Посвящаю любимой жене – Татьяне Алексиной, чей человеческий и творческий дар всегда взыскательно поддерживает меня и во всем мне помогает
Книга первая
«Еврейский анекдот»
Это было давно. Но никогда и нигде не должно повториться… И потому я пишу эту книгу.
Есть такой анекдот… Смешной и трагичный. Он именуется жизнью. Ее можно назвать и «романом с вырванными страницами». Я вырываю страницы, вырываю страницы… Чтобы второстепенность не заглушила смеха и не спрятала слез.
Но стены смеха на свете нет. А Стена плача пролегла от Иерусалима по всей земле.
И город, по которому я иду вечерами, она тоже пронзила. Иду вечерами, уходящими в ночь… потому что туда, в ночь, ушла и биография нашей семьи. Автоматически, наизусть пересекаю улицы, миную бульвары, заворачиваю в переулки. Не замечая ни переулков, ни бульваров, ни улиц… Я иду по дороге прошлого. И замечаю лишь зигзаги, рытвины, пропасти, которых на той дороге было так много, и гладкие, празднично ухоженные пространства, которых было так мало. Память соединяет эти редкие метры счастья с беспредельностью потрясений, разочарований и бед. Соединяет в роман, который должен ответить: «Зачем же был этот путь? И к чему он привел?»
Я обязан все вспомнить и записать. А потом вырвать незначительное, способное лишь отвлечь. Вспомнить и записать…
Те люди, которые гораздо дороже мне, чем я сам, никогда не были здесь, и потому я живу в этом городе. Я не смог бы жить в том, другом – пусть и великом! – где их не стало… Но я часто приезжаю туда, чтобы удариться душой о могильный камень, о памятник, как о Стену плача. Она, святая Стена, достигла и далекой могилы, с которой начался гибельный ужас нашей семьи и которую отыскать невозможно. Как невозможно объяснить все таинства и загадочности, с жестоким упрямством сопровождавшие мою дорогу…
О нет, быстротечна лишь легкая жизнь, с которой жаль расставаться. А тяжкая – бесконечна, и никак не допросишься, не дождешься ее конца.
К чему все свелось и чем завершилось? На это память моя ответит не сразу.
А с чего началось?
О дне моего рождения у меня, увы, нет собственных впечатлений. Но с чужих слов я могу воспроизвести тот день в самых мельчайших подробностях. Мельчайшие – это вовсе не «мелкие»: по значению своему они могут оказаться даже крупнейшими. Уж поверьте мне, психоневрологу.
Детали, детали… Из них состоит все: человеческий организм, природа, машина. И повествование мое тоже соткано из деталей – увиденных чьими-то глазами или своими; существовавшими наверняка или домысленными; сбереженными стойкостью памяти или рожденными воображением.
О пребывании в родильном доме в качестве новорожденного я постарался выяснить все, поскольку именно с этого начался отсчет не одних лишь детских болезней и шалостей, а главных событий моей судьбы. Как и судеб сестры и брата, которые протолкнулись на свет вслед за мной – друг за другом – с интервалом в пять или десять минут. Не более… Правда, мама до этого мучилась трое суток. Лучший друг нашей семьи Абрам Абрамович по прозвищу Еврейский Анекдот укрощал юмором любые жизненные напряжения. «Шутки, анекдоты для этого именно и придуманы», – уверял он. И когда отец с Золотой Звездой Героя Советского Союза на груди метался по коридору родильного дома и впивался пальцами в свою голову, поседевшую от героизма, Абрам Абрамович, оглядевшись, доверительно сообщил:
– Там, у Юдифи внутри, три джентльмена: один другому уступает дорогу.
Старые анекдоты вызывают досадливое раздражение, но отец не испытал раздражения и досады: дело, стало быть, не в родовой патологии, а в особой интеллигентности его будущего потомства.
– Деликатные, черти! – впервые за три дня воспрял духом Герой.
По Еврейскому Анекдоту выходило, что я оказался наименее интеллигентным и деликатным: опередил брата и даже сестре – будущей женщине – пересек путь.
Тогда я еще не отвечал за свои поступки. Иметь право не отвечать за них – такое душевное облегчение! Но предоставляется это право лишь новорожденным.
Мама рожала в обстановке обостренной «сталинской заботы» о ней и нашей семье. Нарушив все законы санитарии и гигиены, в родильном доме сгрудились корреспонденты газет, журналов и радиостанций: у Героя Советского Союза и его «боевой подруги» родилась тройня! Да еще этот патриотический акт был «сознательно» приурочен мамой и папой к взятию Берлина согласованными действиями разных фронтов под водительством маршала Жукова. Так, по крайней мере, объясняли наше коллективное появление на свет корреспонденты… Поэтому их, вместе с отцом и Еврейским Анекдотом, пустили в святилище, наконец-то покинутое страданиями и заполнявшееся не только корреспондентами, но и благостью материнства.
Вопреки правилам, наша троица расположилась непосредственно возле мамы: так удобней было наблюдать за семейством Певзнеров, фотографировать, увековечивать его голоса.
Поскольку журналисты и отец с Анекдотом облачились в халаты, можно было подумать, что осуществлялась какая-то глобальная медицинская ревизия или консультация.
Кинооператор с камерой на плече потребовал «сцены первого кормления» или, точней, инсценировки. Мама, растерявшись, стала прикладывать нас к груди на глазах у кинообъектива и журналистов, которые все как на подбор были мужчины.
– Слава требует жертв! Не терзайся… – успокаивал Еврейский Анекдот отца, который, хоть и был Героем, ревность никогда победить не мог. Анекдот успокаивал отца так, будто и сам принимал в этот момент валерьянку: он тоже предпочитал, чтобы мама увековечилась не оголяясь.
Потом, через многие десятилетия, я скажу умирающему Анекдоту:
– Абрам Абрамович, я не хочу прощаться… Вы не должны уходить… Вы так любите жизнь!
– Я любил вашу маму, – ответит мне он.
Но в первый день моего рождения он еще не сказал об этом. И не сказал никогда, никому – даже маме – до дня своей смерти.
Вспышки магния чудились вспышками салюта в честь появления тройни у Юдифи Самойловны и Бориса Исааковича Певзнеров.
Словно возражая против корреспондентской возни, мы трое орали, по-птенячьи разинув рты. Этот плач, нареченный «кликами торжества», записывали на пленку, ему посвящали абзацы будущих очерков, неизменно связывая наше новорожденное ликование со взятием фашистского логова.
Было похоже, что праздник семьи Певзнеров становится всенародным.
Один из газетчиков совершал перебежки от мамы к отцу и обратно, пригнувшись, как под огнем противника. Противниками были его коллеги: каждый пытался извлечь из супругов что-то новое, чего они еще не успели сказать другим. Журналисты панически суетились, будто опоздание или нерасторопность грозили им судом военного трибунала. Ничто не подстегивает так надежно, как страх. А он не упускал тогда ни одного события: ни трагического, ни праздничного, ни обычного.
Создавалось впечатление, что до самой семьи, столь уникально отметившей победу над Гитлером, никому из журналистов особого дела не было: они, расталкивая друг друга, пытались продолжить свою карьеру на маминых муках, на папином героизме и на редчайшем коллективизме новорожденных (все же чаще в мир входят поодиночке!).
Тот, который совершал перебежки, пригнувшись, как на войне, обратился к Еврейскому Анекдоту:
– А вас как зовут?
– Друг семьи, – ответил Абрам Абрамович, не желая превращать торжество в еврейский анекдот.
Вообще-то у евреев не положено называть детей именами живых родителей. И если имя сына совпадало с отчеством, это значило, что он явился на землю, когда отца на земле уже не было. Отец Абрама Абрамовича не дотянул до рождения сына. ЧК оборвала его жизнь за то, что он продолжил жизнь восемнадцатилетнего юнкера, укрыл его в своем доме. У юнкера не было ни единой вины: ни перед русским народом, ни перед матерью-Родиной. Хотя укрыть его и спасти вымолила не символическая мать, а та, которая родила…
Минут за десять до сообщения о взятии рейхсканцелярии из своей канцелярии к маме нагрянул главный врач.
Взглянув на него, Еврейский Анекдот шепнул отцу:
– Он, так сказать, объединяет в себе представления о фронте и о родильном доме: кровь с молоком!
Абрам Абрамович потерял в сорок первом году правую руку и убеждал всех, что одному человеку одной руки предостаточно.
Чувство юмора может стать опорой и подарить самообладание почти сверхъестественное… Абрам Абрамович был хирургом и, лишившись руки, лишился того, что составляло цель и смысл его бытия. Ему пришлось поступить на службу в медицинское издательство, для чего одной руки и в самом деле было достаточно.
– Если многие пишут левой ногой, почему я не могу их редактировать левой рукой? – сказал он.
Потеряв дело, о котором грезил с самого детства, он не осуждал тех, кто не потерял на войне ничего: его беда не жаждала чужих бед. Но главный врач, мужчина вполне призывного возраста, источал избыточное здоровье. Родильный дом, который он возглавлял, был создан для прихода людей в жизнь, а не для ухода из нее. И все-таки его жизнерадостность, позабывшая об уходе из жизни миллионов, даже Абрама Абрамовича заставила помрачнеть.
Главврач поздравил маму так весело и беспечно, будто она не мучилась трое суток. А целовал ее так крепко и продолжительно, что Еврейский Анекдот на всякий случай прокомментировал для отца:
– Это братский поцелуй, Боря!
Затем главный врач расцеловал нас троих, хоть делать этого не полагалось:
– Мои дети!
– Он шутит, – объяснил Анекдот.
Но главврач вкладывал в свою шутку нешуточный, обобщающий смысл:
– Всех детей, которые здесь рождаются, я ощущаю своими!
Корреспонденты восхитились, а отец окончательно успокоился.
Частной собственности у нас тогда еще не было, но главный врач считал своими и дом и детей.
– Хорошо, что он не ощущает своими рожениц, – сказал Анекдот.
Отец никогда не изменял… Ни маме, ни семье, ни своим политическим убеждениям.
«Не дай вам Бог жить в эпоху перемен!» – говорят на Востоке. Стало быть, на Востоке страшатся нестабильности. Я думаю, и на Западе тоже. Отец, благодаря своей мужской и родительской верности, подарил нашей семье стабильность. То есть покой. «На свете счастья нет, а есть покой и воля…» Я, как и поэт, поставил бы на первое место «покой», потому что воля без покоя ничего не стоит. Уж поверьте психоневрологу…
Ортодоксальность в любви, на мой заинтересованный взгляд, отца возвышала, а ортодоксальность политическая – унижала. «Опасных» анекдотов Абрам Абрамович при отце не рассказывал. Но не потому, что отец их боялся, а потому, что он не подвергал сомнению ни одного поступка Советского государства. Заблуждаться могли люди, но не страна. Да и те люди, которые олицетворяли собой государство, по мнению отца, в потемках заблуждений плутать не могли.
– Страна любит нас! – преподнес отец маме свою патриотическую убежденность. Хотя для нее важней, я полагаю, была его любовь. – И завтра все узнают, что у нас с тобой родились девочка и два мальчика.
«Страна любит нас… Страна узнает…» Эти фразы записали все корреспонденты и зафиксировали все звукозаписывающие аппараты, которые незаконно, нарушая элементарные гигиенические правила, разместились в палате.
Но страна не узнала. Сообщения о торжестве в семействе Певзнеров не появились. Ни на следующий день, ни позднее… Родильный дом не верил глазам и ушам своим. Врачи и медсестры, накануне ошалело наблюдавшие корреспондентскую суету, на рассвете устремились к газетным киоскам. Предвкушая сенсацию, как деликатес, которого ни разу в жизни не пробовали, они нагрузились пачками утренних изданий, чтобы прочитать, показать всем, чьим мнением они дорожили, и сохранить на память. Включили радиотарелки. Ближайшие и даже не очень близкие родственники Певзнеров были заранее оповещены – и тоже шарили глазами по газетным страницам, внимали радиоволнам. Страницы и волны сообщали о взятии Берлина, о том, как откликнулись на это историческое событие у нас и за рубежом. Но о том, как откликнулись мама и папа, никто не упомянул. И о нас, новорожденных Певзнерах, которые тоже «откликнулись» самим фактом своего появления на свет, не было ни единого слова.
– Знаешь, есть такой анекдот… – не без грусти сказал отцу Абрам Абрамович, когда безмолвие средств массовой информации стало очевидным. – Один еврей где-то, кажется в Лондоне, говорит другому еврею: «Какой ужас: с моей женой живет лорд. Правда, я живу с его женой». – «Значит, вы квиты?» – «Как бы не так: я ему делаю лордов, а он мне – евреев!»
Положив руку на отцовский лейтенантский погон, Абрам Абрамович добавил уже от себя:
– Еще три еврея на нашей земле… Почему это должно всех обрадовать? И его в том числе? – Кто персонально имелся в виду, Анекдот не уточнил: это не требовало уточнений. – Достаточно, Боря, того, что это радует нас с тобой. И мученицу Юдифь… Предостаточно!
– При чем тут он? – тихо вспылил отец.
– Если бы ему это могло понравиться, они бы напечатали. И сообщили по радио! Неужели ты сомневаешься?
– Здесь нет злой воли и умысла. Я ни капли не сомневаюсь! – мобилизуя свои убеждения и уже гораздо громче ответил отец. О, как не хватало ему тогда и потом этой капли сомнений! – Все логично. И вполне ясно. Взяли Берлин… В сравнении с таким событием личный праздник семьи – ничего не стоит. Не для нас, конечно. А для других… Смешивать два таких разных праздника? Политически сомнительно и, я бы даже сказал, бестактно.
