Вы здесь

Сады диссидентов. Часть первая. Районофобия (Джонатан Литэм, 2013)

© 2013 by Jonathan Lethem

© Т. Азаркович, перевод на русский язык, 2015

© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2015

© ООО “Издательство АСТ”, 2015

Издательство CORPUS ®

* * *

Посвящается моему 80-летнему отцу


Часть первая

Районофобия

Глава 1

Два судилища

Кончай спать с черным копом – или вылетишь из коммунистической партии. Таков был ультиматум – нелепое резюме того выговора, который вынесла Розе Циммер клика, собравшаяся на кухне у нее дома, в Саннисайд-Гарденз, в тот вечер, поздней осенью 1955 года.

Ей позвонил Сол Иглин, главный коммунист, и сообщил, что с ней желает встретиться “комитет”. Нет-нет, они будут рады, даже счастливы, сами зайти к ней, сегодня же вечером, после своего совещания неподалеку от Гарденз. В десять – не слишком поздно? Это был не вопрос – приказ. Да, Сол понимает, как устает Роза на работе, понимает, как много значит для нее сон. Обещал, что надолго они не задержатся.

Как же это случилось? Легко. Даже обыденно. Такое случалось каждый день. Любой мог запросто вылететь из партийных рядов, если сморкался или моргал подозрительно часто. А теперь, после стольких-то лет, настал и Розин черед. Она приоткрыла окно кухни, чтобы услышать их шаги. Сварила кофе. До нее доносились голоса обитателей коммунальных проулков Гарденз: курильщиков, любовников, обиженных на кого-то подростков. Уже несколько часов, как наступила зимняя тьма, но сегодня, в этот ранний ноябрьский вечер, воздух казался на удивление благоуханным и ласковым, будто земля напоследок решила вспомнить ушедшее лето. Окна в чужих кухнях тоже были распахнуты, и в переулках сливались в общий гул разные голоса – голоса многочисленных Розиных врагов, немногих друзей и еще многих, многих других, кого она просто терпела. Однако все они были ее товарищами. И все, даже настроенные против нее, испытывали к ней должное уважение. Вот этого самого уважения и собирались ее лишить комитетчики, уже переступавшие порог кухни.

Их было пятеро, считая Иглина. Вырядились все чересчур парадно – в жилеты и пиджаки, а теперь рассаживались на Розиных стульях, будто сойдя с типичного образчика советской живописи, – они принимали такие позы, словно собирались приступить к некоему интеллектуальному действу: к погоне за химерой, к выяснению отношений диалектическим методом, тогда как никакой диалектики тут не было и в помине. Одна лишь диктатура. И подчинение диктату. Но Роза все-таки готова была их простить. Эти люди – все, кроме Иглина, – слишком молоды, им не довелось, как ей, пережить интеллектуальные кувырки тридцатых годов, они не видели рождения европейского фашизма и Народного фронта; во время войны они были еще детьми. Они просто трутни – люди, нацепившие костюмы независимой мысли, но ставшие рабами партийного “группояза”. Никто из них не имел никакого веса, кроме единственного независимого и вдумчивого человека – истинного и авторитетного организатора, к тому же вхожего в производственные цеха – Сола Иглина. Иглин, надевший сегодня галстук-бабочку, уже настолько облысел, что волосы, как зимнее солнце, закатились за высокую дугу его черепа. И только Иглин – один из всех – вел себя как настоящий мужчина: он не глядел ей в глаза. Один только он ощущал стыд от всего происходившего.

Таков был коммунистический обычай, коммунистический обряд: домашнее судилище, когда почтенные линчеватели пользуются твоим гостеприимством, и одновременно швыряют гранату партийной политики в твои убеждения, и берутся за нож, чтобы намазать тост маслом, а вместо этого отрезают тебя от всего того, чему ты отдал всю жизнь. Пускай это можно было бы счесть коммунистическим обычаем и обрядом, но нельзя сказать, что явившиеся юнцы поднаторели в подобных действах или чувствовали себя в своей тарелке. Зато Роза была ветераном по этой части: восемь лет назад она уже проходила подобное судилище. Они сидели и потели – она же ощущала только усталость от их смущенного похмыкиванья и покашливанья.

Заявившаяся к ней живопись говорила о посторонних пустяках. Один молодой человек нагнулся и рассматривал Розин алтарь Авраама Линкольна – столик на трех ножках, где красовались давнишний шеститомник Карла Сэндберга, помещенная в рамку фотография, запечатлевшая Розу с дочерью у статуи мемориала Линкольна в Вашингтоне, и памятная фальшивая центовая монета величиной с кружок ливерной колбасы. У этого молодого человека были светлые волосы, как у Розиного первого мужа – вернее, единственного мужа, и все-таки мысленно Роза постоянно допускала эту неточность, словно впереди ее ожидала некая новая жизнь, требовавшая расстановки номеров. Молодой человек с идиотским видом взвесил медальон на ладони и, склонив голову набок, будто проникшись уважением к весу этой вещицы, вдруг обнаружил достойный способ приступить к разговору.

– Значит, Старина Эйб? – сказал он.

– Положите на место.

Он обиженно поглядел на Розу.

– Нам известно, миссис Циммер, что вы ярый борец за гражданские права.

Как и можно было ожидать в подобный вечер, каждое замечание попадало в точку – вольно или невольно. Вот, значит, преступление, которое партия решила вменить в вину Розе: излишнее рвение в борьбе за равноправие негров. В тридцатые годы ее назвали бы – как позже стали выражаться враги красного движения – преждевременной антифашисткой. А сейчас? Чересчур пылкой поборницей эгалитаризма.

– У меня было несколько рабов, – сказала Роза, – но я их освободила.

В лучшем случае, это был тычок в сторону Сола Иглина. Разумеется, молодой человек этого не понял.

И тут, как и ожидалось с самого начала, в разговор вступил Иглин, чтобы “управиться” с Розой.

– А где Мирьям? – спросил он.

Как будто то, что он знал, как зовут дочь Розы, каким-то образом сглаживало неловкость от непрошеного вторжения в ее жизнь. Он не был ни другом, ни врагом, хотя прежде они с Розой сотни раз ощупывали друг друга в темноте. Сейчас Иглин выступал просто вкрадчивым посредником, безучастным проводником партийной политики. Сегодня ей было явлено четкое доказательство – будто она нуждалась в таких доказательствах! Оказывается, можно приютить мужчину у себя в постели, в собственном теле, научиться играть на его нервной системе, как Падеревский на клавишах, – и ни на дюйм не сдвинуть его ум, завязший в бетоне догмы.

Или, если уж на то пошло, в бетоне полицейских будней.

Кстати сказать, ни одного, ни другого мужчину ей так и не удалось разлучить с женой.

Роза ответила, пожав плечами:

– Она сейчас в таком возрасте, что вечно где-то пропадает, а где именно – мне неизвестно.

Мирьям, чудо-ребенку, исполнилось пятнадцать. Перепрыгнув через один класс, она уже второй год училась в средней школе и практически не появлялась дома. Мирьям проводила время у друзей и в университетской столовой Куинс-колледжа, флиртуя с разными умниками, евреями и неевреями, – с мальчишками, которые еще пару лет назад чесали себе яйца и шлепали друг друга скатанными в трубочку комиксами где-нибудь на табуретах в прохладительных кафе или в вагонах надземки. С такими мальчишками, которые внезапно умолкали и даже принимались дрожать, когда оказывались рядом с Розой Циммер.

– Заигрывает с кузеном Ленни?

– Сол, одно могу сказать тебе точно: она где угодно, но только не с кузеном Ленни.

Надо сказать, именно Розин троюродный брат, Ленин Ангруш, подарил ей когда-то тот поддельный огромный центовик. Он называл себя нумизматом. Чтобы Ленни пользовался успехом у пятнадцатилетней Мирьям? Мечтать не вредно.

– Давайте не тратить время попусту, – предложил тот молодой человек, который перебирал ее линкольновские реликвии.

Розе не следовало недооценивать брутальную мощь молодости: у него она имелась. Иглин не являлся единственной силой в этой комнате только потому, что Роза видела в нем единственную силу, которую сама готова была признать. Этот молодчик явно стремился выделиться – похоже, соперничая с остальными и претендуя на статус протеже Иглина. Причем это служило лишь прелюдией: со временем он нанесет удар в спину самому Иглину. В этом можно было не сомневаться.

Да уж, бедняга Сол. Все еще по уши в параноидальном навозе.

Роза принялась разливать кофе компании этих смельчаков, которые пришли заявить, что она выбрала себе не того негра. Они заговорили, и ей, пожалуй, следовало прислушаться к их вердикту. Решено было не доводить дело до исключения из партийных рядов, однако Роза отныне лишалась привилегии секретарствовать на встречах с профсоюзными чиновниками, включая профсоюз на ее собственном рабочем месте, в “Риалз Рэдиш-н-Пикл”. Значит, у нее отнимают последние партийные обязанности. Там, в “Риалз”, Роза с наслаждением несла почетную службу в полной ужаса тишине, пока ее неуклюжие товарищи запугивали рабочих, чьи трудовые будни, чья сплоченность, рождавшаяся, когда они стояли бок о бок, погрузив руки по локоть в чаны с холодным рассолом, и посрамляли любые абстрактные рассуждения этих позеров-организаторов, которые, напялив аккуратные подтяжки и штаны из шотландки без единой складочки, просто не понимали, что выглядят в этих шутовских костюмах пролетариев глупее некуда, будто вырядились на Хэллоуин.

Да кто они вообще такие – эти люди, заявившиеся к ней в квартиру? Пусть катятся ко всем чертям!

И все же привычная Розина ярость была несоразмерна случаю. Шайка этих моральных бандитов, рассевшихся у нее на кухне, включая Иглина, словно уплыла куда-то вдаль, и голоса их притихли. Всё разворачивалось словно по готовому сценарию, и казалось, это происходит не с ней, а с кем-то другим. Одноактная пьеса, достойная театральной труппы социалистов из Саннисайд-Гарденз, поставленная прямо на Розиной кухне. Главную роль исполняло тело Розы – ведь шла речь о поведении этого самого тела, – но не более того. Душа – если только в ее теле еще оставалась душа – здесь не участвовала. Розы здесь уже не было. Это отлучение, похоже, было делом давно решенным. Роза подогрела и стала вновь разливать кофе в мейсенский фарфор свекрови своим линчевателям, несмотря на то, что те совали нос в ее, Розину, половую жизнь. Пускай даже делали это в выражениях, достаточно уклончивых, чтобы им самим не сгореть со стыда. Им – но не ей. По сути, учили ее, с кем спать. Точнее, с кем не спать. Или – велели вообще ни с кем не спать. Не заключать союзов солидарности в стенах собственной спальни с мужчинами, которые, в отличие от них самих, обнаруживали достаточную стать и самообладание, чтобы желать Розу, чтобы относиться к ней без почтения.

Потому что эти-то люди, оккупировавшие Розину кухню, хоть и явились сюда с палаческой миссией, были трогательно почтительны: они испытывали уважение к Розиной силе, к ее биографии, к обхвату ее груди, что был вдвое шире, чем у каждого из них. Она ведь участвовала в марше протеста в день рождения Гитлера на Пятой авеню, а американские коричневорубашечники швырялись в нее гнилыми овощами. Она устраивала демонстрации в защиту чернокожих чуть ли не раньше, чем те сами начали их устраивать. Нести неграм революцию – это здорово! А вот привечать у себя в постели одного конкретного чернокожего копа – совсем не здорово. Ох уж эти лицемеры! Из тумана их болтовни снова и снова неизменно всплывало слащавое словцо – “связи”. Они обеспокоены ее связями. Они имели в виду, разумеется, одну связь – союз ее стремительно стареющего еврейского коммунистического влагалища с крепким и любвеобильным членом черного лейтенанта полиции.

Между тем Роза спрашивала своих визитеров с видом полоумной официантки-зомби: вам с молоком или со сливками? С сахаром? А может быть, вам нравится черный? Мне тоже нравится черный. Она успела прикусить язык, острота так и не прозвучала. По секретарской привычке она вела запись. Стенографировала собственное судилище как чужое в далеком воображаемом блокноте. Стенограмма – пускай даже мысленная – это движение пальцев, царапающих закорючки на бумаге, почти минуя сознание стенографистки. Вот Роза Циммер, урожденная Ангруш, бич Саннисайд-Гарденз. Ей бы измолотить бойцовскими кулаками эти податливые тени, заполонившие ее кухню, эти жуткие тени партийной догмы. А ей безразлично. Да уж, это второе судилище – просто жалкая пародия на первое. Вот то первое – было нечто. Но тогда Роза являлась важной фигурой в американском коммунистическом движении. Тогда она состояла в важном коммунистическом браке, и ей предстоял важный коммунистический развод. Тогда она была молода. Сейчас – увы, нет.

Вдруг воображаемая ручка прекратила царапать воображаемый блокнот. Роза еще больше удалилась от событий, происходивших на ее глазах, от своей теперешней жизни, грозившей вот-вот рухнуть под натиском беспорядка.

– Иглин? – вопросительно произнесла она, обрывая монотонный, пересыпанный намеками бубнеж.

– Да, Роза?

– Выйдем отсюда.

Последовал обмен тревожными взглядами, но Иглин успокоил соратников, шевельнув бровями, – совсем как дирижер, взмахнув своей палочкой, заставляет оркестр умолкнуть. А потом они с Розой вышли на свежий воздух, в открытый двор Гарденз.

* * *

Эта пепельница была настоящим фетишем: продолговатая глыба гладко отполированного черного гранита, такая тяжелая, что ею можно было бы остановить вращение двери на шарнирных петлях или проломить человеческий череп. Когда пепельница в очередной раз переполнялась окурками “Пэлл-Мэлл”, ее приходилось поднимать двумя руками, чтобы донести до кухни Альмы Циммер и опрокинуть в мусорное ведро. А потом – мыть над раковиной, потому что Альма, Розина несговорчивая свекровь, ясно давала понять, что желает видеть пепельницу идеально чистой, – пускай даже об ее сверкающее дно немедленно раздавят новые окурки товарищи Альберта. Подумать только: для такой увесистой штуковины нашлось место в багаже при бегстве из Любека! А вот Альма нашла-таки для нее место. Как знать, кто поднимал эти чемоданы, у кого болели запястья от этой тяжести и завернутых в бумагу чашек и блюдец мейсенского фарфора? Уж точно не у самой Альмы. Наверное, багаж тащили носильщики, а когда носильщика не находилось, то брат Альмы, Лукас, или сын Альмы, Альберт. Альберт Циммер, Розин будущий муж – богатый еврей, возомнивший себя немцем и не желавший расставаться со своим заблуждением даже на фоне нацистских маршей.

И кто знает, какие иные сокровища оказались брошены там из-за того, что выбор пал именно на эти предметы? Пепельница, сувенир с банковского стола покойного мужа Альмы, был увесистым обломком германской реальности, привезенный сюда, вопреки всем нелепым препятствиям, как доказательство того, что нынешнее окружение Альмы лишено всякой реальности. Окружением этим были Бродвей и Девяносто вторая улица, меблированные комнаты “Никербокер”. Однокомнатная квартирка на этом острове Манхэттен, где были нарочито выставлены напоказ остальные спасенные предметы, помимо пепельницы: половина фарфорового сервиза, парочка памятных фотографий в рамках (запечатлевших Альму с родственниками на фоне Альп – такие вот снимки Роза вполне могла расценить как нацистские реликвии), занавески из венского кружева. Это помещение больше походило не на жилую квартиру, а на памятник, воздвигнутый прежней, брошенной жизни. Два окна, выходившие на Бродвей с его оживленным движением, должны были заменить ей дом, высоко стоявший в престижном квартале Любека, откуда открывалась панорама и на реку, и на горы. По соседству же находился, ни больше ни меньше, фамильный дом великого уроженца Любека, Томаса Манна, тот самый дом из “Будденброков”. Альма и ее муж-банкир не раз беседовали с писателем, когда тот наведывался в свой семейный дом, с расстояния, разделявшего два задних крыльца. Совсем другая жизнь. До изгнания. Альма была когда-то оперной певицей и выступала на лучших театральных подмостках Любека. Альма – цвет Любека. (Роза вдоволь наслушалась этого слова – этого священного имени: Лю-бек.) Она была в большей степени немкой, чем многие немцы, и едва ли вообще ощущала себя еврейкой до тех пор, пока выродившиеся сыны Баварии не разорвали страну на части. Все это знала и помнила пепельница – наверняка вплоть до точных сумм, какие пришлось потратить Альме, чтобы купить себе, брату Лукасу и сыну Альберту возможность спастись бегством в Нью-Йорк. Это произошло буквально в последнюю минуту, после того как надвигающийся кошмар вызвал сердечный приступ у банкира, а у Альмы с Альбертом было вырвано отречение: евреи, не немцы. Альме пришлось продать все, что было, так что сохранить пепельницу удалось лишь каким-то чудом.

Здесь, в “Никербокере”, и находилась “гостиная”, единственная общая комната, где Роза, за чашкой чая, унижалась перед исполненной презрения Альмой, чтобы добиться ее ворчливого согласия на брак. Ведь Альберт был настоящим маменькиным сынком. А позднее здесь, в этой же самой комнате, Роза научилась возвышать голос на важных коммунистических собраниях, курить и спорить с мужчинами; между тем как Альма, замкнувшись в своем аристократическом немецком, не желавшая или не способная выучить английский, вполне удовлетворялась ролью хозяйки салона, где проходили заседания их ячейки. И здесь весной 47-го состоялось первое домашнее судилище над Розой – то самое важное судилище, которое все переменило. На том заседании, в соответствии с классической извращенной партийной логикой, Альберта ложно обвинили в шпионаже (тогда как он был всего лишь несведущим трепачом) и сделали шпионом. На том же судилище партия помогла Альберту, даже подстегнула его, бросить семью – жену и семилетнюю дочь.

А где была тогда Мирьям? Там же. Дочь, которую Альберт собирался бросить, все это время находилась в Альминой спальне. Она просидела там, пока шло судилище, как просиживала все прежние заседания, поглощая одну за другой “моцарт-кугельн” – шоколадные шарики, завернутые в фольгу. Альма неизменно угощала ими внучку, с которой не могла общаться по-английски, а только ворковала, что явно наскучило одинокой девочке. Мирьям сидела среди вороха фольги, тихо играя с тряпичной куклой, наверное, измазанной немецким шоколадом, и, с божьей помощью, кое-что понимала из подслушанного – кто знает, мало или много? За стеной обсуждалась высылка ее отца из Нью-Йорка – высылка, которой предстояло стать для него изгнанием навыворот, причем навечно.

А вот Розиного голоса в кои-то веки совсем не было слышно. В тот день Роза понимала, что если и заговорит, то сразу же сорвется на истошный крик, – она так и не проронила ни слова, чтобы не вызвать ни малейшей тревоги у Мирьям, которая сидела в соседней комнате и все слышала. Ничто не должно было насторожить ее, и ей не должно было показаться, что это заседание из ряда вон выходящее, – всё, как обычно: партийцы передают Альберту и Розе очередное докучное поручение, например, пристать к очередному упрямому управляющему магазином или к профсоюзному вожаку со своими брошюрами и разговорами или в очередной раз и безо всякой пользы просочиться на какое-нибудь культурное сборище. Если что-то и встревожило семилетнюю девочку – так это как раз молчание матери.

Молчание той, чей голос пронизывал любое помещение, возвышался в любых обстоятельствах, – голос, который не стихал никогда, а тут внезапно стих.

Если что-то и встревожило Мирьям, то наверняка это было молчание матери – даже в тот миг, когда мать остановилась у двери (она несла ту самую несносную пепельницу из кухни в гостиную), замерла там – с крепко сжатыми губами, быть может, даже с влажными глазами, хотя сама бы она ни за что в этом не призналась, – поглядела на дочь, а потом нагнулась погладить ее, нежно провела ладонью по любимой голове до самого пушка на шее. Не сказала ни слова – что было нетипично – о минном поле из разбросанной фольги. Вместо этого, все еще сжимая пепельницу, будто дубину, импульсивно схватила один из еще не съеденных “шоколадных моцартов”, сорвала с него обертку и, гримасничая, целиком запихнула себе в рот. А потом, по-прежнему не говоря ни слова, отошла от двери и поторопилась в соседнюю комнату, пока у кого-нибудь из курильщиков не начал сыпаться на пол наросший пепел.

Если девочка и помнила это – что маловероятно, – то это был единственный раз за всю ее жизнь, когда она видела, как мать прикасается к немецкому шоколаду.

С того дня они, мать и дочь, остались вдвоем в своей квартире в Саннисайд-Гарденз.

Среди созвездий Розиной памяти то настоящее судилище так и осталось Большой Медведицей. Предметом горькой гордости: еще бы, верхушка нью-йоркской компартии заметила Альберта и решила, что он нуждается в исправлении и в наставлении, и потому у него отобрали прежнюю роль непутевого мужа и отца, коммуниста-выпивохи, вечно проводившего “заседания” в таверне “Максорлиз” (где его и подслушал какой-то тайный визитер из Советского Союза!), и насильно отправили на службу за океан. Возвратили в Германию, где утонченность манер делала его не белой вороной, а полезным кадром. Еврей-денди с легчайшим призвуком немецкого акцента, порочащего его английский? Не такой-то уж ценный кадр для американской компартии, которая стремилась найти общий язык с рабочим народом. Урожденный немец с безупречным английским, безраздельно преданный делу и желающий репатриироваться? А вот это уже чрезвычайно привлекательный вариант для нового общества, которое только начинает зарождаться среди разрухи с неприкаянными оборванцами.

Так Альберта послали в Восточную Германию – гражданином и шпионом.

Роза заново и сполна ощутила великолепную силу и угрозу, исходившую от комитета, который явился в маленькую гостиную Альмы, чтобы выпить чаю и заверить печатью крушение Розиного брака. Теперь она могла плотно закутаться в эти воспоминания о судилище, которое лишило ее всего, втихаря отбросило назад, к кондитерско-крестьянской семье, с признанием: да, нельзя удержать мужчину, нельзя, выходит, оставить при себе этого шикарного беженца. Понятно? Розин брак (безбожный) потерпел крах. И она погрузилась в чистилище своей жизни: “Риалз Рэдиш-н-Пикл”, роль матери-одиночки и Куинс без Манхэттена – ссылка в этот пригород разъяренных. А Альберт Циммер сбежал обратно в Европу. Чем еще был этот неудавшийся брак, как не опровергавшим все небылицы американской истории доказательством: европейские цепи стряхнуть с себя невозможно?

* * *

В конце концов, чем еще был союз Альберта Циммера и Розы Ангруш, как не полной неправдоподобностью, которая на короткое время осуществилась? С этим ненадолго примирились, а потом разрушили, разнесли вдребезги сразу три разные силы: его родня, ее родня и партия. Чтобы утонченный ассимилированный немец женился на Розе-польке, на Розе-русской, на Розе-иммигрантке, на бруклинской еврейке во втором поколении? Вопреки всем комедийным сюжетам, когда-либо сочиненным сценаристами-евреями для святилища Голливуда и высмеивавшим классовые различия, этих барьеров совершенно точно не могли преодолеть даже узы любви. Это было не просто сумасбродство: это был бред. Не из серии “это случилось однажды вечером”, а скорее “этому не бывать никогда”.

Но как вышло, что что-то вообще завязалось?

Очень просто. Неподалеку от Грамерси-парка, на многолюдном собрании, в зале с высоким, богато украшенным потолком, где гулко раздавались голоса, крот встретил крота. Роза сидела вон там, с одной стороны, на скрипучем дощатом складном стуле; Альберт сидел вот тут, в другом конце комнаты, на таком же стуле. Оба рвались выступить перед собранием, чтобы направить невинность и идеализм присутствующих в заданное русло, и обоим не терпелось вернуться к своим агентам и похвастаться списком успешно завербованных, но оба наталкивались на помехи – в основном друг на друга. О, в этом-то и была изюминка: и Альберт и Роза заметили друг друга в толпе именно потому, что их ячейки – разные и плохо скоординированные – дали им поручение внедриться в одну и ту же организацию, Молодежную лигу Грамерси-парка. Заронить идею солидарности с грядущей революцией трудящихся в умы тех, кто пришел на это невнятное и благонамеренное собрание.

