Вы здесь

Свинг. Я НЕ ПЛАКАЛА В ТОТ МАРТОВСКИЙ ДЕНЬ (Инна Александрова, 2009)

Я НЕ ПЛАКАЛА В ТОТ МАРТОВСКИЙ ДЕНЬ

Девочка моя! Ты прочтешь эти строчки, когда коллеги мои – эскулапы – будут мудрствовать надо мной. Что делать? И меня Всевышний позвал на расправу…

Я не зову смерть, но и не боюсь ее. И если уж совсем честно – немного устала. Одно, только одно гложет душу: ты не знаешь всей правды обо мне и о себе. Не сказала раньше. Нельзя так уйти.

Доченька моя! Я благодарна тебе за ум, такт, выдержку. Ты никогда не пытала меня вполне оправданными для нашей жизни вопросами: кто твой отец, почему у нас нерусская фамилия. Ты ни разу не упрекнула меня горьким словом «безотцовщина». Ты понимала: в моей жизни было такое, о чем человек не хочет вспоминать, старается забыть навсегда. Я счастлива, что судьба одарила меня тобой…

Мы часто говорили о моем раннем детстве – до войны. Ты знаешь, мои отец, мать, дедушка – бабушки уже не было – жили на Госпитальной улице в Лефортово, во дворе, во флигеле. Флигеля этого давно уже нет. Я очень любила наши с дедом прогулки в Головинском саду, особенно по липовой аллее, которая шла вдоль Яузы. Какое счастье было, когда в жаркий летний день дед вел меня купаться на пруды, а потом мы долго сидели в гроте с белокаменными колоннами.

Иногда ходили на Кадетский плац – это теперь Краснокурсантская площадь. Там маршировали и пели красноармейцы. В погожие дни шли к Екатерининскому дворцу, где в девятнадцатом дед слушал Ленина.

Дед, наборщик, работал на фабрике «Красный пролетарий» Партиздата, а перед самой войной – во Второй типографии ОГИЗа. Тощий, с белой, как лунь, головой, он, видно, очень боялся, чтобы мать с отцом не съехали от него и вообще не умотали куда-нибудь за тридевять земель: они были геологами.

Отец с мамой учились на одном курсе, и старики сразу приняли невестку. Мама – высокая, стройная, сильная, с короткой стрижкой густых волнистых волос – была хороша собой. Она приехала в университет с Украины в двадцать седьмом году. Когда вспоминаю ее, думаю: такие женщины созданы для большой семьи, а она родила только меня. Ей впору было управляться с целым семейством, а она не растила даже меня – бесконечные командировки. Дед – мой изначальный воспитатель.

Трагедии предвоенных лет не коснулись нашей семьи только потому, что дед был беспартийный и, поняв обстановку, со всеми, кроме матери и отца, молчал. Отец, хоть и был коммунистом ленинского призыва, все время находился в геологических партиях – делах трудных и мужественных, куда всякая шваль и доносчики не очень-то лезли.

Я рассказывала тебе, как 22 июня сорок первого во время речи Молотова плакала, приговаривая: «Все равно разобьем этих проклятых фашистов», как дед и отец сразу пошли в военкомат, но там сказали: «Подождите». Деду – из-за возраста, отцу – из-за работы: в начале июня он был назначен начальником большого отдела в наркомате.

Бомбить Москву начали в конце июля. В наш дом вошли слова «оборонительные работы». В первой половине октября бои под Москвой стали очень тяжелыми, но нас уже не было. Дед, мать, я и отец уехали из города двадцать восьмого сентября. Уехали не по своей воле. Воля была чужая. Нас выслали, как ссылали когда-то за убийства, грабежи, инакомыслие…

Нас выслали, потому что в паспортах деда и отца в графе «национальность» стояло слово «немец».

В нашем с тобой «пятом пункте» написано «русские». Моя мать – твоя бабушка – русская. Русским был и твой отец. Но в паспортах моего отца и деда значилось «немец». В тот момент это было равносильно – фашист, убийца, предатель.

Мы с мамой могли не ехать. Но как жить, предав родных? Эшелон шел дни и ночи. Подолгу стояли на каких-то маленьких станциях. Куда едем – не знали.

