Вы здесь

США и борьба Латинской Америки за независимость, 1815—1830. Глава I. «Второе открытие Америки»? Между иллюзиями и скепсисом, 1815–1822 (А. А. Исэров, 2011)

Глава I

«Второе открытие Америки»? Между иллюзиями и скепсисом, 1815–1822


Как создавался образ Латинской Америки в США: парадоксы «черной легенды»

и классический республиканизм

Вплоть до конца XVIII в. англосаксонский мир был крайне слабо осведомлен о событиях в испанских и португальских колониях. Огражденная системой монополий, Латинская Америка была закрыта от взоров путешественников и купцов – торговать с колониями могли соответственно лишь Кадис и Лиссабон. Легенды о невиданных богатствах Америки распаляли воображение предприимчивых англичан и янки, чьи торговые аппетиты сдерживались меркантилизмом метрополий. В контрабандной же коммерции царили голландцы. Затем положение начнет меняться: с 1778 г. Испания разрешила иностранную торговлю со своими колониями (правда, только через Кадис), а с 1797 г. и вовсе пошла на радикальные меры, допустив нейтральные суда в большинство американских портов. Пользуясь защитой Англии, Португалия удерживала монополию вплоть до 1808 г.[147]

Примерно к этому времени относится первая масштабная иностранная исследовательская экспедиция в Латинскую Америку: в 1799–1804 гг. ее разрешили осуществить Александру фон Гумбольдту (1769–1859). Многотомные труды Гумбольдта и его спутника Франсуа Депона (1751–1812) весьма быстро вышли в США[148]. Тогда же в США была впервые, с 10-го (!) английского издания, напечатана «История Америки» Уильяма Робертсона (1721–1793), издан труд иезуита Хуана (Джованни) Игнасио Молины (1740–1829) о Чили[149]. Именно этим фундаментальным работам, в первую очередь, трудам Гумбольдта и Депона, суждено было стать основными справочными изданиями англосаксонского мира по Латинской Америке по крайней мере вплоть до конца 1820-х гг. Подчеркнем, что они были написаны до начала революции, которая до основания сотрясет основы функционирования общественного механизма. Как выяснится впоследствии, авторы описывали регион на пике его экономического развития, но в первой четверти XIX века многие наблюдатели полагали, что они как раз сознательно преуменьшали достижения латиноамериканцев в угоду колониальным властям, скрывали подлинные масштабы торговли.

Важным фактором в создании картины Латинской Америки в Соединенных Штатах стал комплекс представлений о Пиренейской цивилизации, который принято называть «черной легендой» (leyenda negra). В нее входят стереотипы об упадке Испании (и Португалии), деспотизме правительств, коррупции, изуверстве (bigotry) и лени (indolence) народа, жестокости завоевания Америки (как будто бы англосаксонская колонизация несла благодеяния местному населению!), а также определенная идеализация доколумбовых цивилизаций и самих индейцев в руссоистском духе[150].


Испанская и Португальская империи


Одновременно и причиной, и следствием развития «черной легенды» было нежелание изучать иной культурнополитический мир, подчас далекий от англо-саксонских идеалов. Так, ставшие притчей во языцех «деспотические» испанские «Законы Индий» (1681) никогда не переводились на английский[151].

Корни «черной легенды» восходят к бурным временам конца XV – начала XVI вв. – эпохе жесткого противостояния европейских держав и Реформации. Таким образом, «черная легенда» стала порождением зависти англичан и голландцев к открытию Америки и ненависти зарождавшегося протестантизма к католической церкви. Среди ее источников были и популярные сочинения самих испанцев, в первую очередь, «Кратчайшее сообщение о разрушении Индий» (1542) защитника индейцев епископа Бартоломе де Лас Касаса (1484–1566). Возмущенный конкистадорскими злоупотреблениями и жестокостью, Лас Касас шел на колоссальные преувеличения, оценив, в частности, потери коренного населения от испанского завоевания в 50 миллионов человек[152].

