, обещавшими тихий весенний дождь. Похоже, ей сейчас нестерпимо хотелось туда, в тесные сретенские переулки, горбато петляющие к Трубной площади. В дождь.
– Я вас оставлю минут на пятнадцать, потолкуйте. – Дубровин встал, нервно улыбнулся Потапову, даже, кажется, заговорщицки подмигнул. – Кто в редакции из прежних ещё работает?.. Пойду поздороваюсь. – У дверей замешкался, переспросил: – Какой, ты сказал, номер кабинета?.. А этаж?..
Нет, старость всё-таки не миновала его.
Уход отца не изменил вальяжную позу дочери.
– …А мама, конечно, настаивает, чтобы ты поступала в театральное?
Угадал Потапов – настаивает. Точнее, у них обеих так было решено, пока не свалился на их головы папенька (и снова скользнула по Викиным губам короткая, злая усмешка). Отцу почему-то кажется: её будущее – в журналистике, хотя то, отмеченное учительницей, сочинение она написала, услышав по ТВ выступление известного литкритика.
– Ты сказала об этом отцу?
– Да. Но он третий день твердит, что раз я сумела так повторить чужие мысли, значит, способности есть… А мама не хочет с ним ссориться. Они лет десять уже квартиру не могут поделить, а тут теперь я…
Только сейчас Потапов разглядел наконец в её взгляде и напряжённой позе какую-то жалкую загнанность.
– Но может, стоит попробовать?
– Зачем? И о чём писать?
– Ну хотя бы о настроениях одноклассников. Кто и как выбирает путь к профессии.
– Разве это интересно?
– А что интересно тебе?
Задумалась. Медленно произнесла:
– Так сразу не скажешь. – И вдруг, мельком взглянув на дверь, предложила: – Давайте, я какую-нибудь глупость напишу, а вы отцу скажете, что не получилось. Идёт?
Всматриваясь в неё, Потапов вспоминал давний тёплый октябрьский полдень с высоким блёклым небом и жёлтой листвой на асфальтовой аллее, когда, выйдя из сторожки дачного посёлка, увидел Лору, подкатившую к крыльцу коляску. Ему доверено было, пока Лора звонила из сторожки в Москву, покатать по аллеям недавно родившегося обитателя этих мест, сиявшего со дна коляски угольно-чёрным взглядом, – у новой семьи Дубровина тогда не было в Москве своего жилья… Почти семнадцать лет – как одна секунда, вдруг воплотившаяся в сидящую сейчас на диване девушку, предлагающую обмануть своего отца.
– Вика, обманывать вообще-то нехорошо. Особенно родителей.
Снова дрогнули в усмешке тонкие губы.
– Вы это всерьёз?
Потапов не успел ответить: открылась дверь, вошёл улыбающийся Дубровин, сообщил всё тем же бодро-насмешливым тоном:
– Ивашина видел. Почти не изменился – язвительный, как и раньше. Про всех наших, уехавших за бугор, такое понарассказал!.. – И, почувствовав что-то неладное, спросил насторожённо: – Ну что тут у вас? Поговорили?..
В той, теперь кажется – приснившейся, жизни оба они, Потапов и Дубровин, лет семь или восемь жили по соседству в дачном посёлке редакции: старые щитовые дома, высочённые ели и сосны вперемежку с клёнами, заросли цветущего жасмина под окнами – его сладковатый дурманящий аромат сквозил повсюду. Птичий пересвист и шмелиное жужжание летом, колдовская тишина в заметённых снегом аллеях зимой. И всего-то тридцать пять минут на электричке от Москвы.
Райское место, если бы, конечно, не аэропорт. Это из-за него на аллеи, крыши, лес, луговую низину с вертлявой речкой накатывался время от времени мощный гул идущих на посадку пассажирских авиалайнеров, отчего тревожно дребезжали оконные стёкла, а привезённые на лето городские коты в панике прятались под казённые кровати. Старожилы посёлка, в конце концов привыкнув, научились развлекаться, определяя по ярким надписям на борту, из какой страны возник летательный аппарат.
В остальном же, несмотря на летне-сезонную тесноту (по две-три семьи в одном доме), жизнь здесь текла довольно мирная, напоминая деревенскую – все были на виду друг у друга. И так примелькались, что даже на ежевечерние прогулки выходили одетыми по-домашнему.
В осенне-зимние вечера, когда в посёлке из трёх десятков домов обитаемыми оставались пять-шесть, редакционный щёголь Дубровин, облачившись в затрапезную куртку и драную вязаную шапку с нелепым помпоном, стучался к Потапову, выкликая его на аллею – пройтись. С трудом оторвавшись от письменного стола, Потапов выходил, забыв стереть с лица выражение досады, но Дубровина это не смущало. Он обладал счастливой особенностью: непонятным образом угадывая, какая тема в этот момент интересна собеседнику, завязывал разговор, пересыпая его шуточками и необидным подтруниванием.
Погружённый в себя Потапов, озадаченный проблемой собственного несовершенства, вязнущий в простейших жизненных коллизиях, уже минут через пять – десять ощущал себя другим человеком – лёгким, как кленовый лист, сорванный дыханием осени, как первый снег, медленными кругами вьющийся из набежавшего облака.
Из-за этой своей особенности Дубровин в летнее многолюдье был нарасхват. К нему, вышедшему на вечернюю прогулку, по мере его передвижения по извилистым аллеям примыкали всё новые спутники и спутницы. Мимо дач, утопленных в жасминовых зарослях, катился вместе с ним рой улыбок, шуток, восклицаний; толпа разрасталась, приобретая продолговатую конфигурацию, взрывалась смехом; аромат жасмина кружил головы, располагая к лёгкому, чаще всего ни к чему не ведущему флирту.
Иногда Дубровин читал свои, как он их называл, стишки, становившиеся потом дачным фольклором, потому что их легко было запомнить с голоса.
Свободы творчества хочу!
Об этом небу я кричу!
А небо мне в ответ моргает
Звездой туманною во мгле.
Оно мне тщетно намекает,
Что нет свободы на земле!
Тут ему знатоки классики возражали: «Но нет её и выше!» Напоминали о математически точных космических траекториях, по которым вынуждены двигаться космические тела, на что он возражал: «А кометы? Да, они сгорают, но ведь в свободном же полёте!»
Нет, Дубровин не был красавцем: лохмат, носат, серые глаза слегка навыкате. Завораживал же он всех своим тотальным жизнелюбием. Андрей мог с такими подробностями рассказать, как на днях, отправляясь в редакцию, погрузил в электричку какую-то бабку с её рыночными сумками, а она отблагодарила его редиской (и он до самой Москвы хрустел ею, стиснутый в проходе утренней толпой), что всем, внимавшим этой, может быть, выдуманной истории, мечталось немедленно сесть за стол, сервированный селёдочкой с водочкой, и вместе с Дубровиным чем-нибудь хрустеть – редиской или огурцом, не важно.
В редакции же, где Дубровин и Потапов работали в разных, почти никак не соприкасающихся отделах, Андрея ценили именно за этот миролюбивый нрав и умение гасить острые ситуации нечаянной шуткой. Казалось, всё то, что происходило с ним и вокруг него, он воспринимал не всерьёз, находя смешное даже в довольно драматических эпизодах, без которых, как известно, газетная жизнь невозможна. Единственное, из-за чего Дубровин всерьёз мог огорчиться (по мнению ближайших его сослуживцев), – это проигрыш в шахматы. Но такое случалось крайне редко – Андрей в редакции слыл шахматным асом.
И со всеми своими жёнами он расходился мирно, продолжая по-приятельски общаться. Звонил. Виделся. Устраивал какие-то их дела. Платил скудные алименты. Когда его третий брак дал трещину и жена Светлана, преподавательница вуза, лихо водившая «Жигули» пятой модели, перестала появляться в жасминовом раю со своей (от первого брака) толстенькой смешливой дочкой-пятиклассницей, дразнившей Дубровина из-за его пристрастия к старым вещам «папка – дырявая шапка», а затем и сам Андрей окончательно перебрался со своим чемоданом и книгами на дачу, – народ заволновался.
У Дубровина допытывались: что случилось? Отвечал он уклончиво – в том духе, что всё в этом мире меняется, даже, по наблюдению учёных, материки дрейфуют в океанах, сдвигаясь каждый год на несколько сантиметров. Но в день рождения Светланы, не нарушая традиции, он, съездив к ней, подарил вместе с букетом дачных астр шуточные стишки, предварительно читанные соседям по даче, в которых автор более всего грустит о малодоступных ему теперь тёщиных пирожках с зелёным луком.
Аналитик Потапов, пытаясь понять природу дубровинской «лёгкости бытия», не раз старался вывести прогулочные разговоры с Андреем на эту тему. Тот обычно отшучивался. Лишь однажды, поёживаясь от промозглой ноябрьской сырости, вспомнил, как в пятьдесят втором, пребывая в юношески восторженном состоянии, писал выпускное сочинение, озаглавленное «С именем Сталина к вершинам коммунизма». И как несколько лет спустя, когда Хрущёв развенчал культ вождя, вспоминал своё писание с «судорогой стыда». А ещё через десять лет, когда развенчали самого Хрущёва, решил воспринимать события, не зависящие от его личной воли, как погодную аномалию.
К их разряду он потом отнёс высылку за границу Солженицына (его произведения, читанные всеми в дачном посёлке в ксерокопиях, будут опубликованы в России, утверждал Андрей, лет через сто, не раньше), антидиссидентскую кампанию на страницах своей газеты, предназначенной для интеллигентного круга, перебои с продуктами, из-за чего провинция стала ездить за едой в Москву, участившуюся смену дряхлого руководства страны и наступившие вслед за этим резкие перемены в конце восьмидесятых.
– Не многовато ли перемен для одной жизни? – говорил он идущему рядом хмурому Потапову, усмехаясь. – Ведь всё переворачивается с ног на голову и – обратно! Если всерьёз воспринимать, недолго с ума гикнуться. А сколько других событий, чей исход от тебя не зависит?! Да, я убеждённый фаталист, потому что ничего изменить не могу. Кроме, конечно, своей личной жизни. В ней я свободен ровно настолько, насколько закабалён в остальном. И мне становится тошненько, как только это, исконно моё, пространство свободы начинает уменьшаться по каким-то причинам… Каким?.. Ну, допустим, у супруги прорезаются авторитарные наклонности, и чувство, на котором семья держится, умирает. Как жить в доме с таким – разлагающимся! – покойником?.. На мой взгляд – нужно уйти. Угнетаться по этому поводу – нелепо. Разумнее – как там у Пушкина? – откупорить шампанского бутылку да перечесть «Свадьбу Фигаро». И начать жить снова.
Холостяцкая «жизнь снова» не изменила главных его привычек: проснувшись в семь, без будильника, он грел на газовой конфорке ведро воды, выносил во двор, в закуток между углом дома и зарослями жасмина, где у него стояла уже слегка подгнившая табуретка, и независимо от погоды (дождь, снег, мороз) обливался. Завтракал. Шёл на электричку. В редакцию приезжал без опозданий, тщательно выбритым, в выглаженной рубашке и непременно – при галстуке.
Редакционную дерготню – планёрки, замену материалов на готовой уже полосе, их сокращение и правку – он воспринимал как необходимое условие существования. И потому ни с кем не ссорился. В отличие от большинства провинциалов, приехавших завоёвывать столицу, он не страдал карьерным зудом, хотя перед ним открывались многовариантные перспективы: из большого приволжского города его вызвонил в Москву бывший главный редактор областной газеты, ставший инструктором ЦК КПСС в отделе, который газетчики, тыча пальцем в потолок, называли агитпропом.
Во власти этого инструктора было рекомендовать Дубровина на разнообразные командные должности, ценя его за продемонстрированную в областной газете оперативную исполнительность и гибкую бесконфликтность. Но не рвался Андрей к командным высотам – писал свои и редактировал чужие заметки, не выходя за пределы дозволенного. Избегал служебных интриг. Не терпел двусмысленных разговоров об отсутствующих. Никого не осуждал. Давал взаймы, когда были деньги, и вообще слыл самым отзывчивым и бесконфликтным человеком в редакции.
Вторая половина рабочего дня протекала у него между шахматами и телефоном. Чаще всего звонили женщины, подпавшие под магнетическое обаяние его общительности. Он говорил, словно бы подтрунивая над самим собой и своими собеседницами, с короткими смешками и шуточками, когда же разговор соскальзывал к чему-то, требующему серьёзности, он понижал голос и, прикрыв трубку рукой, сообщал: «Извини, меня зовут на планёрку».
Примерно раз в неделю он пробивался по телефону к администратору какого-нибудь театра, где в этот момент шёл премьерный спектакль, называл свою газету, интересовался, не могут ли оставить два входных. Ему никогда не отказывали. Затем он раскрывал записную книжку, постоянно пополняемую женскими именами, набирал после некоторого раздумья очередной «номер Икс», осчастливливал сообщением о предстоящем культпоходе, условливаясь о «времени и месте пересечения».
О своих «пересечениях» Дубровин в откровенные минуты признавался Потапову: нет, это не банальная донжуанская охота, скорее наоборот – охотятся за ним; он лишь идёт на поводу у энергичных женщин, покоряющих его; точнее – им кажется, что они его покоряют. (Тут он мог даже рассмеяться, негромко, но с удовольствием.) Дотошный Потапов уточнял, знают ли «номера Икс», что с ними планируют лишь провести время. Нет, конечно же, нет, каждая неосознанно стремится – не сразу, поэтапно – превратить его в «свою собственность». Навсегда.
– То есть ты, зная это, заведомо идёшь на обман?
– Разумеется. Точнее – не на обман, а на своего рода поединок. Ведь в такого рода отношениях до конца не ясно, кто охотник, а кто добыча. Мне в этой игре подходит роль добычи, которая в последний момент ускользает.
– Но разве в конце концов вся эта вереница «поединков» не становится однообразной?
– Совсем нет! У каждого «номера Икс» свои забавные приёмы… Притворство, уловки… Каждый сюжет по-своему неповторим.
– И как же ты расстаёшься со своей пассией, если она вместо культпохода тащит тебя в загс?
– Деликатный момент. Иногда приходится быть жестоким.