Итак, обоим пришлось в какой-то момент прикусить язык и начать слушать друг друга. И пока они боролись таким образом за первенство – ведь оба стремились к одинаковому результату, хотя каждый старался для себя, – в мыслях у обоих началась совсем другая борьба, а все прочие люди, сидевшие в зале, как будто растворились, растаяли за ненадобностью. Альберт думал: “Кто эта молодая Эмма Гольдман, эта сочная бруклинская местечковая девушка в сшитом вручную платье, прикрывающая свои идишизмы изящной риторикой и делающая особый упор на англицизмы, взятые у Лоу?” Роза думала: “Кто этот немец-блондин, красавчик профессорского вида, в подтяжках и в очках с золотой оправой? И неужели, как явствует из его речи, он в самом деле еврей?” Конечно, приходилось признать: тут разыгрывалась сумасбродная комедия, однако до такого сценария не додумался бы ни один подавшийся в Голливуд драматург-еврей, сочувствующий красным, – засланные для вербовки в молодежный союз Грамерси, эти двое потеряли из виду свои ориентиры – зато вдруг сделались ориентирами друг для друга.

Их увлечение стало, прежде всего, встречей двух умов, горевших одинаковыми возвышенными убеждениями, двух воль, приободренных одной и той же великой идеей. Они подробно обсуждали свои политические симпатии (хотя “политика” – чересчур ограниченное понятие, его недостаточно для описания того сдвига в постижении самого смысла жизни, который произошел в их умах благодаря присоединению к величайшему в человеческой истории движению) и болтали без умолку. Они не прекращали разговоров даже для того, чтобы съесть уже остывшую еду, которую Роза приготовила на кухне в его квартире, чтобы отхлебнуть налитого в рюмки вина (хотя они были и без того опьянены идеями), – а потом Альберт впервые расстегнул ее платье и собственные брюки. Так борьба, начавшаяся на виду у публики, обрела завершение за закрытыми дверями.

Некоторое время Роза и Альберт не уделяли внимания никаким партийным делам, не считая собственной ячейки из двух человек. Два фронта двигались как один. Ночь за ночью любовники достигали полного синтеза и снова теряли его.

А потом, когда Роза пропустила три менструации, они поженились. Казалось бы, что тут плохого? Оба были евреями. Оба были людьми. Оба верили в революцию. Они выглядели удачной парой в глазах любого постороннего – но только не их родственников. Любой “настоящий американец” расслышал бы Альбертов немецкий акцент и счел, что он хоть немного, но все-таки похож на идиш Розиных родителей. Конечно, он был блондин, а она – брюнетка. Но в духовном смысле их можно было принять за брата и сестру. Разумеется, Альберт и Роза оказывались идеальными союзниками в глазах любых юдофобов или революционеров – и гордились этим. Разве победа их идеи не сотрет вскоре все классовые, религиозные и национальные различия? Ведь просвещенные и отошедшие от веры предков коммунисты уже отказывались от вековых запретов на половые связи с гоями, и товарищи-женщины уже вовсю искали товарищеского единения с товарищами-мужчинами, будь те ирландцами, итальянцами и кем угодно еще. И разве не станет ребенок, родившийся вопреки всем этим стародавним барьерам и запретам, идеальным полукровкой, гражданином будущего мира – мира, за рождение которого должен бороться каждый товарищ?

Попробуйте объяснить все это евреям. На их суматошной, торопливой свадьбе (что тем не менее не лишило ее сладости, потому что в то время их собственная, частная, любовь еще была полна сладости) (не важно, что вскоре то время навсегда пройдет) (не важно, какие аппетиты пробудились в Розе за это короткое время) (не важно, все не важно) Альма и ее брат свысока поглядывали на клан Ангрушей – на это беспорядочное скопление Розиных сестер с мужьями и выводками детей, на бесчисленных двоюродных братьев и прочую родню, – словно их местечковых предков вызвали нарочно, чтобы заселить потомством Бруклин, где, как им неверно сообщили, недостает евреев. Альма и ее брат Лукас – тщеславный, пожилой и, скорее всего, выкрест – смотрели на родню Розы как на прислугу, с которой им пришлось расстаться перед самым бегством из Любека. Циммеры, эти прогрессивные, просвещенные, приземленные Циммеры, оказавшись рядом с этими ненемецкими евреями, полурелигиозными евреями, деревенскими евреями, мгновенно ощутили свое собственное место – над ними. Нет уж, спасибо, такой союз – вовсе не та цель, ради которой вынашивается мировая революция!

А потом, словно в доказательство того, что само мироздание выступает против подобного союза, беременность оборвалась: как-то ночью плод исторгся из Розиной утробы потоками и сгустками крови, причем так незаметно, что ей пришлось самой объяснять все Альберту – всего через несколько недель после свадьбы, уже после того, как все объяснил это врач. А врач сказал, что это была какая-то неудачная беременность, раз после целых пяти месяцев выкидыш произошел так безболезненно. Плод не завязался как следует – лишь попытался. Это была благодать, своего рода мицва. Не нужно было больше вынашивать это бремя, неправильно сформировавшееся внутри нее. А теперь, девочка, ешь красное мясо с салатом, воздерживайся от экзотических фруктов вроде бананов – и повтори попытку.

Попытку? Роза прикусила язычок. Никто и не думал о ребенке. Все вышло случайно. Ну что ж – теперь-то, когда они поженились, можно попробовать снова.

Они жили уже не на Манхэттене, хотя и не слишком далеко от средоточия счастливых мировых разногласий – отнюдь нет. Они обосновались в поселении социалистов-утопистов в одном из окраинных городских районов, которое официально называлось Саннисайд-Гарденз – “Солнечные Сады”. Забавно, что это поселение, как они выяснили, было выстроено по немецкому проекту: Льюис Мамфорд позаимствовал идею города-сада у берлинских архитекторов. В этом жилом комплексе, фундаментом для которого послужила глубокая теория, дома группировались вокруг дворов-садов и жильцы не таили свою жизнь от соседей, а делили с ними общественное пространство. Но, поселившись в этой утопической зоне, Роза и Альберт начали так часто ссориться, что, по правде говоря, им хотелось бы несколько более надежного укрытия, чтобы соседи не могли подслушивать их. Чем же все-таки объяснялось их первое единение – просто лихорадочным выбросом гормонов? Неужели единственное, что подтолкнуло их к браку, – это паника при известии о беременности, которая последовала за вспышкой чистого секса, затуманившего им мозги?

Ребенок еще мог бы все исправить.

Они пытались зачать новое дитя.

Но синтез такого рода никак не давался им.

Четыре года прошло в этих попытках, прежде чем в ней снова укоренилось его семя, чтобы дать жизнь Мирьям. Девочка родилась как раз накануне войны – и вскоре на ее имя была получена отдельная книжка с продуктовыми талонами. Она появилась на свет – и оказалась на пороге нового мира. Этот мир совершенно не был похож на ту зачаточную утопию, где Роза с Альбертом вознамерились начать семейную жизнь, вопреки скептицизму двух армий, представлявших два разных лагеря еврейских дядюшек, тетушек и прочих родственников. Был бы их союз прочнее, если бы потомство появилось раньше? Может быть, Альберт не чувствовал особой привязанности к дому, потому что в доме недоставало ребенка?

Нет. Роза потому и вспоминала с каким-то болезненным благоговением кафкианскую кару того первого судилища, что понимала: тогда партия лишь положила конец длившимся страданиям. Брак уже потерпел крах. Разбился о рифы их несовместимости, о стену непонимания и отчуждения родственников, ничем не помогавших молодоженам, и о тщеславие Альберта, не способного думать ни о чем другом, кроме далеких и неосуществимых революций. Он оказывался или выше, или ниже повседневной работы: даже если ему вручали стопку брошюр для распространения, то потом, как нередко случалось, они так и оставались у него в карманах, потому что миссия Альберта – распространить их среди рабочего класса – внезапно выливалась в диалектический флирт за выпивкой с коллегой-“брошюристкой”, которую он случайно встретил по пути. А как же отцовские заботы? Какое там! Роза фактически стала матерью-одиночкой задолго до того, как ее сделали матерью-одиночкой.

Но больше всего Роза гордилась тем, о чем ни разу в жизни ни словом не обмолвилась ни Солу Иглину, ни своему красавцу полицейскому, ни даже Мирьям – родной дочери, которая стала надежным хранилищем всего того, что составляло Розину суть, и единственно верной страховкой от забвения. И все же это был знаменательный триумф: она сумела воздержаться от убийства. На протяжении того первого судилища над ней Роза Циммер трижды опорожняла и прополаскивала любекскую пепельницу. Курсируя по битком набитой и прокуренной комнате с этим гранитным оружием в руках, Роза так и не замахнулась им, чтобы раздробить череп Альберту. Или Альме – ее череп наверняка бы треснул легко, как яичная скорлупа, а когда она упала бы на ковер, ее туго зачесанные и заколотые шпильками седые пряди были бы уже в крови. Не прикончила Роза и ни одного из высокопоставленных партийцев. Нет, хотя сделать это было легко: они так соблазнительно склоняли головы, помешивая сахар в своих чашках, или нагибались, чтобы поднести зажженную спичку к своим замшелым трубкам. Нет, хотя было бы несказанно приятно наблюдать, как они в испуге отшатываются от нее и от ее гранитной боксерской перчатки. Не пошла она и в соседнюю комнату и не убила только что оставшуюся без отца девочку. Ее маленькое тельце Роза еще смогла бы протолкнуть через окно и сбросить на мостовую Бродвея; это сразу привлекло бы полицейских, а им Роза немедленно донесла бы на ячейку красных, которую она накрыла (Ах, значит, вы, господа революционеры, исподволь ждете какой-то реакции от этой домохозяйки-деревенщины? Пожалуйста, вот вам моя реакция!) Но нет, нет, нет, в ту ночь, когда Роза Циммер обнаружила, что не только способна на убийство, но и желает его совершить, она позволила самому восхитительному сборищу всех потенциальных жертв так и остаться совершенно неубитыми. Она не убила ни одного из них. Она выносила омерзительно грязную пепельницу и возвращалась с безукоризненно чистой – такой чистоплотности едва ли можно было ожидать от самой высокооплачиваемой любекской домработницы.

Вот это-то и было настоящей пыткой на том судилище!

* * *

И вот теперь, в ночь ее настоящего и окончательного отлучения от партии, Роза Циммер стояла на заднем крыльце своей квартиры вместе с Солом Иглином, и их окутывал прохладный и ароматный вечерний воздух, даря ложное спасение от давящей, лишенной кислорода атмосферы кухни. Невинный гомон отовсюду долетавших голосов отнюдь не был таким уж невинным. Все Сады ополчились против Розы. Теперь наконец до нее дошел смысл слов, которые Иглин обронил еще в телефонном разговоре. Он тогда сказал, что они с товарищами зайдут к ней сразу после другого “собрания” (ох уж этот растяжимый и зловещий эвфемизм!), которое пройдет совсем рядом. Можно не сомневаться: то собрание напрямую касалось ее, Розы. Значит, на нее снова донес кто-то из соседей. Но кто? Ха! Скорее стоило задаваться вопросом: кто из ее соседей еще не доносил на нее? Роза ощущала мощь этой мертвой утопии: все Солнечные Сады уже прогнили, готовясь рухнуть под натиском надвигающегося разочарования, и искали козлов отпущения, чтобы свалить на них всю глупую вину за собственные напрасно загубленные жизни.

В Садах уже было холодно.

И холод обещал лишь усилиться.

Никто из здешних обитателей еще не знал, что американский коммунизм больше не проснется после зимы этого года. Ну какая же красота! Ведь Розу – после всего, что она видела и что сделала, – вышвырнули из партии за считанные месяцы до того, как Хрущев, выступая на очередном съезде в СССР, открыто заговорил о сталинских чистках. За считанные месяцы до того, как слухи о его докладе перелетели через Атлантический океан и обожгли уши преданных идеям коммунизма американских простофиль. А затем появился и сам его доклад – его перевод напечатали в “Нью-Йорк таймс”. Как приятно было бы посмотреть на подлые глаза ее трезвомыслящих и надменных палачей, ждавших сейчас на кухне ее возвращения, в тот день! Но нет – расправа над ней стала последним славным деянием (по крайней мере, последним, какое Розе пришлось лицезреть) этих высокомерных негодующих призраков – мертвецов, которые еще сами не знали, что умерли.

В тот вечер этого еще не знал ни один из них.

Сол Иглин снова принялся вести светскую болтовню, чуть ли не флиртуя с ней – теперь-то, когда они остались наедине.

– И как же ты познакомилась с этим своим полицейским, а, Роза?

– В отличие от тех, кто живет исключительно в своей воображаемой Москве, я горжусь тем, что живу в районе, который населяют еще и итальянцы, ирландцы, негры, евреи, а изредка и крестьяне с Украины. Да ты сам разве не из украинцев, Сол?

Он лишь улыбнулся.

– И я не витаю в облаках – я уверенно топчу ногами тротуары Куинса. Мои убеждения вовсе не избавляют меня от ответственности перед бедными и попранными людскими душами, перед теми, кого я вижу на каждом шагу.

– Ты имеешь в виду свои обходы? Как там это называется – “Гражданский патруль”?

– Именно так, Гражданский патруль.

Так, вскользь и с недомолвками, они касались тех фактов, которые Сол Иглин наверняка уже знал по ее партийному досье. Впрочем, существование такого досье Сол упорно отрицал, а Роза никогда не могла бы доказать, но все же верила в него как в некую непреложность – точно так же, как в детстве должна была верить (хотя, вопреки воспитанию, и не верила) в незримого Яхве или в то, что ее собственное имя записано в священной Агаде, запертой в синагоге, в шкафу розового дерева. Из этого-то досье Сол наверняка уже знал, что Роза закрутила роман с чернокожим лейтенантом полиции после того, как втерлась в ряды недавно возникшей организации районных наблюдателей Саннисайд-Гарденз и назначила саму себя посредником между этой организацией и местным полицейским участком. Быть может, Сол воображал, будто ее участие в обходах Гражданского патруля было просто тщательно спланированной уловкой? Хитростью, придуманной затем, чтобы подобраться поближе к женатому мужчину, к которому она давно воспылала вожделением? Да пускай Сол думает что хочет. Нет, до того дня Роза ни разу даже не видела Дугласа Лукинса.

Она снизошла до обороны:

– Это Соседский дозор, Сол: соседи сообща обходят округу, вот и все. Рабочие помогают другим рабочим, чтобы тем не было неуютно возвращаться домой из надземки после ночной смены.

– Когда гражданские лица сбиваются в марширующие общества и перешептываются на перекрестках с людьми в сапогах, то кое-кто из нас невольно вспоминает о коричневорубашечниках.

– Ты, наверное, хочешь спровоцировать меня на какой-нибудь отчаянный поступок или на насилие, а потом написать рапорт о падении моего личного вклада в общее дело? Или, может, ты уже настрочил такой рапорт – и теперь расстроен, потому что я так и не соизволила довести тебя до нервного срыва?

– Да не писал я никакого рапорта!

Он процедил это сквозь зубы, как будто вовсе не он, а она сейчас переступила границы приличия чересчур интимным намеком на его подчинение невидимому лидеру ячейки. В глазах Сола Иглина именно это, а не ночное соприкосновение тел, являлось интимной близостью.

– С теми, внутри, я уже разделалась, – сказала Роза, имея в виду сидевших на кухне – но не только их. “Внутри” относилось и ко всем подразумевавшимся философским учениям и конспиративным теориям, витавшим в воздухе вокруг этих людей и даже вырвавшимся наружу, за дверь, как вырывается жар и чад, когда открываешь печную заслонку. – Уведи их.

– Позволь нам следовать установленной процедуре.

– Да какой еще процедуре? Вот гляжу я на тебя, старина, и вижу то, чего не скажет мне даже зеркало. Я – старуха. И у меня нет времени на всю эту ерунду.

– Роза, ты – красивая женщина в расцвете лет. – Он сказал это каким-то неубедительным тоном. Может быть, он боялся, что кто-то подслушивает его из-за ближайших кустов?

– Не морочь мне голову, я же не идиотка!

– Да ладно тебе, Роза.

– Нет, ну раз мы живем в идиотском мире, то почему бы нам тоже не стать идиотами? И тебе, и мне, и этим идеалистам на моей кухне?

Она приблизилась к нему и обняла его, чувствуя отвращение и к нему, и к себе и желая, чтобы он тоже ощутил ее отвращение, а еще желая доказать, с какой легкостью она по-прежнему может втиснуть свои груди в его ладони. Иглин как следует ее пощупал, а потом спрятал обе руки в карманы пиджака. Быть может, такое действие вполне вписывалось в его определение процедуры.

Все-таки она перехитрила саму себя – хотела большего, чем сознавала. Она взяла Сола за запястья, на сей раз насильно впихнула его прохладные ладони к себе под блузку, дала ему ощутить, что чашечки ее бюстгальтера наполнены до краев. А саму Розу до краев наполнял многогранный цинизм, грозя непоправимо пролиться наружу, словно ртуть из разбитого сосуда. Сол Иглин знал ее лучше всех на свете. Лучше, чем ее черный лейтенант, – хотя она скорее умерла бы, чем призналась в этом Солу. В течение почти десятка лет они с Солом подвергались одним и тем же деформациям, прогибаясь и под партийную линию, и друг под друга. Если бы только ей удалось сломить его послушное непослушание, оторвать от жены – этой кроткой женщины, благородно мирившейся с его приверженностью свободной любви, – то, как знать, Роза, наверное, удачно поработила бы Сола. Они могли бы стать Великой Красной Парочкой и гордо воцариться здесь, в Садах… Но как же эти мечты отдавали конформизмом! До чего все-таки буржуазным было это стремление добиться социального успеха внутри КП!

Так что Розе следовало благодарить судьбу и за Солову жену-прилипалу, и за собственные телесные инстинкты, толкнувшие ее на поиски другого любовника. Солу было не под силу сломить Розу, она оказалась крепче, чем он думал, так же как коммунизм оказался крепче, чем партия, а потому остался неуязвим для всех этих партийных жертвоприношений и самозакланий. Потянувшись к этому невозможному полицейскому, к этому великану и поклоннику Эйзенхауэра, Роза заявила о своем радикализме и о приверженности к гораздо большей свободе в любви, чем та, что была доступна Солу Иглину. В самом ее поведении читалась критика. И все же Роза не испытывала соблазна переводить все это лично для него на язык марксизма: нет уж, слишком поздно. Пожалуй, Роза наконец действительно немного устала от коммунизма. И все равно коммунизм – верность идеям, которые, несмотря на все разрушения, впервые просветили людей и раскололи мир надвое, а потом снова скрепили его и тем самым открыли Розе глаза на ее собственное призвание и предназначение, – был единственным содержанием ее жизни. Не считая, конечно, ведения бухгалтерских счетов на консервной фабрике. А еще – и это совпадение не случайно – он являлся единственной надеждой и оплотом рода человеческого.

– Мне холодно, – сказала Роза. – Пойдем внутрь.

– Врешь. – Сол уже изрядно возбудился и слегка сгорбился: Роза хорошо знала эти признаки. – Тебе не холодно, а жарко! Ты так и пылаешь, как печеная картошка.

– Не стану спорить – мир как раз и стоит на таких противоречиях. Вполне возможно, что я одновременно мерзну, пылаю и в придачу вру. Но ты-то врешь еще больше, Сол.

Глава 2

Серый Гусь

Здравствуйте, мальчики и девочки, вас приветствует Бёрл Айвз! Я хочу спеть вам несколько песен. Вот песенка про Серого Гуся – самого странного гуся на свете. В тот год, когда отец Мирьям ушел из семьи, девочке подарили музыкальный альбом. Как-то утром в воскресенье, ой-ой-ой, / Папа вышел на охоту, ой-ой-ой. Мирьям не разрешалось самой включать родительский проигрыватель, встроенный в длинный шкаф розового дерева. Этот проигрыватель, внутри которого помещалось еще и радио, был самым фантастическим предметом обстановки в их жизни. Купили его в рассрочку в магазине электротоваров “Браунз” на Гринпойнт-авеню, и вокруг него вечно велись споры и разглагольствования на тему “рабской зависимости от коммерции”, в которую, оказывается, впала семья. Именно так выразился однажды отец Мирьям, когда на него напал очередной приступ педантизма и вычурного витийства. Серый гусь ему попался, ой-ой-ой, / А потом его щипали, ой-ой-ой. Мирьям приходилось всякий раз просить мать поставить ей Бёрла Айвза. Роза обращалась с пластинкой, которую она называла не иначе как “альбом”, тем самым способом, который Мирьям связывала с иудейскими ритуальными действиями, столь ненавистными для Розы: например, когда из шкафа извлекали свитки Торы или когда на Песах дедушка Мирьям бережно заворачивал в салфетку афикоман. На самом деле всякий раз, когда Мирьям видела, как евреи берут в руки важные бумаги или переворачивают страницы книги, она замечала в их жестах смирение, благодарность, благородство и тайную дерзость – причем все это одновременно. Роза учила ее обращаться с долгоиграющими пластинками, такими, например, как с записями Бёрла Айвза или со своими любимыми симфониями Бетховена, и показывала, как делать это правильно (хотя самой Мирьям это пока не позволялось): средними пальцами нужно держать пластинку в том месте, где наклейка, а большим придерживать за край. Когда пластинку извлекали из шуршащего бумажного конверта или вставляли обратно, нельзя было даже дунуть на блестящую черную поверхность, хранившую в своих бороздках священную музыку. И конверт с пластинкой внутри должен был плавно и гладко войти в картонный футляр. Достаточно одного неосторожного взгляда – и на пластинке останутся царапины. Видит бог, в этом доме все ломалось и портилось от неосторожных взглядов.

Шесть недель его держали, ой-ой-ой, / Только перья выдирали, ой-ой-ой. Наверное, целый год Мирьям сидела как зачарованная (а может быть, наоборот, изнывала от скуки). Во всяком случае, она вела себя тихо и слушала песни Айвза – эти веселые притчи об утках, китах, козах и гусях. Однажды Сол Иглин во время одного из своих таинственных визитов (в ту пору еще не приструненный щеголеватый ухажер Сол, вечно несший околесицу Сол) зашел в гостиную и решил подшутить над Мирьям и ее пластинкой.

– Да что твоя дочка знает за уток, Роза? Ты хоть раз бывала на ферме, куколка?

– Она очень даже знает за уток, – отрезала Роза. – Она бывала в китайском ресторане.

В глазах Розы, беспощадно несентиментальной и прагматичной урбанистки, животные существовали исключительно для поедания. (Поэтому – никаких грязных домашних питомцев для Мирьям.) Роза недовольно косилась на детские книжки, если те слишком вдавались в зоологию или антропоморфизм, уклоняясь от Эзопа с его железной моралью (Роза особенно любила подчеркивать, что виноград горек, а лакомые кусочки на дне сосуда недосягаемы). Сюсюканье над утенком или кроликом всегда напоминало Мирьям о том презрении, которым ее мать обдавала католические обряды: пасхальные яйца, умильных зайчиков из молочного шоколада (“Увы, но я никогда не потерплю в своем доме немецкого шоколада”, – говорила Роза иронично и грустно, а за этим следовало ее всегдашнее заклинание-вздох: “Они ведь делали все самое лучшее, самое-самое”), пятна пепла, идиотов-соседей, ирландцев и итальянцев, которыми помыкали идиоты-священники. Так что же означал тогда этот Серый Гусь, которого невозможно было съесть? Девять месяцев он пекся, ой-ой-ой, / А потом на стол попал он, ой-ой-ой, / Но не резал его ножик, ой-ой-ой, / Не колола его вилка, ой-ой-ой. Где же Эзоп, когда так нужна его помощь? Из всех песен на той пластинке одна эта упорно не поддавалась пониманию Мирьям, сколько она ее ни слушала. Отнесли на лесопильню, ой-ой-ой, / У пилы сломались зубья, ой-ой-ой. В конце концов Роза однажды сжалилась над дочерью и все разъяснила. Разгадка оказалась несложной, хотя восьмилетняя Мирьям конечно же сама ни за что не догадалась бы.

