Лев Аннинский
МАЙСКИЕ ГУННЫ
Две тысячи слов о книге Игоря Гамаюнова
«Свободная ладья» и её авторе
Тянет меня от поэтичных метафор и запредельных видений поскорее перейти к социальной экспертизе, каковую и ищешь у знаменитого криминального очеркиста, за тридцать лет журналистской работы выведшего на чистую воду немалое число братков, братанов, братишек и прочих умельцев жить не по законам, а по понятиям, то есть между тюремной баландой и пулей киллера, – среди коих попался даже секретарь обкома, потерявший свой пост в результате гамаюновской газетной атаки в самом конце 80-х, когда Перестройка и Гласность ещё только брезжили на помутившемся горизонте.
Игорь Гамаюнов одновременно и творец этой либеральной весны, и детище её. В духе сюжетных хитросплетений, знакомых ему по следственным материалам, – то ли сын, то ли брат. А может, сын сестры. А можно сказать: внук матери… В этой круговерти не сразу и сориентируешься, однако сориентироваться можно. Как? По мелодии.
Поэтому гамаюновской экспертизе социума (что для меня – самое интересное по существу) я предпошлю мою экспертизу писательской его умелости (что доставит мне чисто эстетическое удовольствие, а также позволит попутно исполнить долг литературного критика).
Как прозаик Игорь Гамаюнов обладает чувством стиля, острой наблюдательностью и сюжетной хваткой. В его рассказах и очерках мелодия сращена с мыслью и лирический нерв пронизывает повествование, соединяя у автора сочувствие психиатра с решимостью хирурга. Я говорю о рассказах и очерках, потому что в романе «Майгун», главном произведении Гамаюнова, структура художества несколько другая (но об этом позже). В рассказах же, составляющих цикл «Жасминовый рай», и в очерках, цикл которых начинается «Мороком», художественный мир собран воедино и взорван тем же зарядом, которым собран: плывёшь вроде бы в «Свободной ладье» сквозь райские кущи и вдруг налетаешь на «Разбитую виолончель» и слышишь нашенское, лихое: «Ах, жила-была коза!..» И соображаешь: это – мы? Это – с нами происходит?
Вот гамаюновская экспертиза. Современный человек знает, что хватать надо быстро. Здесь и сейчас. Пока тебя (или у тебя), в свою очередь, не схватили. Теперь все монологисты: никто никого не слушает и не слышит. А если кто-то кого-то слушает и слышит – то это такая везуха, от которой можно впасть в кайф. Но ненадолго. Перестанет слышать – и чёрт с ним. Впрочем, может, и бог с ним, это без разницы. Как без разницы: есть человек, нет человека. Исчез (попал под машину, заслушавшись) – и как не было его. Забыт через мгновенье. Нету. Исчез, как пылинка.
Все мы – пылим в страхе одиночества, которое проступает сквозь вопли самовыражения. Все мы – хамим, даже и не друг другу, а статистически, по площади общения. Самоупоённая поэтесса, заведя себе «мальчика», посылает его в буфет, а когда тот возвращается, спрашивает заботливо: «Тебе не нахамили?» Дело происходит в Доме творчества.
Этот вопросик ещё и пострашнее, чем колёса, под которые попадёшь, зазевавшись: хамство – точка отсчёта нынешнего общения. Никто ни в ком не видит ни соратника, ни собеседника, а только помеху в самовыражении, и каждый уверен: другому до тебя так же нет дела, как тебе до него. Фоторепортёр делает снимки вовсе не потому, что ему интересно то, что в кадре; ему интересно только одно: себя показать. Чтоб завидовали. И будут именно завидовать, ничего другого.
И совершенно не важно, какая там «коза» живёт на твоём маршруте: маршрут ведь тоже морок, самообман, наваждение. В сущности, это скопление одиночеств. Кто? Кому? Зачем? Не важно. Промахнёшься днём – попадёшь ночью. А если всё всерьёз воспринимать, так недолго и с ума гикнуться. Мечутся люди от одной иллюзии к другой, впадают то в один, то в другой морок – до правды не доберёшься. Можешь молиться на иконы, можешь орать, что иконы – обман, можешь хоть до самой Надежды Константиновны добраться (добирается там железная наркомпросовка 30-х годов), Надежда Константиновна скажет: «Извини, я сама боюсь». Так что надежды – никакой. И правды – никакой. И не виноват никто. Не виноваты люди в том, что их угораздило родиться в России в трудное время.
Так, может, в том, что – Россия и что время трудное?
Не поможет. Сколь Россия ни менялась, обретая облик, вроде бы противоположный отвергнутому, – всё при ней. И всякое время у ней – трудное.
Но разве Столыпин не предлагал другой путь? Если бы ему большевики не помешали… Да полно, не большевики ему помешали, а народная привычка всё делать скопом. Называй это общиной, называй колхозом, ТОЗом – как жил народ «соборне», так и живёт, и так жить будет, от той же «соборности» колхозной втихую кормясь. И фермер, предусмотрительно отселённый Столыпиным подальше от общины, не отсидится с пулемётом на своей крыше – придут, найдут, схарчат, перекуют, обобществят.