Вспомнил, помрачнев. Поколебавшись, рассказал – видимо, чтобы облегчить душу. С одной из самых настойчивых «номеров Икс» (встречались почти полгода) пришлось разыграть комбинацию: он послал себе на «до востребования» письмо – будто бы от одной из бывших жён, которая требует его срочного приезда в далёкий Иркутск с большой суммой денег, нужных для лечения «младшенького». И назначил настырной подружке свидание на Чистых прудах, у памятника Грибоедову.
По пути в кафе зашёл с ней на Главпочтамт, сунул в окошечко паспорт, ему выдали конверт. Тут же («дрожащими руками») распечатал. Изобразил «смятение чувств». Дал прочесть спутнице. Пока она читала, смотрел на часы. «Нам надо расстаться, – сказал «упавшим голосом». – В час ночи отходит поезд. Я успеваю…» – «Но ты же вернёшься?» – «Не знаю. Не уверен. Там очень сложно». – «А что у младшенького?» – «Белокровие». Выхватил из её рук листок со своими каракулями, сунул в карман и вдруг увидел: глаза его спутницы остекленели от мгновенно подступивших слёз.
А через секунду её затрясло от сдавленного плача и всё лицо стало мокрым. Вывел на улицу, не зная, что сделает через минуту: признается, выдав произошедшее за неудачную шутку? Или доиграет роль? Доиграл, простившись с ней у метро. И почти неделю, снимая трубку, вначале молчал, прислушиваясь к вопрошающим голосам: не она ли?
Нет, она больше не звонила.
И всё-таки причудливая холостяцкая тропа, следуя закономерностям, так и не понятым ни Дубровиным, ни его дачным аналитиком Потаповым, в четвёртый раз привела Андрея в семейный капкан. Возможно, дело было в том, что им исподволь, совершенно незаметно, как болезнь в инкубационный период, овладела идея семьи. То есть мысль о возможности супружеских отношений, не претендующих на его, сугубо личное, пространство свободы.
Не исключено, что по домашнему уюту и близкому родственному кругу он заскучал, побывав в гостях у детей от первой жены – двух дочерей, вышедших замуж. По тому, что он рассказывал Потапову, не трудно было представить: Дубровин пережил там настоящий шок, ощутив себя у своих детей каким-то дальним-дальним родственником, почти совсем забытым, навязывающимся малознакомым людям.
Заметно изменилось и его самочувствие в дачных застольях. Все его соседи съезжались шумными семьями – с подросшими детьми, с кошками и собаками, он же был один, и в его шуточных стихах и остроумных тостах уже не было прежней зажигательной бесшабашности. Соседи, сочувствуя, осторожно ему намекали: ничего зазорного не было бы, явись он в гости с подружкой, каковая в тот момент у него имелась. Но деликатен был Дубровин, понимал, какой диссонанс возникнет в дачной компании, состоящей из семейных пар, поступи он так.
И тем не менее однажды он так поступил. В многоснежном январе, в ночь под Рождество, когда у Потаповых комната была полна народу, на скрипучем крыльце терраски послышались шаги, затем звонкое ширканье веника, которым обметали валенки, и бодрый возглас Дубровина: «А для незваных гостей место найдётся?» С тяжким всхлипом распахнулась тяжёлая утеплённая дверь, и вся честная компания, успевшая пропустить «по первой», онемела. Впечатление было такое, как если бы из белеющих за окном сугробов в комнату вплыла нежно-сиреневая врубелевская Царевна-Лебедь, только с восточно раскосыми, лаково-чёрными глазами и матовыми скулами, одетая в голубую дублёнку с высоким воротником. Потапов помог ей эту дублёнку снять, и все убедились, что фигурка у Царевны (облачённая в пёстрый джемперок и короткую тёмно-синюю юбку с люрексом) стройная и неуклюжие валенки нисколько её не портят.
Дубровин был в ударе. Представляя спутницу, заявил, что судьба свела их за облаками, на высоте двенадцать тысяч метров – они оказались в соседних креслах «Ту-134», летевшего из Алма-Аты, где Андрей был в командировке. И если к концу рождественской ночи, когда волшебство кончается, Лариса не окажется голубоглазой блондинкой, он, Дубровин, поверит: небо посылает на землю и таких – темноглазых! – ангелов, чьи ослепительные крылья, отстёгнутые на время, сейчас стоят у крыльца, воткнутые в сугроб рядом с хозяйскими лыжами, – кто не верит, может выйти и посмотреть. Лариса улыбалась, раздаривая всем благодарные, источающие щедрое сияние взгляды, отвечала на вопросы сдержанно – да, студентка, последний курс, специальность – финансист, нет, это совсем не скучно.
Никаких изъянов в произношении. Немного скованна, ну да понятно – сразу столько понимающих глаз. Всем было ясно: если бы намечалась лишь кратковременная интрижка, Андрей никогда бы не стал демонстрировать им свою пассию. Значит – всерьёз. Да и у девушки намерения, надо полагать, капитальные – остаться в Москве. И по тому, как касаются плечами, мельком косят друг на друга, подкладывают на тарелки закуску, дружно смеются застольным шуткам, они уже сейчас, после всего лишь двухнедельного знакомства, нечто целое.
Не поколебал эту внезапную целостность и двусмысленный тост редакционного острослова Марка Симантовича, аборигена дачного посёлка, известного иронически резкими выступлениями на летучках. Он пожелал всем в рождественскую ночь, несмотря на предстоящие бесчисленные тосты, сохранить хоть какую-то трезвость ума, а персонально Дубровину – спуститься наконец из заоблачной высоты на грешную землю, «в противоречивый контекст нашей эпохи». Вместе со своей обаятельной спутницей. Не повредив в момент приземления коленные чашечки. И пусть раскроются все, в том числе и запасные, парашюты!.. На что Андрей немедленно откликнулся:
– Значит, пьём за крепость наших коленных чашечек?!
– Ну а если расколются, то – к счастью! – закричал довольный своим тостом Марк, потянувшись через стол чокаться с Ларисой, после чего жена Марка, меланхоличная Соня, произнесла, задумчиво ковыряя вилкой винегрет:
– А может, дорогой Потапов, перестанем наливать чересчур экспансивному Марку? Ведь его забота о трезвости чужого ума доказывает только то, что он или уже превысил индивидуальную норму, или успел влюбиться в кого-то из присутствующих, что в общем-то почти одно и то же. Как врач говорю.
С этого момента, по наблюдениям Потапова, у женской половины дачной компании возникло чувство коллективной опасности. Теперь всякий раз, как только Лариса возникала в их кругу, мужская половина легко перевозбуждалась: сыпались остроты, возникали пикировки, Лору втягивали в какой-нибудь нелепый спор. Андрей же, как бы со стороны наблюдая за этим соперничеством в остроумии, похожем на токование охваченных весенним безумием глухарей, лишь улыбался растерянно, как обладатель неожиданно свалившегося на него богатства, которым ещё нужно как-то распорядиться.
– С Дубровиным следует поговорить, – советовала мужу Соня, выражая категорическое мнение всей женской половины. – Предостеречь и образумить! Такая гигантская разница в возрасте добром не кончится!
– Это ты как врач говоришь? – смеялся в ответ язвительный Марк. – Или как ревнивая женщина?
Но однажды Ларису увидели у дачного колодца, облепленного сверкающей наледью. Всё в той же голубой дублёнке Лора с отчаянным усилием крутила ворот, гремя цепью, переливала воду из колодезного ведра в небольшое пластмассовое, потом, балансируя на скользкой тропинке, шла меж высоченных сугробов к даче номер два, куда она перебралась к Дубровину решительно и, судя по всему, навсегда.
А ещё через какое-то время выяснилось, что она беременна. И тут же обнаружилась ещё одна неприятность: Дубровин, выехав из квартиры Светланы, забыл с ней развестись. Но клубок всех этих проблем, как заметила наблюдавшая за развитием событий женская половина дачной компании, разматывался на удивление спокойно и планомерно. Лариса не торопила Дубровина, оберегая его и себя от чрезмерной нервотрёпки, лишь осторожно инструктировала: куда пойти, с кем и как поговорить.
Андрей приехал к Светлане, уже наслышанной о его внезапном романе. Исповедался. Просил помочь. Объяснил: у ребёнка должна быть его, дубровинская, фамилия. Этот ребёнок – последняя надежда на семейное счастье, в котором ему всю жизнь не везло. И здравомыслящая Светлана, видимо, почувствовав в его визите закулисную жёсткую режиссуру человека, который измотает, но доведёт дело до конца, предпочла не сопротивляться.
Она довольно быстро оформила развод. К тому времени её мамы, мастерицы готовить пирожки с зелёным луком, воспетые в стихах Андрея, уже не оказалось в живых, комната её (в трёхкомнатной квартире, где был прописан Дубровин) пустовала, и Светлана затеяла размен. Подходящий вариант – отдельная двухкомнатная для неё с дочкой и комната в коммуналке для молодожёнов – подвернулся не сразу, Лора родила к этому времени девочку. Ту самую Вику, которую Потапов катал в коляске осенью по дачным аллеям, усыпанным шуршащей жёлтой листвой.
На новоселье к Дубровиным приехали самые близкие дачные соседи – Симантовичи и Потаповы. Пили чай по-восточному – из тяжёлых пиал с голубым по белому орнаментом. Любовались ребёнком, крепко спавшим в коляске, стоявшей в дальнем углу вместительной комнаты, возле старого, оставленного прежними жильцами комода, на котором высилась большая клетка с музыкально стрекотавшими волнистыми попугайчиками – первое семейное приобретение Лоры.
Над торшером, источавшим лимонный свет на журнальный столик, за которым теснились гости, висела подаренная родителями Лоры картина в резной золотистой раме. В её пространстве, сияющем солнечными пятнами, трепетал густой мясистой листвой, дышал райским летним зноем жасминовый куст, похожий на пенистый водопад, низвергающий струи серебристых цветов. Улыбчивые супруги Дубровины, сидевшие на диване под этой картиной, были её живым дополнением, словно бы осуществившим саму идею семейного счастья, не зависящего от всего того, что происходило тогда на московских улицах.
А на улицах открывались «Макдоналдсы», бродили толпы с транспарантами, митинговали дорвавшиеся до мегафонов ораторы. К киоскам выстраивались очереди за газетами, заговорившими наконец языком этих улиц. С возникших вдруг у всех входов в метро книжных лотков и даже в коммерческих продуктовых киосках, что поразило Дубровина больше всего, продавали то, что, как он предполагал, должны были издать не раньше чем через сто лет, – «В круге первом» и «Архипелаг ГУЛАГ» Солженицына, выпущенных гигантскими тиражами в серых мягких обложках. У ресторанов же стали парковаться непонятно откуда взявшиеся роскошные «мерседесы» и «крайслеры», а у тяжёлых, с металлической оковкой дверей появились квадратные парни, прощупывающие презрительно-сонными взглядами всякого проходящего чересчур близко от охраняемого объекта.
И однажды в длинном коридоре многокомнатной коммуналки Дубровиных, выходившей окнами на Пушкинскую площадь, к первому в Москве «Макдоналдсу», появился невысокий плотный господин, стриженный под «ёжик». Зорко щурясь, он осмотрел комнаты с их жильцами и, решив, что это самое подходящее место для его офиса, предложил всем по отдельной квартире. Так Дубровины оказались хозяевами трёхкомнатных апартаментов – правда, далековато от городского центра, в одном из новых спальных районов, – куда и переехали с детской коляской, попугайчиками и изображением жасминового куста, похожего на пенистый водопад.
Примерно в это же время стали скачкообразно расти цены. Редакционной зарплаты, нерегулярно получаемой, хватало разве что на хлеб, и Дубровин съехал с дачи – её нечем было оплачивать. А затем, следуя примеру других коллег, ушёл в рекламную компанию, где, говорят, продержался совсем не долго.
На этот раз, после того как на улицах Москвы дважды появлялись танки – в августе 91-го и в октябре 93-го – и шла стрельба, и с карты мира исчезла страна, обозначенная четырьмя буквами СССР, всё в жизни перевернулось так, что определить, как сказал бы Дубровин, где голова, а где ноги, стало окончательно невозможным.
Те, кто задержался в редакции, подрабатывали в новых газетах и журналах, шумно появлявшихся и через два-три месяца тихо исчезавших. Дачный посёлок редакции был продан богатому предпринимателю – он решил было построить там громадный автоцентр, но разорился вскоре после оформления покупки. Попавший в руки другому владельцу посёлок был заселён гастарбайтерами и, по рассказам очевидцев, стал напоминать цыганское становище – с кострами, в которых пылали вырубленные жасминовые кусты, с пьяными кровопролитными драками и песнями на языках окраин бывшей империи.
Марк Симантович с женой Соней уехали – вначале в Израиль, а потом в Канаду. Дубровин, по слухам, вернулся в свой приволжский город, один, оставив в Москве жену и дочку – его идея семьи, судя по всему, снова вошла в неразрешимое противоречие с идеей личной свободы. Потапов же числился членом редколлегии в трёх журналах и в двух новых газетах публиковал еженедельные заметки, но из своей редакции, численно усохшей примерно раз в десять, где нищенскую зарплату не платили по полгода, не уходил. Сказывалась свойственная занудам привязанность к насиженному месту.
Там, в кабинете Потапова, Дубровин, прощаясь, видимо, почувствовал витающую в воздухе недосказанность – пообещал позвонить. Но ушёл не сразу: топтался у раскрытой двери, сетуя на судьбу дачного посёлка, о котором успел узнать всё:
– Жасмин вырубили, представляешь?! Вот она, Россия! То, как у Чехова, вишнёвые сады под корень рубят, то теперь – жасмин. Там у гастарбайтеров, мне говорили, отключили газ и народ еду на кострах грел.
Вика, выйдя в коридор, переминалась с ноги на ногу, рылась в сумке, болтавшейся у её бедра, перекидывала на спину сползавший шарф, с досадой глядя на застрявшего в дверях отца. Наконец они ушли, и Потапов, посмотрев им вслед, снова подивился упругой походке моложавого Дубровина.
А позвонил он в этот же день, поздним вечером. Говорил, понижая голос почти до шёпота, объяснив: «они» спать легли. Спрашивал о разговоре с Викой: есть ли надежда? На слова Потапова об отсутствии у неё какого бы то ни было интереса к журналистике вскинулся клочковатым монологом, из которого следовало: это капризы и притворство, спровоцированные матерью. Не хочет Лора, чтобы он имел хоть какое-то отношение к судьбе дочери! Мало того, предлагает выписаться из квартиры, потому что он, мол-де, всё равно не живёт с ними. Даже готова выплатить половину её стоимости, хотя это сейчас сумасшедшие деньги. Ему же не деньги важны, хотя и нужны – очень. Но дочь нужнее. Он хочет знать о её жизненных планах. Помогать ей. Делиться опытом.