Верно, были первые числа октября, когда, проснувшись, увидели большой вокзал, – конечно, не такой, как в Москве, но довольно приличный, первый снег и необозримую степь. Степи не было конца. Только с одной стороны она была загорожена вокзалом, три другие – смыкались с горизонтом.

Город, куда привезли, был бывшей станицей сибирских казаков: завод, три школы, больница, гидрогеологическая станция и городской совет. Северный Казахстан. Геологи искали здесь воду, бурили артезианские скважины.

Щиты плохо укрывали от холода. Теплых вещей было мало. Все тряпки – на мне. Дед и отец – в драповых пальто, мама – в короткой шубейке. Не могли они согреть, когда сутками на ветру. Деда не стало на десятый день. Наверно, воспаление легких: врачей ведь тоже не было.

Не было и работы. Собственно, она была. Шла война, и работы не могло не быть, но мать и отец были врагами, им нельзя было доверить геологию.

Жили мы теперь в клубе – бывшей церкви. Церковь деревянная, без икон, топились две печи. В больших чугунах – их на что-то выменяли – варилась на всех еда. Нас было человек тридцать: из Москвы и Подмосковья.

Маленькой я плохо сходилась с людьми, да и теперь не очень контактна, но капитан Григорьев покорил меня сразу. Высокий, стройный, он не входил, а врывался в нашу церковь, и с его приходом появлялась надежда. Он что-то выяснял, убегал «утрясать», снова появлялся, а однажды – это было дней через пять после смерти деда – повел нас в дом, бывшую почту, где вместе с Земанами нам дали комнату. Земанов было четверо: отец, мать и две девочки – Аля и Тома.

Григорьев дал не только жилье. Он дал работу: теперь отец и мама работали мастерами на гидрогеологической станции, Земан – в горторготделе, Земанша – в детских яслях.

Зиму сорок первого – сорок второго почти не помню: тоска по деду заслонила все. Просыпаясь ночами, долго плакала. Мама укрывала меня, целовала, обещала весной посадить на могиле деда такие же цветы, какие росли у нас в Москве, в палисаднике.

До войны я закончила два класса. Были похвальные листы, был заводной заяц, игравший на барабане, были книжки, купленные дедом на Арбате. Теперь кончался октябрь сорок первого и надо было начинать учиться.

Мы с Алей пошли в один класс – третий «б». Школа – приземистая, одноэтажная – была похожа на барак. Электричества не было, керосиновых ламп не хватало, потому в ход шли склянки из-под лекарств с узким горлышком. Вставив металлическую пробку с дырочкой, протаскивали марлевый фитилек. Он быстро высыхал, начинал чадить и гас. Наверно, каждые полчаса приходилось обмакивать его в керосин. Пузырек ставили на верхний, толстый край доски – доска была стоячая, и класс вылезал из мрака.

С Алькой, хоть и жили вместе, быстро разошлись. Она не любила читать, а я после уроков шла к Фире Ситдыковой – у них было много книг.

Родители вечерами теперь всегда были дома. Командировок не было. В их паспортах стоял штамп: выезд за пределы города запрещен.

Весной сорок второго на дедушкиной могиле посадили какую-то красивую травку – такой в Москве я не видела. Все лето ушло на уход за огородом. Дни были длинные, погожие.

Начало четвертого класса запомнилось приемом в пионеры. Капитана Григорьева не было, он уехал на фронт, а командовал теперь нами Трибух, который лез к маме. Трибух был против приема меня и Али в пионеры, и отец написал в Алма-Ату. Разрешение пришло быстро.

В белой кофточке, сшитой из простыни, в серой юбке, переделанной из дедушкиных брюк, стояла я в строю второй от начала – была рослой. Не знаю, где взяли эти настоящие сатиновые галстуки, но алели они словно маки. У Али был шелковый, Томкин, довоенный. Гремел барабан. Мы давали торжественное обещание.

Учиться любила всегда, но сорок второй – сорок четвертый больше запомнились госпиталем. Он был в бывшей трехэтажной школе, выстроенной перед самой войной. Госпиталь был немаленький – в каждой палате-классе человек по пятнадцать. В сорок четвертом нам с Алей доверили несложные перевязки.