– Не вздумай объяснять это Юдифи, – посоветовал Анекдот.
– Почему?
– Боюсь, она не поймет.
– Она поймет! – защитил маму отец.
– Лучше послушай еще один анекдот, – предложил Абрам Абрамович. – К еврею в такой же вот день приходит приятель и говорит: «У тебя родилась тройня… И ни один из трех на тебя не похож!» – «Я всегда говорила, что он мне изменяет!» – восклицает жена.
Отец бдительно насторожился. Шуток на эту тему он не воспринимал.
– А твои мальчишки – точь-в-точь ты! Девочке, прости меня, повезло еще больше: она повторила Юдифь.
Отец не страдал тщеславием. Он вообще сумел избежать серьезных физических и духовных недугов: рост его был баскетбольным, разворот плеч и непробиваемость мускулов были рассчитаны на рекордные поднятия тяжестей, а мозговые извилины «виляли», мне кажется, весьма умеренно, не утомляя его.
– Антиеврей! – характеризовал своего друга Абрам Абрамович.
К тому же отец был русоволосым и без иудейской скорби в глазах.
– Значит, то, что случилось, ты считаешь нормальным и даже логичным? А я вот нет! – неожиданно возобновил утихший было спор с отцом Абрам Абрамович. Это происходило на скамейке возле родильного дома.
«На свежем воздухе мне в голову приходят более свежие мысли: люблю, когда меня слушают, но когда подслушивают, терпеть не могу», – объяснил как-то Еврейский Анекдот.
Терзая пустой рукав пиджака, что свидетельствовало о крайнем волнении, он продолжал наступать:
– Ты подумал, какие чувства испытывает Юдифь?
– К кому?! – всполошился отец. Любая фраза, касавшаяся мамы, могла быть истолкована им как сигнал тревоги. Особенно после столь долгого фронтового отсутствия. Похоже, войну отец ненавидел больше всего не за ее кровавое зверство, а за то, что она разлучила его с женой.
– Успокойся, чувства не «к кому», а «какие»… В психологическом смысле. Психологическом, а не женском! В палату сегодня вламываются, или забегают, или впархивают – в зависимости от интеллигентности – врачи, медсестры, санитарки. Вопросы и недоумения одни и те же: «Почему не опубликовано? Почему не сообщили по радио?» У некоторых в руках пачки газет. Я видел… Что она, бедная, может им отвечать? Сказать, что ее и нас обманули? Мы же не приглашали всех этих корреспондентов, репортеров и фотографов.
Интересы мамы были для отца равны лишь интересам Отечества. Он поднялся со скамейки так резко и целенаправленно, как поднимался, наверное, в атаку.
– Я пойду и задам те же вопросы. Мы ведь действительно не просили, не приглашали. Они сами… С какой целью? Серьезных соображений, я убежден, быть не может. Обыкновенная безответственность. Но пусть объяснят! А я объясню, что жену фронтовика обманывать стыдно.
Отец впервые, хоть и косвенно, напомнил, что имеет боевые заслуги. Когда людей ослепляла его Золотая Звезда, он стремился вернуть им обычное зрение. А водопады восторженных восклицаний, которые сразу после войны были воистину «ниагарскими», отец усмирял. Тем самым доказывая, что словесные водопады поддаются регулировке, подобно воде из крана.
– Я пойду. И потребую! Ты советуешь?
– Вместо ответа или совета расскажу тебе лучше историю…
– Анекдот?
– Нет, жизненную историю. Близкую тебе, фронтовую. Один командир взвода по фамилии Буслаев… Я запомнил фамилию, потому что она, как и он, из легенды. Так вот, он кинулся под немецкий танк, обвязавшись гранатами. А танк остановился – мгновенно, как вкопанный. Буслаев остался жив, чем был весьма огорчен. Стремление подорвать танк оказалось, представь себе, сильней страха смерти. Он, раздосадованный, объяснил свою «неудачу» высоким качеством немецких тормозов – и был приговорен трибуналом к десяти годам заключения.
– За что?!
– За пораженческие настроения и преклонение перед захватчиками. Тормоза-то он похвалил вражеские!
– А верность народу?! – естественно и простодушно, как чайник, вскипел отец.
– Верность режиму для них важней верности стране и народу. Пойми это, Борис. Преклонение… Если Вася Буслаев и преклонил колени, то для того, чтобы бросить себя под танк. Машина остановилась… Но они не остановятся, не затормозят – и наедут всей своей машиной на неугодного. Не сомневайся!
Отец и не сомневался, но в противоположном смысле.
– Не верю, что его арестовали просто так, за какие-то фразы. Было что-то еще… Было! Но Юдифь оскорбили без всякого повода. Выставили на смех – этого я не прощу. И ничего не боюсь!
– Знаю, что не боишься. Но и это скрывай. Тем более, что ты им веришь, а мне и Буслаеву – нет. Пусть не веришь, а я скажу: они полагаются только на силу страха. Не перед недругами, а перед своими, перед системой. Не какого-нибудь там заурядного страха, а сатанинского. Страха, при котором никто – за исключением одного! – не смеет ощущать себя в безопасности: ни ребенок, ни старик, ни Герой. Ты мне не веришь… Но все же пойми и запомни это.
Золотая Геройская Звезда завершала плакатность отцовской внешности. Политическая ортодоксальность, такая же непробиваемая, как и его мускулы, вполне соответствовала внешнему виду. Все в отце было органично… для него самого. Ничто не противоречило образу патриота и гражданина. Только вот упрямо грассировал.
– Приходит еврей устраиваться диктором на радио, – рассказал по этому поводу Анекдот. – Букву «Р» не выговаривает, акцент местечковый. «К сожалению, не подходите», – сообщают ему. «И тут антисемитизм?!» – восклицает еврей.
Отец ничего подобного воскликнуть не мог: он был уверен, что антисемитизм, как и все плохое, в Советском Союзе отсутствует. На этот счет у него не было комплексов.
Но одним душевным недугом отец все же страдал. Он мученически любил маму. И втайне мечтал, чтоб она, оставаясь такой же красивой, какой была, и такой же покорно женственной, в присутствии мужчин волшебным образом становилась бы невидимкой и ее очарование было бы видно ему одному. Благодаря молитвенно иудейской маминой красоте и отцовской рязанской внешности, наше семейство выглядело вполне интернациональным.
Отец измучивал себя ревностью, хотя для нее, как его уверял Анекдот, не было никаких причин. Уверять-то он уверял, но не вполне убедительно. Будто и сам испытывал некоторые опасения.
– Если женщина очаровательна, не думай, что ты первый это заметил, – сказал он отцу.
Зачем? Невидимкой мама, вопреки желанию отца, не становилась. Это было для его ревности «суровой действительностью».
Краска не касалась маминых губ, щек и ресниц. А ее волосы не пользовались услугами парикмахеров-мастеров. Все это придавало маминому лицу иконописную первозданность, а отцовской ревности – дополнительную необоснованность.
Фронтовую готовность к отпору могло вызывать лишь то, что мужчины – по-моему, все встречавшиеся на мамином, по-женски победоносном, пути – видели в ней не приятельницу, не папину жену и не нашу маму, а раньше всего и «позже всего» – женщину. Мужчины не скрывали этого из-за невозможности скрыть. Иные – особо самоуверенные – принимали внешнюю мамину робость за доступность, но вскоре ушибались, наталкиваясь на свое заблуждение.
Еврейский Анекдот, мне чудилось, сознательно не позволял отцу, как говорили в ту пору, притуплять бдительность. Но использовал он, как обычно, свои методы и приемы.
– Однажды собрались четыре подруги, – принялся он рассказывать очередной анекдот. – Самая красивая из них говорит: «Вчера я взяла да и рассказала мужу обо всех изменах, которые совершила за нашу с ним совместную жизнь!» – «Какая смелость!» – восхитилась одна. «Какая наглость!» – возмутилась другая. «Какая память!» – воскликнула третья.
Удовлетворенный нервной отцовской реакцией, Абрам Абрамович добавил:
– Это не еврейский анекдот, а общечеловеческий. Он имеет отношение к женам и мужьям вне зависимости от их национальности.
Приехав с фронта на недельную побывку – получать Золотую Звезду, отец, видимо, задумал нагрузить маму сразу тремя детьми, чтобы ни на что, кроме них, у нее не осталось времени. Задумал – и, поддержанный ревностью, осуществил.
Отец ушел на войну добровольцем, но уходить с войны добровольцем он не хотел – особенно же в дни самых последних и отчаянных схваток. Его, однако, вызвал к себе командир дивизии и приказал:
– Сегодня же улетишь в Москву!
– А куда я должен явиться?
– В родильный дом!
– Это я дал телеграммы, – сообщил главный врач роддома, как только отец возник впервые на пороге его кабинета.
– Телеграмму, – по-военному уточнил отец.
– Нет, именно три: командующим дивизии, армии и всего фронта. А как же! Страна должна знать не только своих героев, но и их детей. Тем более если они рождаются по-фронтовому: плечом к плечу!
– Многие наловчились рассуждать о фронте вдали от него, – беззлобно обобщил Анекдот.
Именно главный врач, которому сообщили, что у мамы в животе бьются одновременно три сердца, оповестил об этом не одних командующих, но и чуть ли не все средства массовой информации. При посредстве этих средств он хотел сблизить с героями-победителями не только маму, но и свой родильный дом, и себя самого.
Цель была, средства для ее достижения были – и вдруг вместо первоначальной единогласной готовности воцарились единогласная тишина и глухое молчание.
Мама, умевшая принимать на себя чужую вину, извинялась перед отцом, перед Еврейским Анекдотом, перед акушером Федором Никитичем и перед всеми, кто появлялся в ее палате.
– Семейное торжество не должно становиться общенародным. Это было бы нарушением законов природы, – сказал Федор Никитич, рано поседевший от чужих страданий и так уставший бороться с маминой физической болью, что еще, казалось, не преодолел своей боли душевной.
Главврач в палате не появился.
Отец же не уставал объяснять происшедшее глобальными обстоятельствами:
– Это понятно. – Он обладал способностью объяснять необъяснимое. – Взяли рейхсканцелярию… При чем тут я и мои дети?
– Да еще все трое – Певзнеры! – добавил Абрам Абрамович.
– Ты опять о своем?! – вскипел отец, который, повторюсь, вскипал прямодушно, как чайник, но исключительно на политической почве. – Мне дали Героя? Дали. Где же твой антисемитизм?
– Ты, я понимаю, должен сказать спасибо за то, что они дали тебе Героя? А не они должны испытывать благодарность за то, что ты проявил героизм?
– Многие проявляли. И учти: из всех, кто был в батальоне, командир выбрал в ту ночь меня. И послал.
– На верную гибель?
– Именно мне доверил…
– Умереть? Ты, правда, не полностью оправдал его ожидания: спас батальон… но и себя тоже.
– Зачем ты так говоришь?
Если определение «честный до глупости» может существовать, оно относилось к отцу.
– Зачем ты так?! – повторил он, оскорбляясь за своего командира. – Он послал меня потому, что…
– У вас в батальоне был еще хоть один еврей? – перебил отца вопросом Еврейский Анекдот.
– Нет… больше не было.
– Может, не из кого было выбирать? – с печальной иронией констатировал Абрам Абрамович. – Не хочу сказать, что это типично. Но в данном конкретном случае… Ты же знаешь, что к званию Героя командир, тобою спасенный, представлять тебя не хотел. А зачем? Быть обязанным своей жизнью еврею?
Поскольку в устах Абрама Абрамовича все звучало как анекдот или полуанекдот, всерьез возражать было глупо. Но мой принципиальный отец решил все-таки сокрушить точку зрения лучшего друга:
– Ты знаешь, какую часть населения у нас в стране составляют евреи?
– Чем больше, тем лучше… для юдофобов: есть на кого валить. Не дай Бог, евреев когда-нибудь не останется вовсе. Придется импортировать! Пусть немного… Зачем же хоть одну государственную вину брать на себя?
– Их мало! Евреев… – будто раскрывал тайну отец. – А по количеству Героев – на одном из первых мест.
– И чья же это заслуга! Тех, кто их награждал?
Отец растерялся. И, как до золотой рыбки, от которой ждал подмоги, привычно дотронулся до своей Золотой Звезды.
– Но ведь награждали!
– А если бы награждали всех, кто заслуживал? Вот был бы скандал. Исторический!
– Я не согласен, – безапелляционно, но и бездоказательно отпасовал отец.
– Давай-ка я для разрядки расскажу анекдот, – прибег к своему излюбленному приему Абрам Абрамович. – Воздвигли памятник: «Неизвестному солдату Рабиновичу». Все удивляются: «Как это так? Неизвестному и… Рабиновичу?!» – «Дело в том, – объясняют, – что неизвестно, был он солдатом или нет». А оказывается – на одном из первых мест? Значит, известно: был!
При звуках маминого меццо-сопрано, грудного и глубокого – «Ей бы Аиду петь!» – мужчины специфически цепенели. Говорила она негромко, но, так как отец и Еврейский Анекдот в эти мгновения не просто умолкали, а как бы и не дышали, меццо-сопрано усиливалось окружающей тишиной.
