Глава 2
Год от Рождества Христова 1604 запомнился людям – и знати, и простонародью, – какой-то особой мерзостью, терпеть которую больше не было никакой мочи.
Неурожай, голод, страх перед божьим гневом, карающим Русь непрекращающимися несчастьями за покорность беззаконной власти царя Бориса, тщетно пытающегося откупиться от народа дармовым хлебом и деньгами, ставили под сомнение само существование русского государства. Казалось, что уж и фундамент, надежно замешанный на крови царем-батюшкой Иоанном Васильевичем, пошел губительными трещинами. Уж и соседи перестали трепетать перед теряющей силу державой, и свой народишко от рук отбился.
Слух о чудесном спасении царевича Димитрия гулял по Руси давным давно, то затихая, то снова разгораясь, будто угли в печи у нерадивой хозяйки, но вот, похоже, наконец-то слух обратился долгожданной явью. Вернулся к народу своему желанный наследник, радостно встреченный осиротевшими было подданными. Ненавистный царь и все его семейство с ужасом ждали своего конца, молясь в семейной часовне денно и нощно. Только на молитву да на божье чудо и оставалось им уповать. На поддержку же царедворцев, и уж менее всего, простолюдинов расчета не было никакого. Как ни прикармливал и тех, и других Борис, как ни пытался достучаться до разума, раз уж невозможно достучаться до сердца, все было впустую. Нелюбимый и незаконный царь как ни старался, словно постылый супруг, не мог внушить любви чужим, не признавшим его холопам, а внушать страх претило ему самому. Народ же, еще во время кровавого царствования законного государя своего наглухо заклепав душу ради сохранности живота своего, стал во многом походить зверством, вероломством и недоверчивостью на богоданного, но, увы, покойного Грозного. Те бояре и крестьяне, что волею судьбы оказались подданными Бориса, были не только жертвами, но и покорными свидетелями, зрителями, а значит, и участниками многолетнего кровавого разгула безумного царя. Кровь замученных помутила разум и отравила душу выживших. Ни стыда, ни совести не осталось меж людьми, родному брату одалживали деньги под безбожные проценты и не считали это зазорным; только и ждали, когда близкий друг ослабнет, чтобы наброситься на него коршуном и заклевать, и вырвать последнее. Не чувствовали приязни и не верили ни отцу, ни брату своему, не то что невесть откуда взявшемуся Годунову, еще вчера бывшему одним из сотен бояр, ничем не выше и не лучше многих, вдруг нежданно-негаданно взлетевшему над ними. Только и поджидали многие и многие из них, когда же придет тот долгожданный час и можно будет накинуться безнаказанно на подобных себе, а главное, на тех немногих, что сохранили в себе, несмотря ни на что, человеческое достоинство и совесть, чтобы рвать их тело и добро на части. Где же тут было достучаться…
Выдвинувшиеся навстречу законному наследнику – враги же называли его cамозванцем Гришкой Отрепьевым – воеводы Петр Шереметьев и Михаил Салтыков, напросившиеся на почетное поручение сами, без просьб или понуждения, с тем чтобы остановить его в стремительном продвижении к Москве, вероломно перешли на его сторону, не желая противиться «истинному государю». А в Москве уж по домам праздновали воскрешение богоданного царя и злорадствовали в ожидании неминуемой кары для побежденных – Бориса и всей его семьи.
Димитрий стоял у окна разнаряженной горницы, с интересом наблюдая за суетой во дворе перед хоромами боярина Хрипунова в Серпухове, где остановился для отдыха и встречи с народом.
Только что прибыло новое посольство, в числе которого были и представители самой высшей московской знати: князь Мстиславский, князь Воротынский и трое Шуйских. Случилось так, что в это же время явилась и депутация донских казаков, чтобы оказать почет и заявить о своей верности новому государю. Недолго думая, Димитрий велел ввести донцов первыми. Допустил до руки, обласкал. Только после этого разрешил войти боярам, был с ними холоден и суров, чтобы наказать за промедление в выражении верноподданичества. Скоро, очень скоро вернет он себе трон и шапку Мономаха, законное наследство отца своего Иоанна Грозного. Скоро свидится и с матушкой Марией Нагой, сможет обнять ее и получить родительское благословение. Матушка… Да признает ли она сына, не виденного более тринадцати лет? А ну как нет? Войско его, пусть большею частью польское и оплаченное из казны короля Сигизмунда, сейчас являет собой благородное воинство, поддержанное европейскими государями и благословенное на правое дело восстановления законной династии церковью – пусть и католической, а не православной. Да и православная, доносили ему верные люди, не откажется признать его как государя, дай только срок. Димитрию, положа руку на сердце, обе церкви были одинаково чужими: большую часть своей осмысленной жизни провел он у арианцев3 в Гоще4, впитав их вероучение, а для обеих церквей арианская да социнианская вера всегда была поганой и гонимой ересью. Но церковная поддержка много значила по обе стороны границы. А случись, что мать не признает в Димитрии сына, его поддержка у других государей и, главное, собственного народа рухнет в одночасье, и с той же дикой радостью и восторгом, которыми толпа приветствует его сейчас, распахивая перед ним ворота своих городов и выдавая головой несогласных воевод, она растерзает самозванца, обманувшего ее чаяния.
