Вы здесь

Садово-Спасская, 16. Повесть из памяти с Интернетом. *** (Галина Яцковская)

© Галина Яцковская, 2018


ISBN 978-5-4490-3968-2

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

Москвичи ленивы, как голубцы и вареники. Как коты на теплых сканерах и мишки в зимних берлогах. В конце октября, едва выпадет первый мокрый снег на черные крыши, они впадают в зимнюю спячку и спят на бегу, в метро и трамваях, в пробках и в кафе, потягивая сонный кофе через голубые и розовые трубочки, глядя попеременно в смартфоны, витрины и зеркальца авто. Почуяв солнце и слегка проснувшись к маю, они тут же впадают в летнюю спячку и спят опять, укутанные своим уютным смогом, изредка приоткрывая глаза, чтобы увидеть шлагбаум или знак запрета на углу. В прошлые времена они построили город. Строили, как на душу легло, а легло свободно, без раздумий, криво-косо, трубно и чистопрудно, то каланчевски, то вдруг камергерски, то Полянка посреди камня и асфальта, то ни с того ни с сего сборная Солянка, то не погода, а вместо нее Маросейка, то горюшко и слезки в Сиротском переулке, то гуляй-пляши шальная Шаболовка, а там, глядь, и ты уже в Хоромном тупике, где хором нет, а тупик есть.

Особенно же лень москвичам говорить, выговаривать те звуки, где надо хоть немного напрячь связки или округлить губы. Пиши им хоть «молоко», хоть «морозко», хоть «головокружение», москвичи не шевельнут своими расслабленными речевыми аппаратами, но пробормочут «млыко» и «мыроска» и «глывакруження». Когда сделалась Москва столицей, то заявила, что это ее кое-как произношение и есть норма, а все остальное диалект, придурь провинциальная и деревенщина.

Так вот, к чему я все это плету: к тому, что есть в Москве Садовое кольцо, когда-то с благодатными садами перед каждым домом. Теперь садов нет, а названия улиц остались. Садовая-Черногрязская, названная в честь речки Черногрязки, что гонит теперь свою черную грязь в трубе под землей. Садовая-Самотечная, в память о речке Самотеке, напоминающая о том, что в этом городе все само течет и само изменяется, Садовая-Триумфальная, чтобы заезжие не думали, что все Кольцо одна только сама по себе текущая черная грязь. Речек и речушек в первоначальной Москве было несколько сотен, и если бы их все не заковали в трубы, то были бы мы Венецией с ажурными мостиками на каждом перекрестке и добирались до работы в гондолах, зимой с полозьями, распевая песни. Улицы свои на Садовом кольце никогда Москва не называла так, как они на карте города значатся. Да, написано «Садовая-Самотечная», «Садовая-Черногрязская», «Садовая-Триумфальная», но какой же настоящий, обуянный ленью москвич будет без всякой для себя пользы утруждаться и эти бесконечные окончания -ая, -ая, – ая, как заведенный, выговаривать? Нет, не будет, а проглотит в каждом названии по одному «аю», и выйдут у него Садово-Самотечная, Садово-Черногрязская и Садово-Триумфальная, а также Садово-Спасская, про которую я не забыла, но заботливо приберегла под конец, потому что на ней и стоял тот самый дом 16, который, как прежде сады, срубили под корень и выкорчевали, чтобы расчистить посреди Москвы место для всегда пустого, никому не нужного проспекта шириной с Волгу и понаставить на нем с обеих сторон громилы банков с белыми глазами искусственного света. Целыми днями по кабинетам, коридорам, распахнутым сейфам и запароленным файлам ползают там призраки в дорогих костюмах и делают деньги, а по ночам телевидение снимает в черных проемах лестниц убойный сериал о московской резне бензопилой и плавленным сырком «Дружба».


На Садово-Спасской теперь нет дома под номером 16. Раньше он был и занимал свое законное место между домом 18 и домом 14, а с 1923 года по этому адресу размещалось Постоянное представительство Якутии при ВЦИК.


Читать этот текст будут люди Москвы, которые не только что не были никогда в Якутии, но и знают об этой части своей страны только «холодно» и «алмазы» и, даже странствуя в Интернете, отправляются на прекрасный Запад, а если уж на Восток, то к тайнам Китая или Японии, оставляя без всякого интереса неуютную и необихоженную русскую Сибирь. Если бы не дом 16, и я бы никогда не заглянула в Якутию. Все, что я рассказываю здесь о ней, есть в Интернете, но вы же не станете искать, а потому слушайте.

Якутия огромна: на ней свободно могли бы разместиться пять Франций, но даже самый страшный враг не пожелал бы пяти Франциям, да хотя бы даже и одной, такого размещения, потому что Якутия холодна и не бывает такого времени года, когда бы в Якутии расцвела жимолость: почти половина этого края лежит за Полярным кругом, почти вся Якутия лежит на вечной мерзлоте глубиной 150 метров, это «Сибирь Сибири». Лютой зимой под 60 минус, летом под 40 плюс, весна яркая и мгновенная. Якутия далека: 90% этой земли доступны только три летних месяца в году, и в таком жестоком климате никто, кроме якутов, на Земле не живет. Великие грозные горы, тайга с даурской лиственницей, сосной и кедром, а в тайге и соболь, и лиса, и горностай, и норка – драгоценная «мягкая рухлядь», которой Якутия платила дань России. Тундра с оленьим мхом и белая арктическая пустыня до самых северных морей, и семьсот тысяч чистых рек и речек, стремящихся к Ледовитому океану через дикий простор. Здесь то зарастают льдом, то взламывают лед реки русской истории: Лена с ленским расстрелом, Вилюй с вилюйским трактом, который третий век уже безуспешно пытаются сделать дорогой, могучая Колыма с лагерями, дикая Индигирка с полюсом холода, поселком Оймякон, где теряют сознание термометры, и городком Зашиверском, все жители которого вымерли от оспы в 19 веке. В реках сильный лосось, а над реками розовая чайка.

Озер в Якутии еще больше, чем рек и речек. Неподалеку от схваченного холодом Оймякона есть таинственное озеро Лабынкыр, а на нем три острова и один из них точно посередине. Остров этот то исчезает под водой, то снова появляется. Озеро глубоко и холодно, но – при минус 50 – не хочет зимой замерзать, а на дне озера трещина глубиной полсотни метров, и что в ней, никто не знает, но только по краям того провала валяются кости. Люди видели или верят, что обитает в Лабынкыре огромное чудовище, поднимающее волны стеной и рисующее на ледяном воздухе миражи. Кто его увидит, впадает в оцепенение, и душа его холодеет от страха. Жил на том озере рыбак Алямс, ссыльный троцкист, не захотевший уезжать из Якутии после освобождения. Он рассказывал, что приносил чудовищу жертвы, а то не отпускало его от себя. Вот такой ужас, такие места.

