Моему внуку Арсению с любовью и надеждой
Брат Иисуса
Мистерия для одинокого мужчины и обнаженной женщины
Почему мистерия? – спросила Моя Любимая.
Понятия не имею, – ответил я.
1
Он знал, что не доживет до завтрашнего утра. Знал, что произойдет предстоящее событие здесь, в этой унылой комнате, которую он снял несколько недель назад. Знал даже то, что будет при этом ощущать.
Когда-то ему хотелось уйти из жизни в том месте, где он родился и где существовал так же реально, как существовал сейчас, спустя почти две тысячи лет, стоя у запыленного, давно не мытого окна почти в самом центре Москвы. Но это желание осталось в прошлом, таком далеком, что даже самые яркие воспоминания о том времени казались ему придуманными или вычитанными из какой-то несуществующей книги.
По большому счету теперь ему уже было все равно, где встретить свою смерть. Одно он знал точно: случись это в те давние года в хижине, примостившейся между двумя оливами, или здесь, под болтающейся без абажура лампочкой, но рядом с ним на расстоянии вытянутой руки должна будет стоять обнаженная женщина. Только так, выполнив это непреложное условие, он мог уйти в небытие.
Практически уже невозможно было восстановить в памяти, откуда это условие возникло – то ли он нафантазировал его сам, то ли оно каким-то иным образом внедрилось в тайники его сознания. На самом деле все это не имело никакого значения. Главное заключалось в его непоколебимой уверенности: расстаться с бренным миром ему удастся только тогда, когда он еще раз во всех подробностях испытает сладостную чувственность жизни, которую однажды много сотен лет назад подарило ему созерцание прекрасного женского тела.
Время не оставило в памяти точную дату этого события, промелькнувшего, как вспышка, в череде похожих друг на друга дней. Но ему не надо было прилагать никаких усилий, чтобы вновь почувствовать душное утро в еще сонном Назарете, когда над городом появилась шаровая молния, одна из тех, что, наводя панический ужас, возникала внезапно из глубины затянутого туманной дымкой неба.
В то утро он увидел, как непрошеная гостья выкатилась из-за деревьев, стоящих около их дома, покачалась над их верхушками и медленно поплыла прочь. Не в силах оторвать взгляд от ослепительного блеска ее сердцевины, он вдруг осознал, что, несмотря на сковавший его страх, сделал несколько шагов вслед за странной пришелицей, которая замысловатыми зигзагами перемещалась над узкой улицей. Он мог поклясться, что молния на какое-то мгновение остановилась, словно дожидаясь его, потом повернула к одному из домов, качнулась к открытой двери и плавно переместилась внутрь темного проема. Он шагнул вслед за ней и успел заметить, как огненный шар поднялся кверху, застыл на мгновение, словно выбирая дальнейший маршрут, а затем исчез в узком окне, пробитом под самой крышей.
Когда глаза его, измученные ярким сиянием, снова обрели возможность различать происходящее, он увидел прямо перед собой обнаженную, не успевшую прикрыть свою наготу молодую женщину. Женщина стояла, вскинув руки над головой, и грудь ее вслед за этим движением тоже поднялась кверху, да и сама фигура с курчавым пучком волос внизу живота, казалось, сделала странную попытку взмыть вслед за молнией в затянутое туманной пеленой небо.
Они посмотрели друг другу в глаза, и в этой томительной, странно затянувшейся паузе он осознал внезапно, что картина, представшая перед ним, несла в каждой своей детали некую сокровенную тайну, а в тайне этой соединилось неразрывно ощущение такой испепеляющей боли и одновременно с ней такие глубины чувственного наслаждения, какие человек мог испытать лишь дважды – в момент рождения и в момент смерти.
Он помнил, как стремительно выбежал тогда на улицу и, не зная, что делать с осенившим его открытием, быстрым шагом спустился к фонтану посреди площади. В этот час сюда с кувшинами на голове стягивались женщины Назарета, чтобы затем, грациозно изгибаясь, дотянуться до бьющих из-под земли родниковых вод. Он смотрел на это неспешное кружение женских фигур, отчетливо представляя себе, что под свободно ниспадающими одеждами каждая из них скрывала то таинство чувственного восторга, которое только что пережила его душа.
Ему вдруг показалось нелепым, что совсем рядом с этим чудом в тени виноградника сидели, лениво переругиваясь, погонщики мулов, что животные их валялись поодаль, изредка вздрагивая всем телом в попытке отогнать гудящий рой докучливых мух, что слепой старик сердито стучал палкой по изгороди и бормотал какие-то проклятия, пытаясь отыскать в сплошном частоколе калитку.
Странными были не эти привычные картины, не голоса, которые он слышал, не запахи, которые ощущал, странным было другое – все вокруг резко контрастировало с тем, что только что довелось ему пережить, и потому этот контраст показался ему чем-то обидным, каким-то оскорблением, которое он не заслужил, а потому вдвойне, втройне несправедливым.
А еще он запомнил, как, подгоняемый навязчивым желанием избавить внезапно открывшееся чувство от унизительных подробностей обыденной обстановки, он неожиданно для себя оказался на небольшой площадке, господствовавшей над крышами Назарета, и здесь, окунувшись в освежающую прохладу ветра, вознес хвалу Господу за то, что тот дал ему возможность прикоснуться к таинственным началам божественной благодати.
Подавшись к самому краю нависавшего над городом каменистого карниза, он – и это тоже сохранила его память – как-то по-новому увидел простирающуюся между двумя горными вершинами Сулемы и Фавора долину Иордана. И в открывшейся новизне тоже таилось столько сокровенно чувственного, что он удивился, как все это оставалось скрытым от него ранее.
Уже спускаясь вниз, он вспомнил слова Иисуса, сказанные кому-то в его присутствии, что закругленные формы горы Фавор во все времена сравнивали с прекрасной женской грудью. Возможно, брат испытал здесь нечто подобное тому, что испытывал сейчас он. И едва он тогда подумал об этом, как тотчас же ощутил щемящую тоску по Иисусу, который уже почти год скитался где-то вдали от родного дома.
2
Будильник, громко тикающий на столе, показывал ровно 14 часов 32 минуты. Он с удивлением обнаружил, что даже в свой последний день не может избавиться от постоянного контроля за ходом времени, хотя, как казалось ему, сам давно уже находился в ином пространстве, у самой кромки того, что даосы называли «Божественной пустотой».
Дочь соседей, живущих над его комнатой этажом выше, пробежала пальцами по клавишам, а это значило, что пришла толстая коротконогая учительница музыки, с которой ему несколько раз случалось сталкиваться на лестничной площадке. Он знал, что сейчас с маниакальной неотвратимостью зазвучит фортепьянная пьеса «К Элизе». Почему-то именно с этого произведения коротконогая дама неизменно начинала каждый урок, изматывая терпение соседей и вызывая у них приступы ненависти к ни в чем не повинному маэстро Бетховену.
Самое забавное было то, что женщину, которая сегодня появится здесь, чтобы присутствовать при его кончине, тоже звали Эльза, хотя она предпочитала более привычное для окружающих имя Лиза.
Прихрамывая на правую ногу, он подошел к двери и попытался представить, как Эльза-Лиза, или, как он окрестил ее, Ли-Ли, впервые зайдет к нему в комнату. Вот она перешагивает через порог, вот взгляд ее скользит по небольшому вытянутому в длину пространству, где у одной стены стоит колченогий стол, около него три расшатанных деревянных стула, а чуть дальше матрас, покоящийся на подставках из нескольких кирпичей, принесенных им со двора соседней стройки. Всю эту немыслимую роскошь дополнял стоящий у противоположной стены шкаф с покосившимися, а потому не желавшими закрываться дверцами, на одной из которых было прикреплено треснувшее зеркало, изъеденное темными пятнами. Некоторым украшением общего пейзажа призваны были служить книжные полки, сколоченные из кое-как обструганных досок и располагавшиеся на противоположной от окна стене. Но стоящие на них вразнобой заляпанные чернилами школьные учебники за седьмой и восьмой классы, несколько томов из собрания сочинений Ленина, «Война и мир» Толстого и почему-то «За правое дело» Василия Гроссмана только дополняли острое ощущение неуюта.