Вакуумная тишь возникла и тогда, когда мама предложила, чтобы нас с братом назвали именами двух дедушек, а сестру именем одной из двух бабушек. Мама никогда не повелевала – она высказывала пожелания. Для отца же ее слова звучали, как военный приказ, и не командира батальона, дивизии или армии, а командующего всем фронтом. Но, разумеется, не Верховного Главнокомандующего, потому что Верховный был один.
Еврейский Анекдот, тоже привыкший маме внимать, неожиданно возразил (со временем я понял, что он никому беспрекословно не подчинялся):
– Не нагружайте жизнь своих детей дополнительными и необязательными сложностями. Не обременяйте их понапрасну, если бремени можно избежать.
Лучший друг нашей семьи был прав, потому что дедушек звали Самуилом и Исааком, а бабушек – Рахилью и Двойрой.
– Знаете, есть такой анекдот… – решил прибегнуть к своему смягчающему или отвлекающему маневру Абрам Абрамович. – Везут труп Рабиновича. «От чего он умер?» – «Видите ли, вчера мы играли с ним в одну смешную игру: кто дальше высунется из окна? Так он выиграл!» – Помолчав, чтобы мама с отцом посмеялись и поразмыслили, Анекдот продолжал: – Говорят, лучше всех устроился тот, кто лучше всех спрятался. Прятаться не обязательно. Но и высовываться сверх меры не следует. – Гармошка из морщин собралась на лбу у Абрама Абрамовича. Он напрягся, чтобы придумать нечто, не противоречащее маминому предложению, но и не осложняющее жизнь новорожденных Певзнеров. – Возьмите лишь первые буквы имен. Как символы! Ну вот, к примеру… – Анекдот коснулся пеленки, из которой, как из кокона, выглядывала сестра. – Ее назовите на букву «Д». Не Двойрой, разумеется. Зачем такие крайности?
– Дарьей! – предложил мой прямолинейный отец.
– Тоже слишком, – возразил Анекдот. – А впрочем… Почему бы и нет? Бросим вызов! Дарья, Даша… Нежно звучит. Вы не против? – обратился он к маме, которую называл на «вы».
– Даша? Мне нравится, – ответила мама.
– Значит, принято. Его имя, – Анекдот кивнул на брата, – пусть начинается с буквы «И» в честь дедушки Исаака. Какие есть безопасные имена на эту букву? Иваном нарекать не обязательно. А Игорем, я думаю, в самый раз.
– В самый раз, – повторила мама. Это означало, что повторил и отец.
– Остался еще один. – Он имел в виду меня. – Пусть будет не Самуилом, а, допустим, Сережей. Тоже неплохо. И поверьте: дедушкам и бабушкам от этого хуже не будет. А им, – он обвел взглядом нас троих, – увы, будет лучше!
– Почему «увы»? – удивился отец.
– Потому что приходится думать на эту тему. – Собрав на лбу гармошку с такими густыми и глубокими складками, что, казалось, она вот-вот заиграет, Анекдот добавил: – Да, дедушкам и бабушкам хуже не будет… Хуже того, что с ними стряслось, вообще не бывает! А этим хоть немножечко подсобим. Тем более эти только стартуют, а те разорвали ленточку финиша. Точней сказать, ленточку, как и их жизни, разорвали другие.
Они финишировали во рву одесского гетто. Ни бабушками, ни дедушками они по возрасту не были: старшему из них, папиному папе, едва исполнилось сорок семь.
Я стал Сережей. Хотя чаще меня, унаследовавшего рязанскую отцовскую внешность, звали Серегой.
Выслушав Анекдота, отец вопросительно воззрился на маму.
– Раз будет лучше… – устало подвела итог мама. Она согласилась.
– И я согласен! – будто командующему, подчинился отец. Наши имена были окончательно утверждены.
Мы трое, как я уже сообщил, родились в один день и один час. Поэтому многое в нашей жизни и после шагало как бы нога в ногу. В школу мы тоже отправились вместе. Нас зачислили в один и тот же класс, к одной и той же учительнице.
Мария Петровна была за единение разнополых детей: таким образом, я оказался рядом с Дашей, а Игорь за нашей спиной.
– Умоляю: не становитесь первыми учениками все трое, – сказал накануне в шутку, мне показалось, Абрам Абрамович. Позже я понял, что он не шутил. – Блестяще пусть учится кто-то один. Если вы заблестите одновременно, вам этого не простят.
Еврейский Анекдот зря беспокоился: нам с Игорем первенство не угрожало. Зато Даша немедленно, без разбега стала не только первой ученицей в классе, но и первой красавицей.
Мария Петровна забеспокоилась.
– Нельзя, чтобы девочка в ее возрасте ощущала себя примадонной, – объяснила она нашим родителям. – Тогда у нее будут поклонники, но не будет подруг. – Мария Петровна выступала за единение не только разнополых, но и однополых детей. – Если все мальчики станут замечать одну только Дашу, девочки сочтут это несправедливым. А чувство несправедливости… Сами знаете!
Мама, настрадавшаяся из-за своей внешности, папиной ревности и притязаний мужчин, чьи однотипные взоры не оставляли ее в покое, понимающе вздохнула. Она не хотела, чтобы и Дашу ждала та же участь. Мама одобрила стремление учительницы распределить мальчишечью любовь поровну между всеми ученицами. Во имя равенства и справедливости!
Родители Дашиных поклонников – особенно же мамаши – тоже весьма всполошились. Не все разобрались, что я Дашин брат. И потому одна из родительниц, краснощекая, раскачиваясь из стороны в сторону, как неваляшка, вздутыми бедрами, начала поучать своего сына, а заодно и меня:
– У этой вашей Даши Певзнер очень уж типичная внешность. Ну не наша. Чужая какая-то! Вы понимаете? – Я подметил, что почти все взбудораженные родительницы непременно прибавляли к Дашиному имени фамилию Певзнер: без фамилии имя могло кого-нибудь сбить с толку. – Другие девочки мне, например, больше нравятся. Ну что в ней такого? Волосы будто в саже, нос тонкий… – Этот эпитет показался мамаше выгодным для моей сестры, и она скорректировала: – Какой-то худой… Тощий нос!
– А должен быть толстым? – спросил ее неразумный сын Коля.
– Нормальным должен быть. – Мамашины щеки еще жарче окрасились лихорадочным цветом. – Я бы вот никогда не могла влюбиться в нее!
«Было бы странно, – подумал я, – если б она в Дашу влюбилась!» Недоумение обнаружилось у меня на лице.
– Никакая она не красавица! – по-матрешечьи покрываясь уже разноцветными пятнами, базарно провозгласила мамаша. – Не красавица… Прикажите своим мозгам это понять.
Приказать мозгам ее сын Коля мог, но сердцу, видимо, нет. И в течение долгих лет… Тогда она, исчерпав терпение, выступила на родительском собрании. Мы, помню, уже заканчивали шестой класс.
– Даша Певзнер отвлекает наших сыновей. Один за другим… они становятся ее жертвами. Моего сына как подменили! Он осунулся, побледнел. И другие мальчики болеют той же болезнью. Надо что-то предпринимать.
– Запретить Даше быть умницей и красавицей? – внезапно удивилась Мария Петровна, которая всегда выступала не только за единение, но и за справедливость.
– Никакая она не красавица! – взъярилась родительница так, будто тринадцатилетняя Даша соблазнила ее супруга.
– Красивая… Ничего не попишешь, – возразила справедливая Мария Петровна.
– Тем более надо оберегать сыновей! – словно речь шла о провисшем над головой потолке или о нарушении правил уличного движения, подключилась другая мамаша.
Ни тогда, ни позднее уберечь сыновей от Даши родительницам не удавалось.
– Вот жидовка! – в бешенстве швырнула однажды вслед Даше одна из них, сбитая с толку моей рязанской внешностью. Хоть мы были уже в седьмом классе.
– Можно ей передать? – спокойно осведомился я.
– Как передать? В каком смысле?!
– В прямом… Мы с ней близнецы.
– Близнецы? Вот бы не сказала. Совсем не похож. Ни на нее, ни вообще… – делая мне комплимент, проговорила мамаша.
Я действительно был похож на русоволосого, курносого папу. И уже не впервые подумал, что с внешностью мне повезло.
Ну а Дашина внешность была столь впечатляюще красноречива, что в словесном красноречии сестра не нуждалась. Однако она, молчаливая, способна была, как и мама, на оглушительные поступки.
Так как все тайное становится явным, сестра узнала о родительском собрании – и властно созвала другое экстренное собрание: всей мужской половины нашего класса. Презрительно поглядывая на влюбленных, она сказала:
– Передайте своим родителям, что мне среди вас кое-кто дорог. – В один миг почти осязаемо возникла атмосфера враждебности: каждый знал, что дорог не он. Но кто же? Помытарив нервы своих поклонников, которыми были все поголовно, кроме Вовы Дубилина, не отличавшего месяца от луны, а хамства от деликатности, Даша, не напрягая голоса, произнесла:
– Мне дороги из вас только двое: Сережа и Игорь, мои братья. Так и сообщите родителям: пусть спят спокойно.
Каждому полегчало: хоть не он… но, по крайней мере, и не другой!
У мамы и Даши было одно и тоже редкое качество: они все на свете умели. Или почти все. Это свойство фамильным не было, оно отсутствовало у тех членов семейства, которые составляли абсолютное большинство. Количественное, разумеется, ибо качественное – если б такое существовало – принадлежало бы маме и Даше.
Обе они умели петь, танцевать, при пустом холодильнике за пятнадцать минут приготовить ужин, шить, вязать и чинить электропроводку… Легче перечислить то, чего они не умели. Но и этому могли б научиться, если бы захотели.
Они ни во что не вкладывали натужных усилий, а лишь – искусство, сообразительность и изящество.
Иногда устаешь даже наблюдать за работой, в которой сам не участвуешь. Со стороны она выглядит до того изнурительной, что на лбу твоем выступает испарина. Наблюдая же за мамой и Дашей, мы, неумелые, как бы присутствовали на спектакле, не обремененном сложным, лабиринтным сюжетом, а завораживающим и балетно-воздушным.
Мама так перебирала струны гитары, что звук казался ненужным: достаточно было следить за ее пальцами, чтобы услышать музыку, извлечь удовольствие, а мужчинам – позавидовать папе.
Все совершалось как бы само собой. Они делали, а мы, мужчины, об этом рассказывали соседям, знакомым – и восторгались.
Особенно восторгался отец: у мамы не оставалось времени ни на что, кроме дома.
Даша, которую называли хранительницей домашнего очага, искусно составляла дуэт: одаренность и артистичность не покидали ее. Но в дуэте она продуманно была вторым голосом, чтобы не огорчать отца, который возлагал на мамину сверхзагруженность большие надежды.
Совсем уж поздними вечерами у мамы высвобождалось некоторое время – и Даша решила заполнять его развлечениями. Но в семейном кругу. Она знала такое количество стихов наизусть, что одними стихотворениями могла перекрыть маме дорогу из дома. А еще устраивались семейные танцы… Мама с Дашей танцевали «по последнему слову моды и техники», но и по-своему; отец – очень старательно, как на военных учениях, Еврейский Анекдот – не только с довоенными «па», но и с довоенной сентиментальностью, а мы с Игорем просто дурачились. Мы были Дашиными близнецами, но она уже в первом классе вела себя, как женщина, а у нас и в седьмом были манеры всего-навсего семиклассников.
Одним словом, Даша изобретала что только могла, дабы маму за порог «не тянуло». Отец взирал на Дашу с горячечной благодарностью: хоть внешне и не похожа, а его дочь! С еле заметной благодарностью поглядывал на сестру и Абрам Абрамович. Эта елезаметность, однако, была заметнее голосистых братских восторгов. Я имею в виду восторг двух братьев.
– Поздравляю вас: к нам едет… нет, не ревизор, а посол Государства Израиль, – с порога произнес Абрам Абрамович. – Дипломатические отношения установлены.
Шутливой интонацией Еврейский Анекдот маскировал свою возбужденность: он был горд, что народ его имеет теперь свое государство.
Это происходило вечером в том году, когда мы трое были еще совсем маленькими. Воспоминания мои то забегают вперед, то назад возвращаются, как и положено воспоминаниям.
– Чего ты ликуешь? – настороженно полюбопытствовал отец, обращаясь к Еврейскому Анекдоту. – Один мой боевой друг-товарищ, – он любил фронтовые термины, – подал заявление на отъезд.
– Но мы же с вами не сделали этого.
– И не сделаем во веки веков! – заверил отец. – Покинуть землю, где родились? Здесь родились, здесь и умрем.
– С предсмертными возгласами «За Родину! За Сталина!».
– Не кощунствуй, ты сам кричал это.
– «За Родину!» – безусловно, «За Сталина!» – никогда.