Еще есть в Якутии ручей Незаметный. Долгие века старался он быть незаметным и никому не открывать, что воды его золотоносные. Но только встретились у ручья 19 июня 1923 года якутский вольный старатель М. П. Тарабукин и латыш В. П. Бертин, оба с намытым здесь золотым песком, спрятанным в мешочки, а мешочки на ремне под рубахой, чтобы злым людям незаметны были. Встретились и не поубивали друг друга из-за золота, но уговорились вместе работать и основали на ручье поселок Незаметный, который стал богатейшим золотым прииском, вырос в город Алдан, ручей же Незаметный стали Золотым ручьем звать.

Другой был случай, тоже при Советской власти дело было, но уже после войны. Шли по лесотундре трое: геолог Лариса Попугаева, ее помощник Федор Беликов и бездомная собака Пушок, умница и добрая душа, которую они из жалости в Нюрбе, поселок такой, подобрали. Тысячи геологов искали в этих местах не железную руду, хотя и железо вещь в хозяйстве очень нужная, но алмазы. По всем геологическим знаниям выходило, что они в Якутии должны быть. Лариса была «дочерью врага народа». Ее отец, секретарь одесского райкома и пламенный революционер, Анатолий Гринцевич, был расстрелян в 1937. Но ей тем не менее удалось блестяще закончить школу и поступить в Ленинградский университет. Пишут нам из Интернета, что ей, как и многим другим «детям врагов народа», помог профессор С.С.Кузнецов, декан геолого-почвенного факультета, которому не раз удавалось спасать жизни своих сотрудников и студентов.

В 1942 году Лариса пошла в свои 19 лет добровольцем на фронт и с апреля 1942 по июль 1945 служила заместителем командира артиллерийского орудия. После войны вернулась в университет и стала первоклассным геологом. Она знала, что у алмаза есть в природе спутник: темно-лиловый гранат, называемый еще пироп. Если в породе попадаются гранаты, то и алмазы должны быть. Лариса, Федор и Пушок продвигались по долине ручья Дьяха и брали пробы через каждые полкилометра. Сначала, чтобы найти гранаты, требовалось промыть три ведра грунта, потом три горсти. Гранатовые кристаллы встречались все чаще. Как представлю себе это занятие: берешь землю, кладешь в сито, проливаешь водой, а на дне остаются зерна гранатов, тех самых камней, что были живым, освещающим путь огнем для Ноя, священными каплями драконьей крови у монголов, знаками королевской власти у персов. защитой от ран для крестоносцев. Но эти камни страсти и власти геологи выбрасывали из сита в мокрую траву, как мусор. Они искали другое. И вот остановились однажды Лариса, Федор и Пушок у ручья отдохнуть. Федор развел костер, повесил котелок для чая, а Лариса сидела рядом и рассматривала обломки породы. Приподняла мох – а там голубая глина, сплошь усыпанная гранатами и среди них крупное прозрачное зерно: алмаз. Так, в ожидании чая, с товарищем у костра и Пушком у ног, Лариса Попугаева нашла в Якутии огромные залежи алмазов, которые до того добывались только в Южной Африке. Она одарила Россию несметными сокровищами, осыпала страну драгоценным дождем и была, конечно, счастлива своим открытием. На совещании в Нюрбе Лариса сделала доклад и, раскрыв ладонь, показала всем алмаз. Здесь мне хочется написать, что все были ослеплены его сиянием, зал поднялся и полчаса аплодировал первооткрывательнице российских алмазов. Но этого не произошло. В тот же миг слава Ларисы была украдена. Начальник Амакинской экспедиции, той, что уже несколько лет, имея хорошие деньги, базы и даже самолеты, без толку шаталась по Якутии и никаких алмазов не нашла, потому что искать не умела, послал в Москву срочный рапорт о своем открытии. Лариса в этом рапорте не упоминалась. Воры получили за открытие Ларисы почести, славу и Ленинскую премию. Имени Ларисы Гринцевич-Попугаевой в списке награждаемых не было. Интересно, как себя чувствовали лауреаты, получая чужие почести и деньги. Вероятно, хорошо, потому что они ведь тоже немало ползали по тайге. Когда Лариса вернулась в Ленинград, то и там на нее посыпались обвинения в том, что она пыталась якобы присвоить чужие заслуги. От ограбленной и оклеветанной Ларисы отвернулись все. Несправедливость и одиночество оказались непосильны для сердца. Лариса Гринцевич-Попугаева умерла 19 сентября 1977 года от аневризмы аорты. Ей было всего 54 года. Сейчас улицы в алмазных городах носят ее имя, а в городе Удачном есть памятник. В камне стоит сильная, очень красивая женщина, похожая на астронавта, а может быть, на марсианку, открывшую землянам сокровища и замученную жестокими дикарями.

Якутия несметно богата: золото, алмазы, уран, олово, серебро, цинк, вольфрам – вся таблица Менделеева обитает в здешней земле. Нефти и газа хоть обогати всю Россию, а ведь разведана на этот счет только десятая часть края. Народу здесь немного, и в начале прошлого века большинство проживало в своих улусах, занимались оленями, маралами, были рыболовами и охотниками. Вот традиционная еда якутов: конские внутренности, конское брюшинное сало, жареные караси и языки карасей в сметане, взбитые сливки с добавками, взбитое масло и молоко. В тайге, лесотундре и тундре собирали смородину, голубику, бруснику да морошку. Древнюю, застывшую в вечной мерзлоте культуру с шаманами и наивными легендами, застывшие в холодных веках устои жизни, размеренный временами года быт тревожили, смущали и сдвигали вторжения русских: завоевателей, землепроходцев, ссыльных.

Якутск – самый старый город Восточной Сибири. Он старше Иркутска на 20 лет, Санкт-Петербурга – на 71 год. Город стоит на ледяном щите, на глубочайшей вечной мерзлоте толщиной 250 метров, на левом берегу Лены в долине Улуу Туймаада. Вокруг города горы-мырааны, а в горах Чочур-Муран – священное место, где якуты встречали восход своего ледяного солнца.

Из Якутска отправлялись в путь на Север и Восток неугомонные русские авантюристы, моряки и завоеватели. Если вы в школе прогуливали уроки географии не все подряд, а хотя бы через один, и иногда вам на глаза случайно попадалась карта России, то вы знаете и Мыс Дежнева, и Море Лаптевых, Камчатку, Хабаровск и реку Амур. Да, Семен Дежнев, добравшийся до края земли и открывший там в 1648 году пролив между Азией и Америкой, прожил в Якутском крае 32 года, женат был на дочери князя, прекрасной Абакаяде и имел с ней сына, названного Любимом. Из Якутска вышел с отрядом Владимир Атласов, добывший для империи Камчатку. Жестокий разбойник, воевода, гроза и покоритель местных племен, вероломный Ерофей Хабаров не щадил не только что якутов с тунгусами, но и русских, что смели вставать на его пути, торговал пушниной, сидел пять лет в остроге, был под судом за жестокость, а еще за то, что туземцы бежали с земель, где он хозяйничал, и ясык не с кого было брать. Так и сгинул лихой мужик Ерофей Хабаров где-то здесь, и могила его затерялась. Но зато прошел он всю реку Амур и составил первую карту Приамурья.