И вот прошло девять лет. И однажды вечером она услышала эту песню снова – с клубной сцены величиной едва ли не с почтовую марку. Клуб был настолько тесным, что любой ближний столик был одновременно и дальним, а гроздья дыма клубились у потолка, создавая иллюзию расстояния в этом крошечном помещении. Если убрать из него все эти фанерные стулья, голоса, шум и грязь, если как следует продезинфицировать его и осветить, то оно оказалось бы не больше той самой гостиной, где Мирьям и выучила наизусть все мамины пластинки. Однако в этом тесном зале непонятным образом находилось место не только для сцены и для бара сбоку, где можно было выпить итальянского кофе или красного вина, но и для целого сложного социального мира (Мирьям еще только училась анализировать его и манипулировать им). Так вот, там-то фольклорный певец, стоя на крошечной сцене, исполнил ту самую народную песенку Бёрла Айвза, слово в слово. Нота за нотой, звук за звуком, слог за слогом. Я недавно его видел, ой-ой-ой, / Он летел над океаном, ой-ой-ой, / С длинным выводком гусяток, ой-ой-ой. Мирьям расхохоталась над чистоплюйской ловкостью рук, с какой этот светловолосый вульгарный певец передрал песню со старой детской пластинки! Можно подумать, он раскопал ее в какой-то замшелой глуши во время поисковой музыкальной экспедиции в Аппалачи, или познакомился с каким-нибудь странствующим рабочим-хобо, вкалывающим в железнодорожном депо, и услышал эту песню от него, а может, еще от какого-нибудь работяги, который спел ее, стоя на пороге кухни той самой фермы, где и вырастили этого Серого Гуся. Мирьям смеялась над тем, как самодовольно глотали эту любительскую версию все те, кому не положено было знать разницу, – или те, кто лишь под пыткой, если бы ему под ногти загнали иголки, признался бы в своем знакомстве с исполнением Айвза. Юноша, сидевший рядом с ней, повернулся (в тот вечер он делал это всякий раз, когда она смеялась без видимой причины) и спросил:

– Что такое?

– Да ничего.

Ему-то она точно не могла бы объяснить всего этого. (А годы спустя именно его имя среди многих других она решительно не могла выудить из глубин прошлого, хоть и славилась прекрасной памятью.) Потом Мирьям снова рассмеялась и сказала:

– А знаешь, что означает этот Серый Гусь?

– М-м?

– Я спрашиваю: что означает Серый Гусь? Мне просто интересно: ты знаешь или нет?

Песня уже закончилась, и теперь она завладела вниманием всего своего столика – а заодно и соседнего. Слышно было, как поскрипывают стулья, давно уже развернутые так, что все сидели, прижимаясь грудью к спинке, для устойчивости беспечно выставив вперед руки с зажатыми в пальцах сигаретами. Границы между разными столиками, между друзьями и незнакомцами, между теми, кто пришел сюда в одной компании, и теми, кто мог вскоре уйти отсюда в совсем другой, в новых комбинациях разбившись на парочки, сложные тройки или вовсе оставшись в одиночестве, – эти границы уже успели размыться.

– Просвети нас, Мим, – сказал Портер – умник в роговых очках, студент Колумбийского университета. Он уже несколько вечеров подряд пожирал Мирьям глазами, но так и не решался отбить ее у того парня. Похоже, он думал, что спешить ему некуда. Пожалуй, она готова была с ним согласиться.

– Ну так вот – раз уж ты спрашиваешь: Серый Гусь символизирует неотвратимую судьбу рабочего класса.

Никогда еще с таким удовольствием Мирьям не изрекала готовых “розаизмов”.

За соседним столиком Рай Гоган, изогнувшись как диснеевский волк, сказал:

– Эй, парень, берегись: твоя девчонка – красная!

Рай, баритон и средний из “Братьев Гоганов”, чересчур крупный для этой сцены (не только в смысле репутации, но и в самом буквальном физическом смысле: эти трое ирландских верзил в толстых парчовых жилетках никогда бы не поместились на здешних хилых подмостках), был знаменитостью среди местных завсегдатаев – хотя никто из них ни за что бы этого не признал. Вдобавок, Рай Гоган уже приобрел иную, даже не волчью, репутацию, – хотя кто знает, какими именно путями распространяется такая сомнительная слава? Под конец вечера он превращался в пьяную акулу. И в такой момент девушка, заплывшая дальше всех от берега, по традиции оказывалась обреченной.

– Нет, правда, она красная, – сказал Портер. Портер был из тех, кто, всегда соглашаясь с вами, начинал со слова “нет”, как будто вы не придавали достаточно большое значение тому, что он говорил. – Не то, что мы, господа, бумажные революционеры. Мим ведь выросла в ячейке. Она бывала на подпольных собраниях. Расскажи им, Мим.

– На собраниях? – проворчал Рай. – Да кто же на них не бывал?

Ирландский певец округлил плечи, так что его фирменный жилет повис, будто влажный грязный парус, на мачте его груди, и со скрипом развернулся вместе со стулом в сторону собственной компании. Наверное, если он и успел наметить Мирьям в качестве цели для своей акульей охоты, то потом прикинул, что общение с ее столиком потребовало бы изрядной мороки с умниками, а возиться сейчас ему не хотелось.

– Вы даже не представляете, – сказала Мирьям Портеру, и приятелю Портера, Адаму (его имя она хорошо запомнила), и девушке из Барнард-колледжа, спутнице Адама (девушка сообщила, что она из Коннектикута, и у нее уже битый час был такой вид, словно ее тошнит). – У меня неплохая родословная. Мой отец – немецкий шпион.

– А он может провести нас на вечеринку у Нормана Мейлера? – спросил Адам.

Адам знал – или делал вид, что знает, – где сегодня протекает настоящая жизнь. Уж точно не в каком-то прокуренном подвале, хотя, с другой стороны, и не в толчее на Макдугал или Сент-Маркс. А потому все люди, которых они сейчас видели, конечно же являлись неудачниками, как и они сами.

– Его не впускают в Соединенные Штаты, – сказала Мирьям и удивилась сама себе: она не понимала, куда могут завести все эти разговоры.

Но сразу увидела, что и это воспринято точно так же, как воспринималось в этой компании все, что бы она ни говорила, – с радостным изумлением: ну надо же, что еще отколет это дикое дитя из Саннисайд-Гарденз? Ее самые горячие откровения мужской эгоизм моментально переводил на язык взбалмошного флирта. Например, если Мирьям говорила, что ей скучен джаз (преклонение перед его длиннотами, его блестящими “пассажами” вызывало у нее знакомую клаустрофобию, наподобие той, что она всегда испытывала, сидя в гробовой тишине и слушая симфонии Бетховена, когда Роза приобщала ее к беспощадным и зловещим глубинам этой музыки), но зато ей нравится Элвис Пресли (прогуливая уроки, она отсиживалась в подвальном этаже у Лорны Химмельфарб и слушала Пресли, смотрела на Пресли – он стал ее единственным спасением в последнем семестре ее последнего года в местной средней школе), то мужчины вроде Портера просто захлебывались от восторга: ну надо же, вечно женщинам хочется их подразнить, разнести в пух и прах их якобы самодовольные взгляды на все что угодно, – и совершенно не верили, что девушка, за которой они пытаются приударить, а уж тем более эта еврейка с черными как вороново крыло, волосами и с лексиконом, как у Лайонела Триллинга, могла действительно обладать такими отсталыми вкусами. Ведь если кто-то в глубине души и не врубается в джаз, то он ни за что вслух в этом не признается! А уж если кто-то врубается в джаз – ну, что тут сказать, значит, врубается. Значит, Мирьям – просто любительница поиронизировать, подразнить всех своими подколками. И своей фигурой в придачу.

– Она совершенно серьезно, – сказал вдруг Портер, трогая оправу очков – на манер Артура Миллера – и снова, будто печатью, скрепляя слова Мирьям своей поддержкой: мол, только я все это понимаю.

Спутник Мирьям угрюмо поигрывал с красным воском, стекавшим на их столик с толстой свечи: окунал пальцы в лужицу, а потом оставлял на скатерти маленькие перевернутые отпечатки пальцев, выкладывая их в форме чашечек мышиного размера или в виде крошечных кровавых отпечатков ног – будто кто-то удирал с места преступления. Быть может, он пытался намекнуть, что кто-то воткнул крошечный кинжал в его крошечное сердце. По правде сказать, грозовые знаки внимания со стороны Рая Гогана уже изменили барометрическое давление за их столом – а может быть, и во всем зале. Пока фольклорный певец предавал погребению свою гитару под самые скудные аплодисменты публики, на сцену, к совершенно ненужному тут микрофону, готовился подняться не то поэт, не то комик, подающий надежды подражатель Ленни Брюса. Он был в галстуке и с очень несговорчивым видом сжимал в руке кипу бумаг. Кто-то его знал. Но всех тут кто-то знал. Мирьям подумала, что вполне могла бы оторвать от стула и увести из клуба одного или даже нескольких своих поклонников, может быть, даже включая Портера, – и ей внезапно захотелось доказать, что она на это способна.

– А, что за черт! Я сама проведу вас на вечеринку к Мейлеру.

– Как это?

– Конечно, пущу в ход свои тайные коммунистические рычаги.

Спустя час они стояли на холодном ветру на шатком верху Бруклинского моста, на гниющем дощатом настиле пешеходной дорожки над Ист-Ривер, и сверху смотрели на посверкивавший, похожий на монтажную плату остров, который они покинули. Смотрели и сопоставляли его с тлеющими огнями малоэтажной застройки Бруклин-Хайтс – этого непонятного места, куда они сейчас направлялись на вечеринку Мейлера. Куда-то туда, вниз, к одной из этих слабых вспышек света посреди миллиона темных спален, прямо в пучину спящих где-то там, вдали, людей. Они замерли здесь как вкопанные и только глядели. Они явно боялись Бруклина. Мирьям почуяла в своих спутниках этот страх, эту “районофобию”, и рассмеялась – но беззвучно, про себя, чтобы ее незапоминающийся приятель не спросил в очередной раз, автоматически и затравленно: “Что такое?”

Мирьям почуяла это в собственноручно собранной “гусиной стае”, вытащенной ею из подвала фолк-клуба, уловила этот коллективный страх, боязнь приблизиться к краю пропасти, к перигелию моста, к иммигрантским берегам. Статуя Свободы, остров Эллис, море. По крайней мере, на короткий миг эта компания семнадцатилетних первокурсников-балбесов из Куинс-колледжа выдала свои чувства. Девушки из Барнард-колледжа, вроде подруги Адама, сам Адам, одинокий завороженный Портер, явно испытывавший к Мирьям интерес, но слишком деликатный, чтобы проявлять хищность, да и помрачневший приятель Мирьям тоже. Наскоро сколоченный ею “комитет”, ее ячейка.

Можно было забыть о Розиных подпольных собраниях, о ее гостиной, о ее прокуренной кухне. Сегодня вечером, прямо здесь, когда перед ними расстилался Нью-Йорк – это пиршество, к которому они боялись притронуться, – Мирьям впервые отчетливо поняла, что ее “тайные коммунистические рычаги” – вовсе не шутка: Мирьям Циммер вдруг поняла, что она способна быть вожаком. Не просто привлекать молодых людей, пожиравших глазами ее фигуру, или изумлять их своим умом, или озадачивать их своими еврейскими загадками, или ошарашивать их своим близким знакомством с сумасшедшей транспортной системой Нью-Йорка. Она прекрасно знала, например, все линии подземки, и паромную станцию на Стейтен-Айленде, и тамошнюю популяцию голубей, знала, что молочный коктейль с содовой нужно пить в “Дейвз” на Канал-стрит, умела разбираться в принадлежности игроков к разным бейсбольным командам – ведь “Доджерз” и “Джайентс” собирались сбежать в Калифорнию (нет, так сразу стать фанатом “Янки” было просто невозможно – по крайней мере, при жизни Сэнди Куфакса и Джейка Питлера), знала, в какое время выскакивают фигурки обезьян и гиппопотамов на часах зоопарка в Центральном парке. Еще она поражала их своим непринужденным общением с неграми или потрясающей способностью внезапно обернуться и поздороваться с каким-то неуклюжим, несуразным типом (своим кузеном – но откуда им знать!), выходившим из шахматного магазина-клуба на Макдугал-стрит, а также своими намеками на тайное знание – например, тем, что ей была известна символика этого Серого Гуся. Но важно было именно все это сразу, а не по отдельности. Вынеся и Розу, и жизнь в коммуне Саннисайд-Гарденз, в этом предместье для разочарованных, Мирьям стала какой-то небожительницей. Она стала представительницей какого-то Союза беглых королей или королев. И, осознав это, она сразу же поняла, что это заметили и остальные – те, кого она притягивала к себе. И наконец рассмеялась вслух – и Забытый снова встрял со своим: “Что такое?”

– Слушайте. – Теперь, когда они мерзли на мосту, Мирьям показалось особенно привлекательной ее любимая загадка-пари – пари, которое невозможно было проиграть ни в одной компании. Разгадка будет у них прямо перед глазами – а они все равно продуют. – Спорю с кем угодно на пять долларов, что вы не назовете остров в штате Нью-Йорк, где живет больше народу, чем в сорока восьми из пятидесяти штатов.

– Ну, это вопрос для тупиц, – сказал Адам. – Конечно Манхэттен.

– Ага, сам ты тупица: Лонг-Айленд! Ты мне должен пять долларов – или последнюю сигарету.

– Да ну, а кто считал-то? – сказал Портер и, достав еще полную пачку, щелкнул по дну, выталкивая кончики сигарет. К ним с разных сторон потянулись пальцы, а потом на мгновенье фигуры пятерых курильщиков слились в едином физическом действе: встав плотным кольцом вокруг зажженной спички Портера, чтобы заслонить ее от вечернего ветра, они по очереди окунали в пламя кончики сигарет. Первыми – девушки, а потом, когда спичка конечно же погасла, началась кадриль с прикуриванием от зажженных сигарет. В темноте мимо них проходили рабочие, опустив головы и ничего не желая знать о блеске и нищете своего большого города, гуськом торопясь в свои унылые спальные кварталы. Страх перед Бруклином: да, Мирьям знала, что там есть чего бояться, хотя бояться стоило вовсе не того, что воображали ее спутники.

– Я мерзну, – недовольно проворчал Забытый, явно давая всем понять, что мерзнет от охлаждения своей спутницы. Он уже оставил всякие попытки притянуть к себе Мирьям плечом или локтем по примеру Адама – плечо его барнардской девушки скрылось под твидовым пиджаком Адама, а рука ее затерялась где-то внутри его рубашки, у пояса.

Впрочем, и эти последние немногочисленные попытки Забытый предпринимал с унылым видом, как будто уже чувствовал, к чему идет дело. Потому что здесь, на высшей точке моста, достиг высшей точки и прежде вяло развивавшийся процесс: сегодня Мирьям ускользнет от него, сегодня ее отобьет Портер. Если, конечно, можно было приписать Портеру действие, которое находилось всецело в руках самой Мирьям. Что ж, почему бы и не приписать? Мирьям как-никак всего лишь девушка.

Мирьям вонзила в ночную темень оранжевый кончик своей сигареты:

– В атаку!

– Да хрен с ним, с Мейлером, – произнес вдруг ее бывший ухажер, будто решил выместить на нем зло за то, что никогда не добьется взаимности от Мирьям. – Мне завтра вставать рано. Я возвращаюсь.

– Мы тебя проводим, – сказал Адам, чья неустрашимость, похоже, пала жертвой перешептываний с боязливой подругой.

Такое внезапное дезертирство укрепило решение Мирьям сменить кавалера – пожалуй, даже определеннее, чем она сама того желала. После шквала прощальных объятий они с Портером, оставшись вдвоем, зашагали по бруклинскому склону моста, а остальные пошли обратно в Манхэттен. Мирьям впервые оценивающе присмотрелась к своему новому поклоннику: Портер – с его забавной, будто бугристой походкой, со смущенными или грустными плечами и огромным лбом – был явно скроен наподобие Артура Миллера или Роберта Лоуэлла, хотя, судя по его старательно вымучиваемым остротам, он, возможно, подражал Морту Салу. Он вполне мог бы снискать одобрение насмешливой Розы, если бы застал ее в добродушном настроении, – из-за сходства с Авраамом Линкольном. Хотя нет, с какой еще стати Мирьям будет искать одобрения матери? И она отмела эту мысль.

– Смотри, – сказала она, опять указывая кончиком сигареты вдаль, туда, где мост спускался к Бруклин-Хайтс. – Ремзен-стрит – вон там, это одна из улиц, что вливаются в Эспланаду.

В ее воображении эти блистательные городские особняки, выстроившиеся рядами по ту сторону пролива и смотревшие на Манхэттен, были зримыми, а один из домов издалека выдавал себя звуками джаза, звяканьем бокалов, клубами конопляного дыма, обрывками остроумных разговоров. В действительности же виднелся лишь темный заслон из зеленых насаждений, тянувшийся дальше, внизу, по ту сторону устья серебристой реки, на расстоянии мили с лишним.

– А где его дом? – Теперь, когда они приблизились к цели, Портер заговорил как-то взволнованно – как будто у Мирьям в кармане лежит точный адрес, а может быть, даже и приглашение с выгравированными буквами.

– Когда попадем на ту улицу, сразу ясно станет. Думаю, мы еще за квартал все услышим.

– Да уж наверняка! Иначе бы и идти не стоило, – с бравадой выпалил Портер – к нему вернулась прежняя самоуверенность.

Но эта самая бравада завела их всего на пару шагов вперед по склону моста. Самоуверенность Портера приобрела какой-то другой смысл, после того как от них откололись спутники. Только когда от них наконец-то избавляешься, от этой маленькой прилипчивой толпы, скрывающей в себе парочки, когда сбрасываешь опеку этих коконов, которые образуются вокруг тебя всюду, возникая самовольно и стихийно, – тогда только и вспоминаешь об истинной цели. Портер поцеловал Мирьям. Она поцеловала его в ответ не менее страстно, хотя и прикидывала, как бы отложить или вовсе отменить поцелуи, или куда пойти, или к чему вообще все это приведет. Все мыслимые возможности личной жизни раскрывались перед ней прямо сейчас, без отсрочки до какого-то невообразимого будущего: прежний штиль смела внезапно налетевшая буря. Мирьям так и не смогла уловить какого-то сладостного переходного состояния. Холодные пальцы Портера уже пробрались через щели между пуговицами на ее старомодном платье в районе копчика, запуская вереницу каких-то электрических сигналов по ее ягодицам, откуда эти сигналы сбегали вниз по ногам и пытались заземлиться, уйдя в доски пешеходной дорожки. Портер был высокий. Мирьям приподнялась на цыпочки – это была полумера, некий компромисс между побуждением грохнуться без чувств на колени и желанием взмыть в небеса.

Мирьям, родившаяся в атмосфере разочарования и ожесточенной умеренности, выросшая в душном климате необоснованных надежд, в хмуром отчуждении пригородов, впитавшая цинизм предыдущего поколения по отношению к уже померкшим грезам о блистательном будущем, – Мирьям была настоящей большевичкой в области пяти чувств. Все ее тело требовало революции, требовало блистательных городов, где будет разыгрываться эта революция, вся ее душа рвалась увидеть, как поднимутся и рухнут высокие башни. Все те страсти, которые Роза, пожалуй, желала бы приглушить, ее дочь восприняла, похоже, с удвоенной силой. Сколько бы Роза ни старалась подавить веру в утопии, сколько бы ни призывала “глядеть правде в глаза”, – она тем самым лишь подкрепляла догадки Мирьям, с малых лет подозревавшей, что настоящая жизнь протекает где-то в другом месте. Господи, да стоило взглянуть хотя бы на Эмпайр-стейт-билдинг, вырисовывавшийся у начала Гринпойнт-авеню! Или взять хотя бы тех девушек, которые поступали в Городской колледж, но продолжали жить дома, в Саннисайд-Гарденз, или, во всяком случае, изредка наведывались к себе домой. Мирьям, наверное, уже лет десять наблюдала за их особенными ужимками и повадками. За их новыми кошачьими темными очками, за сигаретами, которые они украдкой курили, за болтовней на коммунальных двориках, которую они сразу же прекращали, как только появлялась девяти-, или десяти-, или двенадцатилетняя Мирьям, она угадывала какую-то особую осведомленность. Мирьям понимала, что эти девушки рассказывают ей о ее собственном будущем, и недоумевала: зачем они пытаются это утаить? Утаить ничего невозможно. И вот сейчас, оторвав губы от губ Портера, чтобы отдышаться и сделать перерыв, прижавшись щекой к его руке, она тоже видела Эмпайр-стейт-билдинг, торчавший из-за плеча Портера. Этот дурацкий зазывный фаллический символ, бесстыдно названный в честь преступных государственных амбиций и в то же время олицетворявший, как ни странно, гордость, внушенную Мирьям Розой, – гордость считать себя американкой и уроженкой Нью-Йорка, – этот глупый и поразительный памятник вечно торчал там, пронзая воздух, взывая к ней, заранее давя ее своей мощью и как бы говоря: “Ты – просто букашка, Мирьям Циммер!”

Но только сейчас, стоя на мосту, чувствуя, как уже щиплет на сильном ветру верхнюю губу, исколотую щетиной Портера, Мирьям ощутила всю свободу, отмеренную букашке и ничуть не уступавшую по силе и мощи самому Эмпайр-стейт-билдингу. Неужели кто-нибудь знает столько, сколько знает Мирьям в свои семнадцать лет? Вряд ли. А сегодня она узнает еще кое-что. Она позволит Портеру стать ее первым любовником – потому что он одновременно и непохожий на остальных, и похожий: как раз подходит на эту роль. Эта ночь, начавшаяся на мосту (как Мирьям уже мысленно обозначила ее), могла бы обрести неожиданную концовку, но ей не хотелось чувствовать, что она кому-то обязана такой концовкой. Заодно она бы перечеркнула свой должок перед Забытым, раз уж отказалась от него в пользу такой перемены в собственной жизни, которая явно перевесит различие между одним мужчиной и другим. Конечно, отверженному ухажеру никогда не доведется узнать, в какую воображаемую приходо-расходную книгу занесла Мирьям свое чувство вины перед ним.

– Пойдем куда-нибудь, – сказала она.

И вот, с этих ее слов, на которые Портер ответил благодарным согласием, началась та безумная ночь, которая на самом деле начиналась уже много раз. Для начала они отправились обратно в Манхэттен, но не из-за нового приступа районофобии, нет (и конечная цель их маршрута станет тому подтверждением), а по причине полной утраты интереса и к Мейлеру, и к темным крышам, и к холодному небу – ко всему, кроме собственных телесных ощущений. Если бы они могли сбросить с себя одежду и оставить ее на мосту, то наверняка бы так и поступили. Скоростной поезд метро довез их от “Ситихолла” до “Юнион-сквера”, и там, в баре “Сидар”, в кабинке с высокой стенкой, они целовались взасос и ласкали друг друга до тех пор, пока их не попросили уйти. Они повторили представление в кофейне “Лаймлайт”, куда Мирьям затащила Портера после того, как он оцепенело и неуверенно спросил, где бы им попробовать продолжить это занятие. Пожалуй, в большем уединении они бы оказались где-нибудь в уголке на вечеринке у Мейлера (теперь Мирьям уже отчетливо представляла себе эту вечеринку как оргию с массовой дефлорацией знойных беннингтонских девиц на грудах пальто). Большее уединение ждало их даже на Вашингтон-сквере, где уселись на лавочку и устроили новый бурный сеанс поцелуев. Но теперь Мирьям замерзала всякий раз, как они останавливались, и Портер запускал руки к ней под одежду и пытался еще что-нибудь расстегнуть. Она уже чувствовала, как ветер холодит ей промежность, уже увлажнившуюся от не знающей удержу страстности.