Когда немцев отогнали от Москвы, отец первый раз написал Сталину. Научил его дядя Сеня Ракитин, который жил в городе с тридцать седьмого. Был выслан из Москвы из-за брата – «врага народа». Дядя Сеня объяснил, куда и как писать, как отправить письмо – бросить прямо в почтовый вагон.

В письме отец говорил, что воюем мы не с немецкой нацией – нация не может быть плохой или хорошей. Немецкая нация дала Гете и Шиллера, Гейне и Бетховена. Воюем мы с фашизмом, который исчервоточил, разъел эту нацию. Он же, Герман Рейсгоф, не фашист, хотя в паспорте его стоит «немец». Никакой другой власти, кроме Советской, не знает и считает позорным и несправедливым уравнение его с фашистами, а потому просит одного – отправить на фронт.

Отец писал Сталину потом еще несколько раз. Ответа не получил ни одного.

В сорок пятом, после войны, родителям разрешили ездить в пределах области – город стал областным центром. Отца теперь не видели неделями, маме тоже случалось по два-три дня не быть дома. А жили в то время в доме около гидростанции, в комнатке с большой плитой, тепло от которой шло только тогда, когда она топилась. Кочегарила я, и однажды случилось несчастье. Не посмотрев как следует, что в духовке, затопила и побежала к Але за задачником. Меня не было, наверно, минут двадцать, но когда подбегала к дому, густой черный дым валил из форточки: Муська, Мусенька, моя красавица-кошка была мертва…

Мама должна была приехать на следующий день. Что делали соседи в нашей комнате, не помню: ревела до изнеможения. Но люди, люди тогда и правда по-человечески друг к другу относились. Взять хотя бы дядю Сеню. Маленький, худенький, одни очки на лице. Работал чертежником на гидростанции, а был дипломированным инженером, имел патенты на изобретения. Знал в городе всех и все. Помню, как мама приговаривала: что бы мы, Сеня, без вас делали… От дружбы с нами не имел никакой корысти. А когда появилась тетя Лина, изящная, тонкая, со слегка склоненной набок головой – оттягивал тяжелый узел волос, они стали приходить с гитарой. Тетя Лина пела тихо и протяжно. В пятьдесят четвертом, когда дело дяди Сени было пересмотрено военным трибуналом Московского военного округа и за отсутствием состава преступления производством прекращено, когда выдавали ему новый чистый паспорт, молодой сотрудник спросил его: «Семен Ильич, так за что же Вы отбывали семнадцать лет ссылку?» Дядя Сеня затрясся в истерике.

Приходили Гестнеры – дядя Петр и тетя Милена – с маленькой Лялькой на руках. Лялька была плаксой, но очень хорошенькой – таких на картинках рисуют. Были они с юга, из Симферополя. Инженеры-железнодорожники. Тетя Милена всегда прибегала ко мне, когда мама уезжала в командировку.

А вот с Земанами сложились странные отношения. Внешне вроде бы ничего, но Земанша часто подчеркивала, что немцам свойственна особая аккуратность. Немцы – культурная, чистоплотная, хозяйственная нация. И она этим очень гордится. Маму это бесило и меня тоже, потому что это было и так, и не так. Мама отвечала, что она знает немцев, у которых и не очень-то чисто, а вот у Антонины Михайловны, соседки нашей местной, такой блеск, что и сесть боязно. Нет и не может быть чистоплотных и грязных наций, говорила мама, есть люди аккуратные и неряхи. Разве не грязные свиньи фашистская солдатня, озверевшая, потерявшая человеческий облик?

В начале сорок седьмого, война уже два года как кончилась, родители подписали типографские бланки, в которых значилось: если ты – такой-то – без разрешения спецкомендатуры выедешь за пределы области, тебе грозит наказание: тридцать лет каторги.