Как точно заметил латиноамериканист Филип Пауэлл, именно в XVIII в. различные составные части «черной легенды» окончательно составили ясную рационализированную догму – «широкое, более осмысленное осуждение Испании как жуткого примера всего того, что Просвещению положено было бичевать», а именно образца порочной связи католической церкви и государства, нетерпимости, традиционализма, обскурантизма[153]. Именно дух Просвещения породил насыщенные мифами «черной легенды» популярную шеститомную «Философскую и политическую историю обеих Индий» (1770) аббата Гийома-Тома Рейналя (1713–1796), роман «Инки, или разрушение перуанской империи» (1777) энциклопедиста Жан-Франсуа Мармонтеля (1723–1799). Даже наиболее благожелательно настроенные рецензенты резко критиковали «Историю Америки» (1777) борца с укоренившимися предрассудками Робертсона за симпатии к мадридскому двору[154]. США естественно унаследовали антииспанские предубеждения от Англии. В независимых Соединенных Штатах «черная легенда» звучит уже в поэме Филипа Френо (1752–1832), где он писал о «грабительских полчищах Испании», жестокостях Кортеса и Писарро[155].

Как уже говорилось, одним из источников «черной легенды» является традиционный протестантский антикатолицизм. К началу XIX века антикатолические предрассудки были следствием не только английской традиции[156], векового североамериканского пуританизма, но и Просвещения, стремительно распространявшихся учений «либерального христианства», в первую очередь, унитаризма. «Несчастья Испании можно свести к одному слову – монахи», – утверждал североамериканский дипломат Уильям Тюдор[157]. Североамериканцы видели в господстве католической церкви в странах Латинской Америки наследие «невежества, изуверства, суеверия, предрассудков» (ignorance, bigotry, superstition, prejudice) и надеялись, что республиканский строй и гражданские свободы естественным образом приведут к ее ослаблению. Скептики, вроде одного из отцов-основателей США Джона Адамса (1735–1826), не верили в совместимость «римской религии» и свободного правления[158]. Религиозная терпимость является «основой гражданской свободы», без нее суверенитет и независимость останутся лишь пустым звуком, – писал “National Intelligencer”[159].

Сторонник латиноамериканской революции спикер Палаты представителей Генри Клей защищал католицизм, но настаивал на отделении церкви от государства: «В католической церкви нет ничего, противного свободе. Все религии, объединенные с государством, в большей или меньшей степени враждебны свободе. Они же, отделенные от государства, совместимы со свободой»[160]. Впрочем, и он не был лишен антикатолических чувств. Так, Клей был убежден, что в руках испанцев Техас станет «прибежищем деспотизма и рабов, подчиненным гнусному господству Инквизиции и суеверий… В наших руках он будет заселен свободными людьми и их детьми, которые принесут с собой наш язык, наши законы и наши свободы; построят в техасских прериях церкви, посвященные свойственному нашей религии простому и благочестивому образу служения Богу, а также храмы свободы, которой мы поклоняемся вслед за Ним»[161].

Автор классического учебника географии Иедидия Морзе (1761–1826) надеялся на падение влияния церкви в Венесуэле, ведь католическая религия «никогда не процветала и не сможет процветать в свободной стране». С энтузиазмом он приветствовал и весть о снижении интереса молодых людей Буэнос-Айреса к богословскому образованию[162]. Автор другого учебника приравнивал католицизм (наряду с православием) к «невежеству» (ignorance), плодом которого «почти неизбежно» является «общее повреждение нравов» (corruption)[163].

Стремясь показать масштаб католических суеверий, журналист Иезекия Найлс заявлял, что в Войне за испанское наследство (1701–1714) св. Антоний якобы получил генеральский чин и получает жалование до сих пор. Он же писал о якобы готовившейся карательной экспедиции против Колумбии, что впереди полков пошлют особое «подразделение священников – первопроходцев в деле деспотизма»[164]. И это при том, что священниками были, к примеру, вожди мексиканской революции Мигель Идальго (1753–1811) и Хосе Мария Морелос!