Печать тоскливого забвения лежала на всех собранных в этой комнате предметах, и все же это было единственное место, которое он выбрал для своего последнего пристанища.
Отыскать в Москве жилье по образу и подобию того, в котором ему довелось родиться, было немыслимо. И поэтому на выбор его влияло лишь одно обстоятельство – ему хотелось, чтобы скудность и нищета окружающей обстановки трогали его сердце точно так же, как трогали некогда скудность и нищета, составлявшие привычную атмосферу родового гнезда. Он жаждал вновь погрузиться в глубины светлой печали, которую навевало ему ощущение их дома в Назарете с земляным полом у самого входа, с несколькими ступенями, что вели к приподнятому, словно сцена, деревянному настилу, где лежали шесть циновок, одна его, другая Иисуса, а на остальных укладывались на ночь мать, отец и две младшие сестры, вечно спорящие о том, кому из них находиться ближе к глиняному светильнику, стоящему на огромном резном сундуке.
Он вдруг подумал о том, что никогда не сможет рассказать Ли-Ли о причинах своего выбора, потому что если представить на мгновение, что он смог бы это сделать, и если бы Ли-Ли проявила хоть какую-то толику понимания, то скорее всего это вызвало бы у нее просто жалость, а в этом он как раз нуждался менее всего. Ему необходимо было, чтобы в момент его ухода в мир иной перед ним стояла отрешенная от всего земного женщина, целиком и полностью упоенная собственной красотой, той красотой, которая, как он считал, являлась единственным мерилом вечности.
Правда, в случае с Ли-Ли определенный риск был, но он шел на него, следуя своей звериной интуиции, прочувствовав в какой-то момент, что никто, кроме нее, не сможет послать ему прощальный привет в стремительно сжимающийся туннель между жизнью и вечным забвением.
Странность их отношений заключалась в том, что он никогда не видел ее полностью обнаженной. Это было условие, которое они свято соблюдали с момента их первой близости, когда она привела его в квартиру своей подруги, что находилась в сером сталинской постройки здании, около станции метро «Сокол».
В тот раз он попытался довольно сбивчиво объяснить ей, почему заниматься любовью для него возможно, лишь когда тело его партнерши до самых бедер скрыто накидкой, платьем или рубашкой – все равно чем, лишь бы не видеть ослепительного света ее фигуры, потому что тогда любое действие будет казаться ему пошлым, а значит, ненужным, и все его эмоции уйдут лишь на созерцание красоты божественных форм, подаренных дочерям Евы.
Впрочем, Ли-Ли не стала вдаваться в подробности его путаных объяснений. Она просто подчинилась странной прихоти и даже, как казалось ему, получала от этого некое дополнительное наслаждение. Во всяком случае, когда он выходил из душа, она уже лежала на широкой постели каждый раз в новой рубашке, которую приносила из дома, и за долгое время их встреч перед ним прошла целая череда этих одеяний – разноцветных, однотонных, в крапинку или цветочек, с оборками или без них, разных на ощупь, но всегда несущих тончайший аромат, похожий на запах горного тюльпана, которым на рассвете был пропитан воздух Галилеи.
Бывали, правда, минуты, когда она достаточно тактично, но все же пыталась посмеяться над странным условием их близости, и тогда ему мучительно хотелось рассказать о первом опыте познания женщины, но он гнал от себя это желание, потому что рассказ получился бы во много раз необычнее, чем эта невинная, по сути, его прихоть.
Да и как он мог поведать ей обо всем, что произошло почти две тысячи лет тому назад близ города Самария в конце месяца тишри, сразу по окончании праздника Кущей.
3
Они с товарищами подрядились тогда соорудить пристройку к дому финикийского купца, который поставил им жесткое условие, чтобы до начала сбора маслин все строительные работы были завершены. Впрочем, ему и самому не хотелось задерживаться здесь надолго. До семьи их дошли слухи о том, что Иисус собирается вернуться в Назарет, и мать, стоя на коленях, умоляла его переговорить с братом, попытаться, может быть в последний раз, образумить несчастного.
Не тратя попусту время, они сразу по прибытии в Самарию приступили к работе и в тот же день вырыли в земле около дома купца большую яму. На следующее утро яму заполнили водой, а потом забросали сверху рубленой соломой, осколками специально собранных ракушек и приготовленным здесь же древесным углем. Он любил момент, когда полученная смесь, после того как ее несколько часов топтали ногами, превращалась в пластичную массу, из которой при помощи деревянных форм лепили кирпичи. Все это напоминало ему некую детскую забаву, которая теперь во взрослой жизни становилась серьезным ремеслом, но от этого не теряла своей веселой сути.
Когда кирпичи выставили сушить на солнце, он зашел в дом финикийца, чтобы получить причитающуюся им в этот день пищу. В доме не было никого, кроме жены хозяина, которая, согнувшись в три погибели, протирала влажной тряпкой стоящие вдоль стен сосуды с вином и оливковым маслом. Он хорошо помнил, как, оторвавшись от своего занятия, финикиянка оценивающе, словно некую вещь, осмотрела его с головы до ног, потом подошла совсем близко, так, что он услышал ее дыхание и, уже догадываясь о том, что должно было произойти, ощутил, к своему стыду, что ноги его стали ватными, а во всем теле разлилась безразличная ко всему пустота.
Все, что случилось дальше, он воспринимал как вращение некоего калейдоскопа, из которого память потом выхватывала отдельные фрагменты. Вот финикиянка стаскивает через голову свои одежды, срывает с него набедренную повязку и тянет за собой на циновку, набитую овечьей шерстью. Вот он лежит рядом с ней, ощущая полнейшее бессилие перед бурным натиском ее разгоряченной плоти. Вот она, презрительно усмехаясь, вновь облачается в платье, пытаясь поскорее скрыть под ним свои крупные, чересчур раздавшиеся бедра, и он, глядя на ее резкие в своей поспешности движения, вдруг ощущает прилив такого мощного желания, что, забыв про свою робость, про то, что в любой момент кто-то посторонний мог появиться в этом доме, сливается с ней в каком-то судорожном восторге, где радость преодоления самого себя многократно перекрывает все прочие радости первого познания женщины.
В порыве взаимной, никогда более не испытываемой им страсти они катались по прохладному полу, пока, неловко вскинув руку, он не задел один из расставленных повсюду глиняных сосудов, и тот, опрокинувшись, беззвучно треснул. Из образовавшегося проема вязкой струей стало вытекать темное масло, и он прямо у своего лица ощутил характерный запах раздавленной маслины. Этот запах мгновенно отрезвил его. Он вскочил на ноги, наскоро обмотал себя набедренной повязкой и выбежал из дома финикиянки, чтобы уже никогда не возвращаться туда более.
Разве он мог кому-нибудь рассказать об этом?
4
Разве он мог вообще рассказать кому-нибудь, как раздваивалось его сознание, и он совершал мучительные для себя мгновенные переходы из одного времени в другое, отстоящее от предыдущего на две тысячи земных лет. Ему не надо было выяснять, в каком из этих временных отрезков он чувствовал себя настоящим, не надо было, потому что такой проблемы для него не существовало. И там и здесь он оставался самим собой со своими чувствами, желаниями, с горечью утрат и надеждой на лучшее.