– А мы не можем к тебе пойти? – прошептала она.

Портер уже не в первый раз поглядел на нее с восхищением, в котором читалась мысль, что Мирьям совсем сошла с ума, как героиня “Грозового перевала”.

– В нашем общежитии строгий режим.

– Мне казалось, вы, колумбийцы, пытались с этим бороться.

– Против нас выступил Триллинг, – похвалился Портер: он никогда не упускал случая блеснуть этим именем. – Он, похоже, вообще удивился, с чего это вдруг мы хотим пускать к себе женщин, которые всюду разбрасывают свои чулки – так он сам выразился…

– Почему же вы не стоите на своем? – Мирьям произнесла эти слова, бесстыдно копируя Мэрилин Монро: приблизив губы к самому его уху. – Боритесь за свои права!

– А мой сосед по комнате? – беспомощно проговорил Портер. – Не могу же я…

Девственность, которую носила с собой Мирьям, тяготила ее, будто якорь, – и она поклялась сбросить этот якорь еще до того, как рассветет. И вот они снова поехали на подземке, на сей раз к “Гранд-сентрал”. Оттуда Мирьям повела Портера вниз, к рельсовым путям 7-й линии, откуда поезд должен был довезти их до Куинса и дальше – в конец перрона. А там – о чудо – как раз стоял, будто в нерешительности, поезд, слегка отдуваясь через раскрытые двери. Они вошли в него, и он сразу же тронулся, словно дожидался именно их.

– Знаешь, Портер, после реки поезд поднимается. Я покажу тебе кое-что такое, чего ты никогда раньше не видел.

– Что же это такое? – проговорил он мечтательным голосом.

Сюда они шли, крепко держась за руки, вжимаясь друг в друга так, что его бедро упиралось ей в талию, ее грудь утыкалась ему в ребра, и каждый их неуклюжий, сопровождавшийся трением шаг служил своего рода продолжением бесконечного сеанса любовных ласк, в который превратилась эта ночь. Теперь они встали, прислонившись к двери, не желая прерывать длящегося телесного контакта, и от рывков поезда колено Портера оказалось между бедер у Мирьям. Она крепко стиснула ногами его ногу.

– Увидишь. Это самая большая кривая во всей системе, – поддразнила его Мирьям.

– Кажется, я догадываюсь, о чем ты.

– А вот тут, можешь мне поверить, ты неправ.

– Ну, значит, раз я неправ – значит, ты права, а не крива. Хотя тебя и кривизна не испортит.

В чем был смысл этого щебета двух существ – так глупо очарованных и явно морочивших друг друга и самих себя, так откровенно хмелевших от острот и обещаний, которыми они соблазняли друг друга? Или, может быть, вопрос стоило поставить иначе: сколько красного вина Мирьям бездумно выпила в баре “Сидар”?

– Придержи-ка эту мысль, – сказала она, снова переходя на шепот.

– Мне кажется, я уже держу ее… некоторое время.

Последняя попытка Портера неприлично сострить уже опасно приблизилась к бессмыслице. Мчавшийся в Куинс поезд пришел им на помощь: выехав из темноты, он вдруг взмыл вверх, куда-то к луне, и ворвался в созвездие уличных фонарей и вывесок вдоль Джексон-авеню.

– Ого! – выкрикнул Портер. – Будто на американских горках!

Как всегда, точный факт, который имела в виду Мирьям, оказался принят даже не за двусмысленность, а за игривую чепуху.

Нет, я же тебе говорила, – сказала Мирьям, нарочно подражая излюбленной манере Портера начинать с отрицания, наклоняясь к самому его уху, чтобы перекричать лязг и грохот несущегося поезда. – Это еще пустяки, главное – впереди. Вот сейчас будет настоящая кривая – смотри!

Она развернула Портера вплотную к окнам в двери, чтобы он ничего не пропустил. Свинцовые вагоны 7-го услужливо подъехали к “Куинсборо-плазе”, и при этом поезд чуть ли не сложился пополам. У Портера от изумления отвисла челюсть.

– Это единственное место во всей системе, где из задних вагонов можно наблюдать, как подъезжают к станции передние вагоны поезда, в котором едешь ты сам, – сказала Мирьям.

Она отчеканила эти слова, чувствуя себя Розой. Похоже, она взяла на время личность Розы, словно молоток, чтобы произвести впечатление на этого колумбийского студентика, и обрушила этот молоток на его широкий, умный лоб. (Как вообще можно было приехать учиться в Нью-Йорк, – дивилась она всем этим толпам колумбийской и барнардской молодежи, – и ни разу не прокатиться тут на метро?) Казалось, клокотавшее в Мирьям жизнелюбие потянуло ее вспять, к Розиной карательной свирепости, – тогда как поезд со скрежетом мчал ее в сторону дома. Задумалась ли тогда Мирьям хоть на миг о мотивах, которые ею двигали: зачем она везет Портера в Куинс? Нет. Ее жгла похоть, кажется, уже всю жизнь. Вот сейчас она наконец и собиралась открыть секрет: что это такое – заниматься сексом. Так что мотивы были самые простые. Им нужна была отдельная комната. И такая комната имелась у Мирьям дома.

Заодно она попыталась взглянуть на Саннисайд-Гарденз и на Сорок седьмую улицу глазами Портера. Сонные многоэтажки, ухоженные кустарники и вымощенные плитами тротуары: родной район Мирьям вдруг предстал неким миражом спокойствия, скучной иммигрантской фантазией на тему американского прибежища. Мирьям неожиданно сделалось тошно, и она ускорила шаг. Кроме них, больше никто не вышел из поезда на станции “Блисс-стрит”, и теперь, когда они шагали по тротуарам, им тоже не попалось ни души. Казалось, она и не выходила из спальни, а вся дорога ей просто пригрезилась. Она на цыпочках прошла сквозь Сады, открыла дверь кухни – самую дальнюю дверь от Розиной комнаты – и затащила Портера внутрь. Тот все болтал что-то о реактивной скорости надземки, и Мирьям пришлось цыкнуть на него, чтобы он помолчал, пока она не закроет свою дверь как следует. Она заткнула полотенцем щель между дверью и косяком, будто собиралась тайком покурить.

И с этой минуты ночная греза (или утренняя? Еще на улице Мирьям взглянула на часы Портера – и оказалось, что уже начало четвертого) принялась быстро вырождаться в жалкую комедию, прежде чем окончательно перерасти в кошмар. Оба продолжали стоять – какая-то робость мешала им забраться сразу в кровать. Портер, что-то бормоча, возился с очередными застежками и пуговицами на одежде Мирьям, и ей пришлось прийти ему на помощь, так что вскоре она оказалась совершенно голой, а он по-прежнему оставался полностью одетым. Она с досадой потащила его к кровати и залезла под одеяло, как в шатер.

– Ты хоть ботинки сними, – прошептала она.

– А у тебя есть… м-м… пессарий?

– Пессарий? – Она чуть не прыснула, услышав это нелепое словечко – настолько оно отдавало Средним Западом, а может быть, даже викторианством. – В смысле, колпачок? – Так, значит, он не раздевается из страха, что она может забеременеть? Что же – соврать ему? Да.

– Да.

– Точно?

– Все в порядке, Портер.

Мирьям вдруг вспомнился Рай Гоган и его репутация: ну, и где же этот самец-хищник, когда он позарез нужен? Или нужно плавать среди акул, чтобы попасться им на зуб? Возьми же меня, хотела она сказать Портеру – и все-таки не говорила этого, потому что верила, что в темноте даже мужчины в черепаховых очках обязаны превращаться в диких зверей. Может быть, не даже, а особенно мужчины в черепаховых очках, – если верить карикатурам, которые Мирьям рассматривала в номерах “Плейбоя”, принадлежавших старшему брату Лорны Химмельфарб, когда приходила слушать Элвиса в подвальный этаж к Химмельфарбам. Что-то же должно ею овладеть – помимо самого желания, чтобы ею овладели. Она подтащила Портера к постели, так что он оказался на коленях, будто в молитвенной позе перед ее шатром. Притянула его за ремень. Расстегнула ширинку и произвела розыски внутри. О боже, да он – такой приятно длинный, совсем как палец, поймавшийся в китайскую ловушку-капкан, какой стали для него слишком тесные трусы, – он даже не был обрезан! А еще он выстрелил липкой жижей ей в ладонь, как только она обхватила головку и нащупала эластичный кожаный капюшончик. Потом вздохнул и стал осыпать мелкими жадными поцелуями ее губы, подбородок и нос, как будто одновременно благодарил ее и фальсифицировал собственную победу. Смотри, ты – моя, значит, я тобой овладел! Хотя на самом деле это она им овладела – да и то нечаянно. Та же история, что с бесконечными словесными завоеваниями: Мирьям вечно сражала мужчин раньше, чем сама задавалась такой целью.

Они целовались и обнимались так же страстно, как и в кабинке бара “Сидар”, их тела продолжали играть роли, отведенные им в этой еще не завершенной истории. Мирьям продолжала сжимать его достоинство, постепенно делавшееся все мягче, и наконец ее неудобно выкрученное запястье стало единственным твердым предметом внутри его трусов. Пожалуй, Мирьям испытала куда больший натиск чувств на мосту или на Вашингтон-скуэр, получила большее удовольствие, когда Портер прикасался локтем к ее груди или прижимался коленом к ее паху, чем получала сейчас, копошась у него в штанах, трогая обмякший липкий член. А потом в комнату вломилась Роза – как исполинша, как кэрролловская гневная Черная Королева, в стеганом халате поверх газовой ночной рубашки, с таким упреком, написанным на лице, что внезапно сюжет истории переменился. Он уже не имел никакого отношения к их телам, к наготе и желанию Мирьям и к тем действиям, которые Портер, быть может, собирался совершить, а может быть, и не собирался. Все, что осталось от этой истории, – это запоздалая мысль о том, как же крупно повезло Мирьям, что, раздев Портера, она не успела зайти дальше. Хотя Мирьям понимала, что Роза ничего не видела, в голове у нее успела промелькнуть шальная, нелепая мысль: да ведь Авраам Линкольн наверняка тоже был необрезанный – не может же Роза против этого возражать, правда?

– Мне что – вызвать полицию?

– Не надо, мама.

– Что значит “не надо, мама”? – Роза никогда не упускала случая встрять в интеллектуальный бой, в словесную перестрелку: зачем отказывать себе в очередной победе?

– Пожалуйста, не делай из мухи слона, Роза.

В комнату ворвался свет из гостиной и прихожей: позади себя Роза оставила зажженными все лампы. Похоже, Роза давно уже не спала, а ходила взад-вперед и подслушивала. В таком случае она очень ловко выбрала самый неподходящий момент, чтобы вломиться и устроить скандал. А впрочем, тут и выбирать-то, пожалуй, не из чего особенно было.

– Не учи меня про слона и муху. Не учи меня! Если я и не стану вызывать полицию, так это не из жалости к вам, а скорее из опасения, что арестуют меня – за материнскую халатность!

Розино заявление – смелое, громкое, театрально-напыщенное – заглушило собой какие-то слабые, хрипловатые, запинающиеся звуки: наверное, это Портер, водружая на место очки и задергивая молнию на помятых штанах, пытался извиниться или представиться, а может быть, и то и другое одновременно. Тут Роза переменила тон, переключившись на язвительную манеру Барбары Стэнвик:

– Кстати, голубчик, имей в виду: это изнасилование. Если только ты сам еще не школьник.

– Никто тут никого не насиловал! – Разочарование Мирьям вылилось в презрение, которым она обдала и Розу, и Портера разом. – И никакая я не школьница – еще чего!

– А по годам – еще школьница! Если ты перепрыгнула через класс, значит, возомнила себя женщиной, да? Ну ладно, молодого человека могла обмануть твоя грудь, это я еще могу понять, но как ты сама-то себя могла обмануть? А может, вы готовы стать родителями? Только знайте: не такое это большое удовольствие, как можно подумать. Иметь детей – не то же самое, что их делать!

– Да никто тут не делает детей!

Мирьям опять вспомнила слово “пессарий”. Пока Портер не ушел, тут разыгрывается лишь комическая увертюра к кризису, сам взрыв еще только готовится. И дело не в том, что Портер неспособен защитить Мирьям от Розы, – или не только в этом. Дело в том, что Роза сама себя сдерживает, и Мирьям не поймет, от чего защищаться, какой грозы ждать, пока Портера не спровадят.

Пока же Роза выступала перед какой-то невидимой и далекой чередой зрителей, которых олицетворял сейчас в ее воображении Портер: это были гои, мужчины, нью-йоркские интеллектуалы, в основном незнакомцы. И пока Портер стоял перед ней, подняв руку, словно он в самом деле думал, будто в какой-то момент от него тоже ждут реплики, Роза ораторствовала, репетируя различные обвинительные позы. Мирьям же понимала, что монолог Розы, несмотря на его видимую мощь, был всего лишь заполнением пустоты, отвлекающим маневром.

– Я-то пыталась вырастить молодую женщину, а вырос всего лишь американский подросток. Конечно, виновата я сама, но не надо забывать, что на результат повлияла еще куча вредных факторов. Во-первых, отец: его невозможно было удержать дома. Это, конечно, моя вина – мы с ним страшно ссорились. Я не умела очаровать его так, как, похоже, уже научилась делать ты, вольнодумная особа. Но вы, птички влюбленные, даже представить себе не можете, в какой мир я ввела эту девочку. Это было настоящее поле боя, а вовсе не детская площадка для игр – так что взрослым вовсе не следовало тогда заводить детишек! Вот вы сейчас торопитесь повзрослеть – а мы вышли из детства раньше, чем сами успели это понять. Я батрачила на задах отцовской кондитерской. А этот-то, Мирьям! Ты только посмотри на его лицо! Да он не поймет, что такое халва, даже если ему целый пуд под самый нос сунуть!

Пуд халвы! Да, отчаянно требовалось вмешательство, но трудность состояла в том, что Портер вел себя чересчур смирно, не подавал ни малейших поводов к тому, чтобы выставить его вон. Он стоял с глупым видом, будто дожидаясь своей очереди вставить слово, – разумеется, совершенно напрасно. И если раньше Мирьям хотела, чтобы Портер применил хоть какое-то насилие, то сейчас ей хотелось, чтобы он сделал что-нибудь – да что угодно, пускай даже с перепугу, – и заставил бы Розу показать ему на дверь. Вместо этого Роза, видя его полную пассивность, вцепилась в благодарного слушателя. Мирьям бессчетное множество раз наблюдала юношей, каменевших на тротуаре под оглушительные звуки Розиных речей, но ни разу не случалось, чтобы сама она слушала Розины речи обнаженной и закутанной в постельное покрывало, да еще рядом с мнимым любовником в роли завороженного слушателя. Того и гляди, Портер начнет вести конспект, как будто Триллинга слушает. Придется Мирьям все делать самой. Она поднялась с постели – не то привидение, не то Муза в изящно ниспадающем покрывале, – взяла Портера за локоть и провела его мимо опешившей на миг Розы к выходу на кухне. Хотя одежда на Портере была явно в порядке, двигался он так неуклюже, будто надел куртку задом наперед, а ботинки – вместо ног на руки.

– Ступай.

– Прости. Когда я снова?..

Когда я снова – что? – мысленно переспросила Мирьям, в точности копируя манеру речи Розы Ангруш-Циммер, с той только разницей, что Роза непременно проговорила бы это вслух. Интересно, какую именно часть представления надеялся еще раз разыграть Портер? Увидеться-то они с ним могут довольно скоро – если, конечно, Мирьям удастся снова выйти из дома. Она привстала на цыпочки и быстро поцеловала его, сама удивившись, что ей этого вдруг захотелось. Как-никак, она поймала тайное биение его сердца, услышала его сокровенный вздох. Как-никак, они миловались чуть ли не по всему ее родному и наизусть знакомому городу всю ночь напролет – хотя теперь уже казалось, что это была какая-то другая ночь, в какой-то другой жизни.

В Гарденз было уже по-утреннему светло. На дорожке с ошарашенным видом стоял Карл Хьюман – унылый, в куртке с надписью “Доджерс”, которая снова превращала его в четырнадцатилетнего подростка, увековечивая или отрицая сам факт существования его любимой беглой команды. Наверное, он шел туда, куда всегда ходил по воскресеньям, с утра пораньше, – тренироваться на бейсбольную площадку в Саннисайдскую школу, где Мирьям расправилась со своими последними уроками на год раньше Карла и остальных сверстников. Значит, Карл Хьюман увидел, как она, закутанная в постельное покрывало, выталкивает из кухонной двери колумбийского студента. Ладно, какая разница. Но их взгляды на долю секунды встретились, и Мирьям внезапно, совершенно невольно, испытала откровение, от которого на миг замерло время: если бы она сегодня умерла (и откуда вдруг такие мысли?), то можно было бы уверенно сказать, что Карл Хьюман успел узнать ее в сто, наверное, даже в тысячу раз лучше, чем Портер. Просто потому, что он знал Саннисайд-Гарденз, знал, что значит это место, знал Розу Циммер так, как знал ее, наверное, любой из их соседей (мальчишки вроде Карла Хьюмана трепетали при виде Розы), ходил в ту же самую школу, из которой сбежала Мирьям, потому что родился и жил здесь. Вот потому-то одинокий Карл Хьюман, имевший единственную цель в жизни – стать третьим в истории питчером-евреем в уже не существующей бейсбольной команде, обладал непреложным знанием о том, кто такая Мирьям (вернее, кем она еще не перестала быть), пускай сам он даже не сознавал, что знает это. А вот Портер был все равно что марсианин – до того мало он знал о существе, с которым провел сегодняшнюю ночь. Пускай даже Мирьям уже начала с бешеной скоростью превращаться совсем в другую себя – в девушку, которую Портер (как сам он думал) ловко увел из подвального клуба, прикрываясь “ширмой” ее прежнего ухажера, а потом, отбив ее, прошел с ней до середины Бруклинского моста и обратно, а затем попал в Куинс, где оказался более или менее изнасилован и сам же обвинен в изнасиловании (с промежутком всего в несколько минут), – однако метаморфоза еще не завершилась. Мирьям по-прежнему оставалась той Мирьям, в чью душу легко, без малейших усилий, пускай и застенчиво, заглядывал глупый и послушный Карл Хьюман. И вот, когда сначала Карл, а потом и Портер, вихляясь, удалились по дорожкам Садов, пестревших солнечными пятнами, и исчезли из виду, Мирьям закрыла дверь кухни и пошла к Розе.

Как-то утром в воскресенье, ой-ой-ой, / Папа вышел на охоту, ой-ой-ой.

Роза, вопреки ожиданиям, не воспользовалась наступившей паузой, чтобы пригласить в квартиру утро, а поступила ровно наоборот – задернула все ставни и шторы, не позволяя им пропустить ни лучика солнечного света, чтобы лучше насладиться укоризненной атмосферой ночи. Затем она удалилась в свою комнату – самую темную во всей квартире. Именно удалилась, а не отступила: дверь она оставила открытой, и для Мирьям это было не приглашение, а приказ явиться в Розину святая святых.

Разумеется, у Розы имелся предлог для затемнения квартиры, если Мирьям правильно прочитала ее мысли (а она умела это делать): а именно, стыд за наготу дочери, одетой в одно лишь покрывало. Нет, следующий шаг Розы вполне мог быть спонтанным, а не спланированным заранее, и задернутые шторы вовсе не обязательно свидетельствовали о дальновидности. Мирьям отдавала Розе должное – та была мастерица устраивать импровизированные спектакли. И теперешний оказался бесподобен. Роза схватилась за пояс халата, сорвала его и бросила к ногам, на пол. Потом вцепилась в полупрозрачную ночную сорочку и разодрала ткань, удерживавшую ее большие, мягкие, бледно-желтые, усеянные родинками груди, так что они вывалились наружу: нелепое подношение, нелепое обвинение.

– Я бы могла еще и сердце вырвать – и его тоже бросить на пол, чтобы ты посмотрела, что ты с ним сделала. Ладно, погляди на тело, которое не только выносило и породило тебя! Чтобы ты была сыта и одета, это тело позволяло себе разрушаться и каждый день проходило целую милю в туфлях на каблуках до консервной фабрики, потому что Соломону Риалу нравилось, чтобы женщины выглядели женственно, даже если руки у них были в рассоле по самые подмышки. Малоприятное зрелище, правда? Да, я не “Венера” Боттичелли вроде тебя – ты-то настоящая сильфида в этом вонючем одеяле!

Так начался настоящий монолог, настоящее испытание. Мирьям утешала себя мыслью, что все это – вопросы лишь навыворот, что в действительности Розу совсем не интересуют ответы: ей нужно только, чтобы Мирьям внимала ее эпическому допросу. Все, что нужно Мирьям, – это найти какой-то способ выдержать напор матери, занять какую-то позицию, чтобы выстоять, но не сломиться, пока у Розы не истощатся силы.

Но в первом ударе Мирьям не смогла себе отказать, хотя и понимала, что наносить его не следует.

– А я-то думала, что ты работала бухгалтером – мозгом всего Солова предприятия.

– Первые годы я стояла в одном ряду с простыми рабочими – и погружала руки в эту мочу! И то, что я была единственным человеком, способным ответить на телефонный звонок на приличном английском или правильно сложить столбцы цифр, не ставило меня ни на одну ступеньку выше каких-нибудь разносчиков или – если уж на то пошло – выше ломовых лошадей. И все это ради того, чтобы ты смогла попасть в лучший в мире университет! Вряд ли ты в состоянии оценить историческую уникальность такой привилегии, поскольку ты пренебрегла всеми возможностями узнать, как устроен мир, узнать, что наш нынешний мир возник вовсе не случайно и не на пустом месте, а явился продуктом истории! Нет, тебе, похоже, интереснее узнать, как устроен мужской насос! Тебе интереснее изучать курс половых сношений!

В груди Розы пылал вдохновенный гнев – и ее едва прикрытые веснушчатые груди наливались румянцем и неприлично колыхались, будто поддакивая ее словам. В темной комнате эти груди казались какими-то ошпаренными розовыми лунами. Роза и сама заметила, как они колышутся, и, обхватив груди руками, ввела их в представление:

– Вот, полюбуйся! Результат смотрит прямо на тебя – если ты еще не заметила. Мужчина засовывает в тебя свою штуковину – и тебя разносит от беременности, твое изуродованное тело превращается в поле боя, а потом ты попадаешь в рабство. И награда за все это – дочь, которая в семнадцать лет заявляет, что бросила колледж. Готовый продукт, что тут сказать. Ты только посмотри!

Если Роза была Черной Королевой, а Мирьям – Алисой, то Мирьям, делая ход, должна была любой ценой обходить те клетки шахматной доски, которым Роза дала столь нелепые названия: половые сношения и беременность. Чем ближе разговор подбирался к теме женского тела – взрывоопасной теме, в данный момент представленной в комнате сразу двумя наглядными пособиями, – тем более неразумной (если вообще можно было прибегать к понятию разумности в здешней атмосфере дурдома), тем более взрывоопасной становилась Роза. Нет, Мирьям нужно было искать какой угодно выход и скорее удирать с этой территории. Нужно перескочить на клетку, которая называлась “университетское образование”. Перейти к умственным материям. Заставить Розу переключиться на отвлеченные понятия, заговорить об озарениях марксизма, предательстве сталинизма и ужасах гитлеризма, о благодати линкольнизма, о величии американской свободы, о роскоши публичных библиотек, о честных полицейских или о том, как негры и белые будут вместе гулять по Центральному парку. Вот тогда Мирьям, можно сказать, окажется почти в безопасности. Между делом, нужно одеть хотя бы одно из этих двух взрывоопасных женских тел – а именно, свое собственное. Ну, а Роза пускай остается голой, если ей так нравится.