Типограф на службе революционеров Сэмюэль Бэрр Джонстон одобрил упразднение монастырей чилийским правительством и сожалел, что, несмотря на «общее развитие знаний», «суеверие» еще крепко и вряд ли может быть искоренено, пока не сменится поколение, ведь чилийцы боятся «усомниться в божественном происхождении самой несущественной религиозной церемонии»[165].

Рабочий-типограф из Ньюберипорта близ Бостона Генри Брэдли видел в религии «лишь маску для худших из преступлений» против морали, совершающихся в одном из приморских городов Чили[166].

Правнук Бенджамина Франклина и пасынок Уильяма Дуйэна, лейтенант Ричард Бэйч (1794–1836) высмеивал изобилие религиозных праздников, чрезмерное внимание к обрядности, умерщвление плоти в монастырях Боготы[167]. С явной радостью Бэйч отмечал, что во многих колумбийских городах ежедневные службы посещаются лишь некоторыми женщинами, их же мужья с «либеральным образованием» ходят не чаще чем раз в неделю[168]. Презрение к католической церкви и обрядности сочеталось у Бэйча, как и у многих других очевидцев, с уважением к встреченным на пути священникам[169].

Бостонский купец Ричард Кливленд (1773–1860), торговавший в Латинской Америке в 1802–1803 гг. и 1817–1820 гг., утверждал, что в начале XIX века священники Чили прекрасно понимали, что, подобно господству испанских чиновников, «их власть основана на невежестве людей» и потому старались не допустить книги в свои владения[170]. Кливленд был потрясен влиянием религии в Лиме, а особенно в Трухильо, который он сравнил с «огромным монастырем», – но внимание к молитве никак не исправляет людей, не делает их честнее. Количество священников влияет на нравственность народа, пишет Кливленд, но не в прямой, а в обратной пропорции. «Я не видел другого народа, который, казалось, был столь предан делу религии, но где так широко нарушается каждая из десяти заповедей». Монастыри никак не способствуют смирению тщеславия и страстей человека, – доказывал автор[171]. Примечательно, что, подобно Бэйчу, Кливленд отмечал дружелюбие, доброту встреченных им священников, так же, как и он, оговариваясь, что их личные качества сочетались с религиозной нетерпимостью, которая приравнивалась им к необразованности[172].

Влиянием церкви пресса США объясняла волнения в Центральной Америке: «Мы не можем ожидать спокойствия в молодых республиках, пока священников не научат благочестию в школе скромности. Они – это политические львы и тигры, которые должны быть посажены на цепь или в клетку»[173]. Монахов называли «полком», так сказать, пятой колонной против независимости: «Они не успокоятся, пока не станут распорядителями кошельков и совести людей»[174]. Еще в 1815 г. лучшие газеты перепечатали письмо некоего Жозефа Айолы, который, исходя из высоких цен на требы, делал далеко идущий вывод, что монахи будут сопротивляться «вечному установлению разумной свободы и независимости»[175].

Североамериканцы скептически относились к наследию схоластического высшего образования, считая его бесполезным и устаревшим[176]. Корреспонденты в один голос жаловались на влияние церкви, суеверия, мешающие работе долгие праздники[177].

Особенно оскорбительным казался англосаксам обычай снимать шляпу и опускаться на колени при проносе гостии. Часто они не делали этого, вызывая гнев толпы верующих. Лейтенант Бэйч не поклонился по незнанию, но по размышлении решил, что поступил правильно, и в дальнейшем в ходе путешествия принципиально старался избегать возможной встречи с такой процессией. Свое неуважение к католической обрядности Бэйч старался возвести в универсальное правило поведения: «Нашим государственным чиновникам, пребывающим в католических странах, следует сопротивляться любому посягательству на их права в отношении религиозных взглядов», так как такое посягательство унизительно, а сопротивление постепенно приведет к распространению терпимости[178]. Сложно придумать более безответственное заявление, – ведь никто не унижал религиозные взгляды самого Бэйча, от него просто требовали должного уважения к вере другой страны.