Иногда он думал, что кто-то невидимый и могущественный проводит чудовищный по отношению к его личности эксперимент, а иногда ему приходило в голову, что этот невидимый и могущественный есть он сам, в некую исчезнувшую из памяти пору сумевший войти в тайники собственного сознания и скрестить два временных потока, возможно, никогда ему не принадлежавших. Был, правда, еще один момент – обнаженная женщина в предрассветном Назарете, стоящая перед ним как зашифрованный символ, ведущий к отгадке происходящего, но здесь он был бессилен понять вообще что-либо и потому решил для себя, что в этой шифровке скрывается ключ, знаменующий одновременность рождения и смерти, однажды уже так ярко им прочувствованную. И этот ключ, единственный, мог открыть для него дверь в безмолвные чертоги несуществующего, что позволило бы покинуть границы страшного эксперимента, освободившись наконец от его непосильной тяжести.
Он давно уже определил день, когда этот ключ должен был сработать. Для этого он залез в астрономические таблицы, совместил несколько солнечных и лунных календарей, сделал все необходимые вычисления и теперь, как больной в ожидании чудодейственного лекарства, ощущал внутреннюю приподнятость и несомненную праздничность предстоящего события.
Самое главное заключалось в том, чтобы не подвела Ли-Ли.
Все эти годы он инстинктивно искал женщину, похожую на ту, которую тогда в Назарете чудом не испепелила шаровая молния. Он уподобился старателю, что просеивал тонны песка в поисках крупицы золота, вложив в это занятие все свои силы и средства, и, дойдя до полного их истощения, ничего не получил взамен. Ему оставалось только наложить на себя руки, чтобы вырваться из порочного круга неудач, но в отличие от гипотетического бедолаги-старателя он не мог совершить этот побег из реальной жизни, ибо ключ от заветной дверцы в небытие существовал в виде образа одной-единственной женщины, все попытки приблизиться к которой заканчивались очередным крахом и ощущением полнейшей безысходности.
Он сумел вздохнуть с облегчением только тогда, когда судьба или случай, а может быть, все тот же злоумышленник-экспериментатор подарили ему встречу с Ли-Ли.
5
Случилось это прошлым летом на загородной даче, где он пытался закончить книгу о первых христианских общинах. Работа шла вяло из-за того, что собственные ощущения тех событий необходимо было тщательно скрывать, иначе получались мемуары вместо беспристрастного научного исследования.
В то лето его раздражало все: и старая разболтанная машинка «Оптима», и жаркая без единого дождя погода, и назойливый писк комаров по ночам, отчего приходилось спать, натянув на голову простыню, оставив маленькую щель для дыхания. Он просыпался с ощущением усталости во всем теле и, совершив скорее из надобности, нежели из удовольствия, небольшую прогулку вдоль заросшего ряской местного озерца, садился работать, проклиная средиземноморскую жару, случившуюся вдруг в окрестностях Москвы.
Бывали долгие часы, когда он вообще не мог написать ни строчки, а просто сидел в какой-то прострации, пропуская через себя множество мыслей и образов, не задерживаясь на них, а лишь наблюдая это движение подобно тому, как рыбак во время безуспешного клева отрешенно следит за слившимся воедино пространством, включающим реку и отразившееся в ней небо.
А бывало так, что из глубин его памяти рельефно проступали тенистые сады, выжженные солнцем дороги и подслеповатые хижины, под крышами которых слышались хриплые голоса яростных спорщиков, и тогда звук его ударов по клавишам заглушал перестук колес проносившихся мимо электричек.
Постепенно ему удалось нащупать нужную тональность своего повествования, а в один прекрасный день, когда он начал описывать гибель руководителя Иерусалимской общины, который приходился ему, как, впрочем, и Иисусу, двоюродным братом по материнской линии, он впервые сумел почувствовать полную отстраненность от тех трагических событий. Впрочем, это насилие над собой далось ему с таким трудом, что перед глазами появились какие-то черные провалы, голова начала наливаться свинцовой тяжестью, а сердце стало биться в непредсказуемо меняющемся ритме с такой силой, что, казалось, от этих ударов вздрагивало не только его тело, но всю округу сотрясали мощные неравномерные толчки.
Ему захотелось на свежий воздух, а когда он с трудом поднялся и, прихрамывая, вышел через боковую дверь в сад, его удивило, что на дворе уже были поздние сумерки, почти ночь, хотя в тот день он сел за работу совсем рано, еще до того, как солнце подобралось к высокому забору, ограждавшему участок. Еще он помнил, как его тогда поразили запахи. Вызывающе остро пахли левкои, к ним примешивался томительный аромат ночных фиалок, а из глубины участка тянуло застоявшейся сыростью, и это он отметил особо, потому что беспощадная жара должна была, по его мнению, иссушить все очаги, пытавшиеся сохранить хоть какой-то намек на сопротивление. Он вознамерился было подойти к тому месту, где почва сберегла какие-то остатки влаги, но привычная тропинка вдруг выскользнула из-под ног, и вместо нее он, опрокидываясь на спину, увидел перед глазами только темное переплетение ветвей и сквозь них яркую и совсем близкую россыпь звезд.
Он смутно помнил чьи-то причитания и чьи-то руки, поднимавшие его, а затем плавное передвижение своего тела над поверхностью земли – все это было сквозь какие-то провалы, словно ныряние в черную глубину чередовалось со стремительным подъемом, но не до самого конца, а лишь до тончайшего слоя упругой пленки, не дававшей ему окончательно вынырнуть на поверхность.
Первое, что поразило его, когда он осознал наконец, что находится в собственной комнате, был женский голос, отдававший какие-то распоряжения. Голос, глубокое женское контральто, был так красив, что, не открывая глаз, он просто вслушивался в это звучание, вообразив монументальную женскую фигуру с пышными формами и полными, но не теряющими своей прелести ногами. Ему запомнилось также настойчивое прикосновение пальцев, когда хозяйка этого голоса решительно закатала рукав его рубашки и протерла руку холодящим дезинфицирующим раствором. Он заставил себя открыть глаза лишь тогда, когда игла вошла в вену, и с какой-то обреченностью отметил, что склонившаяся над ним молодая женщина явно выпадала из рамок образа, созданного его воображением. Ее фигура не только не отличалась монументальностью, напротив, в ней было столько трогательно хрупкого, что он ощутил это как еще один болезненный промах в череде множества накопившихся в то лето мелких неудач.
Последнее, что он запомнил, перед тем как начало действовать лекарство, был ее взгляд. По-детски доверчивый и в то же время скрывавший некую недоступную для посторонних тайну, взгляд ее по какой-то неуловимой ассоциации напомнил ему тот самый взгляд Иисуса, что со времен Назарета стал неотъемлемой частью его существования.
В конечном счете именно это решило все.
6
Ощущение того давнего взгляда Иисуса, отпечатавшееся где-то в не подвластных времени структурах памяти, постоянно давило на него все эти годы. От этой тяжести он страстно хотел избавиться и в то же время боялся этого избавления, боялся пустоты, которая могла прийти взамен, потому что знал – вся его жизнь тогда рухнет, распадется на мельчайшие осколки, превратится в труху, ни для кого и, прежде всего, для него самого не имеющую никакого смысла.
С этим взглядом он впервые столкнулся в том самом месяце тишри, когда, вернувшись из Самарии, понял, что брат его тоже находится в Назарете.
Он почувствовал это, едва приоткрыв дверь дома, по тому аппетитному запаху, который устремился ему навстречу, а это значило, что сестры старательно готовили тесто, а мать пекла лепешки на раскаленных камнях старого очага. Первое, что бросилось ему в глаза, была улыбка, блуждавшая на лице матери. Он догадался, что предназначалась она вовсе не для него, а для того долгожданного гостя, который вот-вот зайдет под сень родного крова, чтобы, прочитав молитву, разделить с близкими скромную трапезу в честь своего возвращения. Он знал эту улыбку, знал, что, если брат не появится здесь, мать не сотрет ее с лица, только улыбка эта станет самой печальной улыбкой на свете, потому что с ее помощью она попытается скрыть всю горечь, всю сердечную муку, на которую обрекал ее Иисус, отвергнув всепоглощающую, а потому болезненную по своей сути любовь.