– А для меня свято и то и другое. В неравной степени, но…
Для отца это было уже отступлением или некоторой растерянностью. И тогда Абрам Абрамович поднялся в атаку:
– Браво! Хотя бы в «неравной». Осуждаешь своего «друга-товарища»? Я и сам не сумею расстаться. – Но ведаешь ли, Борис, что Декларация прав человека, которую мы со слезами… Со слезами радости подписали, утверждает: человек имеет право жить там, где захочет, если, конечно, он человек. Имеет право возвращаться домой и вновь уезжать. Иосиф Виссарионович же, бесспорно, считает, что Декларации декларируют, а исполнению могут не подлежать. Но вот кто-то начал официально подавать заявления: «Хочу уехать…», «Хотим уехать…» – «А почему? – голосом прокурора и судьи спросит их Иосиф Виссарионович. – Как можно покидать рай, который я для вас создал?» И придет время, помяните меня, придет, когда за такие вот заявления он будет давать «строгие режимы», «без права переписки…». То есть официально давать будет за диверсии, шпионаж и прочие злодеяния. Не придерешься! – Анекдот помолчал. – К Иосифу Виссарионовичу придраться в полной мере вообще смогут только потомки: современники не отважатся. Да и трудно. На бумаге – все безупречно (даже за антисемитизм, оказывается, положена строгая кара!). И Конституция у нас фантастически демократическая: Калифорния от Америки попробуй-ка отделись, а наши республики, провозглашено, имеют немыслимые права, вплоть до абсолютного отделения. Но Иосиф Виссарионович знает: никто не востребует своих прав. Потому что если себя не жалко, то жалко детей, матерей, жен…
Абрам Абрамович жалел, мне кажется, всех людей. Но людей! А некоторых двуногих людьми категорически не признавал.
Мама молча смотрела на нас троих – и, наверное, думала о том, что нам предстоит.
Мне было всего два или три года, но Еврейский Анекдот вспоминал не раз о том вечере, как и обо всем, что случалось, а иногда и творилось в нашей семье.
Отец и не думал поднимать руки вверх:
– Сталин сделал так много…
– Зловещего! – закончил фразу Абрам Абрамович, вероятно совсем переставший бояться. – А в результате судьбы людей, как руины…
Не давая отцу опомниться, что тоже было его приемом, Анекдот предложил:
– Хотите, расскажу самую короткую притчу? «Сколько вам лет?» – спросил судья подсудимого. «Будет двадцать восемь», – ответил тот. «Не будет!» – сказал судья. Думаю, Иосиф Виссарионович бы до упаду смеялся!
– Зачем ты так? – продолжал сопротивляться отец. – Наоборот, в трудные моменты надо обращаться к нему. И он поможет, как помог всем во время войны.
– За помощью? К нему? Знаешь, есть такой анекдот… Двое пьяных – видимо, не евреи – ползут по железнодорожному полотну. Перебирают ногами шпалы, за рельсы хватаются… «Какая длинная лестница! – восклицает один. – Как много ступеней! А перила какие холодные!» «Ничего, – отвечает другой. – Видишь, к нам на помощь спешат трое с огромными фонарями?» Если ты ждешь такой помощи, то получишь!
Едва ли не каждый день Абрам Абрамович рассказывал хотя бы по одному анекдоту. И почти всякий раз анекдоты были прелюдией или финалом бесед о проблемах, которые бередили душу друга нашей семьи. Душа же его негромко, но и непримиримо, с не видимыми миру слезами и видимым юмором откликалась на все доброе и все злое, что свершалось в стране. Злого, увы, было больше, и оно действовало активнее.
– Приходит еврей менять фамилию… – начал в один из вечеров лучший друг нашей семьи. – Приходит и просит: «Сначала поменяйте на Иванова, а потом – на Петрова». – «Зачем же два раза?» – «А затем, что, если меня спросят о бывшей фамилии, я отвечу: «Иванов». – Покашляв, как обычно, после историй, требующих осмысления, Абрам Абрамович сказал: – Я к тому, что нынче разоблачают космополитов и раскрывают их истинные фамилии, замаскированные псевдонимами. Днем с огнем ищут… Но с огнем жестоким и выжигающим.
– Что выжигающим? – спросила мама.
– Судьбы человеческие. И даже жизни… Это наше излюбленное состояние: никакой войны нет, а люди гибнут. За что? Во имя чего?!
Подобные разговоры Анекдот, как известно, предпочитал вести на свежем воздухе, где в голову ему приходили «свежие мысли». Но тут уж не мог сдержаться.
– В каждом издательстве и каждой редакции газеты или журнала должны среди авторов обнаружить хотя бы парочку космополитов. Желательно больше, но минимум парочку.
– А кто это такие… космополиты? – поинтересовался четырехлетний, но уже очень любознательный Игорь.
– Антипатриоты, – объяснил Анекдот.
– А кто такие антипатриоты? – не отставал Игорь, с трудом выговаривая длинное и непонятное слово.
– Ну, те, которые не любят свою Родину.
– Разве можно ее не любить? – удивился Игорь.
– Нельзя… Это запрещено! Но все мы и так, без запретов и без подсказок, любим ее. Любить под воздействием? Это же оскорбление для любви. Однако кое-кто сомневается, кое-кто нам не верит.
– Нам?! – Игорь обвел руками кухню, где находились мы с ним, тесно притершись друг к другу, мама и Абрам Абрамович, на полтуловища переместившийся в коридор. Отец ушел с Дашей в драматический кружок, где сестра в каком-то самодеятельном спектакле играла четырехлетнюю девочку, то есть себя.
– В нашем медицинском издательстве тоже поискали и нашли одного антипатриота. Пока одного… – сообщил Анекдот. – Талантливого биолога разоблачили. Неталантливых, я заметил, у нас не трогают. Он книгу написал в защиту русской природы. Русской… а сам еврей. Подписался – «Савельев», но выяснилось, что он – Фельдштейн Зиновий Савельевич. Стендалю можно было взять псевдоним и Лескову можно, а Фельдштейну – нельзя. Они псевдонимами подписывались, а он под псевдонимом «скрывался». Как уголовник… Я начал, конечно, его оправдывать. Мне отвечают: «Он оклеветал нашу экологическую среду. Пусть сам придет и оправдается!» Но он не может прийти.
– Не может? – переспросила мама.
– У него нету обеих ног.
– Как… нету?
– Потерял их на фронтовом Ковельском направлении. С миной столкнулся. А теперь подорвался на другой мине и на другом направлении.
– На каком? – продолжала, замирая, интересоваться мама.
– На антисемитском… Весьма модный фронт!
Хорошо, что дома не было отца: он бы сталинскую власть стал защищать.
– Меня обвиняют в том, что помог издать эту книгу. По знакомству, конечно! Мы с ним в самом деле познакомились не вчера. А восемь лет назад… в госпитале. Мне ампутировали руку, а ему ноги. Приятели… по несчастью. Есть за что обвинять!
– Нереально! – сказала мама.
Но ее «нереально» было равнозначно слову «кошмар», а не слову «неправда».
Мама, которая на сей раз была избавлена от своего долга поддерживать мужа, поскольку он отсутствовал, поддерживала нешумливое, ироничное негодование Анекдота. И после часто вспоминала о том вечере, где была не «боевой подругой» отца, а просто сама собой.
– Да, антипатриот без двух ног, – со скорбной улыбкой не переставал негодовать Анекдот. – Точней, без обеих! Фельдштейны, по мнению газеты, разоблачившей антипатриота-фронтовика, не имеют права защищать нашу природу. Фельдштейны, как нам объяснили, землю лишь отравляют. В том числе и своей кровью, пролитой на этой земле.
Мама мимолетно, но с опаской взглянула на входную дверь, которую было видно из кухни: вот-вот должен был появиться отец и выразить убеждение, что просто так антипатриотом назвать никого не могут.
Окончательно я осознал, что мне повезло с внешностью, когда мы трое еще не успели стать школьниками. Это был незабываемый для евреев год… До того времени «врагами народа» не становились по национальному признаку, и «дело врачей» внесло в эпопею разоблачений некоторое разнообразие. У обвиняемых была одна и та же профессия – врачи, почти у всех одна и та же национальность – евреи, одно и то же призвание, одна непреодолимая страсть – убивать. Но убийцами они именовались не какими-нибудь, а исключительно «в белых халатах».
Отец окончил мирное терапевтическое отделение медицинского института. Но так как Героем он был не только по званию, а и по характеру, то назначение получил туда, куда никто, кроме него, не рвался, – стал заведующим лабораторией, где испытывались смертоносные, устрашающие вакцины: античумные, антихолерные… Получается, он сразу же приобщился к сражениям. Такая была натура!
Добровольцем на фронт отец записался, конечно, не на второй день войны, а в ее самый первый день. Природный героизм не позволил ему обождать. Направили его заместителем начальника госпиталя.
Госпиталь располагался вдали от передовой, но отец, родившись Героем, согласиться с этим не пожелал. Он мог находиться лишь там, где непрерывно требовался его героизм. И стал пехотинцем. Мама покорно не отговаривала…
Покорность может и повелевать, если это черта женского обаяния. Мамину покорность можно было назвать и преданностью отцовской натуре. Она сумела бы поломать чрезмерную тягу отца к опасностям, к риску. Но стать разрушительницей отваги себе не позволила. Бракосочетавшись с отцом, она навсегда осознала себя не просто женой, а женой Героя. Сперва с обыкновенной, маленькой буквы, а впоследствии и с заглавной. Мама, я думаю, и полюбила отца не за притягательность внешности, которая, безусловно, была, не за яркие дарования, которых, кажется, не было, не за высокий ум, который тоже особенно не выпирал, а за верность и мужество. Верней сказать, за характер.
Позднее я понял: если мужество способно вызывать лишь восхищение, то верность – иногда восхищение, а иногда раздражение. И даже протест. Отцовская верность маме была залогом нашего детского счастья: мы трое знали, что «личные» конфликты и бури, сотрясавшие и даже уничтожавшие другие семейные очаги, к нам в дом ворваться не могут. А вот отцовская верность раз и навсегда обретенным взглядам наш дом сотрясла. В том самом году…
История с «белыми халатами» захотела быть в «белых перчатках». И тогда кто-то придумал, чтобы одних евреев в белых халатах обличили другие евреи в халатах того же цвета. Истинная белизна должна была сокрушить обманную. Папа был истинной. Да еще с Золотою Звездой!
– В жмурки можно только играть, – сказал Еврейский Анекдот. – Но нельзя, зажмурившись, жить.
– Когда играют в жмурки, глаза не зажмуривают, а завязывают, – объяснила мама, поняв, куда Анекдот клонит, и заранее обороняя мужа.
Помню, ночами отец в кителе без погон и со Звездой на той стороне, которая ближе к сердцу, расхаживал по квартире. У нас были две крохотные комнаты и кухня, в которой могли уместиться либо мама с папой, либо мы втроем. А вместе не умещались… Поэтому отец, точнее сказать, не расхаживал, а метался туда-сюда: на малом пространстве возникает ощущение загнанности.
Он и был загнан… Хоть никогда – кто бы ни загонял! – не предъявил бы обвинение тем, в чьей вине не был уверен совершенно и до конца. Что названные убийцами и были убийцы, отец не сомневался. Но все же требовать казни, расстрела – а именно этого ждали от него, еврея-Героя и медаленосца! – он не решался. Фронтовой китель и Золотая Звезда призваны были взбодрить отца, подвигнуть на нечто чрезвычайное, укрепить убеждение в неколебимой справедливости предстоящего ему дьявольского броска.
Сатана – в планетарном масштабе – прежде, как известно, был ангелом. И наловчился выдавать свои сатанинские игры за ангельские, привораживая обманом и тех, в ком неразлучимы были отвага с доверчивостью.
Накануне того – казалось, непостижимого для него! – шага отец делал сотни, а может, и тысячи шагов по квартире. Чтобы нас не будить в ночи, не тревожить, он передвигался по кухне и нашему микрокоридору в тапочках. Бесшумность его метаний нагнетала дьявольскую загадочность. В неестественном сочетании тапочек с торжественным кителем и Звездой можно было ощутить нечто комичное, но ощущался трагизм. И мама время от времени одними губами спрашивала:
– Может быть, ты присядешь?
– Да, да… Я сяду, – обещал ей отец.
И продолжал свой крестный путь к тому, по-мефистофельски навязанному, поступку.
– В некоторых странах, я слышал, смертной казни вообще нет? – предвидя падение и пытаясь за что-то ухватиться, спросил Анекдота отец.
– И у нас могут отменить… Но только в том случае, если решат казнить каждого третьего.
– Почему ты так не любишь… всю нашу землю? – уже как бы с другой стороны решил защититься отец.
– Землю я люблю всю. Но не всех, кого она родила, – с печалью полного откровения произнес Анекдот.
– Ты не веришь людям.
– Это тебя заставляют не верить.
– Нелюдям… А не людям! – опершись на тапочки твердо, как на каблуки военных сапог, ответил отец.
И даже я, хоть мне минуло всего-то семь лет, понял: он на что-то решился.
А назавтра, ближе к вечеру, мне показалось, что черная радиотарелка еще более почернела. Она заставила маму и нас троих безмолвно прижаться друг к другу.
– Говорит Герой Советского Союза Борис Исаакович Певзнер!
И сразу же голос отца, чем-то отделенный от него и принадлежавший не ему, а сатанинской затее, выдаваемой за необходимость и ангельскую сверхцель, зазвучал поверх наших голов, и всей нашей квартиры, и всего нашего дома.
Помню только, что отец присоединялся к «миллионам негодующих», требовал, «как и они»…
– Во гневе нельзя присоединяться, – в тот же вечер, но уже поздний, сказал ему потрясенным шепотом Абрам Абрамович. – Гнев должен быть индивидуальным. К добру присоединяться можно… Это никому не грозит. А гнев толпы? – Он потер пустой рукав, окунувшийся в карман пиджака, будто ощущая отсутствие правой руки, которая могла бы ему помочь. В драматичные или конфликтные минуты он всегда вспоминал о ней. – Да-а… Еще раз я убедился: в обыденную, мирную пору проявлять мужество труднее, чем на войне.