Нашествие русских означало разорение и без того нищей страны, но и принесло с собой русскую грамотность, книги и уже при советской власти собственную письменность.

Сначала появились грамотные, потом интеллигентные, которые стали задумываться о том, что у якутов своя история, своя культура, что они отдельный народ, а не просто сундук с сокровищами для русских, из которого можно грести богатства, ничуть не заботясь о тех, кому все эти сокровища принадлежат по праву. Когда же русская империя рухнула, гражданская война отгремела и до вечной мерзлоты докатились волны новой национальной политики товарища Сталина с ее правом нации на самоопределение, то красные вожди Якутской губернии озаботились изменением ее статуса. Лучше всего было бы стать Якутской Советской Социалистической Республикой и на равных с Украиной или Грузией войти в СССР. Только бы не остаться на жалком положении «области». Выше статус – больше прав, слышнее голос, больше уважения к начальникам края, да просто всего больше и гуще. Потому и отправлялся Максим Аммосов в Москву смотреть на Ленина, добиваться встречи со Сталиным, чтобы далекая затерянная в тайге и тундре Якутская губерния стала Республикой. Так и произошло. Правда, статуса союзной республики, равной с Россией, Украиной и другими, добиться не удалось но автономной республикой в составе России Якутия стала, а раз так, то в Москве появилось Постоянное Представительство Якутской АССР, которому, нужно было где-то расположиться, и такой дом был найден у Красных Ворот на Садовом кольце, красивый, добротный, вместительный и очень теплый, что якуты, прибывшие с холода, особенно умели ценить. Так в 1924 году дом 16 на Садово-Спасской был быстро заселен аппаратом Якутского представительства. Винокуровы, Максимовы, Шергины, Ксенофонтовы, Кондаковы, Донские – все это очень распространенные в Якутии фамилии и многие заметные в якутской истории люди их носили. Русских в доме было меньшинство. Они или приехали из Якутска, как исконные сибиряки Халдеевы, или попали в дом случайно, как наша семья.


Дом, во владение которым вступило Якутское представительство, был городской усадьбой 19-го века. На Садовое кольцо выходил его светло-желтый фасад в пять огромных окон, ворота слева вели в просторный сад, а справа от фасада были еще одни ворота и калитка во двор с большой конюшней и маленьким флигелем. Дом был в полтора этажа и стоял буквой Г, или скорее латинской L, длинная ножка которой уходила вглубь от Садового и разделяла сад и двор. Верхний этаж, или бельэтаж, как у нас его называли, был барский, а внизу, в полуподвале жила прислуга и находились хозяйственные службы. Первый хозяин дома, построивший свою усадьбу с умом и любовью, был выброшен из него революцией и гражданской войной. Даже имени его никто из советских обитателей дома 16 не знал. Но рассказывали, что однажды появился на Садовой один человек. Зашел в сад, стоял там и плакал. Больше никаких воспоминаний о хозяине дома не сохранилось, да и не интересовал он никого в новые кипучие времена. Никому не известно, как сложилась его жизнь и сумел ли он еще когда-нибудь назвать своим другой дом.


Стены в доме были толщиной больше метра, а в них были проложены трубы амосовских печей. Эти печи не имели никакого отношения к революционному деятелю Якутии и ее первому (по другим источникам второму) представителю в советской Москве Максиму Кириковичу Аммосову. Названы они были по своему изобретателю, генерал-майору Амосову Николаю Алексеевичу. Генерал-майор Амосов был человек достойный, знающий и храбрый. В 1805 году, на восемнадцатом году своей жизни, был он выпущен из 2-го кадетского корпуса офицером по артиллерии; участвовал в турецкой кампании 1808 года и сражался против Наполеона с тяжкого 1812 по щегольский 1815 год. Вслед за тем долгое время состоял членом департамента военных поселений по искусственной части – чем там занимался, какой такой искусственной частью, мы не знаем, но помним, что аракчеевские военные поселения были делом гнусным и мучительным для крестьян. Амосов был человек любознательный и основательный. Интересы его были самыми разными. В молодости он баловался переводами с французского и сочинительством небольших повестей для «Иллюстрированной Газеты» и «Воскресного Досуга». Но уже с 1835 года стали известны изобретенные генерал-майором печи,. Тепло его печей не только согревало окружающее пространство, но распространялось по каналам, искусно проложенным в толстых стенах, и уже теплые стены равномерно и мягко обогревали все внутренние помещения. Амосовские печи были хороши еще и своей пожарной безопасностью. За устройство таких печей в Зимнем Дворце, после того как Зимний сгорел в страшном пожаре 1837 года, Николай Алексеевич был награжден двумя тысячами десятин земли. Амосов не оставил свои печи без присмотра и в заботе о греющихся ими соотечественниках издал две руководящие брошюры: «Наставление, как обходиться с пневматическим отоплением» и «Краткое понятие о пневматическом отапливании и качествах воздуха, относительно здоровья». Закончив с печами, Николай Алексеевич подумал несколько лет о другом и опубликовал труд «Описание устройства громоотводов». Амосовскими печами отапливались многие дворцы Петербурга, Михайловский замок, Академия художеств. До 2006 года считалось, что амосовские печи в Зимнем не сохранились, но вот в 2006 во время раскопок в подвале археологи ахнули и возликовали, когда вдруг обнаружили там фрагмент амосовской печи. Найти хотя бы обломок этого шедевра отопительного искусства было большой удачей. А в доме 16 на Садово-Спасской в Москве амосовские печи были сохранны, да не фрагментами, а полностью, и топились, и грели, и весело потрескивали березовыми дровами до самого того момента, когда дом взорвали и сгребли с лица земли в начале 80-х, чтобы прорубить живую Москву насквозь и нагромоздить помпезных мертвых уродов Новокировского проспекта. Вероятно, в Москве были и другие дома с амосовскими печами, но стоят ли они еще, я не знаю.


Сами печи, числом четыре, у нас в бельэтаже лицом выходили в коридор, были высокими, от пола до потолка, и облицованы белыми изразцами. В толще белого печного изразца просвечивали розоватые прожилки. Каждая печь обогревала две, а то и больше, комнаты по 20 метров. Только в нашей комнате и у Прохоровых была отдельная печь, потому что наши комнаты были угловыми и требовали особенно много тепла. Внизу на печах были две дверцы: побольше для дров, и внизу поменьше, чтобы выгребать оттуда золу и прогоревшие угольки. Дверцы эти изначально были то ли медными, то ли бронзовыми, с витыми ручками, потом дверцы отодрали и унесли в неизвестном направлении, может, и просто в металлолом, а взамен поставили черные чугунные с выпуклой пятиконечной звездой посередине. Пол перед печкой был углублен, и в углубление это был положен, вдавлен в паркет, латунный лист с закругленными краями площадью метр на шестьдесят. Топили мы березовыми дровами, которые загодя, с осени, заготавливали, доставали, покупали на всю зиму и складывали в сараи во дворе. Я помню, как мама волновалась, что дров еще нет, требовала непременно березовых, радовалась сухим поленьям и ругалась, если привозили сырые.