И потому Мирьям, заговорив успокаивающе-разумным тоном (как она сама надеялась), попятилась в своем одеянии Статуи Свободы из Розиной комнаты в коридор, а потом принялась перерывать ящики комода в поисках какой-нибудь чистой одежды.

– Мам, я понимаю, что это отличная система, но имей в виду: Куинс-колледж – совсем не то же самое, что Манхэттен-кампус. Лично у меня такое чувство, что я снова угодила назад. Там все те же лица – из средней школы!

– Это дети из других порядочных рабочих семей. И теперь тебе стыдно признаться, что ты тоже к ним принадлежишь?

– Я не одинока, Роза. Только мещане не сбегают на Макдугал-стрит сразу же, как только кончаются занятия. Какая-нибудь беседа в мужской компании в Вашингтон-сквер-парке дает мне больше, чем все лекции в Куинс-колледже.

– Ах, мещане? Вот оно как, значит! Хоть это все битнический треп, я-то понимаю, что метишь ты во всех нас. И что же дает тебе право судить нас так сурово?

– Хочешь сказать, Роза, ты сама не делишь всех людей на тех, кто просекает, и всех остальных? Или ты предпочитаешь, чтобы я употребляла твое словечко – “овцы”?

– Значит, все эти умники ждут не дождутся, когда кончатся лекции. А вот ты решила совсем не дожидаться. Бросив учебу, ты поставила крест на том, чтобы перебраться в Сити – раз уж ты так рвешься быть подальше от меня, – переехать в Гарлем и попасть в компанию всех этих несносных выскочек-евреев. Тебе же подавай сплошь знаменитостей, иначе тебе скучно, да?

Роза, накинув халат поверх погубленной ночной рубашки, последовала за Мирьям и стояла теперь в дверях ее комнаты. Похоже, она успокоилась как по волшебству, – если, конечно, можно было доверять столь внезапному штилю.

– Мам, а где ты набралась такого множества исторических познаний, которые ты постоянно суешь мне в лицо? Неужели в школе? Или где-то еще – на собраниях, в кофейнях?

– А как, по-твоему, я стала незаменимым человеком для Соломона Риала? Единственным человеком, который мог отвечать на телефонные звонки и вести его двойную бухгалтерию. А еще я освоила скоропись, чтобы увековечить для потомства его крестьянскую болтовню. У остальных бедных евреев попросту не оставалось шансов!

– А разве я не сумела бы отвечать на звонки у Сола? Ведь это ты учила меня английскому.

– У тебя есть такие возможности, каких никогда не было у меня. А ты расшвыриваешься ими, как пустяками.

– Ты никогда не рассказывала о своих школьных годах. Только о том, как сначала удивилась: ну надо же, там говорят совсем не на идише! О своем шоке, когда ты поняла, что тебе нужно заново делаться американкой. Но я-то росла, говоря на правильном языке, потому что ты меня научила. Ты хочешь, чтобы я знала назубок историю? Ты сама выучила ее на уличных маршах. Ты выучила ее, читая книжки, которых нет в библиотеке Куинс-колледжа. Я тоже прочла эти книжки. Твои книжные полки лучше, чем университетские, ма!

– Ма! – фыркнула Роза, хотя и явно клюнула на грубую лесть Мирьям. – Тоже мне, итальянка! Наверное, нужно было вытащить тебя из Куинса.

– Да, я умею говорить как итальянцы, – сказала пародистка Мирьям, решившая, что теперь пора рассмешить Розу. Она просто скопировала, как чревовещатель, свою одноклассницу Аделе Верапоппу: проще простого. – А еще я умею говорить как евреи, – продолжала она, в точности имитируя речь дяди Фреда. – Я знаю разницу между Куинсом и Бруклином – Тойти-Тойд-стрит. Это ты всему этому меня научила, сама того не желая – когда учила меня избавляться от акцента!

Мирьям, хотя и ощущала себя как в тумане от усталости (удивительно, как ночь перешла в этот жестокий день, а она даже глаз не сомкнула), продолжала одеваться. Свежее сухое белье, новый лифчик и чулки, снова прикрыв ее наготу, вернули ей надежду на возможность обновления или спасения. Но оказалось, она переборщила. А может быть, и нет – просто ветер переменился. Как только она взялась за платье, лицо у Розы снова искривилось.

– Куда это ты собралась? – Розин голос ясно говорил о приближающейся истерике. – К нему?

– Ну, мам. Я просто одеваюсь.

– Неужели это я накупила тебе целый шкаф одних только пуделиных юбок и вечерних платьев? Как я могла быть такой идиоткой? Да, наверное, я сама виновата – я сама вытолкнула тебя на улицу, чтобы ты искала себе мужиков для постельных забав, потому что я сама уже поставила на себе крест, потому что у меня внутри все уже иссохло…

– Замолчи, Роза!

Мирьям понимала, что ни в коем случае нельзя сейчас поминать лейтенанта – любовника матери. Иначе катастрофы не миновать.

Вот только почему она не видела, что катастрофа и так уже неминуема?

Роза снова рванула на себе края халата – но простого повторения спектакля было мало: на этот раз требовалось повысить накал. Роза театрально разрыдалась и рухнула на пол, почему-то вдруг сделавшейся похожей на Джеки Уилсона – исполнителя соула, которого Мирьям видела в танцевальном зале “Меркьюри” в Гарлеме. (Они с Лорной Химмельфарб на спор пробрались туда тайком, и их белые лица выделялись среди моря черных, как два сигнальных маяка отваги и восторга. К их присутствию отнеслись терпимо, быть может, снисходительно или даже покровительственно, однако на подобный шаг Мирьям никогда бы больше не отважилась, не имея спутника-негра.) Вдобавок Роза ловко перегородила порог: в ее лицедействе всегда просматривалась крупица прагматизма. Розина манера проливать слезы до такой степени напоминала негритянского певца, что Мирьям не выдержала и громко расхохоталась.

– Да как ты можешь! Даже если я буду при смерти – тебя это не остановит. Ты просто переступишь через мое тело и побежишь в Гринич-Виллидж или к какому-нибудь парню вроде сегодняшнего, чье имя ты даже не соизволила мне сообщить. Ты перешагнешь через мое умирающее тело и отправишься туда, куда не ходят мещане. Я только одного представить не могла – что ты при этом будешь так смеяться надо мной!

– Но ты же не умираешь, Роза.

– Умираю – в душе.

Именно так ты доказываешь себе, что все еще жива”, – хотела сказать ей Мирьям. Умирать в душе – это и было для Розы естественным состоянием. В душе ее матери клокотал настоящий вулкан смерти. Роза всю жизнь только и делала, что поддерживала этот внутренний огонь, не давая ему вырываться наружу, а позволяя лишь дымиться. В лаве Розиного разочарования вечно умирали медленной смертью идеалы американского коммунизма. Роза никогда не умрет именно потому, что ей необходимо жить вечно и служить памятником из плоти и крови, который увековечивал бы крах социализма как личную травму. Розины сестры ничем не пожелали нарушить – ни замужеством, ни выбором жизненного пути – тот давний сценарий патриархальной иудейской покорности, который предки Мирьям вывезли из местечка, что находилось даже не в России и не в Польше, а где-то посередине, в некоем далеко не святом и как бы ничейном еврейском вакууме. Гнев на эту покорность сестер тоже вечно тлел внутри Розиного радиоактивного контейнера, внутри неразорвавшейся бомбы по имени Роза Циммер. Даже Бог – и тот у нее внутри подвергался умиранию: Розино неверие, ее атеизм были отнюдь не свободой от суеверий, а трагическим бременем ее интеллекта. Бог существовал ровно в такой ничтожной степени, чтобы у Розы была возможность разувериться в его существовании, но если сам он был столь ничтожно мал, то Розин гнев на него, напротив, был безграничным, почти божественным. Ну, а если вы осмеливались спорить, если требовали доказательств безбожности этого мира – что ж, вот вам Холокост, эта юдоль безнаказанного произвола. Каждая из шести миллионов истребленных душ тоже была личной раной, лелеемой внутри Розиного вулкана.

Роза встала на четвереньки и поползла на кухню. Мирьям, уже в платье, но босиком, нашла подходящий ответ – нелогичное противоядие против того, что творилось у нее перед глазами: она подобрала журнал, лежавший на столике в прихожей, возле стакана с ключами. Это был журнал “Лайф” с фотографией Мейми Эйзенхауэр в цветочной желтой шляпке. Мирьям пошла за Розой, нарочито листая глянцевые страницы, а ее мать тем временем уже подползла к кухонной плите и начала приподниматься. Долг Мирьям состоял в том, чтобы наблюдать за Розой: это требовалось от нее, кажется, уже целую вечность – вечность, заключенную внутри семнадцати лет ее жизни. Наблюдать, свидетельствовать, подтверждать правоту. Итак – на кухню. Лана Тернер – на страницах с новостями культурной жизни – выглядела точь-в-точь как Мейми на обложке: чуть сощурься – и уже не отличишь одну от другой. Роза включила газ, а потом откинула дверцу плиты, будто разверзла черную пасть, подползла к выпяченной губе-дверце и сунула голову внутрь.

– Я не хочу жить! Не хочу видеть, как тебя обрюхатят, а потом бросят! Как обрюхатил и бросил меня этот сукин сын – твой отец! Вся моя жизнь – одно большое несчастье, и началось оно, когда он в первый раз ко мне прикоснулся. А теперь ты своим уходом довершаешь его дело. Но погоди, я сама все за тебя сделаю. Ладно, я уже прожила слишком долго! Я увидела, как гибнет все, что когда-то имело для меня значение. Я больше не могу жить, не хочу выносить твои глупости и твои страдания, как выносила собственные. Похоже, я так ничему и не научила тебя!

– Ты ведешь себя неразумно, Роза, ты валишь все в одну кучу. – Мирьям сунула журнал под мышку, но решила пока не вмешиваться, не делать ни малейшего шага в сторону Розы. – Мой отец виноват далеко не во всем, что случилось в твоей жизни. Он вообще рядом с тобой был слишком недолго, чтобы столько всего натворить. Ты же знаешь, что вовсе не мой отец унизил Советский Союз. Это сделал Хрущев.

Быть может, Мирьям своим презрением смутит Розу, заставит ее отказаться от актерства? Роза замахала руками, будто старалась еще глубже залезть в печку: ни дать ни взять кит, плывущий на берег. Если бы Роза увидела свой зад с этой выигрышной позиции, то немедленно прекратила бы представление.

– Я и так уже осталась одна, так что дай мне спокойно умереть! Нужно было сделать это гораздо раньше – еще тогда, когда этот вор украл у меня жизнь и обрюхатил меня. Мне надо было взять и спрыгнуть вместе с младенцем с моста.

– Роза, этот младенец – я.

– Ребенок без отца – все равно что мертвый ребенок, даже хуже. Мы с тобой – отщепенцы.

Роза нелепым образом продолжала разглагольствовать из чрева печки. А кухня уже начала наполняться этой едкой, противной вонью, которую в свое время Мирьям учили распознавать как смертельно опасную. Звони в газовую службу! Открывай все двери, беги на улицу, зови соседей! Соседи, хорошо знакомые им люди, затаились за стенами с обеих сторон и, наверное, слышали Розины стоны и вопли, сидя на своих кухнях за утренним кофе и газетами. Роза давно уже перестала с ними разговаривать – со всеми до единого.

– Говори за себя! Зачем так лгать, Роза. После стольких-то лет. Если б ты хотела, чтобы у меня был отец, могла хотя бы сказать мне, где он. А ты даже письмо ему не разрешала написать!

– Да он бросил тебя, даже не взглянув в твою сторону. Думаешь, этот мужчина, когда он исчез за горизонтом, успел полюбить дочь, которая разве что кукол причесывать умела? Ты ведь еще не могла по достоинству оценить его величавые ораторские позы, не могла купить ему выпивку, не могла потешить его тщеславие. Я вот тоже всего этого не умела. И что бы ты написала этому мужчине?

– Мужчине! Послушать тебя – так все в твоей жизни произошло из-за мужчины. Пожалуй, для революционерки твое несчастье – какое-то слишком приземленное.

– Приземленное!

По понятным причинам, именно это словцо должно было особенно задеть такую пламенную обходчицу района, активистку Гражданского Патруля, ярую любительницу пеших прогулок, как Розу Циммер. Роза была, так сказать, патриархом приземленности и наводила страх на всех пешеходов в Саннисайде своими дознаниями на ходу. Запах газа продолжал распространяться по квартире, вызывая головную боль, которая обещала избавить присутствующих от всех головных болей в будущем.

– Отсталое, мама! Разве в революционном мире, который ты собиралась строить, мужчины и женщины не должны нести одинаковую ответственность за свою жизнь? Или все эти мечты теперь тоже отправились в печку?

Каждое слово, которое Мирьям метала сейчас в Розу, как и изящная подкрутка, сопровождавшая это метание, было взято у самой Розы. Мирьям смаковала такую идею: Роза должна ощущать, что с ней вступает в схватку ее двойник-отступник, демон, вызубривший наизусть все ее сокровенные лицемерные излияния. Ага, тебе нужен был свидетель?

– Отсталое? – завопила Роза.

Как зверь, который ретируется, внезапно наткнувшись в норе на врага, Роза вытащила голову из печки. Продолжая стоять на коленях, она вцепилась в Мирьям и повалила ее на пол. На секунду Мирьям очутилась в несуразных материнских объятьях: железные руки, невыносимо-обширная грудь, перекошенное лицо с едкими на ощупь, будто отбеливающее средство, слезами. А потом – словно Мирьям по-прежнему оставалась только ребенком, привыкшим, что ее руки просовывают в рукава, тело приподнимают, оставляя при этом синяки там и сям, – на нее вдруг накатилась страшная слабость: она уже угадала новое намерение Розы. Все силы, которые Мирьям с таким трудом удалось собрать, похоже, перетекли в чудовищные запястья и плечи матери, в ее борцовскую хватку. Роза стала запихивать голову Мирьям в печку – и та обмякла, словно тряпка. Какая разница – все равно вся кухня полна газа. Мирьям по-прежнему предпочитала думать, что Роза вряд ли все просчитала заранее – хоть и начала свой спектакль с закупоривания квартиры. Просто одно вдохновенное действие плавно перетекло в другое. Так вот как, оказывается, заслуживают право совершить убийство: вначале нужно заявить о готовности к самоубийству.

Может быть, Роза испытывала Мирьям. Может быть, и Мирьям испытывала ее – отказавшись сопротивляться. В любом случае, как только Роза ослабила свои тиски, Мирьям решила, что она проявляет не самоубийственную беспомощность, а, напротив, дерзкое своеволие. Мать подхватила Мирьям – обе начали валиться назад, и Мирьям, вылезая из печного отверстия, ударилась макушкой.

– Да ты и умереть готова, лишь бы отделаться от меня! – простонала Роза.

Она высвободилась, разрушив живую картину, которую они собой являли (мама читает дочке сказочку около плиты, извергающей поток газа), и разлеглась на полу мрачной трясущейся громадой. Одна из грудей нашла прореху в ночной рубашке и вывалилась, будто блинное тесто, на кухонный пол.

Мирьям выключила газ. Потом встала, оправила свою помявшуюся одежду, подошла к кухонному окну, подняла ставни и раскрыла створки, впуская свежий воздух. Перешагнула через лежащую мать, даже не взглянув, обошла всю квартиру и открыла все окна, чтобы утренняя прохлада развеяла смертельный яд. Проветривать придется долго. Когда Мирьям вернулась на кухню, Роза уже удалилась к себе в комнату и с похоронной мрачностью растянулась на высокой узкой кровати, будто изваяние в мраморном склепе – не то Грант, не то Ленин.

– Ты меня убиваешь, – изрекла Роза, каким-то радаром уловив приближение Мирьям к двери, хотя та и ступала на цыпочках.

Голова Розы не шевельнулась – и ее черные кудри, и седые виски казались высеченными в камне.

– Следую семейной традиции.

Заслужила ли Роза насмешки? Мирьям насмешничала, чтобы самой не лишиться рассудка.

– Не могу жить с тобой под одной крышей.

– Сначала я тебя убиваю своим уходом, да, а теперь ты сама меня выгоняешь?

– Ступай к нему.

Казалось, в Розе теперь говорила не мать, а какой-то ревнивый и самолюбивый шекспировский любовник – герцог, который материализует свои фантазии, превращая их в реальных соперников. И тогда Мирьям мысленно переоделась в мужское платье, подобно Розалинде, и тайком прокралась в святая святых общежития Колумбийского университета. Да она сейчас забралась бы куда угодно – лишь бы немного поспать после ночного бдения. В этой невозможной комедии Розе никак нельзя было втолковать, что ее роковое появление на сцене вконец разрушило хрупкий роман со студентом. Мирьям сомневалась, увидит ли она Портера еще хоть раз? Он казался теперь, – встраиваясь в шекспировскую фугу, звучавшую в ее голове, – каким-то персонажем из сновидений. Может быть, газ уже сделал свое дело – исподволь помутил ей разум? Лучше было оставаться в духовке – тогда бы она умерла. Шекспировские образы проносились у нее перед глазами: как и все нью-йоркские школьники, она выучила наизусть его пьесы намного раньше, чем могла хоть что-нибудь в них понять, и всю оставшуюся жизнь была обречена лишь соглашаться с тем, что Шекспир, оставаясь на своих старинных подмостках, давным-давно описал все мыслимые человеческие муки и глупости, какие только были или будут. Роза, просто помешанная на образовании, гордилась бы дочерью, если бы могла читать ее мысли. У Мирьям вдруг сделались ватные ноги, и она осела, как студень, на пороге Розиной комнаты. А Роза, возлежавшая на постели, оказалась на какой-то недосягаемой высоте.

– К кому – к нему? “Он” не существует, – прошептала Мирьям.

– Или ты возвращаешься в колледж, или собирай вещи и уходи отсюда.

– Только не в Куинс.

Две мумии, погребенные рядом, торговались в своих подземных норах о делах живых.

– Тогда куда?

– В Нью-скул.

– Тебе еще не надоел Троцкий? Или мистер и миссис Абрамович, а также их сынок, который слишком умен, чтобы поступать куда-либо, кроме Гарварда? С чего тебе приспичило попасть в этот рассадник самодовольных бездельников?

– Да меня вообще не интересует Троцкий, мама. Я хочу изучать этническую музыку.

Это было уже чересчур – и статуя-покойница перешла на крик:

– Этническую музыку?

– Ты же сама сказала: возвращайся в колледж.

– И это ты называешь колледжем?

Что бы ни подумал тут всякий слушатель, менее искушенный в розоведении, но трагическая пауза-всхлип, вклинившаяся между первой и второй нотами этой песни, сигнализировала Мирьям: произошла уступка неизбежному. (Очередной всхлип в стиле Джеки Уилсона.) Видя такое достижение, Мирьям слегка улыбнулась – улыбкой нежной бабочки, которую давят колесом[1].

И даже больше: бабочка расправила крыло и попробовала взмыть в небо.

– Но только не в этом семестре, Роза. Уже поздно. Я хочу, чтобы ты отправила меня в Германию.

– Что?! – В Розином тоне по-прежнему слышалось: “предательство, предательство”, но уже без прежнего напора.

– Если ты хочешь, чтобы я училась в колледже, сначала сообщи мне, где отец, и купи мне билет, чтобы я съездила к нему.

– Это уж чересчур, – попыталась возразить Роза. Но осеклась.

Слишком близко была та черная печка – и запах, щекотавший ноздри, все еще витал по квартире. Мирьям увидела, что, хоть и не планировала этого заранее (значит, две души могут вступить в такой коридор, в такую ночь и в такое утро, не имея никакого плана!), сама начала добиваться от Розы полной и точной цены за то, что никогда больше не станет упоминать о случившемся между ними сегодня эпизоде.

– Я съезжу в Германию, увижусь с отцом, – а весной приступлю к учебе.

– Слишком много хочешь, – прошептала Роза.

– Нет, мне пора поглядеть на него. Да ведь ты и сама этого хочешь – ну я все расскажу тебе.

– Ты могла бы взять его адрес у твоей оми, у Альмы. Если бы захотела, в любое время узнала бы от своей бабули адрес этого мерзавца.

– Может быть. Но я хочу узнать у тебя.

– Оставь меня в покое.

Женщина, возлежавшая на высокой кровати, снова застыла, превратившись в каменное изваяние на крышке саркофага.

Так наконец и Мирьям получила долгожданную возможность улечься в собственную постель. Она все еще оставалась в свежем платье, надетом специально для кратковременной – стремглав в самом буквальном смысле слова – экскурсии в недра духовки, а простыня, под которой она не так давно дергала Портера за необрезанный фонтанирующий член, все еще валялась скомканной в углу матраса, куда она ее бросила, второпях натягивая трусы и чулки. Мирьям улеглась и лежала некоторое время, глядя усталыми, но широко раскрытыми глазами в потолок, – и просто дышала. Так они обе лежали, каждая в своей комнате, как всегда, и дышали. Бессрочный союз матери и дочери, корчившихся от злости друг на друга, – но все еще составлявших крепкий оплот в этой квартире против всего и всех, что находилось за ее пределами. Храм и гробница детства, арсенал Розиного сопротивления. Прежде чем впасть в сон, Мирьям ощутила синяки на руках от пальцев Розы. Она могла прямо-таки пересчитать их – эти десять следов – в тех местах, где пульсировала боль. Еще несколько дней они цвели и мало-помалу тускнели: из багровых становились синими, потом бананово-желтыми, а затем и вовсе пропали.

Это был мудреный вопрос – парадокс, справиться с которым не под силу самому Эзопу. Да разве можно узнать, кто такой Серый Гусь, спрашивая об этом у самого Серого Гуся? Потому что после всего пережитого можно было не сомневаться в одном: Серым Гусем – несъедобным, несокрушимым, неубиваемым, зато ломающим любые орудия, которые кто-либо осмеливался не то что обрушить на него, а хотя бы направить в его сторону, – был не кто иной, как сама Роза Циммер.

Глава 3

Лекарство Цицерона

– Хочешь знать, что я на самом деле думаю? – спрашивал Цицерон Лукинс. Точнее, спрашивала его голова. Одна из двух голов, прыгавших между гребнями морских волн, в которых немой тяжелый воздух отражался, будто в люстре, получившей солнечный удар. Был яркий полдень, стоял нестерпимый зной. Чаша небосвода, накрывавшая две плавающие головы, была лишь чуть-чуть запятнана облаками, а над полоской сосен, оставшейся позади пловцов, эта синева грозила вот-вот треснуть. Шла уже третья неделя сентября, а жара стояла такая, какая редко бывает даже в самый знойный августовский день. Цицерон не ожидал, что в Мэне может быть настолько жарко. Здесь и без того всегда тянет искупаться в океане – к чему такое назойливое приглашение? Цицерон плавал в вертикальном положении, как трехсотфунтовая кегля для боулинга, едва способная удерживаться под водой, и силился дотянуться ногами до прохлады, таящейся в глубине.

Всякому, кто погружался в океан, сразу становилось понятно: мир нагревается.

И продолжает нагреваться.

Вторая голова, по имени Серджиус Гоган, ничем не могла защитить свою белизну от полуденного сияния, тогда как Цицерон укрывался под самодельным бесформенным зонтиком – под бугристыми седеющими дредами, смахивающими на вертолетные лопасти. Это было жестоко со стороны Цицерона – затаскивать сюда Серджиуса. Он читал где-то, что настоящие рыжие – вроде Серджиуса и его покойного отца – покрываются веснушками в течение всей жизни: у них с колыбели до могилы постоянно образуется меланин, так что, подставляя лица солнечным лучам, они делаются все черномазее. По мнению Цицерона, Серджиус был невзрачнее своего отца. Сейчас он напоминал беспомощный розовый шарик, плававший над горбатыми закорючками собственного отражения. Цицерон готов был поверить, что под этим шариком вовсе нет никакого тела.

