Глава 7
– Она придет, – сказал он себе.
И тотчас же мысль, что ему нужно будет денег, мелькнула в его голове. И танцы, и выпивка, и какая-нибудь выходка, – все это требует, по крайней мере, несколько экю. Но с той поры, когда им овладела любовь, он жил воздухом природы, не помышляя более ни о дичи, ни о купцах. Даже не ел все эти дни. Тот огромный голод, который он утолял в обычное время добычей, изловленной в лесу, растворился под иссушающим зноем его желания. Он мог бы перечесть свои блюда. Ранним утром, однажды, он убил кролика, бросив в него палкой. Развел костер из хвороста и изжарил кролика на конце шомпола от своего ружья. В это утро он съел бы заодно впридачу и кожу, – до такой степени был истощен его желудок. Два дня спустя он украл петуха за забором фермы «Ивовой рощи».
На этот раз он хотел не только утолить голод, но и полакомиться. Спрятав под полой куртки петуха, он прошел две мили по дороге через лес, забрел на лесную опушку. Там, в одной лачуге приятеля-дровосека, приготовил дичину в тимьяне с солью и перцем. К несчастью, петух оказался очень жестким.
– Меня надули! – проговорил он.
И все-таки, благодаря своим острым зубам, живо расправился с ним. Кусок ржаного хлеба и ковш воды довершили завтрак. Кроме того, у него осталось одно крыло и часть остова петуха для дровосека и его жены. Маленькая девочка, которая жила вместе с ними, обсосала потом оставшиеся косточки. Но, как никак, это была прекрасная пища, которой полакомился Ищи-Свищи.
В другие дни, лежа на брюхе в траве, он довольствовался корнями, шалфеем, кресом, всем, что подвертывалось под руку. Как у оленей, в октябре токующих вдалеке от пастбищ, так и его пустое чрево наполнялось страстным влечением к самке. Три первых ночи он пробыл в лесу. Груда сухих листьев предохраняла его члены от сырости земли, и он стряхивал при пробуждении со своих мокрых волос капли росы. Но уже четвертый день, как лил дождь. Майские дожди, острые, как колья – не шутка.
Он прошел тогда через лес и разлегся в лачуге дровосека, в теплоте обтесанных на солнце бревен.
Дровосеки были его старые друзья. Они знали его, когда он походил на шестимесячного детеныша козули. Несколько раз он скрывался у них, когда лесник устраивал облаву на него в кустарниках. Сама старуха, – бесполый и иссохший остов человека, – напоминала ему его мать с ее заостренными зубами, с ее впалым лицом и жесткой дубленой кожей, подобной березовой коре.
– Эй, ты, старая зайчиха, – говаривал он ей дружелюбно.
И эта кличка слегка расправляла морщины на ее застывшем лице. Сам старик был маленький сухой человечек, словно согнутый пополам. Ударом топора у него отрубило левую руку, и она оканчивалась обрубком, который действовал, однако, наподобие руки. Жизнь в лесу придала его лицу подобие волчьей морды, оживленной миганием серых глаз из-под густых рыжих бровей. Из его длинных загнутых ушей торчала клочьями шерсть, как взъерошенный ворс. У него была своя особенная забава, заключавшаяся в том, что он притворялся глухим, когда с ним разговаривали. Благодаря этому, он мог не отвечать, когда его спрашивали, или когда его мегера обрушивалась на него, как вихрь, со всей силой своего громкого голоса.
В этом семейном очаге муж оказывался женщиной. Старуха рубила дрова колуном в лесу, раскалывала поленья одним ударом, сильно и без устали. Рубашка из грубой холстины покрывала ее плоскую грудь, шею и руки; она поднимала и опускала огромный железный колун с правильными движениями, которые равномерно заставляли ее мышцы напрягаться. Так начинала она с зарей и кончала к ночи эту работу, доставлявшую ей трудовой хлеб на двоих, и ни единая капля пота не выступала на ее сухой коже.
Муж ее отвозил поленья, перевязывал лыком хворост или нарезал прутьев для метел и веников. Это были Дюки.