Когда в середине 50-х появились первые телевизоры КВН с экранчиками величиной с замочную скважину, а к ним огромные линзы, чтобы хоть что-то можно было разглядеть, и наша семья записалась на приобретение этого диковинного предмета, я любила ходить с папой отмечаться в очереди, волнуясь, что вдруг в этот раз не отметят. Наотмечавшись вдоволь, мы получили, наконец, несуразную штуковину, торжественно внесли ее в дом и поставили у печки. По телевизору показывали коров и свиней с Выставки достижений народного хозяйства и балеты Большого театра: «Лебединое озеро», тогда не предвещавшее еще исторических перемен, и «Бахчисарайский фонтан», оба с Улановой и Плисецкой. У печки перед телевизором, как можно ближе к экрану, выставлялись стулья, приходили и соседи со своими стульями, и все мы сидели, слева подогреваемые живым огнем, уставившись в серую мутную картинку, зачарованные волшебной музыкой и влюбленные в балет, потому что в коров и свиней влюбиться было труднее. Разгорались нешуточные споры, кто лучше, Уланова или Плисецкая, Галочка или Маечка. Я была за нежную несчастную Уланову, а Плисецкая представлялась мне коварной жестокой красавицей. Магическое притяжение экрана с движущимися под музыку фигурками действовало не только на людей. Однажды к телевизору вышла маленькая мышь, села на задние лапки, да так и застыла в ряду зрителей. Мама была уверена, что мышам не место в доме и уж подавно не на радость мышам человечество в муках породило телевизор, она настаивала на изгнании мыши или срочном приобретении мощной мышеловки. Но мы так восстали против планов убийства живого, чуткого к классической музыке существа, что маме пришлось смириться с тем, что при первых звуках Чайковского и Асафьева непонятно откуда появлялась балетоманка мышь и, присев на задние лапки, отважно устраивалась в первом ряду перед экраном. Со временем мышь получила имя Лизанька, мы стали ее подкармливать, и так она и жила с нами, пятой в комнате коммуналки графского особняка, пока ей не наскучили Чайковский и племенные быки. Тогда она вдруг исчезла.


А и было для чего заводить такие основательные печи. Комнаты на барском этаже были по 42 метра, потолки 4.20. Как иначе эти просторы отопить? Советская власть не могла стерпеть такой развратной жизни населения, чтобы одна семья, пусть даже из четырех-пяти человек, жировала на сорока двух метрах и каждую комнату разделила пополам. Двадцать метров на семью было по тогдашним понятиям тоже слишком, но все же хотя бы не сорок, а то уж совсем буржуями заделаются и загниют, как Запад. Уплотненные жильцы в ответ устремились ввысь и во многих комнатах соорудили антресоли, в которые отселялась часть семьи, например, выросшие или поженившиеся дети. Антресоли под потолком были таинственным пространством, в котором, казалось, проистекала другая, совершенно особенная жизнь. Поскольку заглянуть туда, а тем более подняться, никогда не удавалось, то можно было придумывать выходы на крышу, лестницы на третий невидимый этаж, где в плену у татарских ханов жили прекрасные принцессы-балерины, проданные в полон злодейскими черными лебедями. Им на спасение поднимались по ржавой пожарной лестнице принцы на белых скакунах с золотыми гривами, а из всех кухонных кранов ханского дворца на чердаке журчали чистые струи бахчисарайских фонтанов.


Окна были огромными, не оттого, что я была маленькой, а на самом деле. В нашей комнате их было два: одно выходило на асфальтированный двор и гаражи, бывшую барскую конюшню, а другое на помойку, около которой моя старшая сестра встречалась со своей первой любовью и даже целовалась, о чем я, подлая наблюдательница из окна, дитя своего времени, тут же мчалась доносить маме. Окно в коридоре, у входа на наш этаж, было хорошо тем, что именно под ним наметался зимой высоченный мягкий сугроб, в который мы из окна и сигали, когда взрослых не было поблизости. Вы скажете, подумаешь, всего второй этаж, но на самом деле это было очень высоко и страшно, и пока кто-то прыгал, остальные напряженно веселились и надеялись, что до них очередь каким-нибудь чудом не дойдет. Но очередь доходила и, не чувствуя себя от страха, мы забирались на подоконник, сползали на карниз и с воплем ужаса отталкивались от окна, летели зажмурившись, простившись со всем и навсегда, а потом выбарахтывались из колючего жесткого снега, который уже был везде, под сбившейся шубой, в валенках, в варежках и за шиворотом, откуда противной водой стекал по спине. И дышали уже легко, и были свободны от страха.

Окна полуподвала были особенные, с призмами. Я обыскала интернет, но не нашла таких окон, а первый хозяин дома думал о том, чтобы прислуге, черным людям внизу, не было темно. Он заказал специальные окна со встроенными призмами, которые ловили свет с улицы и бросали его в комнаты, да так много, что света хватало вполне.