Серджиус Гоган, грустный сорокалетний сирота, прилетел из Филадельфии и отправился на встречу к Цицерону на арендованном “Приусе”. Он занимался научными исследованиями, посвященными Саннисайд-Гарденз. В чем заключалась цель этих исследований? Этого Серджиус не сказал. Разумеется, Цицерон знал всех тех людей, о которых расспрашивал его Серджиус. Но с какой стати, интересно, Цицерон должен помогать Серджиусу разобраться во всех этих кровных и родственных связях, в этом наследии, которое, невзирая на все случайности, не имело никакого отношения к самому Цицерону? Цицерон Лукинс не хотел этого разговора. Цицерон, будучи в глазах Багинсток-колледжа ходячим чудом в кубе – а именно, чернокожим геем с избыточным весом, – обычно полагался на свою устрашающую наружность, которая помогала ему снизить как посещаемость на семинарах, так и количество рабочих часов. Будь его воля, он бы вообще все рабочее время проводил в океане! Однако перспектива погружения в океан не отпугнула Серджиуса Гогана.

– Да, – ответил Серджиус, отфыркиваясь и отплевывая соленую воду. – Конечно, хочу. Говорите начистоту.

– Забудь ты про Саннисайд-Гарденз, – сказал Цицерон. – Нет на эту тему никаких книжек. А может, кто-то уже и написал. Если так – то никто и никогда не будет их читать.

– А я и не думал писать книгу. Я хочу написать цикл песен. Про Гарденз, про Розу и Мирьям, про Томми. А еще про его карьеру.

– А-а. Значит, идешь по стопам отца?

Цицерон знал, что Серджиус Гоган учит детей музыке и работает в Пенсильванском квакерском пансионе – той самой школе, куда родители, уезжая в Никарагуа, отправили его самого и где он остался после их гибели. Кажется, Цицерон слышал от кого-то, что Серджиус играет на гитаре – как когда-то и Томми Гоган. А вот известие о том, что Серджиус и сам, похоже, сочиняет песни в жанре фолк, показалось Цицерону малоутешительным.

– Пытаюсь.

– Значит, концептуальные альбомы – это наследственное, да?

– Пожалуй.

– Ну, насколько я знаю, твой отец не имел никакого отношения к Гарденз. И вообще, твой отец меня совершенно не интересовал.

Так Цицерон исподволь дал почувствовать различие между осведомленностью и интересом. Пора было переходить к оскорблениям.

– Почему же?

– Томми был искренне привязан к тебе и к твоей матери, а также к идее ядерного разоружения и к Сальвадору Альенде. В остальном он казался мне человеком бесчувственным. Музыку его я не понимал – во всяком случае, то, что слышал.

– А я-то надеялся, что вы расскажете мне о Розе и о моей матери, – сказал Серджиус. Он уже изгнал свою просьбу в неопределенное прошедшее время: его настойчивость разбилась об упрямство Цицерона, как это не раз бывало с другими молодыми людьми. – И о кузене Ленни.

– Ох!

Послушай, хотел сказать ему Цицерон, у Цицерона Лукинса есть собственные родители, бабушки-дедушки и прочая родня, есть свои покойники, которых надо оплакивать, и ни один из них не еврей, не ирландец и даже близко к ним не стоял. Все они – чернокожие. А ты, рыжеволосый лысеющий призрак с этим твоим вкрадчиво-нейтральным выговором, не выдающим в тебе даже ньюйоркца, – ты волен раствориться в великой белокожей массе. Чего тебе еще надо? Цицерон давно выбрал себе спасительную тропу в жизни: он приучился отличать навалившиеся на его шкуру седла, которые еще можно сбросить, от въевшихся в нее клейм и шрамов, которые суждено носить всю жизнь. Саннисайд и весь Куинс, Роза и Мирьям Циммер, разочаровавшиеся коммунисты, Ленни Ангруш и его разнообразные сумасбродства, – нет, хватит! Все это – седла. И Цицерон отбросил их в сторону. К пятидесяти шести годам он заслужил такое право.

Почему это Цицерон Лукинс должен становиться для Серджиуса Гогана каким-то волшебным негром, его Багером Вансом, его Обамой, и дотягивать его до “момента понимания”? Хотя, пожалуй, Цицерон и является таким негром-колдуном для всех. Так сказать, профессиональным волшебным негром. В этом и заключалась его привилегия здесь, в Багинсток-колледже, да и раньше, в Принстоне, тоже. Он становился компасом в духовных странствиях белых гетеросексуалов. Цицерон мастерски направлял стрелку компаса туда, куда ему было нужно, и в точности знал, когда – и сколько именно раз – употребить нецензурное слово, чтобы шокировать их, а когда просто пощекотать их словом “негр” или “негритянский”.

Когда-то давно Цицерон Лукинс сбежал из того мира, о котором теперь расспрашивал его Серджиус. Сбежал от бабки Серджиуса, Розы Циммер. После школы он вырвался из лап Розы, удрал, как до этого удрала от нее дочь Мирьям – мать Серджиуса. Он сбежал из Нью-Йорка в Принстон, в гущу научной жизни. Его успехи на академическом поприще были приятным подношением Розе: надо же, она сотворила чудо – воспитала чернокожего умника! Но эти же успехи и отдалили Цицерона от Розы, дали ему свободу самому творить чудеса, которые ошарашивали и огорчали ее, – а именно, половые и теоретические извращения. Мелкая месть с его стороны: ведь Розин марксизм исчерпывался Марксом. Однажды, когда Цицерон попробовал скормить ей немножко Делёза и Гваттари, она заартачилась.

После окончания курса Цицерон сбежал на запад, в Орегонский университет, желая оказаться подальше от евреев, от Гарлема с его скопищами негров, попасть в такое место, где самого его будут воспринимать иначе – как чужака-эмиссара на границе. Как самую экзотическую рыбу в любом мелком пруду. Потом он нашел работу получше – в Блумингтоне, штат Индиана. Но, как показалось Цицерону, в Индиане по-прежнему пахло ку-клукс-кланом: ему так и мерещилась вонь старых виселиц, гниющих под амбарными крышами. Вскоре, по счастью, подвернулся Багинсток-колледж, где ему предложили учебную нагрузку поменьше – в обмен на право стать ручным медведем города Камбоу. Побережье штата Мэн напоминало Цицерону то, что больше всего полюбилось ему в Орегоне: те же каменистые вольные просторы, то же подчинение человеческой жизни ландшафту. И вот Цицерон отправился на самую окраину города и купил самый дорогой дом в бухте Камбоу-Коув, какой показали ему после долгих уговоров местные торговцы недвижимостью. Так он принялся нахально мозолить глаза соседним кичливым домам. И здесь при первой же возможности он убегал в море. Как-то раз он услышал от коллеги, плававшего с ним вместе, что в одном из индейских языков океан обозначается словом, которое переводится как “лекарство”. Цицерон никогда даже не проверял, соответствует ли это истине, – до того ему полюбилось само сравнение.

И вот теперь ему надоедает внук Розы Циммер – и погрузился в его лекарство, заплыв далеко от берега.

– Я ее ненавижу! – выпалила Цицеронова голова цвета тлеющих углей.

– Кого?

– Розу.

– Она умерла. – Можно подумать, Серджиус решил, будто Цицерон затащил его в такую морскую даль из опасения, как бы Роза не подслушала их с берега, и теперь убеждал Цицерона в том, что это невозможно.

– Ну, ненавидел!

– Вы же были вместе с ней до самого конца.

Вместе? Это слово, хоть и нейтральное, все-таки предполагало некоторое взаимодействие. Цицерон знавал людей, которые действительно были вместе с Розой Циммер, – прежде всего, собственного отца (и этого выбора он, наверное, никогда ему не простит). Сам Цицерон скорее находился под влиянием и давлением Розы, терпел Розу. “Вместе” с Розой он находился в том же смысле, в каком земля существует “вместе” со своей погодой.

И вот тут-то Цицерон неожиданно для себя самого пустился в разглагольствования.

– И не я один, Серджиус! Розу ненавидел весь Саннисайд. Ее никто не мог переспорить, даже не пытался, – кроме твоей матери. Но и ее сопротивление просто разбивалось о Розино молчание – и ломалось еще до того, как телефонная трубка опускалась на рычаг. Я познакомился с ней, когда был беззащитным ребенком, – и до крови искусал себе язык, прежде чем понял, что он, этот язык, существует для того, чтобы разговаривать. Мне пришлось убраться от нее подальше, чтобы научиться раскрывать рот, но, если бы она прямо сейчас оказалась передо мной, я бы, наверное, не сумел сказать правду этой силище. Потому что, кроме шуток, Роза была самая настоящая и могучая сила! Сила негодования, вины, неписаных запретов на все подряд – даже на саму жизнь. Роза обожала смерть, Серджиус! Вот что ей нравилось в Линкольне, хоть сама бы она в этом не призналась. Он освободил нас, черных дураков, и умер! Она ратовала за свободу, только к ней в придачу прилагался приказ умереть. В глубине души Роза была тундровым волком, дарвиновским зверем, который выживает благодаря коварству и объедкам. В каждой комнате таились враги, в каждом доме половина жильцов – или даже больше – оказывались шпионами. Стоило обронить имя, которое она никогда не слышала, и она выпаливала, как пулемет Гатлинга: “Кто?” В смысле – если это такой важный человек, что его имя стоит знать, то почему она до сих пор еще о нем не знает? А если нет, то зачем ему доверять? Зачем на таких людей вообще ссылаться? Она мечтала освободить мир, а на деле сама обращала в рабство любого козла, какой попадал к ней в лапы. Так что езжай обратно в Филли и пиши свой песенный цикл вот об этом.

* * *

Разглагольствовать оказалось нелегко, потому что, пока Цицерон этим занимался, ему показалось, что время содрало с себя свою ограждающую шкуру, как виноградина, лопнувшая на солнце. Настоящее с его гнетущей надежностью вдруг растворилось. На своих семинарах Цицерон, пожалуй, чересчур мастерски овладел этим искусством – давать волю словесному гневу, заглушая любой другой голос, позволять спонтанным фразам рождаться одна от другой, поднимая некую бурю, – между тем как его собственные мысли блуждали где-то очень далеко.

В данном случае, когда кожица отделилась, от виноградины осталась пульсация соматической памяти, никогда не затихавшая где-то в тайниках Цицеронова тела. Там вновь и вновь проживался тот момент, когда титанически волевая женщина – лет сорока с небольшим – стиснула руку круглолицего застенчивого афро-американского мальчика шести-семи лет и впервые потащила его вместе с собой на уличный обход (таких обходов потом было, наверное, не меньше сотни). Роза Циммер, любовница его отца. Вместе с ним она шагала по тротуарам Саннисайда – по Гринпойнт-авеню, Куинс-бульвару, Скилман-авеню – и всю дорогу шпионила, сплетничала, вела расспросы, с кем-то перешептывалась, мысленно набрасывая сетку из невидимых важных дел поверх сетки городских улиц, на безобидные с виду, наполовину занятые парковые скамейки, на парикмахерские, на прохожих, которые, двигаясь по тротуару черепашьим шагом, толкали перед собой тележки с покупками. Мальчик начал осознавать себя, находясь внутри этой хаотичной воображаемой карты, которая вдруг перекрыла все прежние впечатления. Ему было позволено слушать откровения Розы, она с готовностью поверила, что он может стать ее наперсником: вот его первая догадка о собственной сложности. Роза упивалась смятением и негодованием, которое вызывало в людях его присутствие рядом с ней (надо же, эта праведная разведенная еврейка-коммунистка еще и черного мальчишку в помощники взяла, подумать только!): вот первая догадка о собственной дерзости. Вдвоем они просто воспламеняли Саннисайд – а потом наведывались в Розин любимый буфет (где и продавцы, и завсегдатаи ненавидели ее так же яростно, как и во всех других местах) и ублажали себя шоколадными солодовыми напитками. А потом, накупив комиксов и “Пэлл-Мэллов”, Роза отводила его домой.

И вот до чего въелась в Цицерона Роза: где-то в недрах, в давно проложенных и неизменных коридорах его ума существовал маленький оазис, микрокосм, где его нынешнее “я” могло вести беседы с ней, вновь общаясь с этим единственным и самым глубоким интеллектом, с которым он когда-либо соприкасался. Правда, при этом он не мог убедить ее отбросить вывихи и фобии, украшавшие ее интеллект, словно шипы. По ним-то – по этим вывихам и фобиям – Цицерон и узнавал, что это именно Роза. Цицерона не интересовало колдовство или шаманство. Однако он умел воскрешать умерших – во всяком случае, одну из них. Обычно их встреча происходила у той самой буфетной стойки, где они сидели на одинаковых табуретах, перед стаканами с солодовыми напитками.

Цицерон взглянул на комиксы, лежавшие на стойке. У одного уже подмок уголок, угодивший в лужицу растаявшего мороженого, которая накапала с его соломинки. Детективные комиксы. Поразительные истории. Он утратил интерес к подобным вещам через год-другой, а теперь уже не мог вспомнить, как вообще ему могла нравиться эта безвкусица, все эти любительские прототипы будущей монолитно-адской культуры нового века.

– Роза!

Она приподняла бровь, услыхав его тон.

– С тобой сейчас говорит не ребенок, а мужчина.

– Тоже мне, мужчина.

– Человек во всех его видах на земле, Роза. Это твои собственные слова. Все немощные и униженные.

– За них я и боролась.

– Верно. За них ты и боролась.

– Зачем мне жить так долго? Чтобы сожалеть о сбывшихся вещах, если мне даже не пришлось видеть, как они сбываются?

Цицерон пропустил мимо ушей сетование Розы – оно было слишком характерным, чтобы означать что-либо еще, кроме того, что ему пора переходить к сути.

– Ко мне приехал твой внук, дорогая. Серджиус Гоган.

– Наверное, он тоже уже сделался гомиком? Подавал надежды.

– Очевидно, нет. А если и да – то, наоборот, неочевидно. Он расспрашивает меня о тебе.

Если раньше Роза удивленно приподнимала бровь, то теперь ее всю так и перекосило от презрения – от зачесанных кверху коротких волос, которые она никогда не красила, все еще черных, если не считать седину на висках и пряди, спадавшей со лба, от сардонической кривой усмешки, обнажавшей щель между передними зубами, до руки, лежавшей на штанине, до вытянутой книзу ноги: вся поза говорила о том, что она лишь слегка примостилась на буфетном табурете, а не сидит на нем по-настоящему. Сколько бы Роза ни восхищалась Марксом или Линкольном, ее собственное тело вело себя в пространстве точь-в-точь (сходство – тысяча процентов!) как Фиорелло Ла Гуардиа, единственный мэр, когда-либо встречавший у нее одобрение: в ее позе всегда ясно читался борцовский вызов с характерной растяжкой: “А вот хрен же тебе, Нью-уу-Йо-орк!”

– Мне нечего скрывать.

– Да разве я говорил обратное? – сказал Цицерон. – Но я вовсе не обязан просвещать последнего безголового представителя твоего потомства, который явился клевать мне мозги!

Можно было не сомневаться, что ей пришлась по душе эта фраза бывшего протеже.

– Ты же вроде учитель – вот и поучи его.

– Ты что, черт подери, в кошки-мышки со мной играешь, да?

Роза пропустила это мимо ушей:

– Предлагаю вот что. Ты скажешь, что тебе известно, а мне – нет.

– Что это значит?

Она пожала плечами. Пояснять, что именно это значит – кроме того, что Цицерону придется отдать свои мозги на растерзание, – она не пожелала объяснить. Если же он сам не понимает – она умывает руки.

– Ладно, допивай свой коктейль, мне хочется курить.

Розины слова мигом вернули Цицерона обратно – в его тело, плавающее в океане.

* * *

Ладно. Говорить он уже закончил. В какой-то момент, пока он путешествовал во времени, Цицерон оборвал свой монолог, сопровождавшийся разбрызгиванием соленой воды из носа. Пускай Серджиус сам дальше выкручивается. Да, Роза, которую Цицерон вслух поливал своим презрением, являлась для него невольным треклятым духом-хранителем, но Цицерон не желал в этом никому признаваться.

– Чего-то в этом духе я и ищу, – сказал Серджиус. – Особенно про коммунизм, про Розину жизнь в партии. Мне кажется, было бы просто здорово написать об этом песни.

– Да ведь на эту тему уже были песни, Серджиус! Твой отец, например, их писал.

Цицерон опять поплыл на спине, развернув свои мозолистые ноги в сторону берега. Может, ему заманить Серджиуса подальше – туда, где уже суши не видно? А может, там этого болвана и бросить? Цицерон греб размашисто и порывисто, плывя к барьерным островкам. Дома, стоявшие на берегу бухты – и среди них его собственный, – с их портиками и стеклянными раздвижными дверями, с верандами, мангалами и газовыми баллонами, с тысячедолларовыми телескопами, – отсюда уже едва различались. Но Серджиус, этот сукин кот – которого назвали, как сейчас вдруг вспомнил Цицерон, в честь персонажа Нормана Мейлера из “Времени ее расцвета” (интересно, сам-то бедолага знает такой автобиографический пустяк?), – Серджиус, даром что у него была впалая грудь, тощие руки и тощий зад, не отставал от Цицерона. Желание продолжать расспросы заставляло его сохранять темп. Значит, Серджиус все-таки унаследовал Розину цепкость, несмотря на ирландскую нежную кожу и квакерскую вежливость. А значит, рядом с ними сейчас находилась и Роза. Она угодила в лекарство Цицерона – будто мошка, косное ночное насекомое, которое среди бела дня влетело, будто в стекло, в толщу превосходной воды.

– Подруга твоей матери, Стелла Ким, говорила мне, будто ты совсем не помнишь Мирьям и Томми, – сказал Цицерон Серджиусу.

– Понимаю, это кажется невероятным. Мне было восемь лет, когда их не стало. Но они тогда были далеко.

– И Ленни Ангруша ты тоже не помнишь.

– Нет. Только слышал о нем.

– Да, твой дядя Ленни был тот еще мерзавец! Ни за что ни про что взял и растоптал шахматную карьеру тринадцатилетнего чернокожего мальчишки – мальчишки, которому в ту пору и зацепиться-то было не за что.

Цицерон сознавал, что на ровном месте выдумал эту давнюю обиду. По принципу “зелен виноград”, только шиворот-навыворот: раздуть важность того, что у тебя отняли, – просто потому, что отняли.

Серджиус моргнул.

– Я слышал… что его убила мафия.

– Конечно. Только это совсем не та мафия, про которую ты думаешь, Мартин Скорсезе здесь ни при чем. И “Французский связной” тоже: Ленни никак не был связан с наркотрафиком. Ему пришлось искать мафию своего же уровня – бритоголовых тупиц из Куинса. Они-то его и угрохали. Стелла об этом не говорила?

– Нет.

– Да ты ни черта не знаешь об Ангрушах!

– Но ведь вы можете мне рассказать о них.

– Если захочу.

Серджиус раскрыл рот, но так ничего и не сказал.

– Выбрось их из головы, – приказал Цицерон. Он уже выдохся.

Но Серджиус только смотрел на него, не в силах смириться с этим приказом, а под его смущенной, клубничного цвета головой колыхалось призрачное тело – раздвоенная редиска в рассоле, медуза. Может, Цицерону нужно было напасть на Серджиуса, стащить с него плавки, попытаться отмужичить этого сорокалетнего ребенка, который целиком доверился ему. Когда-то Ангруши – Роза, да и Мирьям тоже – завели себе вместо ручного зверька черного мальчишку. Ну так что – можно в отместку превратить в такую зверушку Серджиуса. Думая об этом, Цицерон вдруг понял, что, затащив Серджиуса в такую даль, так ни от чего и не уберегся. Нет, они не стали головами, отделившимися от туловищ, не смогли плыть по воле волн. Пожалуй, их головы просто встали на якорь в некой среде. Две американские головы виднелись на поверхности моря воспоминаний, силясь не утонуть в нем, а руки и ноги – те еще гребли, еще цеплялись за жизнь. А солнце над ними как молоток – колотило по их головам, а те только таращили глаза и моргали от соленого блеска. Спасения не было.

Глава 4

Случайное достоинство

Когда Цицерону Лукинсу было тринадцать лет, он в первый (и единственный) раз услышал о том, что Роза Циммер однажды сунула в газовую печку голову родной дочери. Об этом рассказала ему Мирьям Гоган в один прохладный ноябрьский день – день, врезавшийся в память множеством поразительных подробностей.

Началось все с шахмат. С недавних пор Цицерон разделывался со всеми игроками в шахматном кружке средней школы № 125, и вот Мирьям (по наущению Розы) предложила отвести его в шахматный магазин на Макдугал-стрит и познакомить с кузеном Ленни, чтобы тот сыграл с ним и проверил – а вдруг он и впрямь талант, вундеркинд. А потом Мирьям обещала сводить Цицерона в одну мансарду на Гранд-стрит, где профессиональный астролог составит ему гороскоп. Итак, тот день сулил предсказания будущего.

Хотя благодаря невероятно прочной связи Розы и отца Цицерона Мирьям могла бы считаться фактически старшей сестрой Цицерона, она искусно игнорировала его вплоть до того самого дня. Но тогда она пришла в Розину квартиру и ловко взяла его в оборот, выхватила из лап Розы, причем весьма бесцеремонно. Как будто наступил день окончания школы. С летящими волосами, в длинном пальто с гипнотическим узором в мелкую клетку – эти черно-белые квадраты напоминали какую-то чертовски размытую шахматную доску, только на ней нельзя играть: она не была видна вся сразу, потому что закручивалась вокруг тела, – Мирьям пришла сюда (следовало понять в тот миг Цицерону), чтобы совершить в его сознании революцию: продемонстрировать, что шахматная доска, как и наша планета, в действительности не плоская, а круглая.

До сих пор Цицерон оставался Розиным негритенком. И вот теперь Мирьям, догадывался Цицерон, решила подкорректировать игравшуюся партию и внушить Цицерону чуточку здорового скептицизма по отношению к высоким Розиным идеалам. На мысли о необходимости подобного вмешательства наводило, наверное, всегдашнее послушное молчание Цицерона. Внешне он и вправду был чрезвычайно послушен. Видимо, Мирьям казалось, что он беспрекословно подчиняется Розиным фантазиям в духе Авраама Линкольна о добрых, надлежащих плодах ее терпеливой опеки. Роза, одержимая стремлением сделать из сына негра-полицейского настоящего книжника, скармливала ему романы Говарда Фаста и стихи Карла Сэндберга, а также заставляла – как когда-то заставляла саму Мирьям – по многу раз прослушивать “Героическую” симфонию Бетховена, причем на звуки этой музыки накладывались Розины похвалы ее величию, перемежавшиеся с рыданиями сквозь стиснутые зубы.

На самом же деле к тринадцати годам Цицерон стал уже закоренелым, неисправимым скептиком.

А вот в шахматы он верил – они служили для него неким потайным царством рациональных абсолютов. На клетках шахматной доски события развивались или отклонялись от пути в соответствии с нерушимыми, железными правилами: слоны и ладьи ходят вот так, пешки выносливо прут вперед, черные и белые безоговорочно остаются врагами. У коней, как и у самого Цицерона, – свои секреты. Они играют в дерзких невидимок, умеют проходить сквозь стены. Глядя как будто в одну сторону, конь внезапно сражает тебя боковым взглядом совсем с другой стороны. Если применять их именно так, то все остальные фигуры кажутся приземленными, косными и ленивыми, как пешки. Вплоть до того дня Цицерона соблазняла мысль о том, что, если добиться успеха в чем-то одном, то ничего другого уже и не нужно.