Прежде чем отправиться на поиски брата, он зажег светильник и спустился в небольшое тесное пространство, находящееся под приподнятым над землей деревянным настилом. В дальнем углу, за глиняными кувшинами и хозяйственной утварью, была спрятана самая дорогая для него вещь. Он разгреб кучу тряпок и достал находящуюся под ними накидку, сделанную из грубой верблюжьей шерсти. Когда-то эту одежду мать изготовила специально для отца, и ему казалось, что накидка до сих пор хранила едва уловимый запах детства. Этот запах был связан для него с теми незабываемыми мгновениями, когда вся семья поднималась в горы, и там, на одной из открытых каменных террас, прямо под напоенным солнечными лучами небом, отец и Иисус на два голоса распевали гимны, возносящие хвалу Господу, а он, совсем маленький, слушал их, и сердце его замирало от счастья.
С тех пор он никогда больше не чувствовал себя так легко и беззаботно. После смерти отца он не сразу, но постепенно понял, что сердце матери целиком принадлежит старшему брату. И это не то чтобы его обидело, нет, он просто замкнулся, ушел в себя, хотя внешне оставался все таким же приветливым и улыбчивым, каким привыкли считать его не только родные, но и все те, кто сталкивался с порядками, сложившимися в их доме. Наверное, это была их семейная черта – жить, преодолевая внутреннюю боль так, чтобы никто, даже самые близкие, не мог догадаться о том, что таится в сокровенных уголках души каждого из них.
Единственный протест, который он позволил себе, выразился в том, что он спрятал от Иисуса накидку, по праву старшинства принадлежавшую брату, в потаенное, известное только ему место. Время от времени он доставал ее оттуда и, уткнувшись лицом в грубую покалывающую острыми шерстинками ткань, снова ощущал себя защищенным, как в те времена, когда рука отца ложилась на его хрупкое плечо и тепло, исходящее от этой тяжелой ладони, делало мир прочным и надежным.
Теперь, отправляясь на поиски Иисуса, он заслужил право на эту накидку. Он становился тем мужчиной, который один только мог сохранить спокойствие и целостность их семейного круга. И с этого момента фраза, мучившая его с детства «Господи, разве сторож я брату своему?!», обретала совсем иной, теперь уже утвердительный смысл.
Каким-то странным, почти запредельным чутьем, просыпавшимся в нем всякий раз, когда дело касалось Иисуса, он угадал, что искать его надо на этот раз в синагоге, расположенной на площади, недалеко от центрального фонтана. Еще только подходя к ней, еще даже не видя стен, очерчивающих квадрат ее пространства, он услышал нарастающий шум, сквозь который отдельными фразами пробивались угрожающие выкрики. Он прибавил шаг, потом побежал, а когда ворвался, наконец, во двор синагоги, увидел растревоженную толпу, состоящую из множества людей, вскочивших на каменные скамейки. Толпа потрясала кулаками и насылала на голову брата такое количество проклятий, что исполнись даже малая толика их, Садом и Гоморра померкли бы перед этой устрашающей карой. Он внезапно понял: все это действо, то, как слаженно орали люди, как дружно в такт размахивали они кулаками, предполагало наличие некоего дирижера, тайного организатора, и потому уничижающие фразы и жесты приобретали дополнительный зловещий оттенок.
Он отметил сразу же, что Иисус, находившийся на возвышении у кафедры для публичных чтений, был необыкновенно бледен. Чуть поодаль, возле шкафа, где хранились священные свитки, ему удалось разглядеть двух сыновей дома Зеведеева, живших на берегу Генисаретского озера и зачем-то пришедших в Назарет, который всегда был враждебен к проповедям Иисуса. А еще он просто физически ощутил, что накал беснующейся толпы вот-вот превысит все допустимые пределы и тогда здесь на его глазах произойдет нечто непоправимое.
Боже правый, как он тогда испугался! Ноги отказывались подчиняться, в горле пересохло так, что он не мог выдавить из себя ни единого слова. Ему казалось, что кто-то из стоящих на скамьях признает в нем брата Иисуса, и тогда разъяренная толпа обрушит свой гнев и на его голову, пожелав вырвать с корнем из почвы Галилеи все ростки семени плотника Иосифа. Глаза его выхватывали из общей массы лица людей, которых он знал с детства, добрых и незлобивых в обычной жизни, но теперь эти лица были искорежены гримасой ненависти, а сквозь нее проступала мрачная решимость растерзать отступника, предавшего веру отцов, стоило лишь кому-то первому выкрикнуть этот призыв.
Он невольно заслонился руками, и хотя в глубине души сознавал, что должен как можно скорее оказаться рядом с братом, чтобы прикрыть Иисуса от беснующейся толпы, но каждая мышца его тела сопротивлялась этому порыву, сковывала движения, заставляла стоять не шелохнувшись.
Парализованный собственным страхом, он не сразу различил, как по рядам собравшихся прошел странный шелест, поглотивший внезапно все яростные выкрики и угрозы. Люди, стоявшие только что на скамейках, повалились ниц, прикрывая головы руками. Он посмотрел туда, где находились брат и двое рыбаков: глаза всех троих были обращены в небо, а выражение, застывшее на их лицах, было таким знакомым, словно он сам когда-то уже испытал нечто подобное. Он проследил за их взглядом и увидел покачивающуюся над стенами синагоги шаровую молнию. Она медленно перемещалась к выходу, а Иисус и два рыбака так же медленно, словно завороженные ее блеском, прошли мимо умолкнувшей толпы, мимо него, прижимавшегося всем телом к нагретой за день стене, и скрылись в одном из ближайших переулков.
Он бросился на их поиски и спустя какое-то время сумел отыскать всех троих на самой окраине Назарета, сидящих в тени деревьев старой кедровой рощи. И вот здесь он, словно заново, увидел глаза Иисуса. В них не было осуждения, напротив, брат смотрел на него доверчиво, как ребенок, обнаруживая свою полную беззащитность, и в то же время этот взгляд таил в себе такие потрясающие глубины, заглядывать в которые обычному человеку было не просто опасно, но смертельно опасно. Взгляд этот словно передавал некую метку, некий опознавательный знак, говоривший, что отныне тот, чьей судьбы он коснулся, уже никогда не сможет вернуться к прежнему своему существованию, ибо все, что казалось до сих пор важным и значительным, все, что имело хоть какую-нибудь ценность в его жизни, превращалось в абсолютное ничто перед сокрушительным вихрем всепоглощающей вечности.
Он не помнил, как долго просидели они, наслаждаясь живительной прохладой, идущей от стволов кедровника. Память сохранила только удаляющиеся на фоне темнеющего неба фигуры трех путников. Он смотрел им вслед и понимал, что Иисус никогда больше не вернется к материнским объятиям, что дорога, избранная братом, была дорога к иным мирам, где дом в Назарете оказался почти невидимой пылинкой, затерявшейся в пространстве, неподвластном времени.
Когда поздно вечером, почти ночью, он вошел в дом, мать и обе сестры молча посмотрели на него и не задали ни единого вопроса. А он, скрестив ноги, сел в углу комнаты и, раскачиваясь из стороны в сторону, тихонько выл от того, что будущее, которое накатывалось на него, было темно и страшно.
Впрочем, он не любил вспоминать об этом.