Вопрос подчас действительно приобретал серьезную остроту. Консул в Лиме Уильям Тюдор конфиденциально сообщал командиру эскадры США о необходимости принять все меры, чтобы сограждане не допускали таких действий, которые «могут раздражать суеверные чувства этого народа». Когда английский консул проскакал в шляпе на лошади мимо религиозной процессии в Санта-Розе («будто он находился в своей стране на боксерском поединке»), местная газета осудила поведение «грубых иностранцев». Губернатор провинции, «в высшей степени способный, прекрасный человек, но изувер в делах религии», выступил с протестом, и Тюдору пришлось ответить (с явной долей лукавства), что североамериканцы, в отличие от англичан, уважительно относятся к традициям католицизма[179].

«Суеверие все еще простирает железный скипетр над Буэнос-Айресом», – писал “Niles’ Weekly Register”, комментируя новость, как один англичанин при проносе гостии не слез с лошади и был забит до смерти, и призывая к наказанию «священников и их клики» (mobs). Почти через год та же газета сообщила, как толпа «жестоко атаковала и избила» гражданина США в колумбийском Момпосе – тот не поклонился святым дарам, так как был болен[180].

Пресса сообщала, что после скоропостижной смерти североамериканского дипломата Джона Превоста (1766–1825) в далеком городке по пути из Лимы в Куско ему как еретику было отказано в погребении[181]. Все эти обвинения сложно проверить, вполне возможно, что они были достоверны. В любом случае налицо известная психологическая уловка: когда североамериканцам нравились отдельные представители духовенства, они считали, что их добрые качества не были связаны с якобы навязанным католицизмом, когда же встреченные священники вызывали недовольство, чувство распространялось на всю католическую церковь.

Определенное разочарование даже среди оптимистов вызвало сохранение официального католицизма в Мексике и Буэнос-Айресе после завоевания ими независимости[182]. Обращаясь за помощью к посланнику США в Мексике, агент Библейского общества Джон Ритчи называл Мехико «средоточием всего фанатизма Мексиканской республики». «Среди духовенства есть несколько очень либеральных людей, но большинство фанатиков», в силах которых задержать «прогресс либеральных мнений»[183]. Зато существование протестантского кладбища в Буэнос-Айресе было для североамериканцев символом гражданской и религиозной свободы[184].

Посланник в Сантьяго, вермонтский пуританин Хеман Аллен (1779–1852) жаловался Адамсу, что священники захватили всю власть в делах не только духовных, но и государственных. Он надеялся на антиклерикальные действия чилийского правительства и сравнивал церковь с инкубом, душащим рост страны[185].

Колонизатор Техаса Стивен Остин считал католическое духовенство «врагами свободы, человеческого счастья и всего рода человеческого». Их обиталища – «логова разврата, интриг, подлости, порока». Именно «предрассудки и фанатизм» держат мексиканцев во тьме заблуждений: «Духовенство буквально высосало кровь несчастного народа». В другом письме Остин признался брату, что если монахи появятся на территории их поселения, он будет готов их повесить[186].

Секретарь миссии мексиканского посланника Джоэля Пойнсета, выходец из знатной виргинской семьи Эдвард Торнтон Тэйло возмущался церемонией в честь патрона Мехико блаженного Фелипе де Хесуса: «Я наблюдал [событие] со смешанным презрением и сожалением… Конгресс – республиканский и свободный конгресс, прославляющий святого, и Президент страны, поклоняющийся ему!»[187]

Сочетание республиканских и религиозных лозунгов поразило и Генри Брэкенриджа, который, впрочем, стремился понять, а не осудить это зрелище. Несмотря на свое знание и уважение к иберийской культуре, он не мог скрыть впечатления о «мрачности (gloominess) колониальной католической веры»[188].