Цицерон верил в шахматы, а потому – хоть Мирьям и вызывала у него интерес как товарищ по школе Розиного воспитания, прошедший ту же программу на несколько лет раньше, – когда Мирьям ввела Цицерона в тесный шахматный магазин, он сразу же позабыл об обеих женщинах. В магазине было накурено – хоть топор вешай. В шкафах с захватанными стеклами стояли экзотические шахматные наборы, а на ледяных антресолях сидели, сгорбившись над упрямыми эндшпилями, какие-то одержимые, почти не похожие на живых людей, серые существа в пальто. Нервные бледные руки, выскакивавшие из рукавов и с цокотом ставившие деревянные фигуры на новые клетки или взлетавшие, чтобы нажать на латунную кнопку таймера, а потом нырявшие обратно в рукава, – эти руки, казалось, живут самостоятельной жизнью и не имеют никакого отношения к безумно вращавшимся глазам, хмурившимся бровям или закушенным губам их обладателей. Глядя на одни только лица, можно было и не догадаться, кому из них принадлежат руки, сделавшие последний ход. Пожалуй, именно тогда Цицерон впервые соприкоснулся с подлинно академической атмосферой – с той средой, в сторону которой уже кренилась его жизнь. Это был крохотный мирок, зацикленный на самоуважении, малоинтересный для посторонних, не разбирающихся в “дворцовых правилах”, и самозабвенно игнорирующий внешний мир. А Цицерон пришел сюда не просто затем, чтобы наконец познакомиться с кузеном Ленни, который однажды сыграл с Фишером: он пришел сюда, чтобы сыграть с ним.

Скоро наверх поднялся и Ленин Ангруш.

– Стакан чаю! – потребовал он, прежде чем поздороваться с Мирьям, и с притворным гневом хлопнул ладонью о буфетную стойку – в ответ бармен лишь приподнял брови. А потом лицо кузена Ленни, напоминавшее бородатый кулак, как бы разжалось: он улыбнулся, обнаружив легкое семейное сходство с Розой – щель между передними зубами. А коренные зубы являли собой зону бедствия – черноту пополам с золотом. “Здорово!” Он схватил в охапку Мирьям, вместе с ее клетчатым пальто и сумочкой, будто колбасу. Потом выпустил – и подверг дотошному осмотру. В его взгляде читались одновременно презрение, обожание и чувство вины. Черные волосы у него на голове всюду были на удивление одинаковой длины – и брови-щетки, и борода, наползавшая на губы, и волосы на макушке были в точности такие же, как и поросль, лезшая наружу из ушей, точно по его голове проехалась газонокосилка. Выгибом спины он напоминал раввина, а вот глаза выдавали еретика. То, что под его дурно пахнущим черным пальто виднелись кое-какие отличительные признаки хиппи – заношенная вудстокская футболка с птицей, сидящей на гитаре, истрепанный шерстяной тканый шарф радужной расцветки вместо ремня на сальных брюках от костюмной пары, – нисколько не меняло общего впечатления от его облика: казалось, этот человек целиком принадлежит прогорклому, выродившемуся прошлому, а в настоящее его впихнули силком, с превеликими мучениями.

Наряд самой Мирьям – когда она наконец освободилась от пальто – показался Цицерону скорее каким-то маскарадным костюмом, чем просто одеждой: желтая футболка с шелкографическим портретом Граучо Маркса, надетая прямо на голое тело, без лифчика, белый джинсовый пиджак, серьги в виде пацификов и малюсенькие темно-красные солнечные очки а-ля Джон Леннон. Иногда Цицерон недоумевал: неужели хиппи сами себя воспринимают всерьез?

Как бы то ни было, кузен Ленни глазел на ее соски, будто на карманные часы гипнотизера: если он и дальше будет так отвлекаться, то Цицерон явно получит преимущество в предстоящем шахматном матче. Да какой же он ей кузен? Скорее, сексуально озабоченный злосчастный дядюшка – вот о чем думал теперь Цицерон, стоя перед ним, сунув кулаки в карманы своей спортивной куртки с надписью “Том Сивер № 41 Метс” и разглядывая его в упор. Роза говорила о нем как о ровеснике Мирьям, а выглядел он как минимум лет на двадцать старше. Ленни пока даже не взглянул на Цицерона – во всяком случае, так показалось Цицерону. Когда же он взглянул, то у Цицерона появилось ощущение, что его поймали за руку: потеряв бдительность, он изучал его дотошно и неспешно, будто Ленин Ангруш – кинолента, проецируемая на экран, а не живой человек, который тоже способен посмотреть тебе в глаза.

– А почему мне никто не сказал, что этот черный Фишер – еще и человек-гора?

К тринадцати годам Цицерон уже привык к манере Розы представлять его людям, которые затем принимаются беззастенчиво издавать восклицания в его адрес. Восклицания бывали самые разнообразные. Так что он оказался готов и к “человеку-горе”, и к “черному”, и к “Фишеру” – и выбрал только то, что его интересовало.

– Вы правда играли с Фишером?

– Один матч. Вничью. – Беспокойные глаза Ленни обратились к Мирьям: – Это ты ему сказала?

– Да мог бы уж сам догадаться, что про Фишера ему говорила Роза, – ответила Мирьям. – Ты лучше сам все ему расскажи.

– Это был сеанс одновременной игры – Фишер играл сразу против двадцати. Мы сидели под натянутым тентом, а он прохаживался между нами, поглядывал на доски и небрежно делал ходы. Будто муравьев со столиков с бутербродами смахивал – вот как отлетали съеденные фигуры. Он разносил нас в пух и прах. Думаю, на моей доске он просто забыл пешку – может, соринка ему в глаз попала, кто знает, день был ветреный. Позиция у меня была прочная, и я был последний, кто еще держался. Но, надо сказать, я изрядно наложил в штаны, когда Фишер целиком сосредоточился на мне. Я предложил ничью, и он ее принял. Может, у него в контракте говорилось, что он не должен унижать всех до одного, что надо оставить в живых хоть одну опознаваемую фигуру – чтобы черни было кому хлопать, не знаю. А может, ему просто хотелось поскорее отделаться от меня, может, он проголодался. В любом случае я тогда, в своих обосранных трусах, закончил вничью матч с Бобби Фишером. В Кони-Айленде, в мае тысяча девятьсот шестьдесят четвертого.

Ленни внимали все присутствующие в зале – не то с уважением, не то с усталым раздражением, трудно сказать. Возле окна, выходившего на Макдугал-стрит, освободились столики. Кто-то принес Ленни стакан чаю.

– Играй белыми, – приказал он, уже берясь за черные фигуры.

– Он не нуждается в снисхождении, – возразила Мирьям.

– А я и не делаю снисхождения, ты не думай. Я хочу посмотреть, как он будет нападать. Если у него нет нападения – значит, дело швах. Судя по его куртке, он – лидер и любит победителей. Ну, вот пускай и покажет мне, что умеет побеждать.

– Чтобы понять моего кузена Ленни, – сказала Мирьям, – для начала нужно осознать вот какой факт: он – единственный житель Куинса, который лишил себя удовольствия болеть за “Чудо-Метс”.

– Ха! Да эти “Метс” – просто опиум для народа. Пускай она расскажет тебе, малыш, что твоя любимая команда – это могила всего социалистического бейсбола в Америке.

– Ленни знал Билла Ши, – туманно пояснила Мирьям. – Ну, того самого Ши, в честь которого называется стадион. Он и сколотил “Метс”. А у Ленни имелись совсем другие планы.

– Не произноси больше имя этой бешеной собаки. Можешь рассказать ему потом – только чтоб я не слышал. Он зарезал “Пролетариев Саннисайда”. Твоя команда, малыш, – это плод преступления. Только без обид, ладно?

– Играй-ка лучше в шахматы, – сказала Мирьям. – Или, может, ты его боишься?

– У него же белые, Мим. Я жду дебюта вундеркинда.

Мирьям утащила от чужого столика стул из гнутой фанеры и уселась рядом с Цицероном, словно сама собиралась играть на его стороне. Цицерон выдвинул королевскую пешку. Ему нужно было отлить, но он ничего не сказал. Ленни, хрюкнув, оторвал указательный палец от уха и быстро вытолкнул собственную пешку, так что расстановка фигур вышла зеркальная. А потом в бой вырвались кони. Отрешившись от неприятного, тошнотворного окружения, Цицерон пытался сосредоточиться на возможных действиях фигур, а между тем большое окно второго этажа запотевало от табачного дыма, от чужих отрыжек и кишечных газов. Мирьям, не глядя на доску, помахала рукой кому-то на улице – наверное, это был ее знакомый, какой-то музыкант, тащивший огромный футляр не то с контрабасом, не то с грузом гашиша на целый миллион долларов. Мир за окном имел массу оттенков, а может, еще и звуков – причем это были не только громогласные крики спорщиков, которых еще не оповестили об их собственной смерти, приключившейся чуть раньше – наверное, еще в конце 1950-х. А вот внутри шахматного магазина, если не считать невероятно радужного кушака кузена Ленни, все оставалось черно-белым. Там, снаружи, 1970-й год был не просто возможностью – до его наступления оставались считанные недели. А здесь, внутри, даже слухи о “Спутнике”, пожалуй, сочли бы небылицами. За этим стеклом, как в бутылке, было закупорено некое сгущенное вещество, вроде помады для волос. И кони Цицерона беспомощно вязли в этом веществе. Собственно, одного из них кузен Ленни только что заманил в западню и убрал с доски, застав Цицерона врасплох.

– Ты проиграешь эту игру. Тебе нравятся монеты, малыш?

– Никогда о них не думал.

– А зря, они того стоят. Нумизматика – это целый мир, захватывающий и драгоценный. Потому что, скажу тебе откровенно, вот это никуда тебя не приведет.

– Занимайся игрой, Ленни, – вмешалась Мирьям.

– Да я умею играть и разговаривать одновременно – особенно с твоим протеже. У него начисто отсутствует наступательная тактика.

– Откуда тебе знать – после шести-то ходов?

– Да ты даже на доску не смотришь. Ходов сделано уже шестнадцать. То, что нужно, я уже увидел. Ты, как и положено гражданским, желаешь увидеть, как прольется кровь. Если тебе так нужно, чтобы я поставил ему мат, – пожалуйста, специально для тебя могу это сделать, но мальчишка-то и сам уже видит, что пора сдаваться.

Цицерон поглядел на Мирьям, потом снова на доску. Если бы он не видел старообразного лица Ленни, а только слышал его перебранку с Мирьям, то еще мог бы поверить, что они двоюродные брат и сестра. Ленни, как и Мирьям, не смотрел на доску. Цицерон изучал положение фигур в одиночестве – если не считать пристального, веселого и в то же время скептического взгляда Граучо Маркса, глазевшего с футболки Мирьям. Цицерон думал, что у него еще остается шанс. Он заметил одно уязвимое место и отправил на разведку своего уцелевшего коня. Но, стоило ему выпустить коня, как он мгновенно понял – и это понимание разлилось по нему, будто краска стыда, – что Ленни только и ждал от него этого последнего рокового шага. Как только фигура коснулась доски, налетела рука Ленни, схватила слоновую пешку и выдвинула ее на клетку вперед, угрожая фигурам Цицерона одновременно тремя бедствиями. Оба это прекрасно понимали. Вопрос был лишь в том, кто откроет глаза Мирьям.

– Знаешь, ты отлично выстроил линию защиты, – сказал кузен Ленни. Его красные, с седоватым пушком кончики пальцев и странные, будто обрубки, большие пальцы то и дело прочесывали отдаленные области бороды – включая и бороду на макушке, и бороду, росшую у него над глазами, и бороду внутри ушей, – как будто там копошилась какая-то живность, а пальцы за ней гонялись. – Мечешь фигуры из стороны в сторону и даешь противнику самому себя разбить. Когда играешь с тринадцатилетними подростками, которым не хватает терпения, это просто виртуозная стратегия. Ты предпочитаешь играть черными, да? Я сразу это подметил – как только глаз на тебя положил.

Невероятно, но кузен Ленни, похоже, не вкладывал в это замечание никакого непристойного намека – просто холодно констатировал факт, только и всего. Он попал в точку. Цицерон кивнул.

– Ну, разумеется. А знаешь, именно так я и устоял против Фишера: бегал по кругу и морил его смертной скукой. Вот тебе кажется, что ты все это время играл в шахматы, а на самом деле ты играл не фигурами, а своими противниками. Мирьям, этот мальчишка обладает удивительным даром слушать – и наблюдать за своими сородичами-людьми. Я бы ужаснулся тому, сколько всего он уже успел узнать о тебе. Я и сам уже в ужасе от него. Если мы сумеем завоевать его симпатии, то он окажется чрезвычайно полезен для пролетарской революции. Но в шахматах он никуда не пойдет. Ну, а теперь скажи мне, Мим, когда же ты наконец бросишь своего певца-гоя? Когда мы с тобой начнем жизнь, которая нам на роду написана? Теперь он, наверное, уже подрастерял свою красоту, так что у меня появляется преимущество: я-то вообще никогда не был красавцем.

– Как только ты прекратишь дрочить, Ленни, – в тот самый день я его и брошу. Ты же знаешь: я всегда тебе это обещала. Но только помни: мне твоя спальня отовсюду видна.

Ленни положил обе ладони на вудстокскую птицу, а заодно и на свое сердце. Потом сложил вместе пальцы правой руки, переместил их ниже и начал трясти, как будто в них были зажаты игральные кости.

– Значит, тебе мало того, что ты завладела всеми моими сердечными помыслами с того самого дня, как у тебя выросла грудь? Ты еще и этого меня хочешь лишить?

– Дисциплина, Ленни.

Он пожал плечами, изогнул свои щетинистые брови, воздел длань к небесам – и стал похож на какого-нибудь бездарного актеришку еврейского театра, играющего на идише роль Гамлета или Эдипа.

– Тогда мне придется дрочить в прихожей – там ты меня не увидишь.

Мирьям хлопнула его по птице.

– У нас еще встреча с астрологом, Ленни. Увидимся в другой раз.

– Подожди. – Цицерон оторопел, увидев, как тот запустил в карман штанов ту самую руку, которой только что понарошку мастурбировал, и начал там шарить. – Вот.

Он положил что-то холодное на ладонь Цицерона. Цинковый американский центовик. Розин всемогущий Линкольн, запечатленный на станиоле. Кузен Ленни понизил голос:

– Рассмотри эту монету хорошенько. Если проявишь настойчивость, то найдешь в ней весь тайный закон истории. В твоей руке, малыш, лежит смерть Соединенных Штатов Америки. Если приложить к ней ухо, можно услышать ее шепот.

– Мне нужно в уборную, – сказал Цицерон.

Мирьям проводила Цицерона до туалета внизу, а потом увела из шахматного магазина – из этой библиотеки душ, из этой могилы времени. Вывела на тротуары Гринич-Виллиджа, где снова позволялось утверждаться 1969 году, где ничто не мешало его течению и напору. Хотя конечно же и настоящее было такой же фикцией, как и то загустевшее время, что пряталось взаперти, за окном антресолей шахматного магазина, – у этого настоящего времени, по крайней мере, имелось одно преимущество: с ним все еще можно было как-то договориться. Цицерон слышал, что в Гринич-Виллидж живет самый пестрый народ. И тринадцатилетний тайный гомик был готов к встрече с ним.

– Надеюсь, тебя не шокировал этот осел.

Цицерон ничего не ответил. Можно ли считать шоком то обстоятельство, что, прежде чем справить малую нужду в уныло-тесной туалетной кабинке шахматного магазина, ему пришлось дожидаться, когда пропадет непонятно почему возникшая эрекция? Убогий, отталкивающий кузен Ленни – неужели он мог стать предметом его вожделения? Может быть, дело всего лишь в нехитрых движениях, которые тот изобразил рукой? А может, дело в том, что Ленни вырвал Цицерона из его шахматного укрытия и силком вбросил в сложный, взрослый мир? Мир, где находилось место и грязному Ленни, и великолепной Мирьям, и их непрочным отношениям, и надеждам, которые Мирьям возлагала на Цицерона, и этому дню, который она отвела для блужданий по своим излюбленным манхэттенским местам, этому дню, который должен был вскрыть нечто невидимое. В шахматах он никуда не пойдет – так сказал Ленни Ангруш, и эти слова возымели мгновенное действие, как будто кто-то нажал на кнопку джеймс-бондовского катапультируемого кресла. Цицерон знал множество таких никуда и нигде: они находились, например, на Куинс-бульваре, на Скилман, Джексон и Гринпойнт-авеню, или в компании Розы, или в самой гуще школьников, или в одиночестве, но все это, в общем, сводилось к одному и тому же. Нигде, ничто, никак: уютно Цицерон чувствовал себя только где-то внутри себя. Да и то не всегда. И теперь к приговору Ленни Цицерон добавил собственную клятву: он никогда больше не прикоснется к шахматам – ни к черным, ни к белым фигурам. Он нащупал цинковый центовик на дне кармана. Американские деньги – это ложь. “Метс” – плод преступления. Ленни заворожил Цицерона своими намеками на тайное знание: история – это драма лжи. Быть может, именно это и наградило Цицерона внезапным возбуждением.

* * *

Миссионерский пыл Мирьям ничуть не остыл: теперь будущую судьбу Цицерона должна открыть гадалка. Он родился 20 января 1956 года, в 1:22 ночи – так гласило его свидетельство о рождении, вернее, сложенная пополам темная фотокопия, которую Цицерон, по наущению Мирьям, захватил с собой. Утром он тайком вынул ее из ящика, где мать хранила всякие детские реликвии, и незаметно положил в карман штанов: ему совсем не хотелось объяснять Диане Лукинс, какие важные и разнообразные дела ждут сегодня ее сына. До тех пор пока Мирьям с Цицероном не поднялись по пыльной чердачной лестнице и не попали в мансарду астролога – Сильвии де Грас, этой сильно надушенной, морщинистой француженки (а может быть, “француженки”), – оба они пребывали в уверенности, что Цицерон – Водолей. Но вот настал час для второго за сегодняшний день обидного разочарования: когда Сильвия де Грас вручила Цицерону его тщательно составленный гороскоп, то выяснилось, что он – всего-навсего Козерог.

– Но разве он не в переходной фазе? – попробовала возразить Мирьям.

Уж очень ей не хотелось сознаваться в собственном заблуждении – ведь она-то привыкла считать Цицерона Водолеем. Мансарда отапливалась батареями, было жарко, и Мирьям сняла пальто, обнаружив во всей красоте свой хипповский прикид. Этот ее маскарадный костюм, как и одеяния Сильвии де Грас, казалось, так и призывали верить в талисманы, вуду и священных чудовищ. Ну, а если он в переходной фазе, это даже лучше, быстро объясняла Мирьям, ведь в таком случае на него распространяется влияние сразу двух смежных зодиаков. Тогда, выходит, знак Цицерона – это такой хитрый знак, вроде шпиона в государстве судьбы.

Но астрологиня лишь встряхнула своими нефритовыми хитрыми серьгами – и разбила последние надежды Мирьям. Переходная стадия, разъяснила она, – это понятие, популярное только у любителей; для серьезных астрологов, вроде нее самой, никаких переходных фаз не существует. Дальше – хуже. Мало того, что Цицерон – скучный земной знак, а вовсе не один из этих необыкновенных, проворных Водолеев, в чью эру сейчас вступает наша планета. Вдобавок, все второстепенные детали его гороскопа (насколько Цицерон вообще способен был за ними проследить) не сулили ничего хорошего: планетарное влияние оказалось беспорядочным, причем каждая планета находилась в зодиакальном знаке, который означал – если верить становившейся все суровее мадам де Грас – лишь ущерб для этой самой планеты.

– Ничего достойного? – умоляюще спросила Мирьям, говоря за Цицерона.

Очевидно, слово “достойный” служило тут особым термином.

Но Сильвия покачала головой.

– Достойного – нет. Его Луна – в Раке, но в двенадцатом доме. Мы называем это случайным достоинством.

– Случайным достоинством? – тревожно переспросила Мирьям.

– Положение в этом доме ограничивает возможности Луны проявлять благоприятное воздействие.

– Не нравится мне все это.

Мирьям эти факты казались важными, быть может, даже зловещими. Для Цицерона все обстояло иначе. Цицерон точно знал: его явные качества – вот что прежде всего очерчивали его личность в глазах окружающих. А все прочие формулировки – скажем, вроде ограничений для благоприятного воздействия Луны, – это просто фикции, навязанные извне. Формулировки эти, безусловно, были ошибочны, однако Цицерон не видел (пока) стратегической необходимости совсем от них открещиваться. Он ведь все еще находился на той стадии своего существования на этой планете, когда самым главным процессом оставался сбор информации. Поэтому все, что открывала для него сейчас Мирьям, становилось полезной информацией. И шахматный магазин, и загадочные намеки Ленни, и его черно-золотые коренные зубы – все это оказалось полезной информацией, пускай даже Цицерону пришлось расплатиться за нее собственными шахматными амбициями. Салон этой псевдофранцуженки, ютившийся в кирпичном складском здании, где все чердаки занимали мастерские художников, тоже стал кладезем полезной информации, пещерой экзотики, хранилищем пропахших пачулями претензий на умудренную взрослость; все это тоже могло пригодиться ему для воссоздания той картины мира, куда и ему самому когда-нибудь придется вписываться. Впрочем, торопиться пока незачем.

Говоря иначе (и проще), Цицерон никогда не принимал всерьез всякую мистическую ерунду вроде астрологии. На самом деле этим недоверием он проникся намного раньше, чем подпал под влияние Розы, под воздействие ее материалистического мировоззрения, наперекор которому (как догадывался Цицерон) Мирьям и культивировала свой слегка языческий интерес к астрологии. Цицерон понимал, что слова “родился под несчастливым знаком” не имеют никакого отношения ни к Овнам, ни к Рыбам, ни к Водолеям. Его личность не нуждалась в этих лишних наслоениях.

Астрология попадала в разряд фальшивой подделки, то есть такой, в которую откровенно не верят даже ее адепты – не только Мирьям, что очевидно, но, скорее всего, и сама Сильвия де Грас. Следовательно, она вовсе не стоила труда со стороны того особого разоблачительного устройства, которое с самого рождения заменяло Цицерону мозги. Цицерон приберегал свои способности для развенчания более важной лжи – идеологии, хоть это слово еще не было ему известно. Идеология – это покров неистребимой выдумки, движущей миром, это фикция, в которую людям необходимо верить. Вот этот-то покров Цицерон и стремился обличить и сорвать, обвинить и уничтожить. Но время еще не пришло.

Ложь такого рода встречалась сплошь и рядом. Цицерон и сам иногда лгал – например, когда прятался за этой спортивной курткой с символикой “Метс”. Потому что, если даже взрослых хиппи в 1969 году всерьез заботил вопрос, под каким знаком Зодиака они родились, то уж мало-мальски практичному подростку-школьнику из Саннисайда, независимо от цвета кожи, приходилось выбирать из двух других божественных созвездий. Быстро: кто твой любимый бейсболист? А кто твой любимый астронавт с “Аполлона”? У Цицерона ответы имелись наготове, пускай даже причины для его предпочтений были совсем неподходящие. У Тома Сивера были красивые ляжки и большая (для белого) задница. По наблюдениям Цицерона, начинающие питчеры часто обладали именно тем телосложением, которое ему особенно нравилось. Фетишистский разбор замаха и подачи питчера оправдывал многочасовые деятельно-похотливые фантазии, которым предавался Цицерон, когда, прячась у всех на виду, якобы изучал спортивные страницы отцовской “Геральд-трибюн”, или обменивался бейсбольными карточками с одноклассниками, или смотрел старты Тома Великолепного на экране Розиного призового цветного телевизора. Сивер славился длиной шага и манерой становиться коленом в грязь в последний момент подачи, так что сзади на его форме всегда оставался след земли. Цицерону нравилось представлять себя на месте площадки питчера в тот самый миг, когда ляжки игрока склонялись над землей.