Да и как ты «другую» Россию на отруба отселишь – Россия одна, ещё одной не вынести.
Значит, это у нас так вечно?
Значит, вечно. И «если нет начала и конца… то мы и есть грядущее былое».
Стойте, да ведь это Борхес! Это его «Элегию» Гамаюнов цитирует!
Вот именно. Цитирует в эпиграфе к главному своему произведению – роману «Майгун».
Да как это?! Где Аргентина, а где Россия?
Везде. Везде морок. И везде – попытки разогнать морок. «Неведомая сумма лучистых дней и сумрачных ночей». То ли ты в «Жасминовый рай» вплываешь, то ли в «Свободной ладье» правишь неведомо куда.
А если – ни грани того и этого состояний?
А если – в момент перехода из одного в другое?
А если – не в другое состояние переходишь, а в псевдобытие?
А хотите знать, как это получалось?
«В 1952-м, пребывая в юношески восторженном состоянии, писал выпускное сочинение, озаглавленное «С именем Сталина к вершинам коммунизма»… Несколько лет спустя, когда Хрущёв развенчал культ вождя, вспоминал своё писание с судорогой стыда. А ещё через десять лет, когда развенчали самого Хрущёва, решил воспринимать события, не зависящие от его личной воли, как погодную аномалию».
Этот эпизод из «Жасминового рая» – срыв героя в безверие, равнодушие, декаданс, аморализм, в ощущение пылинки на большой дороге – в тот самый морок, который и исследует Игорь Гамаюнов в рассказах и очерках.
Этот морок обнаруживается в сознании послевоенного советского поколения, по мере того как в сознании поколения военного (дети войны, спасёныши, последние идеалисты) обнаруживается иллюзорность веры. Игорь Гамаюнов удерживается в «идеалистах» – на самом краешке водораздела поколений. Острое его всматривание в тех сверстников, которые пережили опустошение, одиночество, неприкаянность, прикрытые пустым самоутверждением, – не оттого ли, что сам-то он как раз сохранил чувство целого и приверженность к социуму как целому? И когда младшие братья, подросшие ко времени Оттепели, подались «в сторожа и дворники» – только бы не попасться на крючок Системе, – его герой сохранил если не веру, то понятие о вере. Не потому, что, родившись за год до разделившего поколения 1941 года, он успел запомнить «довоенное счастье», – он ничего довоенного запомнить не мог, а потому что военные годы (первые пять лет своей жизни) провёл вдали от бомбёжек и канонады, в сельском степном Заволжье, и только утратив этот изначальный «рай», переехав в послевоенную Молдавию (изрядно покалеченную сменой властей и фронтов), почувствовал, что такое военное время. Когда увидел отца, прошедшего огни, воды и медные трубы (то есть и фронт, и плен, и лагерь).
Так что во «взрослую» жизнь включился он – когда дорос до совершеннолетия, – не «сгорая от стыда» за опростоволосившихся вождей и не прячась от «политики», как прячутся от дурной погоды, – он кинулся подымать целину.
От проклятых вопросов это его не избавило. Так что в большом автобиографическом романе всё-таки пришлось отвечать на панический вопрос переломной эпохи: «Зачем всё это с нами?»
Переходя от жёстких и ясных рассказов Гамаюнова к его роману, я должен (хотя бы по всё той же обязанности литературного критика) заметить, как и обещал, что художественная аура тут другая и читательский «хрусталик» при чтении лучше всего перенастроить.
Это не роман в традиционном, привычном смысле слова. Недаром автор присвоил ему сдвоенное жанровое имя: «роман-хроника». И писался текст… более полувека: с 1947 по 2007 год (эти даты стоят не в сноске, а в названии). То есть роман основан на дневниках и письмах, сохранённых в архиве автора с той поры, когда начал их накапливать четырнадцатилетний школьник. Это его дневники, «поднятые» в роман опытным писателем.
По внутренней установке, стало быть, перед нами классический роман воспитания, а по внешней форме – классический роман-воспоминание. Нигде действие не выходит за пределы непосредственного восприятия (в основном – восприятия шестиклассника), а если выходит, то только через цитирование документов: дневников и писем. И проникнуто это повествование, как и полагается по жанру, семейным теплом и ощущением душевной тайны.
Одно невместимо для нормального читательского осознания: почему в этом явном повествовании о себе имена заменены на вымышленные? Если перед нами вымысел, то автор может смело и резко вторгаться в действие как аналитик – что и осуществляет он в рассказах и очерках. А если это мемуар, «хранящий семейные тайны», то всякое отступление в вымысел и домысел сдвигает художественную установку…
Однако если этот сдвиг учесть, «Майгун» прочитывается как нравственная предыстория той самой социопсихологической драмы, которую Гамаюнов исследует в рассказах и очерках. Предощущение «пустоты» смутно надвигается на героев уже тогда, когда об этом и сказать страшно: в судорожном мельтешении дел, сопровождающем утверждение советской власти в послевоенной молдавской «глубинке». Чувство, что «мы приближаемся к какому-то краю, а там – провал, туман, бездна». И даже «пыль»…
Опять пыль?