Полы были дубового паркета, и паркет этот был предметом неустанной заботы жильцов. Его надо было натирать мастикой, потом растирать особой щеткой, которая надевалась на ногу, и человек-полотер выбрасывал ногу со щеткой то вперед, то назад, а на другой слегка подпрыгивал и ритмично махал руками для равновесия. Это был танец, и наши родители были в нем умелы и красивы. После растирания мастики щеткой пол надо было еще отполировать. Для этого к ноге привязывалась старая фетровая шляпа и танец повторялся со шляпой на ноге, в более мягких и плавных движениях. Все жильцы делали это в своих комнатах, а коридор натирали по очереди, и когда это священнодействие с рыжей щеткой и шляпой, заляпанной краской, происходило, бегать по коридору нам запрещалось. Окончательный блеск наводился уже руками, большим лоскутом бархата, темно-красного и нездешне красивого. Когда-то этот нежный бархат знал лучшие времена, он несомненно принадлежал богатому платью с пышными рукавами и шнуровкой на корсаже, он соседствовал с брюссельскими кружевами и касался избалованной кожи графини, хозяйки дома. Уходя из дома навсегда, она бросила платье в доме. Зачем оно на дорогах гражданской войны? Чудесный наряд обнаружили пришлые новые люди и, подумав, разодрали его на хорошие тряпки, потому что рабочим и служащим женщинам с Садово-Спасской 16 невозможно было в нем нигде показаться. Теперь бархат был нищим и жил только тем, что придавал особое сияние дубовому паркету. Я помню, как мама говорила папе: «Вася, надо натереть пол,» таким же голосом, каким она говорила: «Вася, надо купить дрова», и это был голос заботы о самых важных в жизни вещах. Таким голосом Господь-создатель мог говорить ангелам на вечерней планерке: «Товарищи ангелы, надо создать сушу.» И выставлялся на пол здоровенный белый эмалированный таз для разведения мастики, и доставалась рыжая щетка с петлей для ноги, и вынимался из сокровенной коробочки лоскут бархата с затаенным огнем в глубине. Так что полы у нас в комнате и общем коридоре всегда сияли и сверкали, думаю, не менее ярко, чем в каком-нибудь Зимнем Дворце, где его без всякого коммунистического энтузиазма натирала ленивая дворня. Мастика для полов была ядрено-рыжей. И вот однажды в первом классе учительница Вера Ивановна решила поставить с нашим классом спектакль к Новогоднему утреннику. Не помню точно, что это была за сказка, но действующими лицами были зайцы. Очень много зайцев, один волк и одна лиса. Зайцев играл весь класс, а мне, отличнице со звонким голосом, Вера Ивановна поручила роль лисы, за что я ей до сих пор благодарна. Играла я свою лису с упоением и восторгом. Вера Ивановна то и дело призывала меня на репетициях умерить ужимки и прыжки и поменьше кривляться, но я продолжала играть хитрость, коварство и вероломство со всем жаром юной актрисы, которой выпала звездная главная роль. Новый год приближался, уже мы до одури навырезались бумажных снежинок на уроках труда, уже Вере Ивановне так надоело работать, что она совсем перестала вести уроки, а просто давала нам на уроке читать книжки, а костюма лисы у меня все не было и мама раздраженно ворчала, что лучше бы я играла зайца, потому что с зайцами все просто: белые уши из простыни, трусики, майка, ну и помпончик для хвостика, сошел бы и бумажный. Ужас неотвратимо надвигающегося позора леденил мою душу. Я могла подвести класс, из-за меня отменят спектакль, и любимая Вера Ивановна никогда больше не даст мне роль, даже не главную, а совсем никакую не даст, даже завалящего зайца. Просто купить детский костюм лисы было нельзя, потому что в то время ничего такого не продавалось. Вообще, немного что продавалось. Все делалось руками. Каждая женщина умела ставить заплатки, штопать, шить, вязать и вышивать. Наконец, мама вышла из глубокой задумчивости по поводу моего костюма. Она взяла в работу старое папино нижнее белье, мягкую фуфайку и кальсоны, которые он привез после войны из Германии. Носить он это белье не носил, все же после войны уже прошло больше десяти лет, но тогда никто ничего не выбрасывал, всякое старье хранилось на всякий случай, на черный день, потому что мало ли что, вдруг завтра опять война или революция, тогда уж точно все старое пригодится, а новое взять будет негде. Из этого белья мама сшила мне длинные штанишки, кофточку и шапочку с ушами, потом развела в большом белом эмалированном тазу половую мастику и окунула туда весь наряд. Я стояла в коридоре в нескольких шагах и волновалась. Костюмчик получился очень рыжим, а хвост у кого-то из соседей нашелся настоящий лисий, и во всем этом я блистала на Новогоднем утреннике перед родителями и ребятами из двух других первых классов, и окна в актовом зале были заклеены десятками белых снежинок, вырезанных на уроках труда.


И о дверях. Они были дубовыми, высоченными, с витыми поворотными ручками, и отворялись полностью, то есть при полном открывании прислонялись к стене. Я это долго и коряво объясняю, потому что нигде и никогда больше не видела таких дверей.


Теперь мы войдем в нашу усадьбу-коммуналку, прогуляемся по ней и познакомимся с обитателями. Мы входим с Садово-Спасской через каменные ворота для проезда машин, которые всегда открыты. Рядом предусмотрена калитка для прохода людей. По левую руку сразу же парадный вход в дом. Удобные широкие ступени ведут на высокое крыльцо с двумя колоннами по бокам и портиком. Раньше, при хозяине, по сторонам крыльца стояли две мраморные вазы. Въехав в дом, представители Якутии первым делом их своротили, и куда эти вазы потом делись, неизвестно. Возможно, их расколотили на мелкие кусочки в приступе революционной ненависти к буржуазному искусству Древней Греции, а может быть, вазы повели потом скромную, скрытую от посторонних глаз жизнь и служили подставками для зонтиков, мусорными урнами или громадными копилками для алмазов. Высокая, резная, двустворчатая дверь посредине крыльца вела в холл. Не знаю, как это помещение называлось до революции. Сказать прихожая получается тесно и мелко. Это был большой двусветный зал с мраморной лестницей, которая раньше вела в парадные помещения, а при Советской власти в заунывные учреждения и конторы. Сначала там было Якутское представительство, а потом страшный секретный суд. Нам заходить в дом через парадный подъезд строго-настрого запрещалось, для нас были два других входа, и оба черные.


За воротами лежал большой асфальтированный двор, ограниченный сзади конюшнями с широкими воротами и красным кирпичным домом в два этажа, причем на второй этаж надо было взбираться по внешней железной лестнице, зимой обледеневшей и скользкой, а справа флигелем, желтым в цвет основного дома. В конюшнях какое-то время хранились декорации Большого Театра, а при нас был гараж, и стояла в нем одна машина: бежевый «Москвич» дяди Вени Халдеева. На втором этаже кирпичного дома, как красна девица в своей светелке, жила Танечка Логинова, идеальная девочка, отличница и мамина помощница с примерным поведением, которая всегда слушалась взрослых, никогда не бегала на танцульки под патефон в соседний двор и не целовалась у помойки. Эту Танечку Логинову мама с утра до вечера ставила в пример моей старшей сестре. Рядом с этим недостижимым идеалом моя сестра была насквозь и сплошь неправильной. Образцовая, засахаренная Танечка Логинова была невыносима и ненавистна, и я до сих пор удивляюсь, как это сестра не устроила ей темную в подворотне или даже вообще не прикокошила, потому что стерпеть эту вечную образцовость рядом с собой не было никакой возможности. Надеюсь, жизнь у Танечки сложилась счастливо, как того и заслуживала отличница с пятеркой по поведению, скромная труженица и неустанная мамина помощница.