Полюбопытствовал Потапов: как у него с другими семьями? Общается ли? И монолог Дубровина вырвался из теснин – раскинулся половодьем по географии проживания его близких и дальних отпрысков. Оказалось – навещает. Да, конечно, они все («Эгоизм молодости!») поглощены своей жизнью и его приезды воспринимают как инспекторские (тут он нервно хохотнул). Но советы выслушивают. Ближе всего ему семьи дочерей от первой жены, они в том же приволжском городе, где он сейчас в местных газетах подрабатывает… Как?.. Да так же, как почти все газетчики, – рекламными публикациями… Внуки?.. О-о, это отдельная тема! Непостижимый народ! Марсиане!.. Дедушкой-то называют?.. Замешкался.
– Ты знаешь – нет. Не похож я почему-то на деда, хоть бороду отпускай. Да к тому же всё так перепуталось в этой жизни, не поймёшь, кто кому кто.
Он обещал перед отъездом позвонить – дня через три.
Но через день, утром, в телефонной трубке Потапов услышал (из семнадцатилетнего далека!) не сразу узнанный, какой-то задушенный голос Лоры. Нет, не было традиционных вопросов о здоровье и семье, сентенций по поводу быстро бегущего времени, жалоб на изматывающую московскую суету, из-за которой некогда было за все эти годы позвонить старым друзьям.
– Андрей пропал, – сообщила она. – Со вчерашнего дня. Не ночевал и не звонил… Он не у вас?.. И главное – не предупредил…
Всё это ей казалось странным. Предположила: может, кого-то из прежних подружек встретил? Хорошо бы. Устала с ним до чёртиков, хоть из дому беги, когда приезжает. Добро бы просто общался с дочерью, нет, ему нужно принимать судьбоносные решения. И так со всеми бывшими семьями: навещает, чтобы о себе напомнить. Посмешищем стал. А прогнать неудобно, всё-таки родня. Хотя – какая родня? В самые трудные годы бросил её, Лору, с дочкой в голодной Москве, спрятался в провинции – там, конечно, легче было пережить всё то, что случилось.
Здесь же ей, Лоре, пришлось переквалифицироваться в простого бухгалтера, вести в фирмах-однодневках двойную документацию, пряча их доходы от налогов, рискуя потерять не только работу, но и свободу. Выкарабкалась в конце концов, нашла приличное место, сейчас руководит аудиторскими проверками. А тут он со своими претензиями. Предлагает ему Лора деньги за его квартирную долю, лишь бы отстал. Не хочет. Ему кажется – он, приезжая, отцовский долг исполняет, а на самом деле от одиночества спасается… Что-что? Помочь ему в этом? Ради прошлых чувств? А если сейчас нет никаких чувств, кроме раздражения?.. Со стороны легко советовать, про память о прошлом говорить… Нет, с дочкой пусть видится, но вмешиваться в её жизнь не имеет права.
И тут Лора резко переменила тему (в её интонации прорезался деловой напор): нет ли у него, Потапова, знакомств в театральном мире – рекомендовать Вику в училище? Очень нужно! Хотя бы телефончик какой-нибудь, дальше она сама раскрутится. Не удержалась – похвасталась: за все эти годы работы в разных финансовых структурах научилась ладить с людьми. Был бы телефон – мобильный желательно, – а уж она своего добьётся.
Возникла вдруг пауза: послышался стук трубки, брошенной на твердую поверхность, какой-то шум, чьи-то голоса. И ещё с минуту Потапов вслушивался в чужую, непонятную «аудиожизнь», пока снова не услышал (на этот раз неузнаваемо резкий) голос Лоры. Это был крик, адресованный не ему, а тому, кто стоял у неё в прихожей.
– Явился! – кричала она. – Посмотрел бы ты на него! Лицо в ссадинах! Грязный и мятый – прямо бомж какой-то. Где ты был? Я в милицию хотела заявлять! Где?
Трубка опять брякнулась, втягивая в себя перебивающие друг друга голоса. Наконец её снова взяли.
– Потапов, не слушай её! – Дубровин, судя по возбуждённому голосу, был явно нетрезв. – Случился небольшой инцидент. Ну, скажем так – конфликт поколений! Ха-ха! В милиции ночевал – в «обезьяннике». Море впечатлений! Попозже расскажу…
Через четверть часа он появился в трубке снова. Был так же возбуждён, говорил, не заботясь о том, слушают ли его лихорадочно весёлую исповедь. Судя по всему, ему нравилось то, что с ним случилось. У него возникло новое понимание нынешней жизни. Да, этой ночью он был на её краю, чуть с него не сорвался, хотя, впрочем, да, сорвался, но остался жив… Зачем?.. Ха-ха!.. Да, наверное, затем, чтобы рассказать ему, зануде Потапову, живущему по скучному расписанию, своё приключение… Он рассказывал часа два, не меньше, прерывался ненадолго – брякал трубкой, уходя куда-то, затем продолжал снова, вспоминая чуть не по минутам вчерашний вечер и минувшую ночь.
Дубровин, по его словам, просто бродил по Москве. Совершенно бесцельно. Будучи в ностальгически минорном настроении. Город стал другим, можно сказать – неузнаваемым. Улица Кирова теперь, оказывается, зовётся Мясницкой. Там чёртова уйма разных ресторанчиков и кафе – представить такое в прошлые годы было невозможно. В одном из них он слегка выпил. А потом ноги сами привели его к Чистым прудам, где он обычно встречался со своими пассиями.
Там, у входа в метро, окружённого ярко освещёнными магазинчиками и кафе, клубился молодой народ. Звенели визжавшие на повороте, у начала бульвара, трамваи. У подножия бронзового памятника Грибоедову, обрамлённого внизу барельефом, изображавшим обывателей Москвы первой половины девятнадцатого века, в тёплом вечернем сумраке маячили ожидающие фигуры. Дубровин стал всматриваться в их лица. Зачем? Померещились знакомые?
Он пересёк улицу, обнаружив себя возле Главпочтамта, вошёл в арку двора, поднялся на второй этаж, где выдавали письма «до востребования». Постоял, словно бы вспоминая о каком-то незавершённом деле. Подошёл к окошечку и зачем-то протянул паспорт, хотя здесь ни от кого ждать письма не мог. Хмурая женщина с блёклым лицом, утонувшем в рыжих кудряшках, ничего не обнаружив на его имя, возвратила ему документ, посмотрев с непонятной неприязнью.
И тут, повернувшись, он замешкался. Ещё раз взглянул на женщину – уж не прежняя ли знакомая? Нет, не похоже. И всё-таки не уходил. Ноги, словно окаменев, вросли в кафельный пол, превращая его, Дубровина, в истукана, навсегда обречённого стоять у этого окошечка. Он вдруг вспомнил другую женщину – ту, которая настойчиво звала его в загс. Для неё он тогда приготовил и послал поддельное письмо самому себе, якобы из Иркутска, якобы от одной из жён, звавшей его приехать по случаю болезни «младшенького». Здесь, у этого окошка, рядом с той женщиной, пришедшей к нему на решающее свидание, он изображал тревогу, читая изготовленное им самим послание, и протянул потом ей – как свидетельство их вынужденной разлуки.
Вспомнилось её лицо, мгновенно ставшее мокрым от слёз. И – состояние жуткой неловкости от собственной выходки. И – мелькнувшую было мысль, не обернуть ли всё шуткой. Нет, довёл до конца «операцию отторжения». И теперь, спустя почти два десятка лет, стоял на том же самом месте, и виделось ему то же самое лицо, искажённое гримасой плача. Словно оно все эти годы оплакивало здесь неслучившуюся их семейную жизнь.
– Вам плохо? – услышал он голос женщины из окошечка. – Дать таблетку?
– Нет, спасибо. – Он наконец очнулся. – Я просто задумался.
– Не расстраивайтесь, вам ещё напишут.
– Теперь вряд ли.
Он спустился на первый этаж, вышел на улицу и снова направился к метро. Обогнул стоявший там трамвай, задержался у памятника Грибоедову, возле толпы молодых людей, одетых в чёрное – чёрные плащи, шляпы, чёрные кожаные штаны с множеством металлических заклёпок, чёрные, до пят, платья и вычерненные до синевы волосы, упавшие на хрупкие девичьи плечи. Эта странная молодёжь о чём-то переговаривалась, чему-то негромко смеялась. У одного из ребят, с пиратской косынкой на голове, была в руках гитара, усеянная чёрными звёздами. «Съёмки фильма?» – подумал Дубровин, но, не заметив ни софитов, ни кинокамер, ушёл озадаченный. Он шёл по бульварной аллее, пытаясь вспомнить, как звали ту его пассию, с которой он навсегда расстался после сцены на почтамте, но память, перегруженная роем имён, её имя выдавать ему не хотела.
Был тёплый весенний вечер, свежо блестела в свете фонарей молодая листва. Людской поток тёк мимо скамеек, занятых плотно сидящими парочками, поражавшими Дубровина своей раскованностью: они громко смеялись, пили баночное пиво, что-то кому-то заполошенно кричали в мобильники, ели салаты из купленных в киоске прозрачных упаковок. И без конца целовались. Нет, не демонстративно – с таким пренебрежением к окружающим, так упоённо, будто, кроме них, в этом сквере и в этом мире никого не было. «Типичное уединение в толпе», – морщась, констатировал Дубровин.
Он обошёл пруды, дробившие в подвижном чёрном зеркале огни ярко освещённого подъезда театра «Современник», удивился обилию мелькавших у берега уток. Вернулся к метро. Медлил – уезжать не хотелось. Здесь, на ступеньках, тоже толклась молодёжь; его, неподвижно стоящего, обходили как нечто неодушевлённое – ни один встреченный им взгляд не задержался на его лице. И тут он увидел распахнутые стеклянные двери кафе, зажатого плотно стоявшими вокруг магазинчиками. Да, конечно, надо чего-нибудь выпить, иначе до предела сжатая внутри пружина разорвёт на клочки.
Там было тесно. За низкими пластиковыми столиками, на мягких креслах, обитых кроваво-красным дерматином, молодёжь угощалась пивом. Там Дубровина раздражало всё – громкие голоса, треск мобильников, сладкое вино, которое он закусывал липким пирожным. И даже – улыбавшаяся девушка за буфетной стойкой. Он зачем-то попросил у сидевших рядом соль, хотя солить ему было нечего. Его услышали лишь с третьего раза – не удивившись, подвинули солонку и тут же забыли о нём. Будто его не было. Вино не помогло, а пружина требовала освобождения, и он вдруг услышал собственный голос:
– Слушайте, молодёжь, что вы всё кричите? Неужели нельзя потише разговаривать?
На него воззрились с изумлением. Щуплый паренёк, подвигавший солонку, сказал ему:
– Тишины захотелось? А ведь тишина, папаша, только на кладбище.
Дубровин не помнит, как вцепился в отвороты его куртки, как сорвал с кресла на пол с криком: «Хамы! Все вы хамы!» Очнулся на затоптанном полу, лёжа лицом вниз, в тесном проходе меж столами, от резкой боли – ему заводили за спину руки. В роящихся над ним голосах чаще всего звучало слово «псих», и ему хотелось ответить им, что совсем нет, это они психи, утратившие способность замечать рядом сидящего человека. Но ответить не получилось – возле своего лица он увидел плохо вычищенные казённые ботинки дежурившего у метро милиционера.
В отделении, сидя за решётчатой перегородкой, он вначале требовал аудиенции у начальника, обещал привлечь внимание прессы к милицейскому произволу, грозил пожаловаться самому министру внутренних дел, но, услышав в ответ: «Да хоть в Кремль!» – неожиданно успокоился.
Выпустили его только утром.
– Ты не можешь представить, как мне в конце концов стало легко! – смеясь, рассказывал Дубровин. – Я сделал для себя открытие – понял психологическое состояние террориста-смертника. Его эта жизнь не принимает, и он идёт её взрывать… Понимаешь?.. Со мной что-то подобное произошло, я вдруг возненавидел почему-то того худого маленького паренька, на которого накинулся. Возненавидел толпу у метро. Причём я ведь, ты знаешь, никогда в жизни ни с кем не конфликтовал и не дрался. Никогда! Ни с кем!
Он помолчал, видимо, удивившись собственному признанию.
– И напрасно, наверное… Пережить такое ощущение бездны!.. Полёта в никуда!.. После этого и умереть не жалко.
Дубровин опять засмеялся.
– Ну да ладно, – сказал, оборвав смех. – Уеду я сегодня… Буду звонить… А жасмин жаль, вырубили под корень!.. Какая там жизнь была, помнишь?!.
Больше он Потапову не звонил.
МОРОК
Я ни за что не узнал бы их обоих спустя сорок лет, если бы не отец Михаил. Мы готовились снимать «забитый» в тематическом плане телесюжет обряда крещения.
И батюшка, рассказывая о тех, кого судьба в зрелом возрасте привела в лоно церкви, вспомнил (судя по всему – нечаянно) двух прихожан, вот уже несколько лет замаливающих грех взаимной лжи.
– …Какой именно?
Отец Михаил, спохватившись, поспешил предупредить, конфиденциально наклонив ко мне благолепно-косматую голову, благоухающую цветочным одеколоном:
– Это я к слову, чтобы лишь прояснить тему; сама же история не для телесъёмок.
– Но почему?
– Они оба, мать и сын, поведали мне её на исповеди. И вряд ли согласятся, как это, к сожалению, принято сейчас на телевидении, публично обнажать свои души.
– С ними случилось что-то необычное?
– Да. Суть ситуации в том, что сын, будучи подростком, однажды догадался: старшая его сестра на самом деле не сестра ему, а мать, родившая его в пятнадцать лет. А мнимая мать ему бабушка, решившая таким образом скрыть грех дочери. – Отец Михаил кротко вздохнул, приподняв брови домиком, и продолжил, сложив у наперсного, тускло блистающего креста ладони: – Ребёнок рос во лжи и вражде, копил обиды, изводил свою настоящую мать всевозможными сценами. Она же, отягощённая двойственностью и будучи нетерпеливой по характеру, отвечала сыну вспышками ненависти. Можете представить мучительный путь, который привёл их наконец к нам. Поэтому я вас прошу…
– Я понял. Телекамера к ним не приблизится. У них здесь есть постоянное место?