7
Музыка над головой неожиданно оборвалась, он понял, что наступило время перерыва и коротконогая учительница вышла на лестничную площадку, чтобы сделать свою первую с начала занятий затяжку. Еще он подумал о том, что знает эти длинные сигареты с тонкой примесью ментолового аромата. Ли-Ли курила точно такие же, и он однажды испугался, поднимаясь к себе и почувствовав струящийся по подъезду характерный запах. Впрочем, его испуг оказался напрасным, Ли-Ли никогда не интересовалась тем, где он жил, как и множеством других вещей, которые, вполне возможно, ей хотелось прояснить, но из-за врожденной деликатности (так, по крайней мере, он думал – из деликатности, а не из равнодушия) она этого не делала.
Он тоже не пытался получить никакой дополнительной информации о ее личной жизни. Выходило все так, что где-то по краям оберегаемого ими островка катил свои волны океан повседневной жизни, чередуя шторма и краткие штили, а здесь на песке, согретом их собственным теплом, было всегда уютно и тихо, и не то чтобы сонно и скучно, нет, это был островок спасения, где каждый черпал силы для предстоящего – он для перехода в мир иной, она… Впрочем, он не переступал за роковую черту ненужного знания, потому что кажущееся ненужным в данный момент уже через малый промежуток времени могло начать плести паутину необходимости его участия в том или ином событии ее жизни, могло обозначить меру ответственности за собственные слова и поступки, и тогда прости-прощай безмятежный и праздничный уход из этой реальности.
И вот сегодня оставалось сделать последнее: посетить вместе с Ли-Ли то место, где он неожиданно обрел потерянное было прошлое и где оно, это прошлое, дало ему возможность вновь ощутить свое Я, его смысл и его необходимость.
8
Место, где через несколько часов они должны были встретиться, он любил и ненавидел одновременно. Лет двадцать назад он был здесь по заданию редакции: ему поручили сделать репортаж о коллективе треста, разработавшего какие-то особые конструкции для возводимого на берегу Москвы-реки Дома правительства.
Трест находился в полуразрушенном здании костела со снесенными шпилями, с проделанными заново окнами и с деревянными перекрытиями, разбивавшими гулкую высоту здания на несколько нелепых этажей. На самом верху вновь образованное пространство, в свою очередь, было перегорожено фанерной стенкой, по одну сторону которой находилась приемная, а по другую – нужный ему кабинет главного инженера. Из-за этой тонкой, оклеенной серыми обоями перегородки скульптурные изображения, символизирующие четырех авторов Евангелия, тоже оказались разделенными – Ангел и Бык располагались по углам приемной, а фигуры Орла и Льва он увидел уже в самом кабинете, где их вселенская отрешенность входила в резкий контраст с обычным канцелярским столом, заваленным папками и чертежами.
Ему до сих пор помнилось ощущение дурноты, возникшее внезапно, когда он попытался мысленно соединить все четыре фигуры в одну композицию. Это был первый сигнал того, что его собственное, задавленное грузом столетий прошлое всколыхнулось на самом дне памяти и попыталось именно здесь пробиться сквозь панцирь запретов и предрассудков. Впрочем, тогда он этого еще не знал и свое состояние попытался объяснить приступом банальной мигрени, часто мучившей его в то дождливое, насыщенное грозовыми разрядами лето. Сократив до минимума список вопросов и едва простившись с хозяином кабинета, он поспешил спуститься по широким ступеням возведенной внутри здания лестницы, толкнуть изъеденную временем тяжелую дубовую дверь и выйти под мелкий нудный дождь, который уже несколько дней висел над столицей.
Еще ему тогда запомнился пар, подымавшийся над горячим куском асфальта, только что уложенным перед въездом во двор бывшего костела, запомнился запах бензина и то, как он стоял, не в силах сделать хотя бы шаг, тяжело вбирая в себя густой и влажный воздух, как следил за грузчиками, которые снимали с грузовика и катили по дощатому настилу в глубь подвального помещения бобины с толстой медной проволокой.
Бобины, со стуком исчезавшие в недрах подвала, были подобны странным видениям из его прошлого. Они, эти видения, тяжело перекатывались где-то в недрах его памяти и при этом не имели отношения ни к редакционному заданию, ни к перебранке грузчиков, ни к влажному мороку, висевшему в воздухе. Связаны они были почему-то с изуродованным костелом, но не с ним конкретно, а с неким символом, который это здание олицетворяло. Возникшее ощущение было настолько необычным и вместе с тем настолько глубинно знакомым, что он не удивился этому, а принял как данность, связанную с тайной, к разгадке которой он наконец приблизился.
Больше на протяжении многих лет он ни разу не появлялся около этого места. Не потому, что оно рождало в нем чувство протеста против варварского обращения с некогда гордым сооружением, и не из чувства сострадания к нему, нет, просто был обыкновенный страх перед тем, что соединившаяся внутри его именно здесь цепь времен могла внезапно снова разрушиться, или обрести иную реальность, или в конце концов оказаться мифом, вписанным не в историю вообще, и даже не в его личную историю, а лишь в конкретную историю конкретной болезни.
Сколько же лет он мучил себя этим страхом!
9
Пианино над головой снова ожило. На сей раз это были бравурные звуки «Турецкого марша». Его исполняли с таким напором и таким чувством глубокого удовлетворения, что сомнений не оставалось: за инструментом сидела сама учительница музыки, и настроение у нее после выкуренной сигареты было превосходным.
Ему стало немного жаль, что сегодня в решающие минуты Ли-Ли не услышит этот марш, потому что приближение к смерти, величайшее путешествие всех времен, вполне могло проходить под жизнеутверждающую мелодию, некогда созданную изящным Вольфгангом Амадеем Моцартом.
Он посмотрел на громко тикающий в такт музыке будильник – до встречи в костеле оставалось чуть больше двух часов. Пора было собираться.
Он сознательно выбрал для последнего свидания именно это место, возможно, потому, что оно могло приоткрыть для Ли-Ли кое-что из прошлой его жизни, а возможно, и потому, что там наверняка были изображения, пусть не похожие на подлинник, но все же отдаленно напоминавшие Иисуса, и, конечно, потому еще, что там, в конце концов, связалась для него воедино нить времен, утерянная, казалось бы, навсегда.
Все перечисленное было, безусловно, важно, хотя и не являлось главным. Истинная разгадка таинственной тяги к этому месту заключалась в том, что однажды по радио он услышал о восстановленном в Москве костеле, получившем название собор Пресвятой Девы Марии. И когда он осмыслил произнесенное диктором, перед глазами его возникло то самое полуразрушенное здание, а затем почему-то мать, пекущая лепешки для вернувшегося в Назарет брата, и он словно заново увидел улыбку на ее лице, за которой скрывались мучительное ожидание и робкая надежда. В тот самый миг он окончательно убедил себя, что есть на земле место, которое ему необходимо посетить, перед тем как навсегда исчезнуть из этого мира.
Спустя пятнадцать минут, когда он покидал свое жилище, вдогонку ему раздавались звуки «Полонеза» Огинского, теперь уже явно в исполнении юной соседки – так робко и с такими паузами звучала эта музыка.
Он попытался было избавиться от навязчивой мелодии, перебить ее какой-нибудь другой, но она не покидала его ни в транспорте – ехать надо было вначале на метро, потом на троллейбусе, ни в маленьком уличном кафе, где он устроил себе последний привал перед решающим броском. Но едва он вышел из кафе и повернул на улицу, ведущую в сторону костела, как тотчас же ощутил, что мелодия, вертевшаяся в голове, исчезла, оставив взамен гулкую пустоту. Он вдруг поймал себя на том, что невольно замедлил шаг, что двигается теперь осторожно, таясь за деревьями, словно страшась увидеть нечто такое, от чего на душе станет невыносимо тяжело. Все вокруг странным образом изменилось, потеряло свои очертания; пропали звуки, запахи, лица прохожих, исчезли машины, птицы на деревьях, осталось только натянутое тонкой струной ожидание, готовое в любой момент обреченно лопнуть. Но когда он увидел постепенно развертывающееся перед ним зрелище: ажурную металлическую ограду, территорию за ней, выложенную тщательно подобранными плитами, кирпичный массив самого костела, таранившего небо вновь возведенными шпилями, когда мелькнула перед ним тяжелая дубовая дверь, пахнущая свежим лаком, и распахнулся вдруг гулкий вестибюль, сквозь проем которого уже виднелись многочисленные скамьи для прихожан, кафедра с вензелем, изображавшим вечное слияние Альфы и Омеги, а надо всем этим распятие, выполненное в неестественно белом цвете, он вдруг успокоился, и это спокойствие было таким холодным и равнодушным, что удивило его, ибо он ожидал совсем других ощущений, может быть, даже всплеска каких-то сентиментальных чувств, но никаких эмоций, кроме тех, что соответствовали строгой торжественности этого здания, проявить не сумел.