Открыто защитить католическую религию и даже столь чуждые англосаксам процессии попытался журналист Уильям Дуэйн, сам по происхождению католик-ирландец. Он подчеркивал патриотизм латиноамериканского духовенства и без предубеждения относился к пышным религиозным процессиям[189]. Впрочем, и Дуэйн считал монастыри противоестественным институтом и обвинял церковь в устройстве ложных чудес вокруг почитаемых образов[190].

Бэптис Ирвайн, еще один радикальный журналист-ирландец, также не видел противоречия между свободой и католицизмом. Он напоминает читателям, что «первые шаги к свободе» после «темных веков» сделали еще до Реформации католики Италии, Швейцарии, Англии, наконец, что в последние годы все революционные движения развивались именно в непротестантских странах – Латинской Америке, Неаполе, Испании, Португалии, Греции. Дело в том, что «священники не могут всегда диктовать политику», значит, религия не обязательно является определяющей общественной силой. Он указывает, что равно несвободны и католическая Австрия, и лютеранская Пруссия, и Россия с ее греческой церковью.

«Гражданская свобода и образование» преобразуют вероисповедания, так что недалек тот час, когда «…либерализована будет любая секта – даже иудейская и магометанская». По утверждению Ирвайна, никто в Латинской Америке не соблюдает 40 дней поста (sic!), а священники уже «не заняты сварами», а «изучают искусства, продвигают науки и пишут исторические сочинения»[191].

В общем, даже когда на общем «антипапистском» фоне звучали редкие попытки североамериканцев ирландского происхождения защитить католицизм, они были основаны не на утверждении внутренних достоинств традиционной церкви, а на апологии общего движения всех конфессий к религиозному либерализму.

Выросшая на классическом республиканизме идеология ранней республики во главу угла ставила добродетельного образованного гражданина, достойного участвовать в управлении своим селом/городом/ государством[192]. Существование различных избирательных цензов в ранней республике ясно давало понять: такими гражданами являются не все жители США. Отсутствие доблести/добродетели (virtue) в условиях гражданской свободы ведет к анархии, погубившей, как хорошо знали отцы-основатели, все древние республики. Любая ли страна, любой ли народ является достаточно подготовленным, чтобы грамотно воспользоваться «даром разумной свободы»? Террор Французской революции не позволял ответить на этот вопрос положительно. Только в 1820-е гг. пришедшее к власти второе поколение американских политиков забудет столь свойственную отцам-основателям «макиавеллиевскую тревогу» и сочтет эксперимент удачным. Действительно, Соединенные Штаты успешно преодолели испытания тяжелой англо-американской войны 1812–1815 гг., а до нуллификационного кризиса 1832–1833 гг. никто не хотел верить, что вопрос о рабстве может поставить под угрозу единство складывавшейся нации и федерального союза.

К тому времени североамериканцы уже твердо считали свою политическую систему наилучшей из возможных, но далеко не все изначально были уверены в возможности повторения успешного опыта. Следовательно, унаследованная «черная легенда» неизбежно воздействовала на оценку латиноамериканской революции в США.

Чтобы обсуждать влияние классического республиканизма и «черной легенды» на образ южных соседей в США, необходимо ввести понятие национального характера – одно из ключевых для интеллектуального поля эпохи, на котором разворачивались споры о перспективах Латинской Америки. В XVIII столетии рассказ об истории и современности народа обязательно включал обсуждение национального характера, причем к концу столетия понятие нации окончательно включило в себя весь народ, а не только его верхи. Как пишет современный исследователь, суть проблемы национального характера в англосаксонской традиции – это отношение между свободным правительством (и/или рыночной экономикой) и «качеством» граждан[193]. Что же определяет национальный характер? Здесь к началу XIX века сложились две основные традиции: Монтескье (вслед за Гиппократом, Платоном, другими античными мыслителями и Макиавелли) подчеркивал влияние климата и других постоянных факторов на общий дух (esprit general) народа. С Монтескье в «Общественном договоре» (1762) согласится Руссо. Споря с автором «Духа законов» (1748), Юм (а вслед за ним и Вольтер, Фенелон, Тюрго) утверждал господство других, переменчивых сил.