В этом же красном кирпичном, но на первом этаже, жила тетя Лида Розенберг, черноволосая нарядная красотка и завотделом в Щербаковском универмаге. Тетю Лиду все очень уважали. Именно благодаря ей все дети во дворе были одеты в приличные, добротные и тяжелые, совершенно одинаковые шубы на вырост, а жены служащих с бельэтажа носили будто рубленные топором зимние пальто на ватине, и выглядели запертыми на два поворота ключа шкафами, из которых сверху торчала шея, укутанная в лисий воротник, и голова с озабоченным лицом. Все, кроме мамы. Потому что у моей мамы была легкая, невесомая, нежная шубка из черного котика, которую папа привез ей после войны из Германии. К шубке прилагались меховая шапочка и муфта. Шапочка была определенно для чистой красоты, а не для тепла, поскольку уши не закрывала, на лоб не надвигалась, но по-королевски небрежно возлежала на голове, чуть набок. Муфта же, эта мягкая неженка для дамских ручек, на шелковом витом шнурке, представляла собой совершенное чудо из чудес, которым из всех вокруг владела только одна моя мама. Муфта была странным предметом: ведь если женщина шла по улице, и руки ее блаженствовали в уютном тепле муфты, то она уже не могла нести в одной руке авоську с картошкой в комьях земли, слегка подгнившей свеклой, кочаном грязной капусты, морковкой и добытыми после двух часов стояния в очереди говяжьими костями для борща (кончились! вынесут еще или нет? нет! напрасно простояли! да, еще вынесли, счастье!), а в другой тубус с чертежами, чтобы вечером еще немного поработать дома. Но маме чаще всего в руках надо было что-то нести, и потому муфточка оставалась дома, со мной, и становилась игрушкой, несмотря на строжайший запрет прикасаться к маминым вещам. Обычно ей доставалась роль пещеры, куда пряталась от злодеев принцесса, в которую преображалась изящная, с тонкой талией, мельхиоровая чайная ложка, тоже трофейная и тоже под запретом. Или муфточка становилась сокровищницей, хранительницей тайного клада. Дело в том, что там, в темной глубине муфты, был еще маленький карманчик, вероятно, для ключей или вышитого бисером кошелька с золотым замочком. Вход в сокровищницу был не известен никому, трижды заколдован и охранялся пожарной машиной и тряпичной куклой Верой без головы. И если вы прятали в карманчик фантик, бусину, обрывок шоколадной фольги, аптекарскую резинку или осколок бутылочного стекла, то могли быть совершенно спокойны за сохранность клада до самого маминого возвращения с работы. Когда же мама иногда выходила на улицу в полном наряде: в котиковой шубке, с шапочкой на уложенных волной волосах и муфтой, из которой были своевременно перепрятаны мои сокровища, с маленькими сережками, в которых чистыми бриллиантами сверкали прозрачные стеклышки, с ярко-красной помадой на тонких губах и надушенная «Красной Москвой», она была так хороша, как звезда из немецкого трофейного фильма и, казалось, у ракушки метро «Красные ворота» сейчас распахнется занавес и под звуки восхищенного оркестра мама сбросит шубку и в платье из перьев и блесток спустится по ступеням широкой белоснежной лестницы в танце, виртуозно отбивая чечетку ножками в кружевных туфельках. Война взяла у мамы всех: ее маму, брата, сестру и дала ей французскую шубку с шапочкой и муфтой, отрезы на платья, шелковые ночные рубашки, аккуратно, кант к канту, сложенные в деревянном платяном шкафу в углу на верхней полке и страх, постоянный страх перед тем, что может внезапно нагрянуть и все разрушить, и отобрать диван, коврик с оленями, статуэтку фигуристки в оранжевом платьице и другую, негра с корзиной на голове, и березовые дрова, и стол с керогазом, и бак для кипячения белья – все эти основы жизни, порядок и уют, которые она старательно создавала до войны в Ленинграде, а после войны в Москве.


Так вот, у тети Лиды Розенберг, счастливо приближённой к зимним пальто и чернобуркам, был сын, мой ровесник и закадычный друг Шурка-Помоечник, прозванный так за жар собирательства, полыхавший в его любознательной душе. Шуркины карманы всегда были битком набиты всем, что попадалось на глаза и по размеру могло влезть в карманы. Там были россыпи замечательных вещей, которых никто, кроме Шурика, не умел разглядеть на земле: гвоздики, гайки, шурупы, стеклышки, аптечные и иные интересные резинки, обрывки технических цепочек, проволочки железные, алюминиевые и особенно красивые медные, тугие пружинки, острые крючки, тяжелые оконные шпингалеты, металлические шарики и даже целые шарики-подшипники с их затейливым устройством, шоколадная фольга, фантики от конфет, да мало ли какими еще богатствами усыпана московская земля. Все это Шурка любил нам, восхищенным, показывать, а потом с гордостью убирал опять в свои бездонные карманы. Человек он был совсем не жадный и охотно устраивал общее развлечение, раздавая кусочки карбида. Эти белые кусочки мы бросали в лужи, карбид с шипением кружил по луже и растворялся, источая приятный запах яда. Играли с карбидом мы, конечно, тайно, потому что взрослые запрещали нам брать его в руки, но в опасности-то и был самый интерес. Кроме луж с карбидом мы любили лужи с пятнами бензина. Они тоже великолепно пахли отравой и были полны радужных узоров и картинок. Мама не разрешала мне дружить с Шуркой: он грязный, лазит по помойкам, тащит всякую грязь, помоечник, но мы все равно дружили. Есть фотография, где мы стоим рядом в нашем дворе в зимних одинаковых нарядах и держимся за руки. А одевали нас зимой всех, весь двор, одинаково, и выглядело это так: на ноги две пары теплых байковых шаровар с начесом, две пары шерстяных носков, связанных мамами из каких в доме нашлись ниток, валенки с галошами. Сверху свитер, а то и два. Через шею перебрасывались двойные варежки на резинке, и наконец, поверх всего шуба из натурального меха, другого не было, кролик или цигейка (вероятно, от немецкого Ziege – коза). Вокруг шеи дважды обматывался и завязывался двойным удушающим узлом шерстяной шарф, а шуба в поясе перехватывалась тугим кожаным ремнем, чаще всего армейским, с латунной пряжкой, на которой красовалось что-то величественное: то ли звезда, то ли серп и молот – чтобы нигде никаким ветром отмеченного государственными символами ребенка не могло продуть. Наши мамы так намерзлись в страшные военные зимы – не одни же немцы мерзли под Москвой и Сталинградом, досталось всем по полной – что больше всего на свете боялись нас простудить. Кто тогда предложил бы одевать детей в легкие курточки, чтобы не стеснять движений и молвил бы слово о закалке, тут же попал бы в ряды вредителей, которых в те годы было, как известно, видимо-невидимо, и чуть что не ладилось, мы слышали от взрослых: «Это просто вредительство какое-то!» Вредитель вообще было тогда самое популярное ругательство, а вот мата совсем не было слышно. Вредителями обзывали даже нас, детей, когда мы разбивали вазы и чашки, разливали суп и компот или, зацепив на самозабвенном бегу во дворе ржавый гвоздь или крюк, торчащий из гнилых досок сарая, а то и повисев на заборе, возвращались домой с прорехой в шубе или оторванным рукавом. Хуже всего при снаряжении на прогулку приходилось голове. Сначала повязывался ситцевый платочек, неважно мальчик или девочка собирались выйти в опасную дворовую стужу, платочек полагался всем. Сверху надевалась пуховая шапочка с завязками под подбородком. Шапочки эти не продавались в магазинах, их покупали с рук у цыганок, приносивших товар прямо во двор. Шапочки бывали только трех цветов: желтого, белого или сиреневого. Мне больше всего нравилась сиреневая, но у меня была желтая. Наверно, мама подумала, что лицо ее бледной девочки в обрамлении желтого пуха будет выглядеть поярче. Поверх шапочки повязывался еще один платок, на этот раз шерстяной, а уж на этот платок натягивался капюшон от шубы. Одеваться на прогулку было мучительно долго и жарко, во дворе уже носились друзья, ноги бежали к ним сами собой, и мама все время дергала за рукав или встряхивала за плечи: «Стой спокойно! Не вертись! Успеешь! Подождут!»