Он оказался среди немногочисленных в эту пору прихожан, шедших к алтарю, чтобы, преклонив колено, неторопливо осенить себя крестом, проделал то же, что и они, потом заглянул в боковые пределы, окутанные дымком от множества горящих свечей, и долго выбирал место, где мог бы расположиться, не привлекая к себе излишнего внимания.
Облюбовав наконец одну из скамеек, стоящих вдоль стены, он сел, прислонясь затылком к холодному мрамору облицовки, и в этот момент почувствовал, что погружается в то самое состояние, которое уже однажды испытал, находясь почти под самым куполом полуразрушенного тогда костела между разделенными перегородкой скульптурными изображениями Ангела, Орла, Льва и Быка. В тот раз хотелось поскорее выбраться из этого здания на воздух, но сейчас сама мысль о том, что надо встать и направиться к выходу, показалась ему кощунственной, а потому невыполнимой. Он поднял глаза кверху, увидел знакомые ему фигуры, но голова раскалывалась уже так, что взгляд его невольно упал вниз и, скользнув по цветному витражу окна, замер, зацепившись за некий барельеф на противоположной стене.
Мигрень его – он все-таки думал, что это была именно она, обладала свойством создавать перед глазами всевозможные завихрения и выпуклости, а также вытесняющие друг друга слои воздуха, имевшие разную плотность, отчего пространство приобретало эффект многомерности, расчленяя перспективу на отдельные не связанные между собой фрагменты.
Он попытался понять, какому именно событию из жизни Иисуса был посвящен сюжет барельефа, остановивший его взгляд, однако, кроме расплывшихся очертаний, пульсирующих в пространстве, так ничего различить не сумел. Все его усилия хоть как-то сфокусировать зрение оказались напрасными, но в тот момент, когда он окончательно убедился в тщетности предпринимаемых им попыток, откуда-то из затаенных глубин памяти проявилось осознание этого сюжета: почему-то была уверенность, что именно этого, в который он проникал теперь не столько зрительно, сколько всей совокупностью нахлынувших на него воспоминаний.
10
Странным был той весной месяц нисан. Он хорошо запомнил оглушающую жару, которая установилась незадолго до пасхальных праздников, а потом сразу в один день что-то переломилось в окружающем пространстве, и вместе с туманом, спустившимся с вершин едва приметных гор, в Иерусалим вошли волны такого холодного воздуха, что впору было опять рядиться в шерстяные накидки.
Он не стал толкаться в плотной массе зевак, движущейся по городским улочкам за тремя узниками, которые с трудом несли на себе перекладины будущих распятий. Он поджидал брата за городской стеной у самого подножия Голгофы, куда все явственнее долетал шум толпы, напоминавший ему о том, что он слышал уже однажды в синагоге Назарета, но только там звучали в основном угрозы и проклятия, а здесь – насмешки и торжествующие выкрики. Его бил озноб, но не от холода, который он не ощущал, это был озноб сопричастности к тем смертным мукам, которые должен был здесь, на этом холме, претерпеть Иисус и свидетелем которых ему предстояло быть в течение долгих, очень долгих, бесконечно долгих часов.
Одна только фраза вертелась у него в голове: «Господи! Разве не сторож я брату своему?!» Едва он успевал мысленно произнести ее до конца, она снова возникала внутри, сверля мозг огненным буравчиком, и как только заканчивалось последнее слово, тотчас же выплывало первое, и так без конца, по кругу, фраза за фразой: «Господи! Разве не сторож я брату своему?!»
У него еще не созрел окончательный план, как уберечь тело распятого Иисуса от глумленья толпы, но он должен был исполнить свой долг, а для этого надо было остаться незамеченным, ничем не выдать своего здесь присутствия, стать камнем, травой, горстью праха, но только не тем, кем он был на самом деле, чтобы ни словом, ни взглядом не выдать задуманное.
Он видел, как из Эфраимских ворот показался отряд римских стражников, а вслед за ним телега с тремя столбами, на которых крепили поперечины, образующие крест. Потом глаза его различили и выделили среди троих, приговоренных к распятию, Иисуса. Одежда брата превратилась в изодранные тряпки, и не взгляд уже, а какое-то иное видение позволило ему под этими лохмотьями различить оставленные ударами бича вздувшиеся и все еще кровоточащие рубцы. Он вздрогнул от соприкосновения с ними, ощутил их пульсирующую, доводящую до исступления боль, впустил ее в себя и, не в силах вынести ни того, что уже случилось, ни того, что должно было произойти, рухнул как подкошенный, теряя остатки сознания, превращаясь в то, во что и хотел превратиться, – в камень, в траву, в горсть праха, став неприметным ни для стражников, ни для толпы, чьи крики растворились в каком-то гуле, идущем из потаенных глубин земли.
Очнулся он, когда сквозь это непрерывное гудение пробился ритмичный приближающийся звук. Открыв глаза, он с трудом разглядел скачущего во весь опор всадника, который размахивал свернутым в трубку посланием и что-то кричал офицеру, руководившему стражей. По тому, как все засуетились, он понял, что отдано высочайшее распоряжение покончить с распятыми на Голгофе до наступления пасхальной субботы; очевидно, прокуратор опасался каких-то волнений, раз его порученец так спешил с передачей приказа. Трое солдат бегом поднялись к вершине холма и тяжелыми молотками раздробили голени у несчастных, неподвижно возвышавшихся на крестах. Ноги их тотчас же лишились опоры, тела под собственной тяжестью скользнули было вниз, но руки, привязанные к перекладинам, остановили это движение и, прижав артерии к шейным позвонкам, образовали единый тромб, сквозь который уже не могла пробиться жизнь.
Сдавленный стон пронесся над Голгофой. Он тоже вскрикнул от боли и ужаса, а стражники тем временем, ткнув копьем под ребра каждого, повалили кресты на землю и, торопясь, освободили от перекладин тела тех, кого только что умертвили.
Он наблюдал за всем этим, словно продираясь сквозь какой-то плотный туман, и лишь только когда слух его снова обрел возможность различать звуки клонящегося к закату дня – выкрики офицера, глухой стук тел, брошенных на дно повозки, пение паломников, спешащих в Иерусалим по северной дороге, когда все эти звуки, слившись воедино, вернули его к действительности, первое, что он ощутил, была тяжелая намокшая от дождя накидка отца и только затем уже какая-то непреодолимая, почти нечеловеческая усталость.
Он сделал шаг и вдруг понял, что его правая нога нестерпимо ноет от боли, словно она каким-то непонятным образом тоже приняла на себя удар тяжелого молотка – с тех пор он так и хромал всю оставшуюся жизнь, а левый бок начал пульсировать тяжело и часто, будто это меж его ребер застрял наконечник копья, предназначенный Иисусу.
Смешавшись с группой паломников, он, волоча ногу и с трудом преодолевая боль, вошел под стены святого города.