– Как раз в то время люди возвращались с работы и мало кто слушал радио, – полувопросительно, отыскивая надежду, произнесла мама.
– Не обольщайтесь: это услышал весь мир, – с еле уловимой, но и непостижимой для него резкостью ответил Анекдот.
Непостижимой потому, что отвечал он на мамину фразу. Хотя резкость адресовалась отцу, которого мама исподволь начала защищать.
– Я же говорил, что сначала Иосиф Виссарионович признает Государство Израиль, даже поддержит его – чтобы придраться было нельзя! – а затем накинет удавку на шею дочерям и сынам израилевым, живущим в его стране. Что-нибудь иезуитское он должен был для этого выдумать. Вот и пожалуйста…
– Подобное придумать нельзя! – как Герой готовясь перейти в наступление, заявил отец.
– Однажды, на фронте, ты вырвался из фашистского окружения. Но свои нацисты страшнее чужих: из их окружения ты не выбился.
– Как можно сравнивать?!
– В сравнении познается истина.
– Но не в таком… – холостым патроном стрельнул отец.
– «Чтобы в ложь поверили, она должна быть чудовищной!» Сию «мудрость» Гитлер и Геббельс то исподволь, то оглашенно заталкивали в послушные головы.
– Зачем сравнивать? – опять бесцельно прозвучал холостой выстрел. Но я почувствовал, что отцовские убеждения готовят себя к атаке. – Если врачи способны? Врачи! Трудно себе представить…
– Не надо насиловать воображение. И представлять себе то, чего быть не может, – посоветовал Анекдот.
– Народ верит. А его не обманешь!
– За народ не высказывайся.
– Я слышал… От очень многих!
– Что поделаешь? Мы раздавили гитлеризм, заразившись при этом одной из его неизлечимых болезней. Парадокс!
– Что ты хочешь сказать?
– То, что сказал… – После паузы Анекдот вновь произнес потрясенным шепотом: – Как ты теперь выйдешь на улицу?
– Я выйду с ним, – промолвила мама. – Мы выйдем вместе.
Отец был Героем, а мама – женой Героя.
Есть такое выражение – весьма неточное – «оборвать телефон». Ведь если телефон действительно «оборвут», он станет немым. У нас же звонки словно бы догоняли друг друга круглые сутки. Чтобы выразить свою солидарность с отцом, звонили и по ночам. Ночная солидарность призвана была доказать, что от волнения перепутала время суток.
– Вот видишь! – обратился отец к Анекдоту столь уверенно, что уверенность его вызывала сомнение. Точней было бы, конечно, сказать: «Вот слышишь!» Потом он повернулся к маме: – Мы с тобой можем выйти на улицу.
– Если бы любовь так же объединяла людей, как объединяет их ненависть, – с ироничной грустью произнес Анекдот.
Продолжая по профессии оставаться врачом, отец сражался с чумой и холерой так наступательно, будто они угрожали городу, государству и непосредственно нашей семье. Ничего подобного не происходило… Но его бесстрашие выискивало «горячие точки», где можно обжечься и даже погибнуть. Руководителем лаборатории, которым он был до войны, отца не назначили, а утвердили заместителем.
– Привыкай к тому, что, если даже человек нашей национальности является практически первым, он должен считаться вторым. Предпочтительней, разумеется, третьим или четвертым… Но выше второго места для него заняты, – объяснил Анекдот.
– Зачем такое нагромождать? – возразил ортодоксальный отец. – Руководитель уже есть… Не гнать же его!
– Им повезло, что он есть: отказать Герою было бы сложно. Но что-нибудь они бы изобрели!
Анекдот остался при своем мнении. Это было вскоре после Победы. Вспоминая, я по-прежнему то забегаю вперед, то возвращаюсь…
А в тот день Абрам Абрамович и его несогласие с отцом молча объявили перемирие. При маме спорить было бессмысленно: она сразу, не расставаясь с внешней покорностью, становилась на защиту отца – и Абрам Абрамович вынужден был отступать. А в глобально значимых спорах он отступать не желал.
Поэтому и на гордое отцовское «Вот видишь!» ответа не последовало. Но позже, когда мама ушла к соседке, Абрам Абрамович привычно перемешал драматизм с юмором:
– Знаешь, есть анекдот… Идет коллегия министерства. И вдруг министр сострил. Все подобострастно захихикали. А один сидит и не смеется. Министр подходит к нему: «Что, не дошло?!» – «Нет, я из другого министерства». Так вот, я из другого министерства, Борис. И поддакивать вам не собираюсь.
– Но министерство-то очень большое: вся страна! – возразил отец.
– То высказываешься за всю страну, то за весь народ. Даже за свой народ, за еврейский, я бы лично высказываться не решился.
Но как раз от имени этого народа отца вскоре попросили высказаться. Еще раз…
Отцу позвонили из редакции газеты «Правда» и поздравили с успехом, о чем он сообщил нам без гордости, продолжая защищаться холостыми патронами. Абрам Абрамович потер пустой рукав пиджака и, воспользовавшись отсутствием мамы, сказал:
– Успех на крови? – Освобождаясь от гнева, он покашлял и добавил сочувственно: – Твоя лаборатория предотвращает чуму… А по-моему, чума набирает силу.
«Как повезло, – думал я позже, – что в те времена повсеместно прослушивали лишь телефонные разговоры, но еще не созрели до широкомасштабного прослушивания квартир. По крайней мере, Героев Советского Союза!»
– Ошибаешься, – возразил Анекдот, когда я поделился своей успокоенностью. – Как раз квартиры Героев и прослушивались в первую очередь. Чем значительней была личность, тем меньше ей доверяли. Парадокс? Но парадоксальна и вся наша жизнь.
Еврейский Анекдот предпочитал вести подобные разговоры на «свежем воздухе». Однако все чаще переступал через это правило: пришлось бы целые вечера проводить на улице.
Вслед за поздравлением отца пригласили в редакцию самой главной газеты, созданной лично Владимиром Ильичем.
– Наверное, хотят, чтобы ты что-нибудь сочинил: присоединился к всенародному гневу письменно, – предположил Анекдот. – Сочинишь? Терять уже нечего.
– Им терять? Которые сами во всем сознались?
– Нет, тебе.
– Да они же сознались! – взвинчивая себя, повторил отец.
– Стало быть, ты имеешь право вынести им приговор? – Опять пользуясь отсутствием мамы, Абрам Абрамович не амортизировал юмором вернувшийся к нему гнев. – Никогда еще и ни в какие исторические эпохи не было так много судей! Самое же поразительное, что миллионы судей принимают одно и то же решение.
– Потому что другого не может быть, – с неколебимостью ответил отец.
Абрам Абрамович не угадал: в редакции отцу не предложили что-либо сочинять, а попросили лишь подписать. До него уже расписались многие… И все, как один, евреи.
До последнего часа своей жизни отец не мог позабыть об этом.
В серокаменном, тяжело надавившем на землю здании отовсюду наступало на отца одно и то же слово из шести букв: «ПРАВДА».
– Правдой нельзя заклинать, – однажды сказал Анекдот, – ей нельзя удивляться. Ты сообщаешь: «Я видел на улице одетого человека». Вот если б ты встретил голого! Да-а, правду нельзя замечать. Как не замечают нормального воздуха. Если он становится ненормальным, опасным…
– Почему? – возразил отец. – Иногда восклицают: «Какой чистый воздух!»
– Это сигнал тревоги. И прежде всего для нас, для врачей. Ибо означает, что люди привыкли к воздуху загрязненному, а чистый для них – событие. Пойми, если правдой гордятся, если за правду хвалят, значит, привыкли ко лжи.
В вестибюле отца встретили два руководящих деятеля еврейской национальности. Они были известны пуленепробиваемой ортодоксальностью, верноподданническим царедворством.
– Отрабатывают свой хлеб! – говорил Еврейский Анекдот. – Даже у Гитлера были «нужные евреи». Те уж старались пошибче нацистов! И евреям-политикам, которых наш выдвигает, руки подавать нельзя. Если он ради них перешагнул через свое юдофобство, то через что же перешагнули они?!
Два деятеля, как конвоиры, взяли отца под руки, ввели в лифт, вывели из него и проводили в кабинет главного редактора. Может, они боялись, что отец по дороге сбежит?
Самого главного в кабинете не оказалось, ибо там собрались только евреи. И все до одного – знаменитые! Новаторы производства, ученые, писатели, музыканты… Не хватало только Героя войны. И его привели.
Рассказывая об этом, отец всякий раз подчеркивал одну, быть может, второстепенную, но намертво вцепившуюся в его память деталь: никто из знаменитостей с ним не поздоровался.
– Такие интеллигенты… Но не кивнули даже.
Знаменитости и друг с другом совершенно никак не общались. Сидели на диване, на стульях вдоль стен, уставившись в никуда. Отца как бы и не заметили. Восковая, сероватая бледность покрывала их лица. А растерянность и крайнее напряжение проявляли себя в недвижности рук. Пальцы так сцепились друг с другом, что, казалось, могло произойти замыкание и вспыхнуть пожар.
Передвигались только два руководящих деятеля и отец. Его подвели к столу… Посреди на зеленом сукне (можно было бы сказать, «как на поле», но с полем то сукно, хоть и зеленое, протестующе не ассоциировалось) – так вот, на зеленом сукне возлежал неестественно огромный двойной, или хищно двукрылый, лист. А на нем – текст и колонки фамилий, напечатанных типографским способом, будто вросших в бумагу. И еще подписи, истерично изрисовавшие второе крыло листа – параллельно, полуперпендикулярно, вкривь и вкось… Когда отец начал всматриваться в текст, крылья стали казаться ему все более зловещими, а подписи нарочито неразборчивыми. Та продуманная неразборчивость была трусливо-наивной: она расшифровывалась инициалами, фамилиями, набранными жестким шрифтом. Он был таким, что сомнения – даже в букве единой! – диктаторски исключались.
Согласно тексту, который отец, обладавший снайперским зрением, дословно прочитать не смог, новаторы, именовавшиеся тогда стахановцами, ученые и писатели, музыканты и режиссеры – все согласно и дружно, хоть в реальности стеснялись друг на друга взглянуть, – признавали вину еврейского народа перед другими народами и жаждали лишь одного: искупления. Оно, как понял отец, могло осуществиться только вдали от нашего дома, в Приморье, где расположилась автономная Еврейская область. Воссоединение с ее населением – а может быть, поселением – являлось, оказывается, целью жизни тех, кто собрался в казенно-барственном кабинете. Там, где отца с разных сторон гипнотизировало слово «ПРАВДА», будто высеченное из кремня. Исключительно вдалеке от родного города и родного дома могла быть, оказывается, обеспечена, гарантирована и наша полная безопасность, ибо народ всей страны, понял отец, возмущался так сильно, что готов был к действиям необузданным, непредсказуемым.
Затвердевшие на диване и на стульях вдоль стены знаменитости просили без всякой задержки, как можно скорее погрузить их в теплушки и отправить для воссоединения, искупления и спасения.
– Подпишите, пожалуйста, – мягко подсказал отцу один из руководящих деятелей, будто речь шла о каком-нибудь юбилейном поздравлении.
– Если, разумеется, вы согласны, – с ласковой демократичностью добавил второй.
И отец расписался. В чем? В доверчивости? Или в трусости, хоть от рождения был Героем? На это сейчас с достоверностью трудно ответить. Но только не в трусости! Окаменелая убежденность, я думаю, водила его пером. Но сквозь эту окаменелость пробилось странное изумление: неужели Гутенберг изобрел свой станок, чтобы напечатали со временем то, что он, отец, подписал.
При чем тут был Гутенберг? Но ведь и все остальное навалилось вопреки реальности и рассудку.
Обычно отцовская подпись «Певзнер» выглядела по-строевому прямолинейно и безоговорочно, как слово «Правда» в серокаменном здании. Но там, в этом здании и его особой важно-вельможной обители, отец расписался тоже с нарочитой неразборчивостью.
– Ты, значит, подписал прошение о депортации? – еле слышно, беспощадно комкая свой пустой рукав, сказал Анекдот.
– О чем? – переспросил отец.
– О депортации. Это тотальная, поголовная высылка. – Мамы не было, и Абрам Абрамович мог не сдерживаться. – Сражаешься с чумой?.. А она все распространяется, перерождаясь в эпидемию. По-моему, ты борешься с какой-то не той чумой. Надо бы с нравственной, политической!
Тот спор не просто возник в моей памяти – он заныл в ней, как старая рана, когда я присел в одном из своих маршрутов на осеннем, но еще не поддавшемся медной окраске бульваре. Его имя – Нордау – казалось мне скандинавским… На самом краешке скамьи приспособилась старушка, сжавшаяся, хоть было тепло, от какой-то мысли, терзавшей ее, мне показалось, всю жизнь.
– Вы о чем? – бестактно задал я негромкий вопрос, потому что, мне чудилось, думали мы об одном и том же. То была мистика. Я, как обнаружилось чуть раньше, обладал способностью притягивать к своим мыслям чужие. Но все же не до такой степени, как выяснилось на той скамейке.
– Мужа моего англичане депортировали в Советский Союз, к Сталину… после войны. Как пленного. В лагере смерти у фашистов он выжил. Немцы в нем еврея не опознали. А в сталинском лагере доконали. За что? Он ведь попал в плен тяжелораненым, был в беспамятстве. За что же его? Я думаю об этом с сорок пятого года. За что я на свете одна? Детей у нас не было: он ушел на фронт прямо со свадьбы. Что плохого мы сделали Сталину, Гитлеру, англичанам? Депортация… За что я одна?