Да, пыль, подымающаяся в целинной степи, куда бросается пылкий комсомолец, едва получивший паспорт. Эти пыльные бури над спешно распаханными ковылями – и курьёз тогдашнего советского хозяйствования, и символ грядущего постсоветского духовного опустошения, главное же – это подхват мелодии, соединяющий лейтмотивами мягкую, лиричную стилистику «Майгуна» с жёсткой, типологической фактурой «Жасминового рая», из раздвигаемых кущ которого выглядывает чудом уцелевшая там «Коза».
Недаром же при выходе из романического сада Гамаюнов, стряхнув морок псевдонимности, замыкает книгу циклом стихотворений в прозе – от первого лица, – а картину бескрайнего мироздания завершает штрихом то ли лермонтовским, то ли катаевским: белеет на горизонте «Парус…» то ли в степи молдаванской, то ли в степи каракалпакской… то ли на просторах земли заволжской, ещё не проснувшейся от тысячелетней спячки, то ли земли московской, встающей дыбом от журналистских атак.
Две контрастные фигуры маячат, реют и спорят в этом мареве, то есть в сознании послевоенного советского школяра, главного героя романа «Майгун».
Один – «недобитый дворянин», сохраняющий в своём прононсе допотопное грассирование (он преподаёт французский в русской школе), старомодный «фанатик свободы», спокойно переносящий своё двусмысленное положение (родственники за границей). Демонстративной старомодностью компенсируется ущемлённое достоинство.
Другой – антипод первого, – собственно, и подозревающий того в шпионаже (что для 40-х годов вовсе не так безобидно), – отец рассказчика (работающий завучем в той школе, где учится сын), – это политический «прагматик», оголтелый ортодокс сталинского времени, прошедший ад войны, ад плена и ад лагеря, а до того – в предвоенной молодости – ад раскулачивания. Идеологическим остервенением компенсируется клеймо изгойства.
«Гражданская война» двух этих персонажей составляет суть и окрас романа «Майгун».
Исход войны?
Офранцуженный Мусью оказывается в глубине души неисправимо русским человеком и, сбежав из Молдавии от служебных дрязг и идеологических угроз, «причаливает» в каракалпакской степи к егерской должности, убеждаясь, что весенняя степь вокруг посёлка Жяман-Кара – сплошной праздник для души: цвет степи – зелёно-алый, степные маки – как бегущее пламя, «птиц и зверья не счесть, пастухи перегоняют бесчисленные отары овец, и микроскопические серебристые самолётики время от времени перечёркивают необъятное небо…».
Широкая русская душа возвращается в родную бескрайность.
А сталинист-прагматик, зацепившийся за молдавские кодры? И он там не удерживается. Потому что и он, принявший полную меру страданий от Советской власти, сохраняет русскую душу. И понятно почему: после войны не вернулся в Заволжье, где родился и вырос… Почему? Да он там изошёл бы слезами, «вспоминая всё то, что сотворили с его многолюдной семьёй, размётанной в 20—30-х годах по окраинам великой страны».
Образ страны не исчез!
Сын получает обратно наследство, утерянное отцами и дедами. И, глядя на полуразрушенную, но всё-таки уцелевшую в степи церковку, чувствует страну, окраины которой помогли ему удержать образ.
Или так: расслышать мелодию.
То, что «француз», отбывший из Молдавии в Каракалпакию, посмеивается над вонючей цивилизацией и обнаруживает вкус чуть ли не к общинно-родовому укладу жизни, не более странно, чем оборот судьбы его идейного оппонента, вернувшегося к таким же степным исконностям из кишинёвских политпросветских кабинетов.
Главное – что оба вернулись. К общей истине. Оба расслышали глубинную мелодию судьбы.
Этот слух наследует и главный герой романа «Майгун», родившийся в заволжском селе Питерка, – в названии села отзванивает империя.
Можно сказать, что этот герой слышит, как растёт трава. Как поёт трава. И о чём поёт. Надо только срезать мясистый стебель, сделать у конца продольный надрез и вдоль него – отверстия.
«Приложился и дунул. “Ма-ай!” – звонко вскрикнула дудка и следом загудела шмелиным “Гу-ун-н!”».
Заразительная мелодия. Тянет подхватить, подпеть, подтянуть через века и страны. По вековым надрезам. По следам древних племён, прошедших от китайских стен – через Сибирь и Прикаспий, через днестровское понизовье к Дунаю… Через века расслышать аромат жасминных зарослей, цветущих теперь, как цвели они во времена Аттилы. Каждую весну цветущих упрямо и празднично, под любыми знамёнами.
«Май!» – кричит советский школьник, спасённый от гитлеризма.
«Гунн!» – отзывается История, проутюжившая эти степи за пятнадцать веков до германских танковых армий.
– Да это ж дудник! – рассматривает траву майгун русский человек и упрямо дудит в свою дуду, с интересом вслушиваясь в мелодию, а заодно и в свою невыдуманную фамилию, где умственная замысловатость священнослужителей соединяется с клёкотом вещей птицы.