Около сорока лет жили они в своей лачуге, подмазывая ее каждую зиму жирной глиной, заделывая соломой дыры в крыше, поврежденной ураганом, поддерживая свою убогую хижину заплатами, которые напоминали тщательно заштопанную поношенную одежду.
Между этими стариками была затаенная злоба: у них не было детей. Старуха обвиняла в этом мужа, а он – бесплодную утробу своей жены. Мало-помалу, чтобы не начинать вечной ссоры, он замолчал, привыкнув к мысли, что вина была на его стороне. Но старуха все еще продолжала упорствовать в своих настойчивых требованиях бесплодной женщины, и эта пытка постепенно измытарила этого маленького невзрачного человека, исполнявшего теперь в хозяйстве женскую работу.
Внезапно как-то бешеная страсть старухи иссякла.
Однажды утром, уйдя в лес, она нашла под деревом, в запятнанных кровью тряпках, маленькое полумертвое существо, посиневшее от холода. Должно быть, какая-нибудь мать разрешилась там от бремени. Кровь вилась полоской до самой тропинки. Дальше ничего не было видно. Мать, покинув ребенка, скрылась бесследно.
Это было большой отрадой для этих одичалых созданий. Дюки подобрали девочку и, принеся к себе в лачугу, выходили ее на козьем молоке.
Она сделалась настоящей их родной дочерью. Они не могли бы ее любить больше, если бы она была их собственной плотью и кровью; она вросла в их жизнь, как часть их самих, приобретая их грубости, их инстинкты и их ненависть против всего, что не было лесом.
Вначале страх не давал им часто спокойно спать. Могло случиться, что в один прекрасный день объявится настоящая мать; признает в девочке своего ребенка, и это наделает много хлопот. Не то, чтобы старуха покорилась и уступила девочку, – она скорее убила бы ее ударом деревянных сабо; ведь, если она и не вскормила ее своим молоком, то только потому, что не могла этого сделать; однако, разве она не была настоящей матерью для этой девчурки, покинутой случайной родильницей.
К счастью, страхи были напрасны. Ни одно живое существо не явилось, чтобы предъявить права на это создание, брошенное в углу леса. И девчурка продолжала жить в двух шагах от дерева, под которым была найдена. Лес принял в свои объятия эту зачавшуюся в лесу жизнь, смывая лучами солнца, струями дождей и хлопьями снега ужас первородного греха и баюкая это запятнанное создание, как он баюкал бы и королевское дитя. И она росла в слепом неведении своего происхожденья, как ужи и ящерицы, жуки и бабочки, среди которых резвилась. Дюки ей ничего никогда не говорили, – почти совсем позабыв, к тому же, что она не была их дочерью. Она называла их папа и мама своим резким голоском молодой козочки. И это родительское чувство стало теперь нерушимым, как спаянные цементом камни. Ко всему прочему они даже не потрудились дать ей какого-нибудь имени. Для чего нужно имя в лесу, среди чащи деревьев? Разве все то множество жизней, которые зарождаются на пространстве не более ладони, имеют имена? Достаточно, чтобы они росли, и тогда это будет жизнью, – вот и все. Дюки повиновались бессознательно этому инстинкту дикарей, для которых существованье есть все. Они звали ее Малютка – с той первой минуты, когда распознали ее пол и это название, которое не было именем, так и сохранилось за нею.
Один Ищи-Свищи по своей привычке снабжать всех именами животных, называл ее Козочка.
– Смелей, Козочка, – говаривал он, входя в лачугу, – скачи скорей ко мне на колени.
И она вскакивала проворно и легко, как козленок.
Она любила его, как привычку, как знакомого, смутной и животной любовью. Она таскала его за волосы, била кулаками по лицу, впивалась в его шею с жестокостью молодого щенка. Или же вцеплялась в его ноги, стремясь его повалить, ущемляя своими маленькими пальчиками его икры, как клещами. Он освобождался, смеясь от ее цепких рук и приподнимал ее одной рукой к своему рту, несмотря на ее барахтанье.