– Осторожно, – сказал я. – Вы же на самом краешке…
– Я там уже очень давно.
Абрам Абрамович учился вместе с отцом. Когда они были студентами третьего курса, состоялся исторический, как называл его впоследствии Анекдот, совместный «вечер отдыха» двух институтов – медицинского и педагогического. Отдых был таким безмятежным, что закончился дракой. Будущие медики, которым предстояло лечить людей, дрались с будущими педагогами, которым предстояло людей воспитывать. И только доблесть отца, который не побоялся разбросать в разные стороны будущих воспитателей и целителей, остановила свару, грозившую превратиться в побоище. Мама подошла к отцу, чтобы поблагодарить его, – и они взаимно влюбились: он – в неотразимую красоту, а она – в неотразимое мужество.
– Она его за смелость полюбила, а он – за то… – Анекдот, перефразируя Отелло, закончил: – А он ее за то… за что бы каждый полюбил.
Абрам Абрамович тоже помог «бороться за мир», что было столь модно не только в масштабе вечера отдыха, но и в масштабе планеты. «Борьба» и «мир» – понятия противоположные. Но этого никто у нас как-то не замечал.
– Мы с тобой родились в результате драки, – сказал мне однажды Игорь. В той шутке была не доля правды, а полная правда и ничего, кроме правды.
Желая уточнить детали нашего грядущего появления на свет, я спросил:
– А из-за чего дрались?
Мама и папа не помнили. Но Абрам Абрамович объяснил:
– Из-за того, что кто-то пытался нарушить очередь.
– За чем? – спросил я.
– Не «за чем», а «на что»! На танец с вашей мамой.
Отец запоздало возревновал:
– Чересчур большая была очередь!
– Ну, ты-то был бы вне конкуренции и вне очереди, – успокоил его Анекдот. – Но ты не сразу заметил Юдифь: претенденты на танец ее заслонили. А я числился девятым. И до меня не дошло…
– До сих пор помнишь порядковый номер?
– А как же…
Почувствовав, что произнес это с излишней печалью, Абрам Абрамович свернул на свой испытанный путь:
– Знаете, есть такой анекдот… Стоит женщина на остановке. К ней подходит мужчина, вероятно еврей, и спрашивает: «Третий номер троллейбуса здесь проходит?» – «Проходит», – отвечает она. «А пятый номер?» – «Проходит». – «А седьмой номер?» – «Здесь проходят третий номер, и пятый, и седьмой, – отвечает женщина. – Но ваш номер не пройдет!» – Абрам Абрамович с той же грустью добавил: – Мой тоже не прошел… – И вновь спохватился: – Но твой-то номер, Борис, прошел! Хоть в очередь ты и не становился.
В институтские годы Абрам Абрамович, естественно, был более молодым, но не был менее мудрым. И посоветовал отцу незамедлительно сделать предложение нашей будущей маме.
– Каждый день промедления смерти подобен, – сказал Анекдот. – Ее уведут!
Отец кинулся в наступление, завершившееся взятием крепости «Юдифь», которую пытались захватить многие. Но он оказался отважней и отчаянней других атакующих.
Еврейский Анекдот жил в одной из семи комнат коммунальной квартиры вместе со своей мамой, которая была приговоренно парализована. Всеми возможными и невозможными средствами он продлевал ее жизнь, парализуя этим свою личную. И постепенно привык быть холостяком. Мама, дождавшись, когда сын окончит институт, умерла. А привычка быть холостяком у Анекдота осталась… Тем более, что одиночества Абрам Абрамович не испытывал: он стал членом нашей семьи.
– Какая разница – Певзнер или Абрамович? – говорил он. – Для антисемитов – это одно и то же. И для меня, как ни странно!
По этой причине он обменял одну из семи комнат коммунальной квартиры на одну из девяти комнат другой коммунальной квартиры. Но зато на нашей улице.
А вернувшись с войны раньше отца, он, лишенный правой руки, взял в руки, как тогда говорили, «заботу о семье фронтовика», состоявшую из одной нашей будущей мамы. Она ждала мужа, глубоко запрятав страх и отчаяние. Сокрытая же взрывчатка гораздо опаснее той, которая на поверхности, видна и поддается контролю.
Через многие десятилетия – не могу вновь не вспомнить – я скажу умирающему Анекдоту:
– Абрам Абрамович, я не хочу прощаться… Вы не должны уходить… Вы так любите жизнь!
– Я любил вашу маму, – ответит мне он.
Сквозь страдания его, которые я угадаю, в глаза Абрама Абрамовича все же пробьется юмор, перемешанный с грустью.
– Есть такой анекдот…
Его голос ослабеет, но не утратит иронии.
Анекдот застынет у него на губах и в его глазах. В них застынут смех и печаль. Взгляд будет не мертвым – он будет остановившимся, но живым.
Или, может, мне все это покажется?
Когда прозвучало обманчиво плавное слово «депортация», будто имевшее отношение не к высылке людей, а к какому-то романтичному «порту», Абрам Абрамович сразу же припомнил анекдот. Но рассказал его хмуро, без юмористической интонации: «Вы знали Рабиновича, который жил напротив тюрьмы? Так теперь он живет напротив своего дома».
Абрам Абрамович имел в виду не только нашу улицу, а все улицы и дома.
– Мне кажется, – продолжил Анекдот совсем уж не в анекдотической форме, – никогда еще… или почти никогда люди не предлагали подвергнуть пытке самих себя, или расстрелять себя, или казнить. А вы, Борис, попросили. Потому что вас попросили… Что ж, надо собираться в дорогу.
Мама плакала очень редко. И лишь от обиды. Из-за боли она не плакала. И никогда не молила о помощи. Даже когда мы с братом и сестрой, уступая, как уверял Анекдот, дорогу один другому, трое суток не являлись на свет.
Отец, я был уверен, плакать вообще не умел.
И вдруг в одно и то же утро мама уткнулась головой в диванный валик, а отец глухо закрыл руками лицо. Плечи их содрогались – неритмично, бесконтрольно. Я угадал, что они рыдают. Хотя никаких надрывных звуков не было. Они отчаивались молча, и это так меня потрясло, что я тоже заплакал.
До этого, в течение нескольких дней, мама и отец ждали. Затаенно и судорожно.
– Надо бы с ужасом ждать того часа, когда все мы – и ваши дети, поймите: и ваши дети! – должны будем погрузиться, как ненужный вредный товар, в холодные теплушки, слепые, без окон, на каких-нибудь тайных подъездных путях, – сказал Анекдот. – Ждать, как мы сами послушно, словно рабы третьего рейха, явимся для отправки на вечную ссылку. По твоей просьбе, Борис… А вы чего ждете? Отчего напряглись? Оттого, что заболел тот, который решил вас сослать? Но это ведь запредельная степень холопства!
Ничего подобного еще не бывало: Анекдот осуждал открыто и маму.
Но мама и отец его не услышали. Все их чувства и мысли уперлись в плотину ожидания.
– Плакать нужно было в тот день, когда Сталин родился, а потом причалил с кастетом и дубиной к каждому порогу каждого дома. Плакать же, когда он отчаливает? Что ж, значит, и другой может поступать с нами так, как поступал он.
Раньше Анекдот называл Сталина, как правило, Иосифом Виссарионовичем. В этом была насмешка. Но в тот час от шуток он был далек.
Мама и отец вновь его не услышали.
– В тридцать седьмом году был в ходу такой анекдот, – начал внезапно Абрам Абрамович.
– Сейчас не время для юмора, – думаю, впервые перебил, как обрезал его, отец.
– Ну почему же? Анекдотичность происходящего как раз соответствует… Одним словом, в незабываемом тридцать седьмом говорили: «Наш дом похож на автобус: половина сидит, а половина трясется». Из тех, кто сидел, почти никого не осталось. А те, которые тряслись, или их потомки сегодня рыдают, скорбят и, согбенные от горя, пойдут на похороны. Или в том числе и они.
– Вся наша семья будет с ним прощаться. И дети пойдут, – как фронтовой приказ, не подлежащий отмене, произнес отец.
– Это тот единственный случай, когда я не буду с вашей семьей. Ни буквально, ни в помыслах, – без вызова, а скорее печально произнес Анекдот. Он не осуждал отца и всех остальных – он их жалел.
А потом наступил день прощания. И мы впятером отправились в Колонный зал Дома Союзов. Путь пролегал через крутой спуск к Трубной площади и далее – по Бульварному кольцу, к Пушкинской улице.
– Пушкина так не хоронили, – произнес отец без осуждения этого факта, а как бы ставя вождя поэту в пример.
– Пушкина вообще, Боренька, вывезли из города ночью и тайно, – ни с того ни с сего уточнила мама.
Многое в те дни происходило в первый раз. Впервые умер Сталин… Впервые Абрам Абрамович откололся от нашей семьи. На время, но откололся… Впервые при нас, детях, мама пусть косвенно, не в упор, но возразила отцу.
Мы стали двигаться по узкому спуску, зажатому между домами и чугунной решеткой Рождественского бульвара. В непроницаемо тесном людском потоке мы перемещались как бы не сами – неостановимая масса людских тел, ожесточенно напиравших друг на друга, проталкивалась все дальше вниз, к Трубной площади. А потом движение закупорилось – и площадь неожиданно стала целью, достичь которую с каждой секундой становилось все невозможнее.
Крутой спуск был необычен для города, отличавшегося равнинным, а не гористым южным ландшафтом. Или природа пожелала напомнить нам, что мы хоронили горца? Сперва его смерть объединила тех, которые без какого-либо призыва или приказа собрались вместе. И стиснули от горя не только зубы, но и свои ряды. Впрочем, зубы стиснули лишь фанатично мужественные, а другие омывали горем свои лица, обильно смачивали им пальцы, платки. Люди не могли представить себе, что бессмертный скончался. И так обыкновенно: какой-то сосудик в мозгу оказался сильней его власти над всем и над всеми. Над всеми, кроме того сосудика… Огнепоклоннический трепет перед вождем требовал от людей убедиться, узреть собственными глазами, что они лишились главной своей опоры, защиты, гарантии небывало мощного и лучезарного будущего, в которое верили беззаветно.
Возник вроде бы коллектив совместно страдающих… По-разному, но совместно. И вдруг громоподобно-неожиданная опасность оглушила людей криками, свинцово сковала их движения – и разрушила коллектив общей скорби. Каждый устремился к собственному, индивидуальному спасению. Но устремился лишь мысленно, потому что и шевельнуться, как хотелось, не мог.
– Не расцепляйте рук! Не расцепляйте!.. – уверенно, возвращая нам надежду, повторял отец. Это тоже было приказом, выполнение которого обещало спасение.
Поток людей, сползавший вниз медленно и тяжело, как лава по телу вулкана, сковывала зажатость между домами и чугунной решеткой, но и страх, все определеннее перераставший в ужас.
– Не расцепляйте рук! – повторял отец.
И мы до нестерпимости сжимали друг другу пальцы.
Отец, как на войне, выработал какой-то тактический план, который мог оказаться стратегическим для всей нашей дальнейшей жизни. Он вытягивал нас из эпицентра человеческого скопления, где между людьми не было уже ни малейшего расстояния, все ближе и ближе к домам. Мы по миллиметрам вытаскивались отцом из каменной слитности тел, которая способна была сплющить, раздавить, уничтожить.
– Дашенька, держись. Держись, Дашенька… – просила мама сестру. Но я понимал, что это относилось и ко всем нам.
Из потока по-прежнему с нараставшим отчаянием пытались вырваться не только руки, ноги, плечи, но и голоса:
– Помогите! Спасите!..
Кто мог в этом скованном бессилии помочь кому-нибудь и себе самому?
Но нам помогал отец. И он вытягивал нас к воротам громоздкого, равнодушно недвижного старинного здания. Все ближе, все ближе…
Мне стало ясно, совсем ясно, за что мама полюбила отца. И почему была такой послушной ему.
Мы незаметно, но все же протискивались вслед за отцом по невидимому пространству, которое было единственной дорогой надежды. Отец выполнял задачу невыполнимую. Кто-то внезапно уперся коленом мне в пах, непереносимая боль приказывала опуститься, присесть на корточки. Но я мог двигаться только вбок – к воротам, к воротам… Туда с маниакальной, сумасшедшей решимостью тащил нас отец. Он вытягивал нас из беды, которая могла оказаться нашей последней бедой. А прижатость к чужим телам вот-вот могла стать прижатостью к смерти.
Я подумал, что многие люди, наверное, не сдавлены, а уже раздавлены, мертвы, но не в состоянии обнаружить свою гибель, не могут упасть, потому что стиснуты живыми телами. Или живыми и мертвыми.
Не помню, как чудодейственная сила спасения протащила меня между створами вечных старинных ворот. В одно мгновение тело мое высвободилось от физической сжатости. А душа освободилась от сжатости страхом лишь в следующий миг, когда я убедился, что мама и сестра с братом тут же, в старинном и потому просторном дворе. Но отца не было.
– Куда ты? Куда ты, Боря? – проталкивая слова, как проталкивались недавно наши тела, полушептала мама. – Куда ты?