– Да, в правом приделе, у иконы Божьей Матери.
И ещё два раза я приходил в эту церковь, уточняя сценарий нашего телесюжета, всякий раз сворачивая в правый придел, к большой, аскетически тёмной иконе Божьей Матери, где сияла живыми огнями чаша, унизанная свечами. И как-то увидел их обоих: маленькую женщину в платке, с мелкими чертами лица, в поношенной стёганой курточке и грузноватого мужчину с обнажённой лысеющей головой. В колеблющемся свете свечей их неподвижные, сосредоточенные лица казались загадочно нездешними, и я, искоса взглянув на них, не поверил: да они ли это? Может – случайное совпадение?
Но и те, кого я знал в студенческой молодости, сейчас были бы в таком же возрасте. Подойти? Спросить? Нет, неловко. Да и не здесь же. Может, у выхода, на крыльце? Но что я им скажу? Что я тот самый студент журфака, приходивший с их двоюродным братом к ним в квадратно-серый, конструктивистский дом на Бауманской в давние 60-е? Мало ли кто к ним тогда приходил, могут ведь и не вспомнить.
С Вадимом, щуплым кудряво-лохматым одесситом, известным на нашем курсе острословом, мы делили комнату на семнадцатом этаже высотки МГУ на Ленгорах. Слушать лекции ездили на Моховую, почти всегда голодные (стипендия таяла в течение недели, в остальное время перебивались бесплатным чаем и хлебом в студенческой столовой), поэтому в выходные бодро навещали двух его тёток: одну – на Красносельской, другую – на Бауманской.
«Красносельская», грустно-улыбчивая женщина в штопаной кофточке, выставив на стол нарезанную крупными кусками «Отдельную» колбасу, хлебницу и тарелку с печеньем, подперев щёку рукой, терпеливо слушала сбивчивые россказни о студенческой нашей жизни. Говорун Вадик увлекался, затем, спохватившись, пинал меня под столом ногой, чтобы я, наконец перехватив у него эстафету болтовни, дал ему поесть.
«Бауманская», торжественно-крупная, с короткой седой стрижкой, обычно говорила сама скрипучим, отдающим металлом лекционным голосом – об очередных временных трудностях, переживаемых страной, о нехватке продуктов (она их называла «пищей»), о том, как в юности её революционное поколение «краснокосыночных» было счастливо, хотя жили впроголодь и спали на газетах (почему именно на газетах, я не понимал, а спросить стеснялся). Зато здесь на столе светилась тонко нарезанная сырокопчёная колбаса, отсутствовавшая в магазинах, и даже, страшно сказать, ослепляла розово-алым сиянием красная икра в хрустальной вазочке – признак роскоши, говорящей о принадлежности её владельцев к получателям кремлёвских пайков.
Её речи парализовывали волчий наш аппетит. Мы с Вадимом вяло отхлёбывали чай, переглядываясь с четырнадцатилетним Виталием, которого звали укороченно – Талькой, и его тридцатилетней сестрой Маргаритой. Они методично кивали после каждого длинного пассажа Елизаветы Сегизмундовны.
Наконец, сложив на столе жёстко накрахмаленную, ничем не запятнанную салфетку, тётя Лиза поднималась из-за стола и со словами: «Желаю вам, молодёжь, провести время содержательно» – удалялась в свою комнату неспешной поступью вдруг ожившего памятника. После чего первым набрасывался на еду Талька, за ним мы с Вадиком. Маргарита, надменно усмехаясь, демонстрировала нам железную выдержку – медленно готовила себе бутерброд с икрой и так же медленно, со вкусом поедала его.
Тут-то всё и начиналось.
Для затравки остряк Вадик, у которого я в то время был первым зрителем и ассистентом его актёрских эскапад, прибегал к испытанному способу: уморительно копировал мою тогдашнюю саратовскую привычку подставлять под подбородок ладонь ковшиком, чтоб затем отправить в рот просыпавшиеся крошки. Смеющийся Вадик, издавая булькающие звуки, тряс над столом рыжеватыми кудрями, предсказывая мне, такому экономному, пост министра сельского хозяйства, а себе – должность главного референта при этом министре. Затем, привстав и полусогнувшись, он протягивал мне развёрнутую салфетку почти картонной твёрдости – сейчас это был будто бы подготовленный им доклад, который мне надлежало прочесть на заседании Политбюро.
Сопровождал Вадик свой жест угодливо-наглой скороговоркой:
– Всё просчитано, товарищ министр, к концу пятилетки коммунизм будет на подходе, готовьтесь к встрече…
– А где план торжественных мероприятий? – как можно надменнее спрашивал я Вадика, поднявшись из-за стола и выпятив грудь. – Сколько духовых оркестров будет задействовано?
– Все! – радостно взвизгивал Вадим, и тут же наши голоса перекрывал резкий козлетон Тальки, вступавшего в игру песней:
Утро красит нежным светом
Стены древнего Кремля,
Просыпается с рассветом
Вся советская земля…
Маргарита, запившая к тому моменту бутерброд чаем, ставила чашку на блюдце с выразительным звяком и на правах старшей прерывала представление:
– Прекратите глумиться! Вы даже не представляете, как им там трудно принимать решения! Такая огромная страна, столько проблем…
Её личико розовело от возбуждения, тонкие пальчики нервно перебегали от одной кудряшки к другой, проверяя, не слишком ли выбились из-под заколки. Талька, хихикнув, произносил: «Там-там-тара-рам», – затем хватал с блюда пирожное с розовой нашлёпкой и запихивал целиком в рот, чем вызывал у Маргариты приступ педагогического гнева:
– Разве можно так вести себя за столом?!
– Не твоё дело, балда! – глухо бурчал в ответ Талька с набитым ртом.
– Как ты смеешь!.. Мне!.. Такое!.. Говорить!.. – кричала Маргарита, вскакивая из-за стола и потрясая зажатой в кулачок салфеткой.
– Талька, ты ведёшь себя не по-джентльменски, – выговаривал ему Вадим.
– Да кто она такая, что ей ничего сказать нельзя?! – отвечал Виталик, проглотивший к тому моменту своё пирожное. – Подумаешь, фифа! На своих ухажёров пусть кричит!
На крик из глубины квартиры, методично стуча шлёпанцами по лаковому паркету, появлялась Елизавета Сегизмундовна и, застыв в дверях, у высоких, до потолка, книжных полок, обрамлявших стены гостиной, произносила бесцветно, металлическим голосом:
– Молодёжь, вы ведёте себя странно.
– Он меня оскорбляет! – сообщала ей Маргарита.
– Виталий, ты должен уважать свою старшую сестру, – констатировала Елизавета Сегизмундовна. – Я уверена, тебе сейчас стыдно.
И, медленно повернувшись, она удалялась.
– Ничуть мне и не стыдно, – тихо бормотал Талька, глядя исподлобья на Маргариту с мстительным торжеством.
Обычно разряжал обстановку наш одесский лицедей. Рассказав новый анекдот («Опять пошлость!» – фыркала уже слегка остывшая Маргарита, шурша серебристой оболочкой шоколадной плитки), Вадик принимался копировать недавно отстранённого от должности Никиту Хрущёва. Хватал с дивана расшитую цветами подушку-«думку», подстёгивал её под свой просторный, болтавшийся на нём, клетчатый пиджак, обретая в профиль упитанный силуэт бывшего руководителя Коммунистической партии, медленно прохаживался вдоль квадратных, зашторенных сейчас окон и останавливался возле висевшей в простенке копии картины Лактионова «Письмо с фронта».
Покачиваясь с носка на пятку, Вадим оттопыривал нижнюю губу, почёсывал выпяченный живот, разглядывая изображённого с фотографической точностью фронтовика на солнечном балконе и женщину с листком в руках, грозно вопрошал, косясь на нас с Талькой:
– Эт-то што за мазня? Хто разрешил? Ещё один быстрыкцынист? Какой такой Лактионов? Реалист? А почему вон у тохо фронтовика химнастёрка мятая? Ну и что, что раненый! Победитель не может быть в мятой химнастёрке, это принижает его подвих! Снять! Выгладить! Переодеть! Ишь развинтилась ынтеллихенция, развела быстрыкцынистов и пидарасов!
Наш с Талькой заливистый смех прерывала язвительная фраза Маргариты:
– Артист погорелого театра!.. Ты, Вадим, собираешься стать журналистом, а сам не отдаёшь себе отчёта в том, ради чего Хрущёв на выставке в Манеже затеял тот, не спорю – грубый, но очень своевременный, разговор о нашей интеллигенции.
Кроша шоколад на мелкие дольки, она не торопясь отправляла их в рот, попутно объясняя нам, как далека интеллигенция от простого народа. Вадим же в преувеличенном изнеможении падал на диван, устало окидывал туманным взглядом грозно надвинувшиеся на него книжные полки, заставленные классиками марксизма-ленинизма, и, подложив под спину «думку», кивал, соглашаясь, а дождавшись паузы, напоминал:
– В прошлый раз, Марго, ты клеймила такого-сякого Хрущёва за то, что он будто бы оклеветал Сталина. А сейчас тебе Хрущёв нравится.
– А ты не допускаешь, что один и тот же человек в чём-то может быть прав, а в чём-то нет?.. Да, он оклеветал Сталина, потому что понимал: дотянуться до сталинского уровня ему не дано. И в приступе зависти стал топтать его светлое имя.
– Прямо-таки ослепительно светлое!.. О чём ты, Марго?.. Вспомни, сколько было репрессированных!.. Даже тётю Лизу чуть не загребли, да вовремя Сталин умер.
– Я тебе запрещаю про маму… Она святая!.. Столько пережить и не сломаться!.. Да, из-за плохих исполнителей случались перегибы. Сталин сам же их выправлял. А жертвы были неизбежны. Без них невозможно такую огромную отсталую страну за короткий срок сделать индустриальной… Подняться в космос!..
– Да ради чего всё это?
– Ради счастья народа.
– Ну и какое оно было, это счастье? Жили впроголодь, тряслись от страха. И всё это ради ненасытных амбиций одного-единственного человека, заграбаставшего власть.
– Он был скромным. Он жил ради будущего счастья своего народа!..
Её пальцы, измазанные шоколадом, начинали дрожать, лицо розовело. Она говорила о том, что Сталин ещё вернётся в народное сознание со всеми своими подлинными заслугами, и все поймут: проживи он хотя бы ещё десять лет, коммунизм в нашей стране осуществился бы.
– Марго, ты же взрослая, как можно верить в такую сказку?
– Это не сказка! Но лучше верить в сказку, чем жить, как вы, без веры! – Её голос звенел от возмущения. – И не называй меня «Марго», у меня есть полное имя!
– Уважаемая Маргарита! Друзья-студенты! – Вадик, вскочив с дивана, принял позу нашего самого молодого факультетского профессора, любившего в моменты эмоционального подъёма простирать руки к аудитории. – Вспомним ставшую недавно доступной переписку мрачного Достоевского с не менее мрачным в те предреволюционные времена министром Победоносцевым. Что сей государственный муж говорил писателю о революционерах-социалистах? А то, что они, прожжённые атеисты, отрицающие Бога, неизбежно сотворят себе другого Бога из человека, налепят ему памятников и будут поклоняться, аки язычники идолу. Предсказание сбылось!
– Ты хочешь сказать: лучше поклоняться иконе? Ходить к попам на исповедь? Ха-ха!
– Икона хотя бы произведение искусства. Поклоняемся же мы «Мадонне» Рафаэля!
Тут не выдерживал я, заражённый их запальчивостью, и, вспомнив рассказы саратовских родственников о том, как в 20-е годы пилили кресты и сбрасывали с церквей колокола, кричал Маргарите: нельзя было через колено ломать тысячелетние традиции и обычаи. Результат – народ отброшен в этическом развитии на доморальный уровень.
Но позиции Маргариты оставались неколебимы. Партконтроль и профсоюзная организация, кричала она мне в ответ, вот средство от морального разложения, только не надо останавливаться на полпути.
– Да ведь это путь к очередному развалу, – пытался перекричать нас обоих Вадим, – потому что он лживый. А на вранье ничего прочного не бывает!..
В этот момент Виталька, зачем-то долго копошившийся в дальнем углу, в трёхстворчатом шкафу, громко провозгласил из-за дверцы:
– Разговоры прекращаются! Сбор начинается!
Он появился весь в пионерских галстуках: один на шее, другим повязан, как косынкой, несколькими связанными гирляндой – подпоясан. Их в шкафу была целая полка – Елизавета Сегизмундовна приносила из школ, куда её приглашали рассказывать о легендарных 20-х и где всякий раз заново её принимали в почётные пионеры, повязывая новый галстук. Отбивая ногами маршевый такт, Талька прошёлся по комнате вдоль всех книжных полок, держа руку в пионерском салюте и приговаривая:
– Тра-та-та, тра-та-та, мы везём с собой кота, чижика, собаку, Ритку забияку!
– Не смей смеяться надо мной и моей матерью! – закричала Маргарита, комкая серебристую бумажку от съеденного шоколада, и вдруг осеклась, уточнив: – Над моей и твоей матерью!
А в коридоре уже снова слышался приближавшийся методичный стук шлёпанцев Елизаветы Сегизмундовны.
О ней Вадим всегда говорил неохотно. Но в тот день, после скандального эпизода с пионерскими галстуками, я всё-таки доконал его своей провинциальной настырностью.
Мы ехали на метро, потом шли к громадной нашей высотке, врезавшейся шпилем в низкие зимние облака, мимо сквера, присыпанного только что выпавшим пушистым снегом. Я убеждал Вадима в том, что его двоюродную сестру Риту нужно срочно спасать «из тенёт сталинизма», что её отношения с младшим братом Виталькой невыносимо враждебные, его тоже следует как-то вразумить. Но Вадька, внимая моим предложениям, отмалчивался, на ходу наклонялся, зачёрпывая с бровки тротуара снег, лепил из него тяжёлый кругляш, с ожесточением запускал его через решётку сквера в чернеющие деревья. От резких движений его шапка-пирожок сползала на затылок, а то и сваливалась. Он подхватывал её, угрюмо нахлобучивал, продолжая молчать.