На узких улочках Иерусалима порывы ветра были гораздо тише, чем у подножия Голгофы, зато дождь, казалось, обрел новую силу; его потоки скрадывали пространство, затушевывали очертания домов, превращали редких прохожих в призраки, неожиданно возникавшие из хлябей небесных и снова исчезавшие в них. Да и сам он разве не превратился сейчас в такого же призрака. Все силы душевные и физические были затрачены им на то, чтобы незаметно проследить за отрядом стражников, сопровождавших скорбный груз во дворец, построенный еще при жизни Ирода Великого, а затем так же незаметно забраться на стену, ограждавшую территорию дворца, стараясь не упустить ни единой детали из того, что происходило внутри.
До предела напрягая свое зрение и слух, он впал в странное состояние, когда ему стало казаться, что все, находившееся вне этих стен: дома, люди, их печали и радости, все, что составляло суть привычного каждодневного бытия, обрело вдруг свойство какой-то нелепой фантазии, не имевшей ничего общего с реальностью. Истинная же реальность находилась внутри ограды дворца и была ограничена ничтожной малостью пространства у башни Фессаила там, где остановилась повозка, в которой лежал его брат. В городе говорили, что башня, возведенная в память об убийстве одного из ближайших родственников Ирода, имела мрачную славу покойницкой, куда до погребения сваливали тела казненных. Но ему теперь казалось, что эта страшная башня разделила мир на две неравные части: огромная часть его была давно безжизненной, несмотря на хаотичные нагромождения вымыслов, другая, сократившаяся до размеров тела Иисуса, была единственно живой, ибо в ней и только в ней существовали истинная боль и истинные страдания.
Он не знал, сколько времени находился между выступами дворцовой ограды, превратившись в единое целое с ее мокрыми от дождя камнями. Боль постепенно отступила, и на смену ей пришла тяжелая дремота, которая, возможно, и сморила бы его, если бы не фигура в черной накидке, внезапно возникшая среди примелькавшихся солдатских мундиров. Когда факелы в руках стражников высветили таинственного посетителя, ему показалось на мгновение, что это был Иосиф Аримафейский, один из влиятельных горожан, которые тайком поддерживали связь с Иисусом. Впрочем, он не стал бы это утверждать с уверенностью, потому что пришедший сразу же уединился с начальником стражи подальше от света факелов в ту часть двора, что была укутана завесой сгустившейся мглы. С высоты своего наблюдательного пункта ему удалось заметить лишь, как тот, что был в черной накидке, протянул офицеру некий сверток, после чего оба ударили по рукам и разошлись в разные стороны. Он проследил за офицером, возвратившимся к солдатам, и упустил момент, когда фигура незнакомца растворилась среди потока непрекращающегося дождя. Впрочем, теперь этот человек интересовал его менее всего. Около башни Фессаила началось какое-то странное движение. Пламя факелов, колеблющееся на ветру, отбрасывало неправдоподобно уродливые тени, и он скорее догадался, чем различил в действительности, как солдаты, склонившись над повозкой, подняли, а затем отнесли в покойницкую два неподвижных тела, а третье оставили лежать на самом дне, и он готов был поклясться, что это было тело его брата.
Через какое-то время он осознал себя уже не распластанным на стене, а крадущимся вслед за небольшой группой солдат, сопровождавших повозку, которая глухо постукивала по мокрым иерусалимским камням. Он слышал, как они переругивались, проклиная погоду, столицу иудеев и заодно всех ее жителей, а сам лихорадочно соображал, куда в такой спешке посреди ночи надо было везти бездыханное тело Иисуса.
Небольшая группа пересекла нижний город и затем стала подниматься наверх к тем самым Эфраимским воротам, которые вели к Голгофе. Он содрогнулся от мысли, что стражникам отдан приказ тайком вернуть тело брата на место казни, и, поглощенный этой внезапной догадкой, на какое-то время потерял из вида тех, за кем незаметно продвигался по улицам, превратившимся в подобие малых рек. Пройдя шагов двадцать к северу от городской стены, он приблизился почти вплотную к холму, на котором еще недавно страдал Иисус, но, кроме оглушившей его тишины, ничего более различить не сумел.
Ливень, который всю вторую половину предпасхальной пятницы поливал Иерусалим, прекратился, да и ветер, несущий волны холодного воздуха, внезапно стих, словно исчерпал весь запас стужи, хранившейся в окрестных горах. Звезды, появившиеся в просветах облаков, напоминали окружающему миру, что Великая суббота уже наступила, но он, не замечая ни земли, ни неба, стоял неподвижно, напрягая слух до тех пор, пока не услышал наконец приглушенное конское ржание.
Продираясь на этот звук сквозь густой терновник, он подоспел как раз к тому моменту, когда солдаты расстелили на мокрой земле плащаницу, очевидно, прихваченную из башни Фессаила, завернули в нее тело Иисуса и, неумело подогнув концы льняного полотна, отнесли свою ношу в одну из погребальных пещер, чей вход был затерян среди стволов молодых смоковниц.
Все, что было дальше, он помнил смутно, словно это происходило не с ним, а с неким человеком, с которым они были похожи как две капли воды, но за действиями которого он наблюдал, отстранившись от происходящего, боясь признать в странном двойнике самого себя, для того лишь только, чтобы не потерять остатки рассудка, устоять перед потрясениями, выпавшими на его долю в этот бесконечно долгий день, перешедший в такую же бесконечно долгую ночь.
Тот, другой, дождавшись, когда стражники отправились обратно в город, пробрался сквозь посадки молодых деревьев и с трудом отодвинул камень, которым владельцы фамильных усыпальниц прикрывали вход, оберегая усопших родственников от набегов диких животных. Но он в эту ночь думал не о голодном зверье, рыскающем вокруг Иерусалима, он хотел уберечь тело своего брата от тех, кто ненавидел Иисуса еще при жизни, а заодно и от колдунов, которые приходили из пустыни, чтобы раздобыть пальцы распятых на кресте, потому что с их помощью, считали они, сила любого зелья становилась непреодолимой.
Он знал, что ему, как любому иудею, Господь запрещал в субботу совершать какие-либо действия, пусть даже отдаленно напоминавшие работу, знал, что Закон запрещал в такие дни хоронить усопшего, а тем более прикасаться к тому, чье тело было проклято уже одним фактом позорного распятия, знал все это и боялся кары.
Но тот, другой в нем, рассуждал иначе: «Разве уберечь Иисуса от посягательства недругов, – думал он, – это работа?! Разве не сторож я брату своему?!»
Один молился и трепетал от страха, другой – действовал.
В кромешной темноте он добрался до ниши, вырубленной под низким сводом пещеры, нащупал плащаницу, еще хранившую запах влажной земли, и, обдирая локти о каменные стены, высвободил брата из тугих объятий погребального полотна. Не было у него при себе ни смирны, ни алоя, чтобы приготовить состав, которым обычно омывали усопших, не было пелен с благовониями, не было даже платка, которым по обычаю следовало прикрыть лицо Иисуса. Были только слезы, которые он не мог сдержать, и они скатывались вниз, а он растирал их по телу брата, нежно касаясь кровавых ран, и тихо пел песню, которую слышал когда-то от их отца, о том, что пока мы несем в себе крепкую смесь из тоски и веселья, никогда не закончится наш путь, ибо кто же еще, кроме нас, сможет испить до дна эту чашу.
Едва он успел произнести последние слова, как странный свет медленно проник в пещеру, высветил ее углы и постепенно подобрался к нише, где находилось тело Иисуса. Он выглянул наружу и увидел то, что было ему уже знакомо, но всякий раз вызывало ощущение непреодолимого ужаса. Прямо на него со стороны Голгофы двигалось над макушками деревьев огненное ядро шаровой молнии. Он попытался было отбежать в сторону и даже сделал несколько шагов прочь от этого места, но споткнулся о какой-то выступ, упал и, не в силах более двигаться, смотрел, как раскаленный шар медленно завис над пещерой, потом приблизился к самому ее входу и вдруг с грохотом распался на множество вспыхнувших огней, словно отдавал прощальный салют тому, кто находился в чужом погребальном склепе на только что размотанной плащанице.