Отец перестал спать. Всем, кто приходил к нам, он совал сталинский доклад «О проекте Конституции СССР», где черным по белому было сказано, что, в отличие от конституций буржуазных, наша – глубоко интернациональная, исходит из того, что все нации и расы равноправны, что разница в цвете кожи или языке, культурном уровне или уровне государственного развития, равно как и другая какая-либо разница между нациями и расами, – не может служить основанием для того, чтобы оправдывать национальное неравноправие. Конституция исходит из того, что все нации и расы, независимо от их прошлого и настоящего положения, независимо от их силы или слабости, должны пользоваться одинаковыми правами во всех сферах хозяйственной, государственной и культурной жизни общества.

Так говорилось в сталинской Конституции тридцать шестого года. Такие там были красивые и правильные слова. А на деле был бланк, в котором значилось: если ты, сволочь паршивая, немец, сунешь нос за очерченный тебе круг, получишь «тридцатку». И получали…

Отец превратился в тростинку. Огромные черные круги под глазами – все, что осталось от его лица. «За что? За что?» – только эти слова слышали мы от него.

Моя по-настоящему сознательная жизнь началась в девятом классе. В сентябре сорок седьмого пришел новый учитель – Георгий Иванович Гросс, бывший доцент-биолог Саратовского мединститута, тоже спецпереселенец. Приехал в город откуда-то из колхоза, работал счетоводом. Невысокий, коренастый, черноволосый, он вдруг заговорил о таких вещах и так, что прозвенел звонок, прошла перемена, а мы сидели, не шелохнувшись. Жизнь, состоявшая для нас в добывании еды, дров, угля, мытья полов, чистки клетей у скотины, в школьных вечерах, на которых одноногий баянист играл «На сопках Маньчжурии», – вся эта жизнь предстала вдруг в какой-то необыкновенной многогранности. Мы молчали. Но уже после второго или третьего урока, тщательно подготовившись, я задала вопросы. Не помню, в чем была их суть, но Гросс принес мне две книги: «Основы химии» Менделеева и «Дарвин и его учение» Тимирязева. Тогда впервые я их прочитала. Тогда появилась мечта стать биологом или врачом.

Весь десятый класс прошел в нервотрепке. Училась хорошо, но, чтобы хотя бы помыслить о дальнейшей учебе, нужна была медаль – только она давала право поступать в институт без экзаменов.

Двадцатое мая. Наглаженные, начищенные, в форме – первый год ее стали носить – садимся по одному в зале. Руки дрожат, слушаются плохо. Тамара Васильевна выводит на доске: «Онегин – лишний человек», «Обличение купечества в драме Островского “Гроза”», «За что я люблю свою Родину?» Последняя тема – свободная. Пиши что хочешь. И я пишу. Пишу восемь с половиной тетрадных листов – семнадцать страниц. Проверить успеваю только раз: четыре часа промелькнули, как мгновение. Через два дня в местной газете снимок с изображением наших склоненных голов и небольшая статья, половина которой – цитата из моего сочинения.

Срезали на математике – по алгебре, геометрии, тригонометрии поставили четверки. О продолжении учебы нечего было и думать. Взяли работать на гидростанцию. Гросс прозанимался со мной все два года, что работала секретаршей. В пятьдесят втором отца вызвали в МВД: если дочь хочет учиться дальше, может подавать документы в Омск – самый близкий институтский город.

Говорят, первый курс обычно мучителен: новая обстановка, новые правила учебы. Мне же он помнится необыкновенным ощущением свободы. Я – как все. Нет постоянных разговоров о нашем горе.

Зима пятьдесят второго – пятьдесят третьего запомнилась публичной библиотекой: проглатываю «Открытую книгу» Каверина в «Новом мире». Все так близко и интересно. А еще – встречей с Сашей.

Словарь определяет страсть как сильное, стойкое, всеохватывающее чувство, доминирующее над всеми другими. Не могу сказать, что чувство к Саше заслонило все. Я по-прежнему с интересом училась, часами просиживала в публичке, но мне постоянно хотелось, чтобы он был рядом. Да он и был рядом – ведь учились мы в одной группе, а к библиотеке я его быстро приохотила.

Светловолосый, кареглазый, среднего роста, он был необыкновенно ласков. Как девочка. Саша – Александр Иванович Семенов – твой отец. У тебя такие же карие глаза, а вот волосы мои – темные.