А когда громада высотки вплотную придвинулась к нам, сияя сотнями светящихся окон, угрожая уронить на нас свои башни и башенки с множеством неясно различимых сейчас скульптур, Вадька у самых ступенек главного входа оборвал мои фантазии словами:
– Да пойми ты, у них ситуация страшнее, чем ты можешь себе представить. Ведь Виталька не брат Маргарите, а – сын…
Мы вошли, показав пропуска вахтёрам, в облицованный мрамором гулкий холл, подождали в накопившейся разноликой толпе лифт и долго поднимались в нём на семнадцатый этаж. Лифт был похож на комнату средней величины, заполненную случайными, в основном молодыми, людьми, исподволь рассматривающими друг друга. Именно там я всегда остро ощущал себя обитателем земного шара, потому что видел рядом бледно-продолговатые и округло-коричневые лица, слышал то странно клокочущую, то приглушённо журчавшую многоязыкую речь, но в те первые минуты после Вадькиного признания воспринимал эту толпу отдельно от нас обоих – как на экране.
И уже у себя в комнате, окно которой выходило в гулкий колодец двора, отгороженного решётчато-узорными воротами, я спросил его, не пошутил ли он. Вадим ответил мне со своей особой усмешечкой:
– Я что, похож на сумасшедшего?
Елизавета Сегизмундовна, стал рассказывать он, раздеваясь, валясь на кровать, вздыхая и морщась, после своей бурной краснокосыночной молодости («Она и в гражданской успела повоевать при каком-то штабе!»), в мирные годы работала в Наркомпросе, с Крупской. Дважды оказалась на краешке – в 37-м и в 52-м. Первый раз её вызвали на Лубянку по делу мужа, отца Маргариты, тогда уже арестованного. Допрашивали. Она поняла – её ждёт та же участь. Позвонила вечером Крупской, просила защитить. Та прошелестела в ответ: «Извини, Лиза, сама боюсь». И положила трубку не прощаясь.
А через несколько дней Елизавете Сегизмундовне сообщили, что её муж скончался от сердечного приступа, отдали тело и даже разрешили скромные похороны. Но в 52-м заглохшее было дело возникло снова, её опять вызвали на Лубянку, уточняли то, что она говорила пятнадцать лет назад. Но и эти допросы после смерти Сталина прекратились. Елизавета Сегизмундовна (она уже тогда была профессором) стала заведующей кафедрой в педагогическом вузе, издала несколько увесистых книг. В праздничные дни она, живая реликвия революционных лет, отсиживала томительные часы в почётных президиумах и ездила по приглашениям в школы на торжественные пионерские линейки.
Историю же появления на свет Виталика Вадим рассказывал мне чуть ли не всю ночь – так увлёкся. Удивлялся, сердился, вопрошал, вскидывая с подушки кудрявую голову:
– Какой-то провал сознания, иначе не объяснишь. Оцепенение мозга! Морок! Ведь не могли же они, тётя Лиза и Ритка, не понимать, что всю жизнь притворяться невозможно?! Что обман раскроется?!
Да, конечно, тогда, в 50-м, Елизавета Сегизмундовна оказалась в глухом тупике: пятнадцатилетняя Маргарита, любительница стихов и танцев, попав в молодёжную компанию, в результате короткого, но пылкого увлечения оказалась беременной от какого-то студента. Нужно было принимать экстренные меры. Какие? За аборты (запрещённые в те годы) сажали в тюрьму. Оставалось рожать. Как? Открыто? Значит, поставить под удар педагогическую карьеру и авторитет Елизаветы Сегизмундовны.
Помогли родственники в Одессе, куда тётя Лиза и Рита спешно приехали в начале лета, пока вдруг пополневшая фигурка профессорской дочки ещё не полностью деформировалась. В конце лета, когда подошёл срок, Риту под именем Елизаветы положили в роддом, а самой Елизавете Сегизмундовне всё те же предусмотрительные родичи оформили задним числом фиктивный брак с человеком, который так ни разу и не появился в Москве. Мальчик родился здоровым, в сентябре его привезли в Москву, где объявили поздним ребёнком второго позднего брака, вскоре, впрочем, распавшегося.
Вживаться в свои роли пришлось сразу же. Посыпались многочисленные поздравления с благополучным рождением сына (Елизавете Сегизмундовне тогда шёл сорок девятый год). С коллегами ей приходилось вступать в самые обыденные, но обстоятельные разговоры об искусственном вскармливании. С домработницей Машей, недавно нанятой, вести себя с наигранной пылкостью пожилой матери, которой судьба подарила ещё один шанс.
Труднее всего давалась роль сестры Маргарите. Ребёнок казался ей чересчур хрупким, и она боялась мыть его, передоверяя этот процесс Маше, но зато любила пеленать, кормить и разглядывать. А как-то Маша, застукав Риту за попыткой приложить младенца к освобождённой от лифчика груди, стала стыдить её, довела до слёз, перешедших в рыдания. Домработницу пришлось рассчитать, и она, уходя, всё-таки сказала соседям: «Сынок-то не профессоршин, а дочкин, по всему видно».
Но главные испытания у «мамы Лизы» и «сестры Риты» начались позже. Виталику шёл пятый год, когда у Риты обозначился перспективный ухажёр и она, приглашая его к себе, с особым тщанием играла свою роль. Получалось хуже, чем всегда. Вдруг пробивались откуда-то неестественные интонации. Беспричинные перепады настроения меняли выражение её лица. Первым на это отзывался Виталик – нытьём с последующим ором. Его спешно уводила в свою комнату «мама Лиза», но гостю уже становилось не по себе, он торопился, у него вдруг возникали неотложные дела. С новыми ухажёрами история повторялась. Не помогла Рите и съёмная квартира, откуда она без конца названивала «маме Лизе» или очередной домработнице, ревниво выспрашивая подробности самочувствия Витальки.
И чем старше он становился, тем чаще задавленное материнство Маргариты взрывалось в её отношениях с сыном вспышками ненависти. Она таким образом инстинктивно пыталась отторгнуть его от себя. Навсегда. Впрочем, ровные отношения у неё не складывались ни с кем и нигде: ни с сокурсниками в институте, в котором её мать была завкафедрой, ни в школе, где пыталась преподавать химию, но ушла из-за жалоб родителей, считавших, что она изматывает детей нелепыми придирками, ни с соседями по коммуналке, где снимала комнату для «личной жизни».
А в десять примерно лет Виталий перестал называть Елизавету Сегизмундовну мамой, но продолжал жестоко изводить Маргариту. Уже обо всём догадавшись, он упивался малейшей возможностью унизить её, а заодно – и мнимую «маму Лизу». Он уже четыре года мстил им обеим за то, что они, как он понял, однажды предали его. Предпочли ему какие-то свои, непонятные, нелепые на его взгляд, выгоды. Но Елизавета Сегизмундовна и Маргарита, уже догадываясь, что он всё понял, продолжали играть свои роли, не в силах остановиться.
А ту скандальную сцену я помню во всех подробностях.
Увешанный красными галстуками Виталька, повязанный одним из них как косынкой, стоял в простенке под картиной «Письмо с фронта», отдавая ей пионерский салют. Тётя Лиза, вошедшая тяжёлой поступью командора, каменно молчала, разглядывая его. Мы с Вадимом сидели на диване, и Вадик демонстративно прикрыл кудрявую голову подушкой-«думкой», словно бы ожидая грома и молнии. Маргарита, продолжая судорожно мять в кулачке фольгу от шоколадки, перебегала от Витальки к столу и обратно, силясь что-то сказать.
– У вас, молодёжь, снова что-то случилось? – произнесла наконец Елизавета Сегизмундовна своим неизменно ровным, лекционным голосом.
– Мама, ты посмотри, он смеётся над нами! – Маргарита говорила прерывисто, подавляя подступавшие слёзы. – Над тем, что мы пережили!
Талька снял с головы красную косынку, стал развязывать алый пояс, бормоча:
– Да не слушай ты эту плаксу! Всё она врёт и не краснеет!
– Ты, Виталий, неправильно разговариваешь со своей старшей сестрой, – отметила тётя Лиза. – И должен перед ней извиниться.
– Не буду! – Талька бросил на пол связку красных галстуков.
– Он просто неудачно пошутил, тёть Лиза, – вмешался Вадим.
– Не сердитесь на него! – подал и я свой голос.
– Я ни на кого никогда не сержусь, – с расстановкой пояснила Елизавета Сегизмундовна. – А тебе, Виталий, должна сказать: нельзя шутить прожитой жизнью близких тебе людей.
– А вам, значит, можно?.. Шутить надо мной?.. Врать мне?..
Была пауза.
Казалось, Елизавета Сегизмундовна так ничего и не скажет, повернётся, уйдёт, оскорблённая его тоном. Но она всё-таки ответила, чеканя слова:
– Не понимаю, о чём ты говоришь. Но справедливости ради скажу: да, мы, взрослые, тоже иногда лжём. Но эта ложь во спасение. Например, умирающему никогда не говорят, что он завтра умрёт. Это негуманно. То есть гуманная ложь во благо человека возможна. К сожалению, тебе это пока понять не дано.
– Значит, я вам как умирающий? Да? Неизлечимо больной? Да?
Нет, не знал он, какую иезуитскую школу полемики прошла его мнимая «мама Лиза», ответившая ему с той же непоколебимой стойкостью, с какой на всех собраниях и совещаниях отвечала своим оппонентам:
– Не стоит так себя выпячивать, Виталий. Мы все, тебя окружающие, смертны и когда-нибудь умрём. Поэтому мы должны уже сейчас беречь друг друга.
– Ему наплевать на твои слова! – всхлипнув, пробормотала Маргарита. – Он просто садист!
– А ты знаешь кто? Знаешь? – Худенькая фигурка всклокоченного Виталика хищно изогнулась, будто готовясь к последнему прыжку. – Ухажёрская подстилка, вот ты кто!..
– Мама! – вскрикнула Маргарита. – Что он такое говорит?.. Как это возможно?..
Обогнув стол и неподвижно стоявшую у дверей Елизавету Сегизмундовну, она выбежала в коридор, хлопнула дверью ванной. Вместе с шумом плещущейся воды оттуда донеслись клокочущие звуки уже не сдерживаемых рыданий.
– Виталий, ты так когда-нибудь убьёшь нас неосторожным словом, а потом всю жизнь будешь мучиться, – медленно выговорила Елизавета Сегизмундовна и, развернувшись, ушла к себе, угрожающе стуча шлёпанцами по лаковому паркету.
Сцена эта отбила у нас охоту бывать на Бауманской. Всякий раз, вспоминая случившееся, я тяготился ощущением, будто, сам того не желая, подсмотрел тщательно скрываемую от посторонних глаз чужую жизнь. Вадик же, судя по всему, страдал ещё из-за того, что именно он своими пародийными розыгрышами спровоцировал Витальку на нелепую шутку. В конце концов, после длинного перерыва, Вадим снова стал изредка навещать тётку, но уже без меня. Возвращаясь, отмалчивался.
Прошёл, кажется, год, я уже перевёлся на заочное, жил в Подмосковье, когда он при встрече сказал вдруг о своей двоюродной сестре с каким-то угрюмым изумлением: «Вышла всё-таки замуж». И ещё через год добавил: «Уже развелась». Примерно в таком же темпе, по его словам, она меняла места работы – делопроизводитель в ЖЭКе, секретарь-машинистка у директора какой-то фабрики, приёмщица в химчистке.
А лет через семь или восемь я оказался в Одессе, в командировке. Позвонил в редакцию, где Вадим работал фельетонистом, мы пересеклись на Приморском бульваре. Мой сокурсник за эти годы не изменился – та же быстрая усмешечка, тот же острый блеск слегка выпуклых глаз, та же кудрявящаяся шевелюра и пиджак нараспашку. И смеялся он по-прежнему – детским булькающим смехом.
В ресторанном подвальчике, освещённом тусклыми канделябрами, мы пили красное сухое, заедая его горячими пышками с запечённой в них солёной брынзой. Вспоминали московское житьё, сокурсников, как набивались в комнату к тем, у кого были самые лучшие магнитофонные записи Окуджавы, как читали по ночам самиздатовские тексты Солженицына, а потом чуть не до утра спорили, через сто или двести лет его свободно издадут в нашей стране и что нужно сделать, чтобы это случилось раньше.
В числе других новостей Вадим сообщил о кончине Елизаветы Сегизмундовны. Я спросил про Витальку. Удручённо помотав лохматой головой, Вадим чертыхнулся.
– Представляешь, институт с третьего курса бросил, потому что, видите ли, женился и на работу пошёл. С Маргаритой в затяжном конфликте – квартиру делят. В суде! Общаются друг с другом оскорбительными записочками – оставляют их в коридоре, на подзеркальнике, причём Виталий подписывается так: «Твой сын и брат…»
Вадим зазвал к себе. Мы долго ехали в переполненном дребезжащем автобусе в новый микрорайон, пешком поднимались из-за неработающего лифта на седьмой этаж двенадцатиэтажного дома. Всё с той же усмешечкой, но не без гордости демонстрировал мне Вадим доказательства своего успешного бытия – жену, сына с дочкой, трёхкомнатную квартиру, просторную кухню, где мы опять пили красное сухое, заедая его на этот раз жареными баклажанами.
Я хвалил вино, баклажаны, кулинарное мастерство хозяйки, рисунки его трёхлетней дочки, развешанные по стенам, магнитофонные записи восьмилетнего сына, изучающего по ним английский. Словом, всю Вадькину фельетонно-весёлую жизнь. А услышал в ответ поправку:
– Она у меня невыносимо-весёлая.
Рассказывает: на днях по звонку из райкома партии сняли из готового уже номера его фельетон о подпольных «цеховиках».
– Помнишь одесскую присказку: все зарубежные джинсы шьют на Малой Арнаутской? Такой вот у нас развитой социализм…
– Может, хорошо, что сняли, – пытаюсь его утешить. – «Цеховики» народ мстительный, подстерегут ещё в переулке.
– Сняли, потому что «цеховики» делятся с райкомовцами… Ты представь на минуту этих наших идеологов: для них враньё с трибуны – работа, а взятки – жизнь… Можно на таком основании хоть что-то прочное построить?..
Но тут дочь принесла новый рисунок, и разговор потёк по другому руслу.