Никому и никогда не признался бы Димитрий, что часто и сам он не был уверен, что он законный наследник, – оттого и страшился он встречи с матерью, оттого оттягивал воцарение в Москве. Тринадцать долгих лет скитался он по отдаленнейшим городам и поместьям Росии и Речи Посполитой, потеряв счет своим временным прибежищам, которые никогда не мог назвать Домом. Да, его вечно прятали и часто перевозили с места на место, но потому ли, что спасали от Борисовых ищеек наследника царского престола? А может, просто готовя его на роль Самозванца, которому намечено сыграть написанную кем-то для него роль, и для кого сам он, Димитрий ли, Григорий ли, не более как пешка в хитроумной игре в шахматы? Димитрий и сам любил переставлять фигуры на доске, но план для его партии уже расписан кем-то другим и ему неведом. Да не то что участь его, даже истинное имя его было ему неведомо, – так часто его называли разными прозвищами.
Часто силился он припомнить ранние годы свои, имя свое, но только разноцветные лохмотья воспоминаний приходили ему в голову, больную от непреходящей мигрени, да и не смог бы он поручиться, что то были воспоминания его собственные, а не байки о его раннем детстве, рассказанные ему воспитателями и попечителями, с тем чтобы осели они в его голове как настоящие. В свои двадцать лет Димитрий уже никому не верил и не доверял ничьим суждениям, пожалуй, что и своим. Из всех свидетельств своего царского происхождения осязаемым было только одно, сохранившееся – а точнее сохраненное – для него дядькой Афанасием Нагим и дьяком Андреем Щелкаловым: его детское ожерелье, широкое, во всю шею, сплошь расшитое жемчугом и драгоценными камнями, рубинами да изумрудами, – ожерелье, которое он помнил. Это ожерелье хранил он как драгоценную святыню и самое главное доказательство своей царской крови, пронеся через годы убогой монастырской жизни и скитаний на чужбине. Признает мать это ожерелье, своими руками когда-то надетое ему на шею, значит, признает и сына в невесть откуда взявшемся искателе престола. Скоро, совсем скоро наступит уже решительный час, ибо тянуть со вступлением войска в Москву нет более никакой причины и возможности, не вызывая пересудов. Дай Бог, чтобы он не пожалел об этом предприятии и не проклял день, в который родился.
Помимо тревожных размышлений о собственной судьбе, беспокоили его и мысли о семье Годуновых, порой не дававшие ему покоя по ночам, мышиными коготками царапали по самой душе, возились, толкались, лишали сна. Тогда утром просыпался в подавленном настроении, и требовалось немалое самообладание, чтобы взять себя в руки и не скатиться в очередной приступ черной меланхолии, не показать приспешникам своей слабости. Иной раз думал, может, и впрямь лучше было бы ему остаться неизвестным смиренным монашком, листающим страницы умных книг в тишине монастырской библиотеки? Не было в нем отцовской жесткости и решительности, что тут поделаешь. Как ни настраивал он себя на враждебный лад, ненавидеть Годуновых не получалось. Как-то раз в Варшаве довелось ему видеть Федора Годунова5, что был там проездом. Показали ему Борисова отрока, чтобы разжечь азарт и ненависть к сопернику, который – уступи только Димитрий – унаследует от отца неправедным путем приобретенный трон. Федор ему понравился: крепкий, высокий, крутолобый, с открытым смелым взглядом. Учился он в Европе у англичан и французов всяким наукам и, говорят, преуспел много. Говорят, что был он самым способным из 18 юношей, отобранных Борисом для учебы за границей, с тем чтобы, выучившись и вернувшись домой, принесли бы они России много пользы. Юный Федор Борисович начертил первую карту России, и точнее той карты было не сыскать. Рассказывали ему также, что, поучившись в парижской Сорбонне, мечтал он об учреждении университета в своем Отечестве.
«Такого бы не в соперники, не в вороги, а в братья», – с тоской подумал Димитрий, но опасные размягчающие мысли отогнали советчикам в них, понятно, не признался. Примкнувшие бояре да воеводы, Бориса предавшие (и самого его предадут, иуды, дай только срок), просили не тревожить сердце о судьбе обреченных. Знал он, что это значит, да прямого приказа помиловать не отдал. За себя побоялся. Да и что теперь кулаками махать. Ничего изменить уже нельзя, а показать слабость – самому не сносить головы. Что так, что этак – выходило худо. «Страшно мне, Господи, помилуй мя».