И хотя костюмы астронавтов не отличались столь же соблазнительным покроем, как у бейсболистов, вкусы Цицерона – а именно симпатия к Баззу Олдрину – определялись примерно такими же соображениями.

– Ну и фиг с ней! Ладно, давай сходим туда, где правильно предсказывают будущее, – сказала Мирьям, когда они выбрались из этого пропахшего пачулями тумана, принесшего сплошное разочарование, и остановились на тротуаре Чайнатауна с его дневной толчеей и суматохой. – Но прямо сейчас я жутко хочу есть – кстати, ты любишь дим-сам?

– Конечно, – солгал Цицерон. Какие бы глобальные сомнения ни носил в себе этот скрытный подросток, сейчас он невольно испытывал к Мирьям Гоган уважение и благодарность за такое внимание к его персоне. – А что значит – правильно?

– С помощью курицы. Пошли. Но сначала поедим.

Мирьям взяла Цицерона за руку и потащила в Чайна-таун, – с восхитительным нетерпением спеша передвинуть его, словно пешку, по воображаемой шахматной доске своего города. В этом она очень походила на Розу – та точно так же таскала по Саннисайду своего толстощекого черного подопечного, совершая дежурные уличные обходы. И мать, и дочь, каждая на свой лад, выступали в роли кэрролловской Черной Королевы: они тоже пускались бежать, стремясь остаться на месте. Обе размечали городское пространство, как пинбольный мячик, скачущий под стеклом, стараясь коснуться как можно большего числа точек, прежде чем гравитация притянет их в ловушку внизу. Только “обходы” Мирьям оживляло какое-то ликование, радость выросшего на окраине ребенка, сознающего себя знатоком культуры Гринич-Виллиджа. Эта культура принадлежала ей по праву наследования – и по собственному выбору. Роза же, для которой родной средой была паранойя, обходила кварталы Саннисайда, будто клетки зоопарка. Роза вела счет. А топливом ей служило недовольство.

Цицерон тоже успел стать знатоком – он разбирался в типах женской власти.

Дим-сам – во всяком случае, в том виде, с каким его познакомила в тот день Мирьям, – оказался просто китайской разновидностью негритянской традиционной еды. Мирьям обошла вниманием подносы с более затейливыми деликатесами – розовыми стручками, напоминавшими морские ириски, креветками в блестящих прозрачных обертках, – и остановила свой выбор на белом промасленном мешочке, который оказался наполнен кусочками жареной свинины, причем эти кусочки прятались внутри мягких булочек. Величиной, нежностью и вкусом эти булочки напомнили Цицерону пирожки, которые пекла его мать. А еще из каждой булочки брызгал горячий мясной соус, тайно призывавший заглотнуть ее сразу, целиком. Наверное, такое мясо брали с собой в космическое путешествие астронавты “Аполлона”. Мирьям с Цицероном, поочередно запуская руки в белый пакет – снова и снова, словно он был бездонным, – пробирались по тротуарам, где стало совсем тесно из-за выстроившихся в ряд прилавков уличных торговцев с какими-то неопознаваемыми овощами и косоглазыми рыбами в чанах, то и дело уступая дорогу женщинам-лилипуткам с тележками. Мирьям жевала и говорила. Цицерон жевал и слушал. Когда они съели все до конца – лишь остатки теста с волокнами свинины застряли у них в зубах, – Мирьям чудом отыскала пропыленный еврейский магазин деликатесов, спрятавшийся прямо в гуще здешней экзотики, и купила две пузырчатые бутылки с апельсиновым соком, чтобы запить китайскую еду.

Где-то посреди этого пиршества плотина вдруг прорвалась – и остатки Цицероновой сдержанности снесло куда-то прочь. Он влюбился. Цицерон не находил женщин сексуальными, но Мирьям была исключением. Правда, его привлекало в ней не тело, а аппетит – то, с каким удовольствием она поглощала мир, словно спелый фрукт. Он влюбился в буйное цветение тех подробностей, которые открывала для него Мирьям. У его нежданного кумира обнаружился удивительный дар: то, о чем Мирьям говорила ему и о чем он слышал впервые, сразу же приобретало особый ореол, как будто о такой жизни, полной именно таких деталей, он всегда и мечтал: достойная планета, Че Гевара, “Максорлиз”, фалафель, Элдридж Кливер, гашиш, “Фагз”, Бродяга Джек, дим-сам.

Курица же оказалась просто курицей. На Мотт-стрит, у суматошного входа в некий “Музей Чайнатауна” – крытый двор аттракционов, такой же обшарпанный и непривлекательный, как худшие заведения в парке Кони-Айленд, зловещий даже при дневном свете, – внутри украшенной витрины, вытащенной из тени к самому краю тротуара, расхаживала и что-то клевала грязная белая курица.

– Это Клара, – сказала Мирьям. – Сейчас она предскажет тебе судьбу. Она гораздо дешевле, чем Сильвия де Грас.

Мирьям купила жетон у безмолвного смотрителя Клары – на этот раз лилипута-мужчины, – и опустила его в щель. Прозвучала приятная мелодия, курица Клара завертелась в танце, а потом стукнула клювом по одной из нескольких клавиш, встроенных в стенку клетки, после чего на пол ее темницы просыпалось несколько зерен – и одновременно в подставленные пальцы Мирьям просунулась карточка с какими-то китайскими иероглифами и английскими словами.

– Ну вот, – сказала Мирьям. – Хочешь, я прочитаю тебе?

Да неужели она думает, что он читать не умеет? Цицерон, такой бдительный, так ревностно оберегающий сокровенные тайники собственной души, так преданный избранному им пути невидимки, – порой все-таки поражался, насколько однобокое впечатление производит нацепленная им маска черного подростка-толстяка. Неужели? Вы в самом деле думаете, будто я не наблюдаю, не сужу, ничего не желаю и не строю планов, как исполнить свои желания? Цицерон ощущал, что иные люди явно отводят ему не более значительное место в системе человеческих отношений, чем какому-нибудь бульдогу, привязанному к уличному фонарю, или даже к пролетающему по небу облаку, ненадолго принявшему забавную форму. Но нет. Он перевел дух. Тут что-то совсем другое. Мирьям предлагала сыграть роль оракула – занять место Сильвии де Грас и все-таки выполнить почти провалившийся сегодняшний план. Ей хотелось услышать предсказание судьбы для Цицерона.

– Да, – ответил Цицерон. – Прочитай.

Она спрятала бумажку в карман.

– Хорошо, только не здесь. У меня еще одна идея появилась. Ты когда-нибудь пробовал ванильный коктейль в “Дейвз”?

На это правдивым ответом было бы “да”. Однажды Роза водила его в эту мекку сладкоежек на Канал-стрит. Не все на Манхэттене было личным достоянием Мирьям. Но Цицерон стратегически солгал – покачал головой и приподнял брови, ожидая, что она объяснит ему то, что он и так уже знал. Цицерон уже позволил Мирьям зачитать ему предсказание курицы – вот и сейчас он предпочитал, чтобы она считала его податливо-восприимчивым к ее чудесам, верила бы в его доверчивость, даже если на самом деле он не был податлив и доверчив. Привязанность Цицерона – и к Розе, и к Мирьям, и к родной матери – всегда принимала форму некоего нежелания разочаровывать.

Так будет не всегда.

Мирьям и Цицерон уселись на табуреты у буфетной стойки “Дейвз”. Это было еще одно место, где время будто остановилось, где под вывесками времен Депрессии сидели и пили кофе мужчины в помятых фетровых шляпах, где стаканы мылись и протирались клетчатыми тряпицами – далеко не чистыми и не сухими. Они повернулись спиной к уличному рокоту на пересечении Канал-стрит и Бродвея и, по предложению Мирьям, заказали себе по два коктейля – по шоколадному и ванильному. Продавец в белом переднике, лет двадцати с небольшим, явно насмотрелся тут всякого, а потому даже глазом не моргнул, даже насвистывать не перестал, когда черный паренек и молоденькая хиппушка заказали сразу четыре коктейля. Рукава бирюзовой рубашки, видневшейся из-под фартука продавца, были закатаны наполовину, обнажая руки. Мышцы и сухожилия гипнотически поигрывали, пока он помешивал длинной ложкой в их стаканах, доставая сироп со дна. Мирьям вытащила карточку с предсказанием курицы Клары и, напустив на себя торжественный вид, нахмурилась.

– Ты готов? Эй, Цицерон, ты вообще меня слушаешь?

– Конечно.

– Вот это да! Ну и ну!

– Что там?

Цицерон, услышав собственный голос, вдруг понял, что проглотил всю наживку целиком. И снова почувствовал себя семи– или восьмилетним мальчишкой, которого дразнят в школьном дворе, а вовсе не умудренным и двуликим хитрецом, которым он сделался с тех пор.

Ты послан людям, чтобы разжечь революцию и воспламенить множество умов.

– Ничего там такого нет! – Он потянулся к карточке, но Мирьям увела руку в сторону.

– Конечно, есть – только по-китайски. Дай мне дочитать до конца. Ну и курица, ну и обманщица! Все пути ведут никуда, выбирай свой путь сердцем. Никогда не оглядывайся назад – впереди тебя еще может ждать победа. Она сказала: Кто вбил тебе в голову все это? Слушай, Цицерон, а тебе нравятся Битлы?

– Что там на самом деле написано?

Уклончивость Мирьям подстегивала его узнать, что же в действительности гласила подвергнутая цензуре куриная мудрость.

– А кто твой любимый Битл?

На этот вопрос ответить легко: Пол.

– Ринго. Что там написано?

Мирьям запустила предсказание курицы, как фрисби, сквозь широкую открытую дверь “Дейвз” прямо на тротуар Канал-стрит, под ноги прохожим.

– Да плюнь ты, ничего особенного. Знаешь, что сказала мне Роза, когда я дала ей послушать “Сержанта Пеппера”?

– Что?

Я не буду слушать, пока они не перестанут орать. Цитирую слово в слово.

– А!

– Ну не смех ли? Только ей и командовать отрядом борьбы с крикунами! Слушай, а как ты с ней ладишь?

Трудно сказать, понял Цицерон вопрос или не понял.

– Нормально.

– Можешь рассказывать мне всё, малыш.

– А всё – это что?

– Ну, приведи какой-нибудь пример. Скажем, самое худшее, что она при тебе сделала. Не стесняйся – можешь сочинить самую отъявленную ложь, и я тебе поверю.

Мирьям допила свой коктейль, со свистом всосав через соломинку остатки ванильной пены.

Мирьям постоянно отклонялась куда-то от темы разговора, но можно ли назвать это отклонениями? Скорее, это были взрывы. Цицерону подумалось, что она танцует на минном поле, которое сама же и заминировала. Но в любом случае, самое худшее Роза Циммер совершила совсем не у него на глазах: она завладела – и упорно продолжала владеть – его отцом. Самое худшее? Да прежде всего само Розино присутствие в жизни Цицерона. Однако из этой обиды невозможно было извлечь никакой пользы, ибо она наградила Цицерона главным удивлением в его жизни: он начал догадываться, что он – не первый в мире лжец, что мир, в котором он родился, полон лжецов.

Что знала об этой истории Мирьям? Если подсчеты Цицерона были верны, то роман между Розой и Дугласом завязался примерно в то же время, когда Мирьям стала меньше бывать в Саннисайде, предпочитая Макдугал-стрит. Даже если Мирьям и заметила тогда катастрофу, то в какой момент она могла бы обратить внимание, что катастрофа утягивает за собой в фарватере еще и младенца? Гражданский Патруль Саннисайда был организован в 1955 году. Значит, Цицерон находился еще в утробе матери, когда его отец познакомился с Розой Циммер.

– Ты что, язык проглотил? Ладно, я помогу тебе разговориться.

Вот тогда-то Мирьям и рассказала о своем “путешествии” в чрево Розиной кухонной плиты. Описывая этот эпизод, она порывисто жестикулировала, возможно, непроизвольно заново его проживая. Чтобы продемонстрировать неожиданную силу Розы, она крепко вцепилась пальцами в плечи Цицерона, и они оба чуть не свалились с табуреток, чем привлекли к себе любопытный взгляд продавца.

А затем Цицерон, смущенный всем, что услышал, возможно, снова позволил себе задержать взгляд на этих жилистых предплечьях, видневшихся из-под закатанных рукавов. И что-то такое скользнуло по лицу Мирьям, когда она приняла прежнюю устойчивую позу, – и это означало, что она успела заметить его взгляд. Выражение ее лица совершенно изменилось – уже ничто в ней не напоминало Розу. А возможно, ей с запозданием пришло в голову, что вряд ли Цицерон способен рассказать нечто такое, что могло бы сравниться с ее историей. Так игра закончилась, даже не успев начаться. Мирьям переменила тему, хотя и не объявила заранее, какова будет новая.

– Да, я забыла: китайская курочка просила меня еще кое-что тебе передать.

– Что же?

Неси свою любовь, как небо. – И она сверкнула глазами в сторону продавца коктейлей, хотя этот угрюмый и симпатичный юноша уже утратил к ним интерес и принялся в очередной раз протирать грязноватой тряпицей серебристую лебединую шею сиропного крана.

Вот так просто, за каким-то жидким, как моча, молочным коктейлем, время могло остановиться, а жизнь – зависнуть где-то посередине. Точнее – жизнь самого Цицерона. Мирьям увидела его истинную сущность. Не то что старшеклассники, которые обзывали “гомиками” и Цицерона, и остальных мальчишек помладше в школьной раздевалке. Тех-то ему не было ни малейшей необходимости одурачивать, потому что они сами не понимали смысла этого ругательства и к тому же не удосуживались находить различия между ними. Другое дело – те четверо-пятеро взрослых мужчин, какие-то затравленные, унылые заморыши, которых он встречал в последний год: проходя мимо по тротуару, они успевали смерить Цицерона характерным оценивающим взглядом. От них – от этих незнакомцев, которых Цицерон и знать не желал, – ему тоже не было причины прятаться. Он лишь дерзко смотрел в ответ – и листок с новой информацией мысленно откладывал в папку, где хранил нежелательные варианты собственной будущей жизни. С Мирьям все обстояло иначе. От нее он как раз таился – как таился и от родителей, и от Розы, как таился от тех немногочисленных учителей, которые отмечали его интеллект. А Мирьям все равно видела его насквозь.

А потом, все так же порывисто, она развернула и подтолкнула его совсем в другую сторону. Позже Цицерон осознал, что она решила избавить его от неловкости – ведь она только что вывела его на чистую воду, заметив в нем, как тогда еще говорили, пускай и сочувственно, инвертированную сексуальную ориентацию, – хоть у продавца в “Дейвз” и в самом деле были очень красивые руки, вполне достойные сладострастного взгляда: люди, знающие в этом толк, его бы поддержали. Однако в результате она скорее усугубила, чем сгладила его смущение. Неужели то, что случилось только что, случилось в самом деле – или Цицерон сам все выдумал? Или, что совсем уж странно, Мирьям каким-то образом увязала между собой два эти громовых раската? Второй же раскат грома последовал, когда Мирьям вдруг принялась поглаживать себя по животу под футболкой, так что лицо Граучо растянулось и искривилось под костяшками ее пальцев.

– А знаешь, почему я набросилась сразу на два коктейля, да еще после сытного дим-сама? Не догадываешься?

На секунду Цицерону показалось, что она смеется над ним – и его весом. Жирный пидор. А потом, с такой же быстротой, он угадал очевидную правду. Как будто Мирьям прочитала мысли Цицерона – ведь он минуту назад подумал о том, что сидел в животе у матери как раз в ту пору, когда начинался роман между Розой и Дугласом. Как будто Мирьям увидела его насквозь – и теперь решила прочертить какую-то соединительную линию: Я беременна, а ты – голубой. Мы с тобой волнующе спаяны неповиновением Розе. Берегись – она и твою голову может сунуть в духовку, если выведет тебя на чистую воду. Хотя Мирьям и была замужем за своим фолк-певцом и у нее не было причин опасаться, что ее беременность покажется кому-то незаконной или неприличной, Цицерон был уверен, что ему только что доверили опасную тайну.

Это был особый талант Мирьям – делать далекоидущие выводы. Именно эта манера ронять намеки привлекала и завораживала студентов в старшекласснице: вечно-то она знала больше того, что знала, и знала еще, что все, о чем она знает, объединено тайной и сексом. Ее улыбка как бы говорила Цицерону: Это все – правда. Как можно было выболтать все эти секреты в один день тут, на углу Канал-стрит и Бродвея? Цицерон был единственным в школьной компании, кто противился повальной эпидемии суеверия и оставался равнодушным к разговорам о том, что если “Чудо-Метс” победят в ежегодном чемпионате в том же самом году, когда героические люди ступят на Луну, то, значит, в самом деле это правда – что все-таки близится Эра Водолея. А это, в свой черед, давало пищу слухам о том, что тысяча девятьсот 69 – это на самом деле особая поза в сексе, нужно только найти подростка постарше, чтобы он это подтвердил! Как знать, быть может, Цицерону еще придется отказаться от своего упрямства – и тоже поверить в знаки и чудеса.

* * *

Потому что, если совсем не верить в могущество знаков, тогда почему – в печку? В печь! Мало ли какое орудие можно было выбрать для покушения на самоубийство и детоубийство – электрическую розетку, банку с таблетками, гильотину, да что угодно! Сколько раз Цицерон слышал, как Роза шепотом произносила слова “Треблинка” или “Аушвиц”, когда они с ней вдвоем отходили от встреченного на улице человека, после того, как они с Розой обменивались несколькими фразами на будто комковатом, сердитом идише (зачастую Цицерону казалось, что бывший узник мог расслышать этот шепот). Дряхлые души – хотя иным из них было всего лет по тридцать или сорок, а значит, в концлагерь они попали совсем детьми – может быть, в возрасте Цицерона. Эти уцелевшие в бойне люди, бродившие по наклонным тротуарам, были едва способны пройти в винный погребок или присесть на скамью в парке: их эмигрантское существование являлось всего лишь длинным эпилогом к главной жизненной травме. В Розином многозначном горестном тоне каким-то образом умещалась не только ненависть к немцам, но и восхищение их дьявольским опытом, и огорчение из-за того, что теперь она вынуждена бойкотировать их литературу и шоколад (Цицерон, немцы дали нам Гёте!). В ее тоне слышалось не только глубочайшее сострадание к жертвам, но еще и капелька презрения к их излишнему простодушию, помешавшему им бежать вовремя, а еще – толика зависти к их совершенно особому, простительно жалкому виду: Роза знала чересчур много. Она до такой степени являлась сообщницей двадцатого века, что не могла быть просто его жертвой. Хотя и жертвой она тоже была. Этот век – выражаясь школьным словцом сверстников Цицерона – кинул ее. Выжившие узники концлагерей, тяжко ступавшие по тротуарам Саннисайда, несли на своих плечах, помимо прочего, еще и бремя позорного сталинского пакта, что кололо Розу прямо в израненное нутро.

* * *

И все-таки Цицерон, сидевший в тот прохладный ноябрьский день на табурете в “Дейвз” в тысяча-девятьсот-сексуальной позе, Цицерон, сидевший на углу Канал-стрит и Бродвея на заре эры Водолея, со всеми своими недостойными планетами, Цицерон с едва не лопающейся головой, гудевшей от всего того, чем обогатила ее за один-единственный день дочь Розы Циммер (если Мирьям была беременна ребенком фолк-певца, который вскоре получит имя Серджиус, то и голова Цицерона тоже оказалась оплодотворена и беременна догадками о том, чем станет для него в будущем расставание с Розой и Саннисайдом), – все-таки тогдашний Цицерон, сидевший на том табурете, был еще безмолвствующим Цицероном. Он был круглолицей и застенчивой ЧЕРНОЙ дырой, таившей в себе и догадки, еще не родившиеся на свет, и гул идей, еще молчавших внутри его головы. Он, прирожденный механизм для разоблачения всяческой ахинеи, был к тому же механизмом, производившим молчание. В тот день подозрительность Цицерона, которую Роза, несмотря на все свои старания, лишь укрепляла в нем, оказалась каким-то образом вывернутой наизнанку – инвертированной! да! – из-за того пьяного, грубого приятия мира, какое продемонстрировала Мирьям. А еще из-за того, что она увидела насквозь его самого. Раз невидимки из Цицерона не вышло, значит, следует обдумать какие-то другие варианты. И все же в тот день Цицерон так и не сделал и не сказал ничего такого, что могло бы заставить умолкнуть хор голосов, советовавших ему подумать о карьере полузащитника. Привычка одержала верх.

* * *

Сорок три года спустя Цицерон носил на голове дреды – толстые жгуты, предназначенные для борьбы с чужими умами. Эти ворсистые щупальца служили наглядными выделениями его ума, приборами дистанционного управления. А еще они походили на переданные светотенью следы от самолета и постоянно демонстрировали, что его голова самым натуральным образом взрывается от всей той дряни, которая в нее набилась. Ну, а если совсем буквально, то его дредлоки возвещали вот что: Цицерон уже очень долго, вы даже представить себе не можете, сколько, не соблюдал чистоту, не слушался правил, которые втолковывает любому ребенку любая мать: расчеши! гребнем! эту! чащу! Взгляните на мои великие деянья[2]. Вдумайтесь: сколько времени на это ушло, сколько лет пришлось Цицерону мириться с тем, что он – явно незавершенное произведение. Потому что он отращивал свою копну волос у всех на виду – просто ходил по улицам и плакал этими волосами. Да, плакал: Цицерон ощущал себя каким-то ходячим горем-несчастьем. Он мог бы сто раз одуматься, мог бы в любой день отстричь их – к всеобщему облегчению. Но нет – он предпочитал носить их торчком во все стороны. Он даже подумывал, не отрастить ли ему еще и рога, как у оленя, хотя такая задача, разумеется, представляла физическую трудность. Эти выпирающие уродливые выросты предназначались для того, чтобы лезть в чужую тарелку с мясом, чтобы занимать лишнее воздушное пространство. Если вы уже заподозрили, что не хотите сидеть в кинотеатре рядом с вот этим чернокожим, – то вот вам, пожалуйста, и оправдание. Эти дреды стали как бы его видимыми мыслями, беззвучными выкриками. И вместе с тем – хоть этот аргумент и звучит фантастично – они оставались всего лишь прической. Разве можно поддаваться паранойе настолько, чтобы оскорбляться при виде какой-то прически?

Чего бы ни стоило Цицерону так долго таиться – не меньше усилий затратил он и на то, чтобы сбросить бремя молчания. Цицерон понял, что он – очень рассерженный человек. Так или иначе, он стал человеком, которого совершенно невозможно смутить. Напротив, он сам постоянно смущал других. И это больше роднило его с Розой, чем с Мирьям. Ведь Мирьям была утешительницей и вдохновительницей. Она принимала все ритуалы общественной жизни, невзирая на все ее фикции и нелепости: все пути ведут никуда, выбирай свой путь сердцем! Цицерон (как и Роза под конец жизни) любил, чтобы его слушатели немели от изумления и обливались кровью, глядя, как все сорванные маски летят на пол или горят в огне.

По мнению Цицерона, порицание отъявленных расистов или гомофобов было не только бесполезным, но и смертельно скучным занятием. Мощь, заключавшуюся в подобных обвинениях, лучше всего было направлять наобум – против самых корректных и откровенно сочувствующих коллег или студентов. Посреди какой-нибудь дружеской беседы Цицерон привычно и небрежно ронял: “Но, разумеется, вы отдаете себе отчет в том, что вы – расист”. Чем меньше улик у него имелось, тем более дестабилизирующим оказывался результат. Именно такого рода желание вызвал у него в океане Серджиус Гоган. Цицерону вдруг из принципа захотелось назначить себя главным преемником и наследником. Даже и не думай нарисовать себе уютный фамильный портрет своей еврейской семейки – без меня! Без меня этого портрета попросту не существует. Если хочешь кого-то в этом винить, то вини Розу. Это она добавила шоколад в арахисовое масло.

Достойные планеты? Да кто их вообще видел-то? Уж точно не Цицерон.