И ещё через полтора десятка лет, когда случилось то, что в страшном сне никому из нас не могло привидеться и Одесса вдруг оказалась городом другой страны, Вадим с семьёй собрался на жительство в Канаду, к обнаружившимся там родственникам. Был проездом в Москве, один, потому что ехал «на разведку», и завернул ко мне домой – повидаться. На этот раз я разглядел в его неизменно пышной шевелюре пробившуюся седину, скептическая же усмешка, как бы навсегда укоренившись, теперь не сходила с его лица. От переезда я его отговаривал, но он отмахивался: «На разведку же только». Рассказал о сыне-компьютерщике, о дочери, уже выставлявшей свои картины на какой-то городской выставке, и вдруг воскликнул:
– Ты знаешь, что учудили мои «бауманцы»? Ритка в дзен-буддизм ударилась, правда, ненадолго, а Виталий погрузился в Шопенгауэра. Каково, а? – Он засмеялся своим булькающим смехом, помотал головой и, хитро прищурившись, кое-что процитировал из наших прежних разговоров на семнадцатом этаже студенческой высотки: – Как говаривала твоя саратовская баба Дуня, «Чудны дела твои, Господи!». Я правильно её воспроизвёл?..
У него всегда была хорошая память.
Оказалось, «бауманцы» тогда не успели поделить своё «революционное наследство» (так Виталий называл квартиру). Суд затянулся, а в этот момент Маргариту настигло новое увлечение – молодой длинноволосый человек без определённых занятий, но с высокой целью: улучшить род людской путём нравственного самосовершенствования. В его тесной холостяцкой квартирке толклись актёры, захаживали художники, ночевали бездомные студенты. Там жгли свечи, произносили дзен-буддийские тексты, весьма модные в Москве в середине 80-х. Краеугольным же камнем их сектантского общения была истина: «Твоё Я – запертые ворота в Мир Высшего Разума. Сокруши своё Я!»
Маргарита была поглощена этими проповедями и, когда длинноволосый позвал самых близких своих адептов ехать с ним на Восток, почему-то в Барнаул, где, по его мнению, была «самая сильная энергетика», уложила чемодан, сказав Виталию и его юной жене: «Вы живёте неправильно. Точнее, вам только кажется, что вы живёте, на самом же деле вы мертвецы!..» И уехала, оставив им ксерокопированные тексты, распространяемые поклонниками дзен-буддизма.
Но семейная жизнь у Виталия, как и учёба в институте, где когда-то преподавала его мнимая «мама Лиза», не заладилась. Его настораживало и злило в жене всё: в её улыбке, казалось ему, таилась насмешка. В её телефонных разговорах с подругами слышались ему какие-то намёки. И с первых же дней мерещились её измены. Развелись они через каких-то четыре-пять месяцев – так это было невыносимо.
Виталий шумно отметил событие, собрав у себя холостяцкую компанию из окрестных подъездов. После чего просторная трёхкомнатная квартира с обветшавшей мебелью и покосившимися книжными полками, с которых сыпались на пол тома из Полного собрания сочинений Ульянова-Ленина, а также – Ушинского, Песталоцци и Макаренко, быстро превратилась в ночлежку.
В спальне, на тахте Елизаветы Сегизмундовны, в гостиной, на продавленном кожаном диване образца 50-х годов спали незнакомые Виталию люди, кем-то накануне приведённые в разгар очередной выпивки. Он будил их, сердитых, требующих у него опохмела, выпроваживал на улицу и шёл в ближайший продуктовый магазин, где значился в должности экспедитора, хотя в основном занимался погрузочно-разгрузочными работами.
Однажды он от этих загулов смертельно устал и резко отказал от дома всем.
Была зима, он шёл поздним вечером через двор, мимо мусорных баков, когда его окликнули. Он не успел оглянуться, почувствовав удар по ногам. Упал. Бывшие собутыльники остервенело топтали его, били по лицу ногами, а выбившись из сил, ушли, оставив его в истоптанной снежной каше. Неделю он провалялся в больнице и ещё месяц – дома, у него оказалась сломанной рука. В эти-то дни и приехала из Барнаула Маргарита.
Узнать её в маленькой суетливой женщине с высохшим птичьим лицом и лихорадочно мелькающим взглядом было трудно. Ничего не объясняя и не рассказывая, она взялась убирать запущенную квартиру, отмывать и кормить Виталия, которого впервые в жизни назвала наконец сынком.
Виталий же лежал на диване, под грозящими окончательным обрушением книжными полками, и читал, держа здоровой левой рукой томик Шопенгауэра, обнаруженный им во втором ряду профессорских книг, за десятитомником Сталина. Там же, по словам Вадима, навестившего своих родственников перед поездкой в Канаду, таились в пыльной тьме тома Гегеля, Фихте и даже Фрейда. Вадим полюбопытствовал, что именно заинтересовало Виталия у Шопенгауэра, наклонился к дивану, взглянул в открытый том. Статья называлась «Смерть и её отношение к неразрушимости нашего существа».
Когда рука срослась, Виталий уволился из магазина, устроившись электриком в новый супермаркет. А Маргарита пошла работать в библиотеку. Через дорогу от дома.
Обряд крещения мы снимали не в самой церкви, а в примыкающем к ней помещении с низкими сводами, расписанными библейскими сюжетами. Живое пламя множества свечей колебало изображённые на стенах человеческие фигуры, и казалось, глядя на мерцающие лица, – они сейчас заговорят; может быть, уже говорят, только мы их пока почему-то не слышим.
Отец Михаил был в празднично-золотистом тяжёлом облачении, двигался медленно, говорил обстоятельно, без ожидаемых проповеднических интонаций. До начала обряда он объяснял его суть, и наш нахальный оператор с телекамерой на плече подошёл в этот момент почти вплотную, сняв крупно, во весь экран, расчёсанную на пробор голову батюшки, небольшую, аккуратно подстриженную бороду и невозмутимо-сосредоточенный взгляд.
– Совершается глубочайшая тайна, – говорил отец Михаил стоявшему прямо перед ним оператору и его телекамере. – Происходит возвращение человека к целостности и невинности, восстановление его истинной природы, замутнённой и искажённой грехом.
А рядом уже готовили к обряду младенцев – распелёнывали, успокаивали, осторожно передавали в руки батюшки. Отец Михаил окунал их, орущих, в сверкающую серебряную чашу под мощное звучание тропаря, исполняемого пожилым седобородым дьяконом. Его бархатистый бас, пропитанный чувством победного, долгими годами чаемого и наконец сбывшегося торжества, щедро растекался под низкими сводами.
Возле ступенек, ведущих вниз, в купель, облицованную узорчатой плиткой, ждали своей очереди взрослые, закутанные в белые простыни, с лицами, тронутыми детским выражением неловкости и любопытства. Это для них зазвучали слова из тропаря: «Ризу мне подашь светлу, одеяйся светом яко ризою…» Они не отворачивались, а лишь слепо щурились, когда улыбавшийся отец Михаил деловито погружал короткую гибкую метёлку в серебряный сосуд, а затем, словно бы играя, обрызгивал их склонённые головы. (Попутно я выяснил, что сейчас, крестя взрослых, купелью почти не пользуются.) Завершая, отец Михаил обошёл всех, трижды перекрестил и, возложив руку на голову каждого, провозгласил легко и весело, будто навсегда освобождая человека, принявшего обряд крещения, ото всех оставленных за пределами этих стен житейских мерзостей: «Во имя Отца и Сына и Святаго Духа, аминь!..»
По возбуждённому лицу нашего оператора, не опускавшего с плеча тяжёлую камеру, по тому, с какой быстротой он выхватывал из происходящего наиболее выразительные куски, я понял: съёмка удалась. В конце мы даже попытались, с разрешения отца Михаила, поговорить с новокрещёными, и я удивился тому, с какой решимостью, не боясь камеры, они, ещё не остывшие от пережитого, отвечали на мои вопросы.
Один ответ мне особенно запомнился. Немолодой лысоватый человек, в очках, которые он снимал, протирая носовым платком, с тревожно быстрым взглядом объяснил мне свою ситуацию так: «Что сюда привело?.. Жизнь вокруг какая-то мутная, понять, что происходит, невозможно. А тут мне спокойно. Появляется ощущение защищённости…»
Наша небольшая съёмочная группа уже несла через церковный двор упакованную аппаратуру в стоявший за оградой служебный автомобиль, когда я вспомнил о тех двоих, кого нам отец Михаил снимать запретил. И решил ещё раз взглянуть на них. Вошёл с крыльца в храм, в его гулкое сумрачное пространство, сиявшее живыми огоньками потрескивающих свечей, но у иконы Божьей Матери никого не застал. Разглядел же их на высоком крыльце, в толпе выходящих.
Грузный мужчина с непокрытой головой (кепка торчала из кармана куртки) осторожно сводил с крутых ступенек щуплую, похожую на подростка, женщину в сером платке, приговаривавшую:
– Осторожно, сынок, сам не поскользнись. Спаси нас, Господи!..
Недели через две после того, как прошёл наш сюжет по ТВ, поздним вечером мне позвонил из Канады Вадим. Его голос с неистребимыми, насмешливо-подтрунивающими интонациями звучал через океаны и материки так отчётливо, будто звонил он из соседней квартиры. У него там, в окрестностях Монреаля, свой, купленный в рассрочку дом в два этажа, на первом – просторная, совмещённая с кухней гостиная, камин и чуть не во всю стену телеэкран с автоматикой, позволяющей выуживать и записывать из сотни спутниковых телеканалов все московские передачи.
В России Вадим не был уже лет десять; время от времени, посмотрев что-то, его поразившее, звонит, уточняя: так ли на самом деле? Как-то удивился: надо же, Ленинские горы обратно в Воробьёвы переименовали! На этот раз, посмотрев наш телесюжет, он ничего не уточнял, сказал лишь:
– Вспомнил Маргариту… Ведь это она кричала нам что-то такое обличительное про иконы, когда мы в очередной раз схлестнулись… А сама, ты знаешь, вместе с Виталием приняла крещение…
Я рассказал ему, как увидел их там, в церкви, а потом, после съёмок, на крыльце.
Мы проговорили с Вадимом часа два, не меньше, всё никак не могли остановиться. Он насмешливо рассуждал о лености человеческого ума, предпочитающего метаться от одной иллюзии к другой, впадать то в один, то в другой морок, вместо того чтобы упорно исследовать правду нашей путаной, но в общем-то такой безостановочно влекущей жизни. Я же толковал ему о гармонии человеческих отношений, невозможной без душевной честности, которую каждый взращивает в себе сам, используя все подручные средства, в том числе и религиозные обряды, действующие на впечатлительных людей психотерапевтически.
…Мы даже успели попутно о чём-то поспорить, совсем как когда-то, много лет назад, на семнадцатом этаже нашей студенческой высотки. Той самой, что стояла тогда на Ленгорах, а сейчас стоит на Воробьёвых.
ЗАПОЗДАВШИЙ ГОСТЬ
Ждали запоздавшего гостя. Того самого, о котором вспоминали потом, морщась и поёживаясь. А начинался тот вечер в общем-то идиллически. Опаздывавший позвонил с Киевского вокзала, сдавая багаж в камеру хранения, сказал – едет. И пока он ехал, Потапов, хозяин дома, с каким-то странным вдохновением, таившим то ли подавленную зависть, то ли жалость, рассказывал о своём студенческом друге тем, кто уже пришёл и привычно устроился в гостиной, за широким раздвижным столом, блистающим белоснежной, жёстко накрахмаленной скатертью, миниатюрными рюмками, пузатым графинчиком, лоснящейся селёдочкой на продолговатом блюде, усыпанном жемчужными кольцами лука.
В рассказе Потапова, сидевшего в торце стола, преобладала интонация изумления: полжизни минуло («Полжизни, братцы, вы только представьте!») с тех студенческих лет, когда они учились на филфаке, а его друг остался таким же – порывистым, открытым, искренним. Человеком поразительной душевной широты. («Да ведь по нынешним эгоистическим временам он просто урод!..») После филфака они оба оказались в одной молодёжной газете, где сокурсник Потапова сразу обнаружил свои пристрастия – писал о хороших людях, трудягах, конечно, не без некоторой их идеализации: годы были ещё те – 70—80-е, всей правды не скажешь. Других тем терпеть не мог. Не виделись лет пятнадцать, общались по телефону – особенно часто, когда страна на куски разломилась и Молдавия, где он жил, оказалась за границей. А едет он на свою историческую родину – в Рязань, к дальней родне, погостить да осмотреться. («Ах, Дёмин-Дёмин, юности моей незабвенной свидетель!.. Что-то ты везёшь с собой – какие воспоминания, какую, извлечённую из прожитых лет, истину, какой драматический излом?!»)
Но с первым тостом решили не затягивать, отметили повод: только что вышедшую книгу криминальных очерков хозяина дома – она стояла посреди стола, возле пузатого графина, обнимая его раздвинутой яркой обложкой, с неё на гостей смотрел сквозь прицел снайперской винтовки человек в вязаной шапочке. Были сказаны Потапову заздравные слова. Звякнули рюмки. Нацелились вилки в селёдочные бока. Золотистая гора салата оливье из вместительной фаянсовой ёмкости стала споро перетекать в тарелки гостей. И каждому этот салат что-нибудь да напомнил.
Друг семьи Потаповых, известный актёр, чьё выразительное лицо, в числе прочих, висит на фронтоне его театра, вспомнил, каких лобстеров он пробовал в китайских ресторанчиках Сан-Франциско, где они с женой гостили у приятеля. Черноокая его жена, киноактриса (особенно ей удаются роли экзальтированных красавиц), искоса взглянула на него и, смеясь, рассказала, как в одном из тех кабачков пожилая общительная американка простодушно поинтересовалась у её мужа, не Мастроянни ли он. На что тот ответил утвердительно (на английском с итальянским акцентом), уточнив: «Только – сегодня. А завтра я буду скорее всего Биллом Клинтоном».
Американскую тему поддержал и ставший недавно знаменитым режиссёр (стриженный наголо, в очках без оправы, напоминающих чеховское пенсне). Он снял, по мнению кинокритиков, «народное кино» про то, как искали нефть, а из скважины забил фонтан спирта, и теперь с отвращением рассказал, какую поганую водку пил в русском кабачке в Нью-Йорке, где заканчивалось действие его причудливого сюжета.
– А наши эмигранты, – поморщился он, – пьют её, чуть не плача от счастья.
– Ну да, от счастья, что уехали, – кивнула жена режиссёра, миниатюрная блондинка (длинные её серьги, выползавшие на плечи из-под крупных, соломенного цвета локонов, от кивка нежно звякнули серебристыми сочленениями).