В очерке «О национальных характерах» (1748) Юм резко критикует взгляды Монтескье на роль климата в становлении национального характера, пишет о влиянии экономики, истории, правительства[194]. В статье «О суеверии и энтузиазме» (1741) Юм утверждал, что с «политической свободой» равно несовместимы как католический «предрассудок», так и пуританский «энтузиазм», например, времен Английской революции, уходя тем самым от примитивного антикатолицизма. Если Юм ставил во главу угла влияние политических институтов, то, скажем, Тюрго подчеркивал роль образования.

Упрощенно говоря, если Монтескье считал национальный характер в целом неизменным, то Юм подчеркивал его изменчивость под воздействием обстоятельств, в том числе политических. Символами двух подходов для современников были Солон и Ликург – первый строил законы, исходя из характера афинян, второй стремился законами изменить характер спартанцев.

Пользуясь введенным Мишелем Фуко термином, скажем, что идеи Монтескье и Юма о национальном характере были частью дискурса второй половины XVIII – первой половины XIX вв., попав, в частности, на страницы школьных учебников. Так, географ Уильям Вудбридж (1794–1845), следуя Юму, указывал на физические (климат, почва и др.) и моральные (правление, религия, состояние общества) причины национального характера, причем именно причины моральные определяли его в первую очередь[195].

Североамериканцы в целом, за исключением, может быть, Брэкенриджа, соглашались, что колониальное наследие Испании оказывает однозначно дурное воздействие на молодые республики и не содержит в себе ничего достойного сохранения. Пессимисты видели в этом безнадежность борьбы за свободу, оптимисты верили, что правильная политика и законодательство помогут гражданам порвать с пагубным прошлым. Имена Монтескье и Юма звучали в этой полемике не столь часто (хотя все же звучали!), но главное состояло в другом: эти авторы и другие просветители определили поле восприятия и борьбы идей. Североамериканцы первой трети XIX в. мыслили именно в таких категориях, именно к этим понятиям сводили виденное и испытанное в Латинской Америке. Если английские «вульгарные виги» (термин историка Дункана Форбса) во всем французском видели проявление «рабской сущности» этого народа[196], то, так сказать, «вульгарные республиканцы» Соединенных Штатов считали не-англосаксов, а в их числе – латиноамериканцев, неспособными к самоуправлению и подлинному республиканизму.

Так, комментируя планы Франсиско де Миранды по освобождению своей родины, Джон Адамс счел конфедерацию свободных республик Испанской Америки такой же химерой, что и «установление демократии среди птиц, зверей и рыб»[197]. Новоанглийский федералист, редактор “Columbian Centinel” Бенджамин Рассел верил в конечном итоге в успех патриотов-креолов (или скорее в поражение роялистов), но замечал: «Каждый американец естественно желает успеха борьбе за независимость народа, достойного этого дара (blessing), – но он знает, что личное тщеславие демагогов и жадность отчаянных авантюристов не должно мешать со святым духом Революции, пронизывающим всю нацию, которой Божественное Провидение повелевает быть свободной. Чтобы заслужить успеха, испанским революционерам нужно больше системы – больше организации и больше того самоотверженного Патриотизма, которым были вдохновлены Вашингтон и его современники, чем они показали в своих поступках»[198].