Вместе жить стали в ноябре пятьдесят третьего. Мы не спрашивали друг друга ни о чем. Мы просто ни на минуту не расставались. Мы были едины. Теперь, по прошествии многих лет, думаю: это была, прежде всего, какая-то крайняя необходимость в близком, родном человеке.

В декабре пятьдесят четвертого поняла, что беременна. Об аборте не могло быть и речи: это было противно, противоестественно. Домой решили не писать. Рожать предстояло в августе.

Я ходила на лекции и практические занятия до последнего дня. Саша всегда был рядом. Теперь ночами он разгружал на станции вагоны. Платили хорошо. Грязный, голодный являлся домой под утро и засыпал на несколько часов мертвецким сном.

В середине июля осталась одна: Саша должен был либо ехать домой, либо написать обо всем родителям. Письма от него приходили каждый день. Потом рассказывал, что мать сразу заметила неладное, пробовала спрашивать.

Из роддома забирала меня Милочка – Люда Спивак. Помнишь тетю Милу и ее маму Цылю Абрамовну? Ведь ты росла на их руках.

Саша приехал, когда ты стала большой – двадцать дней. С тобой он тоже был ласков: пеленал и баюкал, стирал и бегал в консультацию за молоком: мое пропало. Материально было трудно. Саша продал свое новое зимнее пальто.

Мы учились на третьем курсе – лекции, клиники. Тебя относили к Цыле Абрамовне – она работала через день – или к соседке, которой надо было платить. Саша сказал, что напишет матери, во всем признается и попросит забрать тебя. Но я сказала: нет.

Спросишь, почему? Ведь обычное житейское дело. Поступила так потому, что не собиралась оформлять отношения с Сашей. Нет, нет! Он не обидел меня, и я его любила. Не могла, не имела права этого делать потому, что его отец, полковник Иван Николаевич Семенов, был начальником колонии в Омской области, где сидели люди по пятьдесят восьмой – политической – статье. Я не знала, добрый твой дед или злой, хороший или плохой, понимала лишь одно: не могу, не имею права портить жизнь Саше: последствия женитьбы на спецпереселенке не замедлили бы сказаться на всей его семье. Не могла пойти на это. На шестой семестр Саша перевелся в Томск: так было лучше для обоих – меньше терзаний. Оставшись на «свободе», обязана была теперь решать все за двоих. И я написала родителям.

С начала пятьдесят второго им дали солидную прибавку к зарплате – полевые, за выслугу лет. И мы каждые две недели стали получать посылки: коржики, которые таяли во рту, жареную свинину в пергаментной бумаге, собственного изготовления колбаски. Я тратила деньги только на хлеб и молоко. Мы стали богатыми – могли приглашать гостей. И они не замедлили явиться: девчонки любили с тобой повозиться.

Третий курс был закончен с одной четверкой – по фармакологии. Меня взяли на лето сестрой в железнодорожную больницу, тебя – в железнодорожные ясли. Саша писал все реже.

Маме и отцу очень хотелось взглянуть на тебя, но приехать они не могли: и моя, и их несвобода не имели конца. Без разрешения МВД мы не могли сделать и шага.

Пятого марта умер Сталин. Многие тогда сорвались в Москву. Дежурства у портретов. Люди плакали, некоторые навзрыд. Не плакала я в тот день. Не плакала. Не было у меня слез…

На четвертом курсе началась специализация: я выбрала хирургию. Теперь, когда ты ходила в ясли – они почему-то работали до девяти вечера, – можно было подумать и о научном кружке. Я пошла к профессору Самарцеву.

Время летело быстро – едва успевала голову до подушки донести. Ты росла спокойной, рассудительной. Мы с тобой очень дружили. А двадцать шестого января пятьдесят пятого – оставалось пять дней до срока: я ходила отмечаться первого, десятого и двадцатого каждого месяца – меня вдруг вызвали в областное управление МВД. В спецкомендатуре принимал всегда один и тот же майор лет сорока пяти с серым бесстрастным лицом и тяжелыми мешками под глазами. За два с половиной года не задал ни одного вопроса. Расписавшись в журнале, молча уходила. Теперь передо мной сидел холеный человек с тремя большими звездами на погонах.