Заговорили об уехавших, об их, чаще всего трудных, судьбах. О том, что врасти в чужую культуру без душевных потерь невозможно. Да и попробуй усвой чужой язык с нашей обломовской неповоротливостью! Потапов, вспомнив свою родню, после войны, в конце 40-х, переехавшую из Саратовской области в Молдавию – они и через тридцать лет не способны были говорить с местными на их языке, – подтвердил: «Да, пожалуй. Какой-то непреодолимый барьер!»
Жена Потапова, в очередной раз явившись из кухни, где у неё дозревал яблочный пирог (пробегая через прихожую, она успела ещё раз увидеть себя в большом настенном зеркале, убедившись, как хороши подаренные мужем бирюзовые, из мелких камешков бусы, густо облепившие нитку, – их насыщенный цвет перекликался с серо-голубым сиянием её глаз), тут же вспомнила подругу, преподавательницу французского, мечтавшую о загранице и вышедшую замуж за парижанина. Сейчас она живёт в одном из новых спальных районов Парижа, похожем на московский, еду готовит в такой же тесной кухне, и порой ей кажется, что в её жизни ничего не изменилось, кроме одного: все вокруг неё вдруг заговорили на французском.
Тут в дверь позвонили, и Потапов пошёл открывать. Из гостиной было видно, как тесную прихожую заполнил собой тучный человек, одетый в пятнистую камуфляжную куртку, с натугой застёгнутую на все пуговицы (упругими выпуклостями она напоминала дирижабль). Руку его оттягивала объёмистая хозяйственная сумка, а голову венчала такой же камуфляжной расцветки, надетая слегка набекрень, бейсболка с коротеньким жёваным козырьком, из-под которого светилось неожиданно моложавое, улыбчиво круглое лицо.
– Дёмин, да ты ли это? – преодолев некоторое ошеломление, спросил Потапов и с некоторой опаской, словно экспериментируя, хлопнул его по плечу. – Ну, ты, брат, могуч!
– А т-ты-то, т-ты! – слегка заикаясь, говорил явно ошарашенный гость, с растерянной улыбкой осматривая голову Потапова, сверкающую залысинами. – Шевелюра-то т-твоя пышная где? К-куда дел?
Они наконец обнялись, похлопав друг друга по спине, после чего гость, сняв куртку и оказавшись в светло-сером джемпере, порылся в поставленной на пол сумке, извлёк стеклянную пятилитровую бутыль с тёмно-красным вином и, держа её в вытянутых руках, широко шагнул из прихожей в гостиную.
– Всем здр-равствуйте, – произнёс он с мягкой картавинкой (она почему-то всем сразу понравилась). – Вот п-примите подар-рок с Юга!
То ли его добродушная полнота, то ли вот эта забавная картавинка с чуть заметным заиканием, а затем и разлитое по фужерам ароматное вино как-то сразу взбудоражили всех – каждому захотелось о чём-нибудь спросить гостя, сказать ему хорошие слова, по-свойски хлопнуть по круглому плечу.
Но слова говорил один Потапов. Он стоял с наполненным фужером, жестикулируя свободной рукой, вспоминал простодушного рязанского паренька, отслужившего в Молдавии в погранвойсках срочную и там же, в Кишинёве, поступившего на филфак только потому, что, как всем рассказывал, его мама, сельская учительница, в раннем детстве напевала ему есенинские строчки:
Белая берёза под моим окном
принакрылась снегом, точно серебром.
А ещё, вспоминал Потапов, Дёмин любил рассказывать, как перед войной 41-го мать вышла замуж за белоруса и, родив его, Дёмина, оказалась с ним в партизанском отряде, где он и провёл свои первые годы. Потапов призывал всех собравшихся немедленно и как следует выпить за крещённого войной Дёмина, с которым он расстался бездну лет назад лишь потому, что «неумолимый ветер судьбы» занёс Потапова в московскую прессу.
Тут хозяин дома соскользнул с пафосной интонации на бытовую и рассказал эпизод: в конце 70-х или в начале 80-х, точнее скажет сам Дёмин, преодолевая известную журналистскую хандру (когда писать так, как видишь и чувствуешь, цензура не позволяла), он, будучи в командировке в лётной части, попросился прыгнуть с парашютом. Как это делал в молодости. Уговорил и – прыгнул! Хотя был далеко не в спортивной форме.
– Дёмин, ну скажи, ты ведь рисковал? – спросил его Потапов. – У тебя уже тогда скакало давление?!
– С-скакало, – подтвердил Дёмин, светясь мальчишеской улыбкой. – И н-ногу вывихнул, когда приземлился. Зато п-потом дышать стало легче: вспоминал, к-как летел к земле, и петь хотелось.
– Вот я и говорю, – подхватил Потапов, – рязанская душа!.. Поэт!.. А как тебя в Афганистан занесло, расскажешь?
– Это д-другая история. – Улыбка его стала гаснуть, само лицо вдруг утратило свою округлость, обретя пожилые квадратные очертания, а в посуровевшем взгляде пробился ледяной холодок, но тогда это никого не насторожило.
– Нет, та же, – упорствовал увлечённый Потапов. – Очерки писал он о той войсковой части, которую в Афган занарядили, и Дёмин попросился с ними. И два месяца – под пулями!.. Вот она, наша вселенская отзывчивость – тянет туда, где беда!
– У вас, Дёмин, кинематографическая биография, – отметил режиссёр «народного кино», блестя чеховскими очками. – Партизанское детство, рязанская мама, читающая Есенина, жизнь в местах пушкинской ссылки, где «цыгане шумною толпой по Бессарабии кочуют», затем – прыжок с парашютом и марш-бросок в Афган!.. Чудо-сценарий может получиться!..
– Господа, не разделяю вашего прекраснодушия! – Друг дома, похожий на Мастроянни, с выразительным сочувствием взглянул на Потапова. – Афганская авантюра была главным преступлением брежневского режима. Сколько наших ребят там полегло, а зачем? Чтобы потом позорно ретироваться?
– Дёмин, – хозяин дома всё ещё стоял с фужером в торце стола, – объясни представителю лицедейского искусства сермяжную подоплёку афганской кампании.
Это была первая ошибка Потапова, не пресекшего вовремя опасную тему, за что потом он, вспоминая, корил себя.
– С-сильный должен п-помогать слабому, – твёрдо, чуть ли не по слогам произнёс Дёмин, упершись взглядом в свою тарелку. – Нас п-попросили, и мы п-пришли. Там были настоящие ребята, была настоящая жизнь. Без вранья. Когда с-смерть рядом, врать н-невозможно.
– Но ведь мы на чужой территории влезли в чужие дела, угробив несметное число афганских кочевников и своих «настоящих ребят»! – хорошо поставленным голосом отчётливо произнёс друг дома, пристально глядя на Дёмина.
– Мы в-выполнили свой интернациональный д-долг, – ответил Дёмин тоном человека, вынужденного повторять прописные истины.
– Довольно, господа, хватит политики! – спохватился Потапов, взмахнув свободной рукой, словно прогоняя набежавшую тучу. – За тебя, Дёмин! За твою отзывчивость и доброту!
Наконец выпили, ахнув: какой букет! И пока запоздавший гость занимался салатом оливье, сравнивали, вспоминая: похоже на французское бордо? Пожалуй, больше смахивает на чилийское каберне совиньон. Нет, это скорее пино нуар, утверждал режиссёр, пробовавший, по его утверждению, такое же вино на набережной Круазетт, в Каннах, где показывал свой фильм. Но в этом, молдавском, уточнял он, напуская на себя вид опытного сомелье, больше терпкости, уравновешенной ягодной сладостью с привкусом чёрной смородины.
И в самом деле, ароматические волны, потёкшие из неуклюжей стеклянной тары, грубо нарушившей продуманную архитектонику праздничного стола (пузатый графин с водкой пришлось отодвинуть, а потаповскую книжку убрать), накрыли даже только что принесённое из кухни обширное блюдо с фаршированными кабачками, смешавшись с их аппетитным запахом, но не растворившись в нём. Дёмина спросили, как получается такое питьё, и после второго, а потом и третьего фужера, вновь обретя мальчишескую улыбку, он стал обстоятельно рассказывать, почти не заикаясь, но по-прежнему слегка картавя, о технологии изготовления домашнего вина, добытого им перед поездкой в ближайшем от Кишинёва селе. В его рассказе возник дом под громадным ореховым деревом, двор с летней кухней, сарай, где стоял похожий на приземистую бочку отжим (из него текло в лохань фиолетовое сусло только что собранного винограда), и – главное! – каменный, из белого ракушечника, высокий вход в подвал с двустворчатыми дверьми, ступеньки в сумрачное подземелье, слабо освещённое одной лишь сороковаттной лампочкой, ряды бочек с разными сортами вин, которые хозяин, прежде чем продать, не торопясь пробовал вместе с покупателем.
Потапов, вслушиваясь в медленную речь Дёмина, всматриваясь в отяжелевшее лицо с наметившимся вторым подбородком, в громоздкую его фигуру, высившуюся в противоположном торце стола, дивился тому, как издевательски окарикатурило время некогда спортивно-стройного, быстрого в жестах и насмешливых репликах паренька, с которым так легко, так забавно было фланировать по вечерним улицам весеннего Кишинёва… Ах, как там цвели каштаны!.. И – «белой акации гроздья душистые»!.. И девичьи фигурки плыли навстречу, замедляя шаги, но он в те минуты был поглощён другой страстью. В далёкой Москве произошла резкая смена руководства – вдруг сняли Хрущёва, и Дёмин, горячась, заикаясь сильнее обычного, говорил о новом генсеке Брежневе: «Ты видел его лицо, когда он встречал космонавтов?.. У него же слёзы блестели!.. Он человечный, понимаешь?.. Он настоящий!..»
Уверен был Дёмин – с ним в стране всё наладится. Эпоха вранья, квартирной тесноты, треклятого дефицита останется позади. Но оказалось, что впереди было ещё восемнадцать лет того же самого, только писать и говорить об этом становилось всё опаснее. Редактор молодёжной газеты, где Дёмин с Потаповым публиковали свои первые статьи, вычёркивал рискованные, на его взгляд, абзацы, соединяя оставшийся текст привычно казёнными фразами. После такой экзекуции очерки Дёмина о героических трудягах отдавали фальшью. Правда, не только поэтому. Дёмин так и не научился говорить с местными жителями на их языке, и когда очередная командировка заносила его в молдавскую глубинку, он беседовал со своими персонажами через переводчика, коим оказывался колхозный парторг или сельский учитель. Когда же фальшь его публикаций стала перерастать в ложь, он, человек ранимый, ринулся от этой лжи туда, где, как ему казалось, жизнь – без вранья, потому что смерть рядом. И снова обманулся, хотя, кажется, не хочет себе в этом признаться… Такой медленный… Такой непохожий на себя прежнего… Можно подумать, что его подменили, если бы не прежняя его улыбка.
(«…Да посмотри ты и на себя в зеркало, – звучал в эти минуты в голове Потапова обращённый к себе самому монолог, – жестокий скульптор Жизнь ближе к финишу убирает в человеке лишнее – обаяние молодости, утренний блеск глаз, звонкие интонации… Зачем?.. Чтобы высветить суть?.. То, ради чего жил?.. Может, ради какой-то одной мысли… Какой?.. Ах, Дёмин-Дёмин, что за мысль таится в твоём дирижаблеподобном облике?.. А в поседевшем облезлом моём?.. А в облике моих элегантных, правда, но уже не совсем молодых друзей?.. Нет, надо выпить, иначе голова разорвётся…»)
Тем временем разговор от винодельческой темы плавно перетёк к семейной. Дёмина расспрашивали сочувственно, как родственника, приехавшего наконец к своим после долгой разлуки. Сын?.. Взрослый уже. Резкий парень. Когда страна разваливалась и все командные должности в ставшей независимой Молдове были заняты местными, Дёмин предложил паковать чемоданы, чтобы ехать в Рязань, но сын, в те дни он ещё был студентом, сказал как отрубил: «Никуда не поеду. Я здесь родился, здесь моя родина». Жена?.. Тоже против переезда, хотя и её корни в России. Там, в Кишинёве, она начальница смены на швейной фабрике, работу терять не хочет. Даже на курсы языковые пошла. Зачем?..
– Вот и я её с-спрашиваю: з-зачем? – окинул Дёмин всех возмущённо-вопрошающим взглядом. – Там ведь, в Кишинёве, русский знают все. Почти тридцать лет обходилась она без молдавского, а сейчас вдруг приспичило. Говорит, в троллейбусе стало интереснее ездить: если кто рядом заговорит на молдавском, ей всё понятно. Женское любопытство!.. И сын за ней потянулся…
– А ты? – спросил Потапов. – Тебе ведь язык нужнее. Или ты с командировками завязал?
– Я сейчас не в газете, а в фонде ветеранов – на должности. Но вопрос в другом: зачем я должен учить их язык, когда они нам всем обязаны? Мы же, приехавшие, им там всю промышленность подняли! Можно сказать, на ноги их поставили!
– Извини, Дёмин, ты тут не прав! – всё-таки не удержался от возражения Потапов, и это была его вторая ошибка.
Ему вспомнилась картинка его ранней юности: бредущие по кишинёвским улицам деревенские, повязанные платками, молдаванки в кожушках и домотканых длиннополых юбках, с полосатыми двойными мешками, перекинутыми через плечо. Они топтались у магазинов, недоумённо пытаясь прочесть непонятные для них вывески на русском – перевод на молдавский появился много позже, когда загнанная в подполье неприязнь к навязываемой русской речи стала вырываться наружу. Вспомнилась затаённая обидчивость приятелей-молдаван, учившихся на филфаке, их осторожные разговоры о том, что надо бы в Кишинёве, где уже стоит в центральном парке бронзовый Пушкин, поставить памятник и молдавскому поэту Эминеску, и как их за это чуть было не выгнали из университета, обвинив в «махровом национализме», хотя ещё сколько-то лет спустя в том же парке всё-таки появилась аллея памятников всем молдавским классикам… Но заноза-то осталась!..
– Будь реалистом, Дёмин! Ты должен знать, что многим из тех, кто, с твоей точки зрения, должен быть благодарен за то, что приехавшие «поставили их на ноги», кажется совершенно обратное: будто их поставили на колени!
– Вот от этой д-дури всё и п-пошло! – колыхнулся Дёмин. – Знаете, почему левобережное Приднестровье от правобережной Молдовы отделилось? Там большинство говорит на русском, а Кишинёв велел всю документацию на обоих берегах вести на молдавском, причём кириллицу поменять на латиницу!