Колобками и кулемами мы вываливались во двор и умудрялись в такой упаковке носиться по двору, играть в войну, салки, прятки, колдунчики, штандер, казаки-разбойники и до полного превращения в сугроб скатываться с горки, которую нам каждую зиму сооружал и заливал дворник дядя Боря.


Как-то мы отвлеклись сразу после того, как зашли во двор. Огибаем парадное крыльцо и видим слева у дома скамейку, на которой сидит Качайка. Много позже, уже взрослыми, мы с удивлением узнали, что Качайка это не название особо злобного подвида людей-вредителей, а прозвище, образованное от фамилии Качайцева, что у этого ужаса нашего детства было имя и даже отчество и, возможно, какая-то жизнь, но для нас Качайка была настоящей, не сказочной, а во плоти, ведьмой. Она сидела на скамейке, сухая, старая, с седыми нечесаными космами из-под низко повязанного платка, в серой одежде без цвета и формы, коричневых чулках в крупную резинку и запыленных туфлях со сбитыми носками, и под ее ненавидящим взглядом потухала любая игра. Стоило нам затеять хоть что-нибудь, хоть самые что ни на есть безобидные салки, оказывалось, что мы совершаем недопустимые преступные действия: орем как резаные, носимся как оголтелые, топаем как бегемоты, и выглядим как беспризорники, по которым плачет детская колония. Набрав в рот побольше злобы, она начинала нам все это кричать, все больше входя в раж. Иногда она как будто дремала на скамейке, но если кто-то из нас, потеряв бдительность, бежал мимо слишком близко, на расстоянии вытянутой руки, Качайка, как плотоядное растение из тропических джунглей, выбрасывалась вперед, била костлявыми руками и лязгала остатками корявых зубов. Ей-богу я не вру. Если же ей удавалось неожиданно выскочить из-за угла в тот момент, когда мы действительно делали что-то запрещенное: растворяли в луже карбид, стреляли из рогаток, играли в ножички или пристеночек на фантики или щелбаны (денег ни у кого не было никогда), а то и, подсаживая друг друга, медвежатами лезли по пожарной лестнице на крышу, Качайка с ликующим воем сирены неслась ябедничать родителям. Она была страстная стукачка. Уж каким позором она нас клеймила, какими словами срамила, какими помоями обливала, я точно не знаю, потому что в это время мы стояли во дворе и с тяжким сердцем ждали кары. Родители реагировали на качайкины доносы мгновенно, и вера ей была полная. Они вылетали во двор, жестко хватали за руки, тащили домой и наказывали. Им было стыдно за нас, ведь каждому хотелось воспитать приличного ребенка, а не уличную шпану, которой мы с малолетства оказывались. Родителям хотелось, чтобы мы слушались, мирно прогуливались по двору, играли в тихие игры и возвращались домой аккуратно одетыми, какими нас и выпустили во двор подышать свежим воздухом Садового Кольца, а не расхристанными архаровцами без варежек, пуговиц и рукавов. Но мы все ниже скатывались по наклонной плоскости.


Детская колония не то что плакала по каждому из нас, но просто круглосуточно рыдала, и жизни ей не было никакой без нашей банды малолетних вредителей, злодеев, шпионов и троцкистов. Мы очень боялись Качайку. Если в детстве мне снились кошмары, то это всегда была ведьма качайского вида, которая за мной гонится и вот-вот поймает. К счастью, Качайка не всегда сидела на скамейке во дворе. Приходили во двор и разные другие люди, поинтересней. Полная, румяная, вся светлая молочница приносила молоко, и население дома спускалось к ней с бидонами. Молоко было теплым, парным.

«Пей, полезно,» – говорила мама, наливая его в граненый стакан. И я пила вкусное молоко с хорошим чувством, что делаю наконец что-то правильное и полезное. Приходил точильщик ножей с большим станком на ремне через плечо и еще от ворот начинал кричать зычным голосом:

«Ножи точить! Ножи точить!» На этот крик родители хватали все режущие предметы в доме и выбегали во двор с ножами, ножницами, ножовками, пилами и топориками для колки дров. Все это вооруженное ополчение выстраивалось в стройную очередь к точильщику и начинались мирные соседские пересуды о том о сем. Мы же окружали станок дяденьки-точильщика и завороженно смотрели на струйки искр от точильного камня. Зрелище было великолепное, яркое, праздничное, как салют на 1 мая, и ничем не хуже балета по телевизору.

Приходили цыганки, смуглые, веселые, шумные, в длинных юбках и цветных платках, и предлагали купить кофточки и отрезы на юбки и платья. Как только они появлялись во дворе, всю нашу ораву тут же загоняли домой. Кстати, это так и называлось «загнать». Где Андрюшка Киселев? – Его загнали! Все мамы презирали цыганок как низшую неприкасаемую касту и всерьез боялись, что те украдут со двора какого-нибудь ребенка.

«Не смей к ним подходить! Схватят и в мешок! Будешь потом на улицах милостыню просить!»

Быть украденной, унесенной в мешке, сидеть на углу чумазой, в рванье, с протянутой рукой, быть проданной в гарем, как Мария из «Бахчисарайского фонтана», а потом оказаться принцессой и быть освобожденной принцем из «Лебединого озера» было так заманчиво, так интересно и рискованно, пожалуй, не меньше, чем сигануть через забор во враждебный и запрещенный соседний двор или медленно и гордо пройти мимо Качайки, но мамы хватали нас в охапку и утаскивали в дом от настоящей жизни, сияющей приключениями. Сами же мамы с надменным видом представителей высшей расы обступали цыганок, щупали товар и долго торговались. Моя мама была разборчива и почти никогда ничего не покупала, разве что пушистую желтую шапочку на зиму или серый вязаный платок, чтобы повязывать поверх шубы крест накрест в особо суровые зимы.