Когда непроглядная мгла поглотила последний осколок шаровой молнии, он почувствовал, что и в его душе словно что-то погасло. Напряжение последних часов схлынуло, осталась только твердая вера в то, что теперь уже, освободившись от внутренней паники и страха, он сумеет довести задуманное им до логического конца.
По другую сторону от участка с фамильными усыпальницами, там, где каменистая поверхность переходила в обычную почву, он выбрал пространство между двумя молодыми смоковницами, нашарил в темноте крепкие обломки веток и несколько часов без устали рыл ими в земле глубокую яму. Он был уверен, что только в этом месте, которое, кроме него, не знал ни один человек в мире, можно будет укрыть Иисуса и от посягательства колдунов, и от попыток надругаться над телом брата тех, в ком ненависть, замутившая их разум, была так велика, что они, невзирая ни на Закон, ни на Господа, готовы были совершить этот страшный поступок.
Уже светало, когда он закончил свою работу. Оставалось вернуться в усыпальницу, снять с себя накидку отца, навсегда принадлежащую теперь Иисусу, завернуть в нее брата, опустить безжизненное тело в только что приготовленное ложе, засыпать землей и тщательно укрыть это место камнями, собранными в округе, – именно так делали в его родном Назарете, когда прощались с бедняками, не сумевшими накопить деньги ни на пышные похороны, ни на фамильные склепы…
11
Орга`н, внезапно зазвучавший на хорах костела, заставил его вернуться к действительности. Он снова ощутил затылком холод мраморной стены и медленно приподнял веки. Боль притупилась. Она уже перестала пульсировать в районе глазных яблок, а это значило, что мигрень вот-вот оставит его в покое. Поднявшись с деревянной скамьи, он хотел было подойти поближе к барельефу, чтобы все-таки понять, какой эпизод из жизни Иисуса изобразил художник, но потом передумал.
И опять, как тогда у башни Фессаила, он остро почувствовал разделенность мира на две реальности. Одна была огромной, вместившей и этот костел, и множество других храмов, а другая реальность была очерчена пространством его собственной жизни, его любовью и его страданиями. Одна полнилась домыслами и фантазиями множества посторонних людей о его матери и его брате, другая, его личная реальность, несла их образ внутри самой себя, соприкасаясь с ними так же, как душа каждого человека соприкасается с памятью о своих близких.
А еще он понял, что не имеет никакого права помещать Ли-Ли в этот трагический разлом между двумя мирами, ибо у каждого из этих миров была своя судьба, свои страсти и свое смирение и не родился еще тот арбитр, который объявил бы: «Вот истина!»
Едва Ли-Ли появилась в дверях, он решительным жестом остановил ее, потом взял за руку и бережно помог спуститься со ступеней здания, которое воздвигли не в честь его матери и не во славу его брата, но в честь Девы Марии и во славу Иисуса Христа.
12
В предрассветной Москве посреди темной комнаты стояла обнаженная женщина и пыталась разглядеть, что происходит с человеком, лежащим перед ней на постели.
– Кто ты на самом деле? – спросила она.
– Брат, – ответил он, едва ворочая языком.
– Чей? – спросила она.
– Брат Иисуса, – ответил он, задыхаясь.
– Это такая секта? – спросила она.
– Нет, – сказал он, – это такое счастье.
Слова его прозвучали так тихо, что она не смогла разобрать, как это все было сказано – с оттенком иронии или же с оттенком грусти.
А он все ждал, что откуда-то из глубины закрытого облаками неба возникнет шаровая молния и медленно подплывет к форточке, остановившись у самого ее края. И тогда комната наполнится таким ярким светом, который не высветит, а, наоборот, поглотит все находящиеся в ней предметы. И женщина захочет закричать и закрыть лицо руками, но не сможет сделать ни того ни другого. Шаровая молния, словно гипнотизируя ее, будет покачиваться у окна, а потом с громким треском взорвется сотней искрящихся осколков. И лишь он один будет знать о том, что это вечность салютует сама себе, ибо в ней и только в ней соединилось неразрывно ощущение испепеляющей боли и одновременно с этим такие глубины чувственного наслаждения, какие человек может испытать лишь дважды – в момент рождения и в момент смерти.
Он ждал, но ничего этого не было.
А из тайников его памяти возник взгляд Иисуса, который он так хорошо запомнил тогда в Назарете, взгляд, который он нес по жизни, изнемогая от непосильного груза сострадания и любви.
Когда женщина, стоящая посреди комнаты, увидела, что человек, только что говоривший с ней, откинулся на подушки и стал дышать тяжело и прерывисто, она бросилась к окну, чтобы впустить в комнату как можно больше свежего воздуха. Но едва она распахнула створки и выглянула наружу, как тотчас же отшатнулась, – прямо на нее с затянутого облаками неба медленно опускалось огненное ядро шаровой молнии.
13
Через девять дней Эльза пришла на кладбище, чтобы положить цветы на его последнее пристанище. К глубочайшему своему удивлению, она никак не могла отыскать место, где было совершено недавнее погребение. Несколько часов потратила она на то, чтобы обойти территорию, заставленную надгробьями. Напрасно. Она вознамерилась уже было пройти в администрацию, чтобы навести там необходимые справки, но, к ужасу своему, поняла, что не знает толком ни настоящего имени, ни фамилии, ни даты рождения того, чью могилу отчаялась уже разыскать. Она стала мысленно перебирать все варианты, пытаясь сообразить, каким образом можно отыскать его исчезнувшие следы, и вдруг отчетливо осознала, что вряд ли на земле вообще существует такое место, где мог бы быть зарегистрирован человек со странным именем – Брат Иисуса.
14
– Знаешь, что мне понравилось больше всего, – спросила Моя Любимая, когда закончила чтение, – то, что твой герой нашел в себе силы и простил Иисуса.
– Странно, – сказал я, – вроде бы здесь об этом нигде не говорится.
– Что значит – нигде?! – воскликнула Моя Любимая. – Да все, рассказанное тобой, именно об этом.
Я не стал спорить. Так у нас повелось с самого начала – Моя Любимая, как обычно, была права. Впрочем, определение «как обычно» грешит против истины, всегда права – так точнее.
P. S
Рыбаки из дома Зеведеева, пришедшие вместе с Иисусом в Назарет, очевидно, те самые Иаков и Иоанн, которые стали в позднейших преданиях известными апостолами.
Руководитель Иерусалимской общины – родственник Иисуса, в 62 году н. э. был действительно убит распоясавшейся толпой, сбросившей его с крыши синагоги.
Иосиф Аримафейский – скорее всего именно тот человек, который договорился с представителями римской администрации о захоронении тела Иисуса в своем фамильном склепе.
Ирод Великий – эдомит по происхождению или, как теперь бы выразились, лицо некоренной национальности, волею судеб был поставлен управлять Иудеей. Это примерно то же самое, что и осетин, оказавшийся во главе России. Поразительно, но многие черты характера Ирода и множество преступлений, которые он совершил за свою долгую жизнь, во многом идентичны характеру и преступлениям известного нам Иосифа Сталина.
Голгофа – небольшой холм в форме черепа, располагавшийся некогда в окрестностях Иерусалима.
Бетховен, Моцарт и Огинский, чьи произведения упоминаются в тексте, известные композиторы XVIII и XIX века.
Эльза Сотколайнэ или, как называл ее Брат Иисуса, Ли-Ли, до сих пор работает в центральной поликлинике Министерства внутренних дел, расположенной на Петровке напротив старинного монастыря, который теперь охраняется государством.
Вот, пожалуй, и все, что я хотел добавить к сказанному.