– Да-да, их кинуло в другую крайность! – согласился Потапов. – Не хватило благоразумия и терпения!
– А чем кончилось?!.. Стрельбой!.. – Тут опять утратившее улыбчивость лицо Дёмина обрело каменную квадратность. – А кто в кого стрелял?.. Те самые ребята, что были в Афгане: молдаване, украинцы, русские, гагаузы – все! Братья, можно сказать. Я их почти всех по Афгану в лицо знал. А разделились не по национальности, нет, а – «по берегам». Одни с правого, другие с левого друг в друга целились. Понимаете?
– Стоп, Дёмин, остановись! – взмолился Потапов. – Ты, возможно, здесь прав, но мы ведь опять о политике… Давайте выпьем за женщин и поговорим о любви!..
И это была его третья ошибка: да, конечно, надо было круто сворачивать на другую тему, но не умолять, а ошеломить оппонента внезапным вопросом или длинным цветистым тостом… Но растяпа Потапов упустил момент – Дёмин уже тяжело и грозно поднимался с наполненным фужером, отодвигая стул.
– П-прошу всех встать, – хрипло скомандовал он. – Я п-предлагаю выпить не чокаясь. Вечная п-память моим б-братьям афганцам, убившим друг друга на берегах Днестра!
Первым поднялся, тяжело вздохнув, Потапов, за ним – его жена, потом их гости. Отпив, стараясь не смотреть друг на друга, все молча сели. Все, кроме Дёмина. Он, осушив фужер, цепко подхватил громоздкую бутыль, налил себе до краёв, пролив на скатерть. И снова, откашлявшись, произнёс:
– П-прошу ещё раз встать. П-предлагаю т-тост: пусть будут п-прокляты те, кто развалил нашу великую д-державу! П-прокляты и забыты!
Друг дома, откинув слегка седеющую голову, непримиримо сцепил на груди руки.
– Я не буду за это пить. Нелепо проклинать историю, которая нам с вами в чём-то не угодила.
– Дёмин, остынь, – попытался его убедить Потапов. – Некого проклинать, наша с тобой держава развалилась сама, ей срок пришёл…
– …Как в своё время – Римской империи и всем остальным, ныне забытым, – поддержал их обоих режиссёр в чеховских очках. – А приднестровская трагедия – это, конечно, сюжет потрясающий! Давайте вместе напишем сценарий…
Но Дёмин, не отвечая, каменным изваянием высился над столом с фужером в руке.
Потапов видел, как глаза его, стекленея, наполнялись влагой, как искажалось в мучительной гримасе лицо. Казалось, ещё мгновение – и его начнёт трясти от приступа плача. («Боже правый!.. Он или сошёл с ума, или так травмирован, что утратил чувство реальности… Афганская стрельба, потом приднестровская в нём продолжаются, хотя всё давно позади… Да-да, конечно, он всегда был впечатлительным… Но так надорваться?..») Нет, слёзы не хлынули из его остекленевших глаз. С тихой угрозой Дёмин спросил: – Значит, не б-будете п-пить? – И ещё раз – через паузу – громче: – Н-не слышу ответа! – И тут же: – Т-тогда я выпью один.
Он осушил фужер залпом. Сел.
Неловкую тишину за столом прервал режиссёр.
– Похоже, сценарий мне придётся писать одному, – сказал он с извиняющейся улыбкой, адресованной супругам Потаповым. Его жена тут же откликнулась:
– Тебя уже и ноутбук дома ждёт… Нам пора, так ведь?
– А мне кажется, прежде чем разойтись, надо кое-что прояснить. – Друг дома, расцепив руки, ковырнул вилкой недоеденный кабачок, поморщился. – Вопрос элементарный: каким способом можно было бы остановить распад нашей, и в самом деле великой, державы?
– К-каким? А вот каким! – Дёмин снова колыхнулся, полез зачем-то в брючный карман. Что-то нашарив, извлёк в кулаке, раздвинул тарелки, осторожно положил.
Все увидели на белой скатерти желтовато-зелёный кругляш. Это была граната Ф-1, именуемая в просторечии лимонкой, без чугунной «рубашки».
– Не п-переживайте, взрыватель у меня в д-другом кармане, – сказал Дёмин, всматриваясь в напряжённые лица сидящих. – Объясняю: г-граната ручная, оборонительная. Ч-чугунная «рубашка» разлетается на триста п-примерно осколков. П-площадь разлёта восемьдесят квадратных метров. Одной штуки хватило бы, чтобы ликвиднуть в Беловежской Пуще т-трёх инициаторов развала нашей с-страны.
– А потом сколько таких штук понадобилось бы, чтобы остановить то, что, например, произошло на Балканах, когда распадалась Югославия? – спросил друг дома. – Там пролились реки крови, а у нас, соответственно масштабам, были бы моря!..
– А вы д-думаете, у вас здесь обойдётся б-без этого? – Дёмин вдруг коротко засмеялся. – И до вас д-докатится – из окон вас б-будут выбрасывать!
– Ну спасибо за предсказание. – Режиссёр поднялся из-за стола. – А нам, пожалуй, в самом деле пора!
Хозяин дома, смущённый, растерянный, уговаривал его не торопиться, но тот, подавая жене жакет, был неумолим. Засобирался с женой и друг дома, спросивший негромко Потапова, неужто он собирается оставить у себя ночевать «этого вещуна». И посочувствовал, услышав: «У него билет на завтра». Хозяйка же всполошилась, вспомнив о пироге: «Он готов, чувствуете?! Разве можно без него?» Это было совсем уж неправильно, не пожар ведь, не землетрясение, чтобы нарушать незыблемый обычай. Гости нерешительно топтались в тесной прихожей, ощущая плывущий из кухни знакомый аромат антоновских яблок, поглядывая в распахнутую дверь на сидевшего за столом Дёмина – он неподвижно застыл в горестной позе отвергнутого пророка, обязанного говорить людям правду и только правду. Нет, возвращаться не стали, взяли, чтобы не обижать хозяйку, «сухим пайком» – куски пирога, помещённые в полиэтиленовые пакеты, – и шумно высыпали на лестничную площадку, к лифту.
Проводив гостей, Потаповы унесли лишнюю посуду, подсели к Дёмину, угощая его пирогом с чаем. Он вздыхал, кручинясь: «Исп-портил вам вечер…» – рассуждал об ушедших: «Н-ну с-согласитесь, д-далеки они от реальной жизни», – всматривался в лицо Потапова: «Да, п-похоже, вы все здесь какие-то п-парниковые». О лимонке, убранной обратно в карман: «Д-друзья п-подарили». На то, что с таким «подарком» может загреметь в милицию, оживлённо встряхнулся, прищурившись: «А я им живым не д-дамся!» После этих слов жена Потапова резко встала, не допив чай, и ушла на кухню тарелки мыть. Потапов же терпеливо продолжал вести отвлекающий разговор. Но ни семейная тема, ни его финансовые дела, которыми ведала, судя по всему, его супруга, Дёмина не увлекли. Отмахнулся: не это главное.
– У тебя д-диктофон близко? – спросил вдруг. – К-кассету дам п-прослушать, редкая запись.
Он тяжело поднялся, прошёл в прихожую, порылся в сумке, валявшейся под табуреткой. Возвращаясь, обрадовался, разглядев в углу гостиной, на тумбочке, музыкальный центр. Потапов почувствовал – в кассете таится какая-то часть его полубредового состояния, предлагал прослушать завтра, но Дёмин, бормоча странные слова: «Нет-нет, поплакать надо, чтобы очиститься!» – вложил кассету в приёмную щель музцентра. И – нажал «пуск». Послышались гитарные переборы, хриплый голос, отрывистые слова. Дёмин потянулся к бутыли с вином («Ещё одна ошибка, не убрал вовремя», – обречённо подумал Потапов, проследив, как льётся в фужеры тёмно-красное питьё).
– Д-давай п-помянем! – кивнул он в сторону музцентра. – Отличный п-парень! Сам – и слова, и музыку… Там, в Афгане, на д-другой день после этой записи его м-моджахеды з-зарезали.
Выпив, Дёмин уронил голову на руки, стал раскачиваться в такт, продолжая бормотать что-то малоразборчивое. Но отрывистые путаные слова всё-таки складывались в рассказ – зыбкий, как туманная мгла, катившаяся из ущелья навстречу бэтээрам, в которых они возвращались с задания.
– И ты там стрелял? – спросил Потапов.
– Н-нет, хотя автомат при мне был, – раскачиваясь, ответил Дёмин. – Я з-записывал в б-блокнот всё… Но не всё опубликовал…
– Почему?
– Не мог!.. Д-душа не велит!..
Он схватился за горло, всхлипнув, пытаясь остановить слёзы.
– З-заблудились тогда… В Иран з-заехали… Видим – к-какой-то дом… Один… Мы т-туда. В доме с-старик. С-сидит в углу, бьёт себя в грудь: «Иран, Иран!»
– И – что?
– М-международный инцидент, вот что… К-командир по рации в штаб – так, мол, и так, мы в Иране, а ему: с-свидетелей не оставлять!..
Дёмина колотила дрожь, он уже не стеснялся слёз.
– П-понимаешь? Не оставлять с-свидетеля!
– Старика?
– Да! Это война, п-понимаешь? А на войне – п-попутные жертвы…
– И вы убили старика?
Не ответил Дёмин. Лицо закрыто ладонями, плечи дёргаются, всхлипы сочатся сквозь пальцы. В дверях показалась жена Потапова – муж ей рукой махнул: сгинь! Ушла. А плечи Дёмина всё тряслись, он раскачивался в такт хриплым выкрикам и гитарным переборам, несущимся из музцентра.
…Спать его уложили на диване в гостиной. Он натянул одеяло на голову и затих.
Потапов помогал жене убирать посуду и, укладывая тарелки в шкаф, вспомнил: на втором, кажется, курсе они оба стали часто публиковаться в университетской газете, и там Дёмин ко Дню Победы напечатал документальный рассказец о послевоенной деревне. В ней среди безруких и безногих мужиков, вернувшихся с фронта, был только один «целый», да и тот – старик. И затеял он копать колодец. Пятилетний Дёмин, две зимы проживший в партизанском отряде, всякое уже повидавший, стоит и смотрит, как старик всё глубже закапывается в землю, как за холмиком выброшенной земли то появляется, то исчезает седой затылок. Вдруг он оттуда не выберется, думает Дёмин и бежит к дому, зовёт мать – спасать старика.
Как всё сошлось в этой странной реальности: взрослый Дёмин, по-детски впечатлительный и ранимый, в чужой земле оказался причастным к гибели другого старика. И теперь возит с собой эту кассету, терзает себя неумирающим чувством вины и – одновременно! – ностальгической тоской по той, не существующей уже, стране, в которой прожил большую часть своей жизни.
Нет, не уснул он. Окликнул Потапова, проходившего в спальню, снова забормотал неразборчивое. Присел Потапов на диван, включил настенный светильник и увидел недоумённо-детское выражение на его постаревшем лице. Слова его были путаные, и слёзы обиды опять закипали в глазах.
– Зачем всё это с нами было? – спрашивал он. – Знаешь?.. Нет?.. Вот и я не знаю…
РАЗБИТАЯ ВИОЛОНЧЕЛЬ
Такого здесь ещё не было. Распахнув дверь в инспекцию по делам несовершеннолетних, массивный седой человек произнёс властным, хорошо поставленным голосом:
– Прошу отправить мою дочь в колонию!
Сотрудницы оторопели:
– Почему?
– Она меня избила… И к тому же вышла на панель…
Его дочери шестнадцать, ему – за семьдесят лет. Поздний ребенок от второго брака. Сам он в недавнем прошлом певец оперного театра. Высок. Седая грива до плеч. В глазах под нависшими бровями – лихорадочный блеск.
– Она жертва времени, – чеканил он. – Её спасет только жёсткий режим… Только колония… Ведь бить отца – святотатство!
…Он приходил в инспекцию ещё несколько раз, и меня с ним познакомили. Сидим, разговариваем.
– Журналистская братия, – отчитывал меня Константин Семёнович, – занимается провокациями. Развращает молодёжь. По ТВ показывают секс и насилие. И – драки в Госдуме. Нельзя это показывать!
– Нельзя показывать жизнь?
– Нельзя! Такая жизнь развращает!
– Но вырабатывать иммунитет ко всему плохому надо?
– Надо!
– Как?
– Дисциплиной! Жесточайшей дисциплиной!
А потом я увидел в инспекции его дочь Катю: вальяжная походка, чувственные губы, оценивающий взгляд опытной женщины. И – спокойная улыбка. Неужели ей всего шастнадцать? На неё уже к тому моменту накопилось досье: остановлена на выходе из магазина с краденым шампунем, задержана с «ночными бабочками» на Тверской.
– У меня таких шампуней дома – завались, – небрежно объясняет мне Катерина. – Просто забыла заплатить, когда выходила. А на Тверской подружку увидела, остановились, а тут милиция…
Об отце:
– Ну был конфликт. Вы его меньше слушайте. Он давно уже не артист.
– Но он же вам отец.
– Да какой он отец! Тюремный надзиратель.
По отцовскому плану ей надлежало проявить музыкальные способности в раннем детстве. Но ежедневные занятия отвратили ее от пианино. Тогда отец купил ей виолончель. Два раза в неделю Катя таскала в музшколу тяжёлый инструмент, ненавидя его. Как-то на углу, расстегнув футляр, саданула виолончелью о фонарный столб. Дома сказала: переходила улицу и чуть не попала под автомобиль, выронив инструмент.
– А почему футляр цел? – цепко спросил отец.
…С того момента она стала учиться врать. Но отец чаще всего разоблачал её. Выходил из себя, по-актерски впадая в раж, преувеличенно жестикулируя. Даже бил под горячую руку с криком:
– Ты кем хочешь стать? Уборщицей? Торговкой? Да ты же в конце концов на панель выйдешь!
Катина мать, Нина Ивановна, вздыхала – воспитательные фантазии мужа казались ей чрезмерными, – но возразить не осмеливалась: он в доме был безраздельным властителем. Дочь с ним тоже не спорила. Но чем больше он ругал, например, шоу-бизнес и попсовую музыку, тем больше её тянуло из дома. Назло отцу на дискотеках знакомилась с парнями, чьё легкое отношение к жизни казалось ей единственно возможным способом существования.
Конец ознакомительного фрагмента.