– Слышал о ваших успехах у профессора Самарцева. Подаете надежды. – Он попросил разрешения закурить. – Мы посоветовались и пришли к заключению о снятии с вас всяких ограничений. Именно такие специалисты нам и нужны.

Не знаю, что ждал он от меня в ответ: встретилась с его выжидательным взглядом. Но никогда, никогда не смогу передать то, что творилось в тот миг в душе. Когда шла в управление, боялась, дадут ли доучиться, что будет с тобой. Теперь, по тону и поведению поняв, что беда миновала, не могла вымолвить ни слова. Боль и обида сковали сердце.

С отца и мамы клеймо сняли тоже в январе пятьдесят пятого. Почти десять лет прошло, как кончилась война, мы крепили дружбу с ГДР, бывшие немецкие военнопленные спали дома под пуховыми перинами, а советские граждане продолжали оставаться гадами и фашистами и, чтобы выехать за пределы города, должны были испрашивать разрешение у не всегда трезвого коменданта.

В начале пятьдесят пятого родители приехали в Омск и так потянулись к тебе, что мне даже завидно стало. Отец выглядел плохо: одышка, исхудал. Повела в терапевтическую клинику: ишемическая болезнь сердца. В октябре пятьдесят шестого его не стало.

Летом пятьдесят седьмого, когда диплом врача лежал под бельем в чемодане, я все еще не знала, что делать: оставаться в Омске в аспирантуре – Самарцев настаивал, но не было комнаты и мизерная стипендия – или ехать в молодой город, где обещали работу и жилье. Смерть отца решила все: на новом месте и мама могла устроиться на работу.

Из того времени ты многое уже должна помнить, потому расскажу только то, что понять не могла. А понять ты еще не могла, что труд врача, как говорил Чернышевский, действительно самый производительный, ибо придает обществу те силы, которые бы погибли без него.

Заместителем главврача больницы стала в двадцать семь лет. Ты пошла учиться. Вот только мама начала сдавать: гипертония, ревматизм.

Летом пятьдесят восьмого впервые в жизни по профсоюзной путевке поехала в Ригу. Все было, как в арбузовской «Старомодной комедии». Орган звучал целым оркестром. Самый звук его создавал впечатление неизбывной мощи. То были вариации на тему хоральной прелюдии Баха. Прекрасная мелодия реяла в вышине. Она была так проста, что хотелось немедленно ее повторить. И в то же время была так величественна, что, наверно, никто бы не отважился это сделать. Звуки неслись к куполу собора и оттуда сложно разливались по залу.

Андрей, как потом выяснилось, сидел прямо за мной. Выйдя из собора, он тоже стал ловить такси – дождь шел сильный. Сели в одну машину: санатории были рядом.

Конечно, я странный человек: годами могла жить без мужской ласки между Сашей и Андреем ведь никого не было, но вот явился он… Вы обе – ты и бабушка – перемену учуяли сразу. Ты хмурилась, дерзила. Мама вздыхала. Вечера я проводила теперь на почте – только оттуда можно было дозвониться до Москвы, а профессор Красновский долго засиживался на работе.

Не знаю, есть ли грех на моей совести, но Андрей говорил, что семья у него не сложилась сразу. Не объединил и сын, который жил у бабушки. А не менял ничего только потому, что никого не любил, да и работа отнимала все силы. Конечно, это банальное объяснение, но, может, в этой банальности и была правда. Хотелось верить. Чувствовала – любима, и часть любви переходит на тебя. Эта полнота жизни и дала силы защитить обе диссертации – перерыв между ними был всего три года.

Сознание, что «увела» мужа от жены – хотя теперь эта жена уже давно имеет другого, живого, мужа, – мучает до сих пор. Умом понимаю: совесть чиста, но совесть – такой тайник, в котором борение добра и зла идет бесконечно. Что победит – вот важно.

Мы долго думали с Андреем, прежде чем решиться на последний шаг. И жизнь показала: узел и вправду надо было рубить. И все же… Но счастлива была с ним очень.