Отец пробился к воротам первым из нас. Но и во имя нас… Поэтому сам прижался к заржавленному металлу, а нас пропустил вперед и стал вталкивать сквозь массивные ворота внутрь двора. Когда же наконец втолкнул, ворота под напором людского смятения, угадавшего отцовский план, захлопнулись с тупым звоном и скрежетом. Толпа стала плотней и плотней прижимать отца к ржавому металлу. А он, ухватившись за железные прутья и переплетения, подтянулся и полез вверх-вверх… Толпа пыталась вновь раздвинуть ворота, чтобы проникнуть в спасительный двор, где находились мы четверо, без отца. «Неужели навсегда?» – возникла у меня паническая мысль. Кому-то показалось, что отец забрался на ворота, чтобы сделать их нераскрываемыми, сковать их цепью, неплотно соединявшей чугунные створы. Подозрения рождали немедленные, лихорадочные действия. И руки, руки… обезумевшие руки стали озлобленно хватать отца за одну ногу, за другую, тянуть его вниз.
– Остановитесь! Остановитесь!.. – услышал я мамин вопль.
Она попыталась протиснуться назад, за ворота, на помощь отцу. Но мы, семилетние, вцепились в ее кофту, чтобы не остаться одним. Быть может, мы струсили, были эгоистичны. Но мы были маленькие, мы были дети. А обезумевшие руки все тянули отца обратно. Он вдруг оторвался от металлических переплетений, отпустил их. И – высокий, тяжелый – начал, не сдаваясь, цепляясь за металл, падать туда, где была толпа.
Инстинкт самосохранения помог кому-то отпрянуть от ворот, хоть отпрянуть, казалось, было некуда, – и чудом образовался кусочек пустого пространства. Отец рухнул не на головы, а на асфальт, где в то мгновение возникла пустота.
– Они растопчут его… Растопчут… – проговорила самой себе мама.
Прильнув к воротам, она, всегда такая застенчиво-молчаливая, вскричала голосом, который принадлежал не ей, а неудержимому стремлению спасти мужа:
– Остановитесь… Остановитесь… Оставьте его!
Одной из примет большевистского общества была закрытость не только в глобальном значении, но и закрытость «по мелочам». Холуйское подражание «большой политике» часто действовало по инерции, без всякой выгоды для кого-либо и без малейшего смысла. Если, к примеру, в кинотеатре было пять дверей, то три из них неукоснительно запирались: оставляли лишь одну для входа и одну для выхода… «Обойдутся!» Возникали давки, которые считались нормальными и обязательными: они свидетельствовали о неудержимой тяге к искусству. Значит, какой-то смысл все же был?
Вот и старинные ворота взяли под уздцы цепью. Воротам на цепи не под силу было широко, до конца распахнуться, словно кто-то предвидел, что они могли спасти людей, но не хотел этого.
Каким-то снизошедшим на нее свыше усилием мама, робкая и хрупкая, немного, как и отец, раздвинула ворота, наполовину протиснулась сквозь створы, которые могли, сомкнувшись, взять ее в безысходный чугунный плен. Но мама схватила за одежду отца и поволокла его к нам, в тот спасительный двор.
Я знал, что мама умеет все на свете. Но что она сумеет и это, я представить себе не мог.
Она волокла отца по земле силой своей преданности.
Других сил у нее не осталось.
Отец часто вспоминал, как его, контуженного взрывной волной, втащила в санитарный автомобиль медсестра. Она, наверное, влюбилась в него с первого и последнего взгляда. Последнего, потому что они ни разу более не встречались.
– Рязанский ты? – спросила она.
– Нет, московский, – ответил отец.
– Тогда уж мы с тобой не увидимся. Я рязанская…
– И вздохнула? Расстроилась? – будто противозаконно во что-то вторгаясь, спросила мама.
– Вздохнула, – не таясь, ибо таиться он не умел, ответил отец.
– И как ее звали?
– Ольгой.
– Сама назвалась? Или ты поинтересовался?
– Сама.
– Влюбилась, выходит…
– Почему?! Я ведь люблю тебя, – наивно опроверг отец.
– Неужели ты думаешь, она каждому сообщала свое имя? И вдобавок – откуда родом?.. – Внутренне помаявшись, мама виновато и даже покаянно склонила голову. – Если бы не та Ольга из Рязани, мы бы сегодня не были вместе.
– Поверь, Юдифь: сильнее тебя Борис любит только Советскую власть, – сказал Анекдот, то ли успокаивая маму, то ли подтрунивая над отцом. Подобные шутки были смертельно опасны, особенно не на «свежем воздухе». Но Абрам Абрамович, мне казалось, совсем лишился боязни смерти и испытаний, хотя и не считался героем. О том, что он потерял на войне руку, Анекдот невольно напоминал, лишь теребя в минуты напряжений пустой рукав. Восторгаться же своей фронтовой доблестью запрещал.
Отец частенько не знал, как реагировать на фразы Абрама Абрамовича. Но поскольку Ольга была мамой реабилитирована, позволил себе вспомнить:
– После контузии я не ощущал никакой боли. Только тело не подчинялось мне.
– Неподчинение в этой стране – самое опасное заболевание, – опять сочувствуя нам всем, произнес Анекдот. И хоть речь шла о войне, о контузии, в его полушутке не было цинизма: ведь он всех нас жалел. А страну, в которой мы родились и жили, всегда называл «этой страной», а не «нашей». Но Россию любил. Наморщив свой сократовский лоб, Анекдот вопрошал:
– Кто и когда объяснит: почему самая богатая природными и человеческими кладами – богатейшая! – страна живет, как бедная? Россия преподнесла миру наибольшее количество (простите за казенное слово!) гениев. Кто-то захочет поспорить? Я могу доказать. Подсчитал! Но это количество почему-то никак не переходит в качество… жизни наших людей. Почему? Хотя Федор Михайлович все, и Иосифа Виссарионовича в том числе, предсказал. Провидчески вычислил!
Бессмертного писателя он часто называл запросто по имени-отчеству. И можно было бы счесть это фамильярностью, если б не благоговейная интонация, с какой Анекдот о нем говорил. Вождя же он называл по имени-отчеству с иронией, от которой во все стороны летели искры брезгливой ненависти.
– Но ведь Федор Михайлович был, говорят, антисемит? – робко напомнила мама.
– С него нет спроса, – ответил Абрам Абрамович.
И выверил своими, мне чудилось, тоже провидческими, глазами, довольна ли мама его ответом. Мама была довольна, и он успокоился.
Абрам Абрамович не допускал ни единого худого или усмешливого слова о русском народе. Именовал же его только великим. Даже знаменитую тютчевскую строку «умом Россию не понять» он молчаливо отвергал и принимал лишь следующие две строки: «аршином общим не измерить: у ней особенная стать…».
– Особенная и высокая, – добавлял он.
При всей своей несклонности к пышным эпитетам, он делал в этом случае бескомпромиссное исключение: «Великий народ за Сталина отвечать не должен. Да и грузины за него не в ответе… Между прочим, они от большого террора – в процентном, разумеется, отношении – пострадали больше других». Полностью Абрам Абрамович был покорен лишь справедливости. И моей маме…
Но, размышляя о судьбах России, Анекдот успокаиваться не мог:
– И все же почему такая жестокость, такой вандализм и нищета выпали на долю земли Федора Михайловича Достоевского и Петра Ильича Чайковского? За что?! – Оба были его кумирами. – Если б они жили при нас и при нас же скончались, на их похоронах давки бы не было. Что за страна! У ней, конечно, «особенная стать». Но не до такой же степени!
Когда мама заставила на мгновение оторопеть толпу и использовала минутное оцепенение, чтобы протащить отца сквозь спасительное пространство в массивных, заржавелых воротах и втащить к нам во двор, он боль ощущал. И даже не сумел скрыть ее, хоть был терпелив по-спартански. Он еле слышно, сдавленно застонал, а испугавшись этой слабости, сразу затих.
– Где? Где у тебя болит? – суматошно, точно с ворот попадали вниз мы с братом или сестра, допытывалась мама. По-матерински она относилась к нам всем. – Скажи: где болит?
– Нога, – ответил отец.
Его левая нога не просто болела – она была сломана и раздроблена.
– «Скорую помощь». Надо вызвать «скорую помощь»! – заметалась по двору мама.
В тот момент она не осознавала, что никакая «скорая помощь» не сумела бы пробиться во двор. К тому же у многих за воротами были переломаны не только руки и ноги, но и ребра, позвоночники – все, что можно было переломать, раздавить. А иных нужно было отвозить уже не в больницу, а в морг. Мертвые тела по-прежнему стискивались живыми. Они не могли упасть, и никто не мог над ними склониться… Было в этом нечто удушающе дикое. Потому я думаю, что сатана – не планетарный, а наш, отечественный, – хоть и умер, но похоронами своими не доверил управлять никому, кроме себя самого. Сатана правил бал, на который завлек людей, возлюбивших его и принимавших изощренные муки за эту грешную, неправедную любовь.
Толпа сомкнулась – и загадочное пространство, которое мама вымолила у судьбы, исчезло. Кто-то, подобно отцу, карабкался на ворота, хватался за металлические переплетения. Кто-то падал и исчезал, как в пропасти или кипящем котле.
– «Скорую помощь»… «скорую помощь»… – уже автоматически повторяла мама.
«Скорая» приехала за отцом через полсуток. Двенадцать часов пролежал он на выщербленном, точно снарядами пробитом, асфальте с трещинами, расползавшимися в разные стороны от пробоин.
Мы вчетвером, сняв с себя кофты и свитера, подложили их под отца и его левую ногу, потому что она кровоточила и лежать на грязном асфальте ей было нельзя. Мама шарфом туго-претуго перетянула бедную отцовскую ногу.
– Может случиться заражение крови. Заражение, понимаете? – объясняла нам мама. – И гангрена может возникнуть. Всю войну прошел. А тут, в мирное время…
Мирное время взывало за воротами о милосердии. Взывало к себе самому. Потому что толпа погибала от толпы, она сама терзала себя и повергала в исступление. Лишь через двенадцать часов кто-то услышал, внял и олимпийски невозмутимо отреагировал:
– Что поделаешь? Если такое событие? Без жертв не обходится. Люди погибают от горя. Будем оказывать помощь. По мере возможности…
Мера возможности была определена со столь кощунственным опозданием потому, что на фоне «главной беды» другие беды выглядели незначительными.
Левая нога оказалась сломанной в двух местах, а стопа превратилась в крошево. Хирург решил ногу отнять, чтобы она не отняла у отца жизнь.
Болезнь наступала… Она вознамерилась сделать с отцом то, от чего уберегла его Ольга. Медсестра выносила людей с поля боя гораздо быстрее, чем их выносили и вывозили с «поля давки».
Абрам Абрамович все-таки попал в похоронную процессию… Но лишь для того, чтобы, после отчаянного маминого звонка из какой-то чужой квартиры старинного дома, стремительно разыскать нас. А разыскав, он направил маршрут «скорой помощи» к своему давнему другу-хирургу, который не учился вместе с ним и отцом.
Когда боль под напором лекарств чуть-чуть отступила и позволила отцу отвечать на вопросы, хирург спросил:
– Вас не смущает, что моя фамилия Эпштейн?
– Почему вы об этом спрашиваете?
– Мне предстоит сделать вам серьезную операцию… Вы бывший фронтовик, и поэтому не буду скрывать: очень серьезную операцию.
– Операцию или ампутацию?
– Я постараюсь, чтобы ампутация была минимальной. Тогда вы сможете без особых мучений пользоваться протезом. Одним словом, поборемся. Но вы не боитесь?
– Не боюсь, – ответил отец-Герой.
– Нет, не операции… А меня?
– Вас?!
– Ну да… Я ведь еврей в белом халате. А вдруг «убийца в белом халате»? Вы как раз о таких говорили по радио. Я редко слушаю, но случайно так получилось… Услышал. Вы даже, помнится, призывали? В общем, как хирург не могу более разглагольствовать на эту тему. Вы – пациент в состоянии «крайней тяжести». И все-таки спрошу: вы даете согласие? – Отец закрыл глаза. – Вы согласны?
– Согласен. И простите меня.
Хирург Яков Моисеевич Эпштейн, все ближайшие друзья и коллеги которого были арестованы, а некоторые к тому времени и расстреляны, не отдал на растерзание беде отцовскую жизнь, не уступил. И даже отстоял переломанную в двух местах ногу. Ее, однако, он отстоял не всю. Раздробленную стопу и нижнюю часть голени Яков Моисеевич вынужден был уступить. Это и была, как он обещал, «минимальная ампутация».
– Гитлер не смог отнять у тебя ногу, – сказал Анекдот, навещая отца в послеоперационном отделении, куда его «по знакомству» пустил друг-хирург. – Гитлер не смог… А твой главный кумир, уже мертвый, отнял. Дотянулся с того света. Правда, Яша Эпштейн не позволил осуществить план вождя полностью. Все остальные планы выполнялись и перевыполнялись, а этот – нет. Опять еврей помешал!
Отец был не просто высоким. Он и сложен был словно по проекту скульптора, являвшегося, похоже, его приятелем. Ибо только приятель мог преподнести столь безупречную стройность. Но, заново обучаясь передвигаться, отец пригнулся, минимум на четверть уменьшив при этом свой рост. Никогда и ни на кого не перекладывал он своих трудностей. Ни на кого не пытался опереться, предпочитая во всех, даже самых рискованных, ситуациях собственную силу и личное мужество. Иногда он не прочь был опереться на мудрость Абрама Абрамовича. Но так как эта мудрость порой его не устраивала, отец и здесь обходился пусть спорными, но собственными возможностями и убеждениями.