Но самым интересным гостем двора был, конечно, старьевщик. Это был пожилой узбек с узкими черными глазами и глубокими морщинами на смуглом лице. Приходил он прямо из средних веков, из книжки про Ходжу Насреддина, только без ослика, в ветхом полосатом халате, обвешанный мешками, котомками и баулами так, что видны были только голова в тюбетейке и ноги в сапогах, а вместо тела была сплошь болтающаяся поклажа. В мешки он собирал старье, а в котомках и баулах было не счесть сокровищ для детей, потому что кто же отдаст свое старье задаром в эпоху, когда никто ничего не выбрасывает и самый распоследний сломанный примус, рваная тряпка или разбитый кувшин могут неожиданно пригодиться в случае войны, голода или внезапного наступления коммунизма. Так вот, в котомках и ящиках были: разноцветные мячики на резинках «уди-уди», раскрашенные свистки в виде птичек, языки на дудочках – если в дудочку подуть, язык разворачивался и дразнился, деревянные игрушки для малышей: медведи на качелях или курочки у кормушки – если дергать за веревочки под подставкой, то медведи качаются, а курочки клюют. Я честно пробовала, но больше пяти секунд этим заниматься невозможно: курочки клюют, мишки качаются, а ты тупеешь и цепенеешь, как курица на веревочке. Самым ценным товаром у старьевщика были драгоценные колечки из металла со стеклышками разных цветов. Я смотрела на кольцо с прямоугольным изумрудом того глубокого зеленого цвета, какой бывает только у настоящего бутылочного стекла, и не могла отвести от него глаз. Я знала, что это мое кольцо, и оно всегда было моим, и я непременно должна получить его обратно и носить всю жизнь. Старьевщик хотел за кольцо майонезную банку или 10 копеек. Но мама пожалела банку на такое дело.

«Банка стоит целых десять копеек! Что ты! Десять копеек за ерунду!»

«А на кино? Дашь мне на кино 10 копеек?»

Это был обман, хитрость и мошенничество: выпросить деньги на кино и, зажав монетку в кулаке, бегом помчаться к старику, успеть, пока он здесь еще, завладеть прекрасным камнем, а там будь что будет! Пусть меня накажут, не пустят во двор, отберут книжки, пусть мама молчит неделю, поджимает губы и не смотрит на меня, и никогда не простит, сколько ни проси у нее прощенья, пусть сошлют меня, пропащую вредительницу и врага народа, в детскую колонию, но только сейчас мне очень нужны десять копеек. Или дурацкая, ни на что не годная, уродская майонезная банка.

«Ты не заслуживаешь», – сказала мама. С мамой не спорят, и я не сказала ей тогда, что даже самый последний вредитель и шпион, как бы плохо он себя ни вел, как бы ни отбивался от рук, как бы ни рвался опозорить родителей и провести жизнь за колючей проволокой, всегда заслуживает майонезной банки, изумрудного кольца и десяти копеек. Отревевшись всласть, я навсегда избавилась от интереса к драгоценным камням. Все кольца казались мне вычурными и безвкусными по сравнению с тем, из простого металла, с прозрачным зеленым стеклом из осколка бутылки. Никогда в жизни ничего я не хотела с такой страстью, как того колечка.


Что-то мы долго шатаемся по двору, а на самом деле нет в нем ничего такого привлекательного, просто площадка, покрытая скучным серым асфальтом, а зимой снегом с ледяной горкой посередине. Мы завернули за парадное крыльцо налево и собираемся зайти в дом. Вот разве что бросим еще взгляд на три окна в полуподвале. Здесь жили три девушки, работницы фабрики, и с ними женщина постарше, их мама. Так они мирно жили, пока не приехала милиция и не увезла всех четверых. Оказалось, что в двух комнатках полуподвала было не общежитие для работниц, день-деньской что-то ткавших, пиливших, строгавших и выпекавших во славу родины, стоя у станка в красных косынках и синих халатах, а бордель. Мы не знали, что означает это красивое слово, и родители отказывались его объяснять, а сами возбуждено галдели в коридоре:

«В нашем доме! В нашем доме! И выглядели такими скромницами! И как скрывались долго! Теперь-то понятно, что за товарищи по работе к ним захаживали!»

Было это слово темным и влажным, как надкушенная вишня, и скрывало оно что-то спелое, сладкое, тайное, но что за ним скрывалось, мы узнали только много лет спустя, когда советская власть выпустила в свет полные собрания сочинений Золя и Мопассана, а граждане их тут же скупили и поставили в чешские книжные полки, откуда, том за томом, книги и были извлечены руками жаждущих знаний подростков и прочитаны насквозь, включая комментарии, оглавление и выходные данные. Но мы отвлеклись на бордель,


а хотели зайти наконец в дом, и вот заходим через черную дверь и сразу попадаем в темноту, и еще несколько холодных каменных ступенек ведут вниз, в подземелье. Одинокая слабая лампочка с железным абажуром под потолком чуть подсвечивает мутный туннель с коричневыми стенами, слегка блестящими, как будто влажными. Впереди вход в полуподвальный коридор, а сразу слева дверь к дворникам, дяде Боре Зарипову и его жене тете Розе. У них две низких комнаты, одна за другой, с выцветшими желтоватыми обоями, широкой лежанкой и ковром на стене, изображающим Ивана Царевича с томной красавицей в кокошнике, которые несутся на сером волке через дикий заколдованный лес. С советским народом случилась в то время внезапная и страшная, как чума, любовь к прекрасному искусству. Эта любовь косила всех подряд. К кому ни зайдешь, в каждой комнате красовались на стенах олень и лань с нежным взглядом, белые лебеди посреди заросшего камышом болотистого озера или Иван Царевич, скачущий со своей подружкой через лес на оборотне-волке. Кто придумал и наплодил миллионы ковров с одинаковыми сюжетами, были ли они прописаны отдельной строкой в госплане, озаботившемся вдруг недостатком красоты и уюта в советских каморках, или ткали их под угрозой разоблачения и посадки в подмосковных тайных цехах, а то и везли на ишаках огромными тюками из Средней Азии – загадка отечественной истории. Следующее поколение посдирало ковры со стен и, стыдясь за родителей, беспощадно выкинуло их на помойку, заменив оленей портретами Хэмингуэя, лебедей литовскими эстампами или грузинской чеканкой, а серого волка книжными полками с собраниями сочинений унылого Драйзера, рыжего Майн Рида с черной пальмой на корешке, Куприна цвета глубокой стоячей воды и уходящего в бесконечность Бальзака. Но тогда эти шелковистые ковры были очень красивыми, изящными и живыми. Они были окнами в сказочный мир. Трогать ковер запрещалось («Испачкаешь!»), но когда мама была на работе, можно было погладить оленя по шерстке, потрогать нос и рога, заглянуть в глаза и почувствовать печальную историю о том, как олень и лань были пойманы и разлучены злыми волшебниками, как они бились за свободу и потом долго искали друг друга, и вот нашли, и укрылись от преследователей в этом далеком густом лесу, где много мягкой травы и тень над ручьем с прозрачной водой. А может быть, они заколдованы и сейчас напьются воды из волшебного ручья, превратятся в Иванцаревича и Царевну и помчатся в свой замок на верном друге, сером волке, и по дороге освободят еще и белых лебедей, которые, конечно же, тоже заколдованы. Словом, прекрасные это были ковры. Жаль, что они сгинули.

Конец ознакомительного фрагмента.