Девочка моя! Прости, ради Бога, прости! Раньше, много раньше должна была обо всем рассказать, ведь с сорок первого, с того проклятого дня и часа, когда выгнали, выслали нас за то, что в паспорте отца и деда стояло «немец», я не переставала думать: почему люди глотки друг другу перегрызают за одно-единственное слово: немец, еврей, армянин. Когда это началось и когда кончится? Не забуду больших, с поволокой, изучающе настороженных глаз начальника отдела кадров министерства, когда после регистрации с Андреем уже здесь, в Москве, пришла хлопотать о переводе.

– Рейсгоф – русская? – он не сказал больше ничего, но глаза… Как страшно, как безысходно, когда такая сволочь на высоком посту.

Да, Рейсгоф – нерусская фамилия. Но куда деваться тем, кто годами жизни заплатил за то, что не Иванов, Сидоров, Козлов? С чем сравнить муки бессонных ночей, когда тебе восемнадцать и не спишь ты не от болячек или любовного томления, а от одной-единственной мысли – за что?

«За что?» – точило и жгло мозг. Я скулила, как щенок, брошенный под забором, проклиная день и час, когда родилась, а начиная с пятнадцати лет не переставала думать о том, как сложилась бы моя жизнь и жизни миллионов таких же, если бы Сталин не пришел к власти. Как, как целую нацию можно заподозрить в предательстве? Ведь предатели были среди всех наций. В пятьдесят восьмом, случайно попав в Борисов и свалившись с почечной коликой, я три дня пролежала в маленькой чистой больничке. Простые белорусские женщины рассказывали, как погибали их родные, выданные своими же.

Я знала: среди немцев, живших в России со времен Екатерины, были такие, кто ждал Гитлера. Но Гитлеру радовались и некоторые русские. Если целую нацию можно заподозрить в предательстве, считая, что есть нации убийц и нации чистые, благородные, то чем же мы отличаемся от тех, кто кричал: «Немцы – превыше всего»?..

«Нет и нет!» – говорил здравый смысл. Не может быть хороших и плохих наций. Как в каждом человеке перемешаны простодушие и хитрость, гостеприимство и скупость, добро и зло, так в каждой нации есть мерзавцы и высоконравственные, ублюдки и гении, красавцы и уроды. Все зависит от мировоззрения человека, условий, в которых живет, воспитания, которое получил.

Я не политик и не философ, но всеми доступными человеку средствами разъясняла бы и разъясняла людям, что нация – не сгусток каких-то положительных или отрицательных качеств. Подонки, прощелыги, карьеристы, приспособленцы, пьяницы, хамы есть во всех нациях. Человек плох не потому, что принадлежит к какой-то нации, а потому, что обстоятельства, воспитание сделали его таким.

Всеми доступными человеку средствами объясняла бы и объясняла людям, что, говоря о человеке, принимая его на работу или учебу, нельзя спрашивать, кто он, подразумевая национальность. А если причины бед искать в хороших и плохих нациях – не жди справедливости. Скажи, кому нужно, чтобы в шестнадцать лет мальчик, фамилия которого Воронов, а зовут Фарид, в честь деда, погибшего на войне, решал головоломную задачу: что написать в паспорте, какую поставить национальность. А ведь таких миллионы.

Да, националистические волны и достаточно высокие, поднимаются то там, то здесь. Это так. Это правда. Но правда и то, что в стране это – всходы той пахоты, тех семян, что брошены Сталиным. И путь один, только один, если не хотим погибнуть в междоусобице: изничтожить, искоренить проклятый «пятый пункт».

Нет, нет! Я не за уничтожение наций и народов, не за нивелировку языка, культуры, обычаев. Все это, наоборот, должно шириться, расцветать, уважаться. Я только за то, чтобы люди никогда, нигде не могли сказать друг другу: «паршивый армянин», «фашист-немец», «хитрый еврей». Я только за то, чтобы мы наконец поняли: корни наши так глубоко, так крепко переплетены, что если рвать их и разбегаться, много будет крови.

Девочка моя! Прости, что говорю это только сейчас. Раньше, много раньше должна была рассказать. Только знание истины может что-то изменить. Только правда, как бы горька ни была, делает сильными. Только борясь с ложью, обретаем мужество.

1990 г.