Мама не могла стоять с ним, как говорится, плечом к плечу, потому что ростом была отцу по плечо. Фигурально же говоря, она всегда находилась с ним рядом. Однако, чтобы не унижать мужское достоинство, мама всегда и везде, кроме критических случаев, подчеркивала, что остается лишь женщиной. Потому что отец всегда оставался мужчиной.
И вот он стал опираться на палку, которую раздобыла мама. Кто-то из родственников пытался подарить ему кокетливую, пижонскую тросточку, потом старинную, нацепившую на себя фамильные вензеля трость с набалдашником, потом индивидуальный полукостыль. Но отцовская палка была не пижонской и не больничной – она пыталась доказать, что отец может обойтись и без нее, что он припадает не к медицинской подмоге, а к природе, к земле. Палка годилась на века, потому что была стволом молодого дуба – с корой, с новорожденными сучками и чуть обнаруживающим себя запахом леса. Ни малейших признаков медицины не было.
Но сочетание палки с Геройской Звездой заставляло людей интересоваться:
– Фронтовое ранение?
– Нет, случайность, – отвечал отец.
Герою Советского Союза протез сделали мигом. И, как все вроде бы самое обыкновенное, «в порядке исключения». А не будь он Героем, долго бы проковылял на костылях!
– Послушать злыдней, так и подвиг ты совершил для того, чтобы пропустили вне очереди, – с жалостью к подвигу, к отцовской ноге, да и к самой очереди произнес Анекдот.
Чувство юмора редко бросало Абрама Абрамовича на произвол. Внутренне огорчаясь или горюя, он искал спасения в шутках и анекдотах. Горевал же он чаще всего, возвращаясь с работы.
– Сегодня прочитал рукопись члена-корреспондента. Машинистка, которая, в отличие от именитого автора, в академии не состоит, конечно, многое привела в соответствие с орфографией и грамматикой. Но член-корреспондент после нее от руки делал вставки. И представьте, написал слово «ночь» без мягкого знака, а десять тысяч решил «смягчить» и после слова «тысяч» поставил мягкий знак, похожий на грушу с хвостиком. Очень четко поставил, чтобы редактор не сомневался. – Анекдот вспомнил заодно институтского заведующего кафедрой марксизма-ленинизма, который, наводя порядок в аудитории, призывал: «Ну, вы там, «в заду», нельзя ли потише?» – Чей зад он имел в виду? Так вот… Я сказал в комнате про эти мягкие знаки. Члену-корреспонденту донесли, и он громко, на весь издательский коридор, заявил: «Не ему обучать меня русскому языку!» Ивриту я обучать его не могу: сам не знаю.
Учительница Мария Петровна, которая гордилась тем, что мы, дети Героя, учились в ее классе, попросила однажды, чтобы отец выступил на торжественном вечере в честь Октябрьской революции, которую тогда еще называли Великой.
– Ни одна революция не приносила ничего, кроме крови и слез, – сказал Анекдот. – Таково назначение всех революций. На Западе, и даже на Востоке, их боятся. И только у нас что ни год, то революция: в промышленности, в сельском хозяйстве, в науке, в языкознании… А началось с той, которой на самом-то деле и не было. Имел место банальнейший захват власти.
– О чем ты говоришь?! – В знак протеста, позабыв о палке, отец выпрямился.
– Смерть твоего кумира тоже можно было объявить очередной революцией. Видимо, не догадались. А могли бы… Дело «врачей-убийц» отменили, депортацию – тоже. Чем не революция? Даже две! Как известно, «мертвые сраму не имут». А остальные не знали, не ведали, при сем не присутствовали… Сталин как-то сказал: «Октябрьская революция предоставила неограниченные возможности!» Действительно, не ограниченные – ни правдой, ни совестью. Так что иди, Борис, выступай на торжественном вечере. Тем более просила учительница.
– Зачем ты это… при детях?
– Говорят, честь следует беречь смолоду, – мирно ответил Анекдот. – Стало быть, и истину не мешает знать смолоду. Какая же честь без истины?
«Кадры решают все!» – провозгласил задолго до того, как получил кровоизлияние, Сталин. И после его смерти кадры начали обновляться. Вообще в Советском Союзе каждая смена власти означала смену руководящих кадров – на среднем и низшем уровнях. Владыки же, если не попадали в тюремные камеры, оставались в правительственных кабинетах. Даже к нам в школу явился новый директор.
У любого человека на лице что-то выглядит главным: глаза, или лоб, или подбородок. У директора главным был нос. Как некий миноискатель, он, казалось, определял, кого и что надо убрать, устранить. Мысля «по-государственному», он был озабочен не тем, что надо создать, а что разрушить и кого выбросить. Новый директор шастал по классам и коридорам, ощупывал парты, черные доски с непременными следами небрежно стертого мела, подоконники… Единственное, чего он не замечал, были ученики. Именно «чего», а не кого, потому что мы, ученики, интересовали директора меньше, чем реквизит.
Наш классный руководитель Мария Петровна сообщила ему в вестибюле, возле гардероба, где я натягивал на голову шапку-ушанку, поскольку по календарю была осень, а по термометру уже наступила зима:
– Приглашаю вас на встречу с Героем Советского Союза Борисом Исааковичем Певзнером. Отец трех моих учеников!
То, что сразу трех, директора не удивило, но вот об отчество и фамилию он споткнулся.
– А что, другого отца-Героя у вас нет?
– Другого нет, – ответила Мария Петровна, давая понять, что Герои на улице не валяются.
Отстаивать справедливость было ее страстью. А так как в замужестве она ни разу не состояла, вся страсть – без остатка! – отдана была справедливости.
– Другого Героя нет! – повторила она.
– Странно, – сказал директор. И его нос-миноискатель уткнулся – разумеется, на некотором расстоянии – в лицо Марии Петровны.
Он постоянно держался на «некотором расстоянии»: чтобы дистанцию соблюсти, но главным образом чтобы дать испариться хроническому винному запаху, исходившему от него.
Директор был недоволен, что обреченный батальон спас на войне наш отец, а не чей-то другой.
– Сталин умер, но дело его живет, – сделал вывод Абрам Абрамович, когда я рассказал ему дома о том разговоре, подслушанном в вестибюле.
– Не ходи к нему в школу, Боря, – посоветовала отцу мама.
– К нему не ходи, – согласился Анекдот. – А к ним… – Он указал на меня с братом и на сестру, – к ним пойди обязательно. Ты, Борис, сам как-то сказал, что по числу Героев Советского Союза евреи на одном из самых первых мест… И это при том, что награждать их никто не рвался. Сказал?
– Так и есть.
– Существует, правда, теория: они, дескать, защищали самих себя. Ведь додумались! – Еврейский Анекдот был невысоким и щуплым, но не казался таким из-за мощной головы, на которой главным был его лбище. Складки, многочисленные и глубокие, то собирались гармошкой, то расправлялись, отражая настроение Абрама Абрамовича. Глаза – под буйно и в разные стороны разросшимися бровями – были либо грустно-шутливыми, либо шутливо-грустными. Тоска не покидала их никогда. Как, впрочем, и юмор… – Придумали же: защищали себя! – Гармошка на лбу собралась столь интенсивно, что, казалось, опять заиграет… – Пойди в школу, Борис. Пусть увидят Звезду на твоей певзнеровской груди. Не забудь надеть!
– Я прослежу, – пообещала мама. И неожиданно предложила: – А в день праздника надо бы послать по радио телеграмму той медсестре, которая спасла тебя. Знаешь, передают… и люди находятся! «Бывшей медсестре Ольге, живущей в Рязани… От бывшего лейтенанта Бориса Певзнера!» Она может услышать.
– Не может, – ответил отец.
– Почему?
– Она была навылет ранена в тот самый день. На «вылет» из жизни…
– Спасая тебя?!
– Нет, моих незабвенных друзей-товарищей, – вновь применяя фронтовую терминологию, что он делал часто, ответил отец. – Митю Егорова и Лешу Носкова. Они после… тоже погибли.
– Как ты узнал об этом? О ней? – спросила мама.
– Она лежала в том же госпитале, где я. На первом этаже. И прислала мне свою фотографию. Ольга Нефедова…
– Тебе? Лично тебе? Смертельно раненная?
– Лично мне.
– И где же она? Фотография?
– Я отдал потом, уже через год, в Музей боевой славы полка.
– Куда?! В музей? Она – тебе, а ты – в музей? – Анекдот не поверил своим ушам. На его сократовском лбу вновь почти заиграла гармошка. И он нарочито перевел разговор на прежнюю тему: – Итак, по числу Героев евреи – на третьем месте. Или на пятом… А интересно, на каком мы с вами месте по количеству населения?
Наша семья не знала.
– Может, на тридцать седьмом? – предположил Анекдот. – Фу ты! Какая неудачная цифра… Ну, на девяносто девятом. Иди в школу, Борис. И пусть твои дети гордятся!
– Они гордятся… – Мама обняла нас троих.
Складки на лбу Абрама Абрамовича разгладились.
– Знаете, есть такой анекдот… Подходит еврей к памятнику Суворова. И генерал подходит. Еврей, не выговаривая примерно двадцати букв из тридцати трех, спрашивает: «Это Суворов или Кутузов?» – «Суворов», – пародируя его акцент, отвечает генерал. «Что вы мне подражаете? – говорит еврей. – Вы ему подражайте!» Ты, Борис, вполне мог бы сказать этому директору: «Вы мне подражайте!» А что? Имеешь законное право. Но все же не говори: детей жалко.
Нет на свете ни одного нормального человека, который бы хоть раз не влюбился. Нет такого человека.
С разными людьми это происходит, разумеется, в разном возрасте. Со мной произошло в детском саду. На меня внезапно навалилось такое, чего я не испытывал более уже никогда. В шестилетнем возрасте я окончательно понял, что без Лиды Пономаревой жить не смогу. К сожалению, она в отношении меня к такому выводу не пришла. То есть пришла, но не сразу. Не так быстро, как мне бы хотелось.
Я должен был Лиду завоевать! И начал с того, что спрятал ее вишневое пальто с вишневыми пуговицами… И сам же его нашел. То, что спрятал, не было известно никому, а за то, что нашел, меня благодарила заведующая детским садом, а потом Лидины мама и папа. Таким образом, я потихонечку начал вторгаться в ее семью… Сама Лида не поблагодарила меня: она считала, что искать и находить ее вещи – это моя обязанность. Ведь она уже догадалась, что я в нее влюбился, как говорится, по уши. Кстати, неточное выражение: выше ушей у меня находилась макушка, и я был влюблен по самую макушку, выше которой на голове уже ничего не было.
Пальто я спрятал на улице, под водосточной трубой, и прикрыл старой газетой. Участковый милиционер, опекавший наш детский сад, потому что младшую группу посещала его дочь, сделал вывод, что вор вынес пальто из раздевалки, но потом кто-то ему помешал, и он спрятал пальто под трубой, чтобы позже его «доукрасть». Так он и выразился: «Доукрасть». Я, стало быть, предотвратил выполнение уголовного замысла.
Через неделю я похитил «красную шапочку» и спрятал ее в утробе карусельного коня. Возникла паника, вызвали того же самого милиционера, который, в результате неглубокого раздумья – на глубокое он был неспособен – пришел к выводу, что за Лидой «охотится мафия». Не побоявшись мафии и наперекор ее планам, я вскоре обнаружил шапочку и вернул ее лично владелице. Тут она меня впервые… поцеловала: красная шапочка почему-то была для нее дороже вишневого пальто.
Я, выходило, украв пальто и шапочку, начал похищать и Лидино сердце.
Похищение было полностью завершено, когда мы были уже в третьем классе… Почти три с половиной года понадобилось мне на то, чтобы доказать Лиде Пономаревой, что я унаследовал не только рязанское отцовское лицо и его безупречное телосложение, но и его мужество, его настойчивость и верность в любви.
Нашим с Лидой отношениям, все более обострявшимся (в положительном смысле!), тайно противодействовало лишь одно: Лида не любила мою сестру Дашу, поскольку в Дашу были влюблены все третьеклассники мужского пола, кроме меня и моего брата Игоря. Официально считалось, что Лида на втором месте после Даши, но она почему-то предпочитала занимать первое место. Меня это повергало в изнурительные сомнения. Мы с Лидой твердо и окончательно решили бракосочетаться в тот самый день, как только нам разрешат. И я не мог уразуметь, зачем ей при этом нужно видеть у своих ног еще хоть одного поклонника. «Уразуметь» происходит от слова «разум». И когда я сам чего-либо уразуметь был не в состоянии, то обращался за разумом к Абраму Абрамовичу.
Тут самое время разъяснить, какой у меня был характер. Почти такой же, как у моего брата-близнеца Игоря, но ничего общего не имел с характером сестры Даши.
Мы с Игорем позаимствовали у отца его русоголовую и голубоглазую открытость. Но этой открытостью прикрывали хитрость и фантазерство, иногда переходившие во вранье. Отец утаивал лишь военные секреты из истории фронтовых лет и профессиональные – о своей лаборатории. Мы с Игорем обожали тайны и даже к тому, что скрывать было незачем, мысленно припечатывали гриф «Совершенно секретно». Не мог я скрыть лишь своей любви к Лиде Пономаревой. Ибо любовь засекречиванию не поддается.
Даша же не изменила маме ни внешне, ни внутренне. Ее нельзя было назвать маминой копией, ибо копия – нечто застывшее, сделанное с помощью ксерокса или другого копировального аппарата… Или кисти, механически повторяющей чужой замысел.
Конец ознакомительного фрагмента.