Подобные взгляды звучали не только в правом лагере. Например, Джефферсон сомневался, «оставят ли шоры изуверия, оковы священства, завораживающий блеск рангов и богатства право голоса (fair play) здравому смыслу народной массы [испаноамериканцев], чтобы они стали достойны самоуправления, – этого мы не знаем. Возможно, наши желания превосходят ожидания». Естественно, Джефферсон понимал республиканизм в демократическом ключе и, соответственно, желал, чтобы латиноамериканцы осознали его «основной закон» – «право большинства». Иначе, как в годы Французской революции, на смену придет право силы, ведущее к военному деспотизму[199].

В конце 1820-х гг. Джоэль Пойнсет, прямо споря с Юмом, указывал, что неизменный расслабляющий климат Мексики, который позволяет «ленивому креольскому купцу» целый день курить сигару под пересказ городских сплетен, оказывает пагубное воздействие на национальный характер[200]. В целом разочарованный дипломат думал, что ничто не может исправить мексиканцев. Его секретарь Уильям Брэдфорд Рид (1806–1876), напротив, в юмовском духе считал положительные изменения неизбежными: «Их обеспечат гений свободных институтов, более расширенное взаимодействие с иностранными государствами и растущий либерализм в отношении религии». Развитие образования сделает свое дело, и через поколение наблюдатель увидит «самые счастливые последствия» реформ[201].

Почти все авторы, описывая католический мир Латинской Америки, повторяли кем-то изобретенную триаду – «изуверство, предрассудки, праздность» (bigotry, prejudice, indolence). О первых двух чертах речь уже шла, теперь настал черед праздности, которая сама по себе признается всеми христианами тяжким грехом, ну а с точки зрения кальвинизма и буржуазного этоса может быть причислена к наитягчайшим порокам. Праздность считалась одной из основных черт испанского и португальского национального характера, усиленной в Новом Свете развращающим климатом и природными богатствами.

Четвертое издание «Британники», в целом с уважением описывавшее иберийский мир, все же отмечало, что среди испанцев «главным недостатком во всех слоях является отвращение к труду и прилежанию», характерное, впрочем, более всего для кастильцев и воинственных эстремадурцев. В Америке положение обстоит еще хуже: из-за праздности, жары и «легкомысленного наслаждения всем» мексиканские креолы полностью потеряли твердость и гордость. «Варварская роскошь, позорные удовольствия и романтические интриги истощили всю силу их добродетелей»[202]. «Британнике» вторил Иедидия Морзе: «Нравы обоих полов ужасно (deplorably) порочны. Праздность – общая черта»[203].

Энциклопедия Абрахама Риса писала о «праздности и ненависти [испанцев] к труду» как черте национального характера, ведущей за собой презрение к сельскому хозяйству и торговле. Тем не менее Рис шел глубже, отмечая, что «праздность» – следствие социально-экономических причин: в лишенных дорог, рек и каналов внутренних провинциях Испании бурная деятельность лишена практического смысла. А вот в приморских провинциях Пиренейского полуострова население трудолюбиво[204].

В глазах англосаксов, природные богатства Латинской Америки в совокупности с деспотической властью лишь усугубляли укорененную «праздность» жителей Пиреней. Начитавшись Гумбольдта, североамериканцы восхищались изобилием Латинской Америки, но именно это самое изобилие, по их мнению, усиливало самые дурные качества национального характера испанцев и португальцев. Яснее всего такая трактовка выражена в учебнике географии Вудбриджа. Отмечая «необычное величие природных черт» Южной Америки, «непревзойденное богатство полезных ископаемых», Вудбридж возводит недостатки латиноамериканцев к неверному роду занятий, пренебрежению наиболее благородным трудом – сельским хозяйством, и развращающему климату: «В испанских и португальских колониях Северной и Южной Америки сочетались несколько причин, остановивших улучшения в сельском хозяйстве. Природную праздность португальцев и испанцев усилили расслабляющее влияние теплого климата и препятствия, возведенные правительственным угнетением. Страсть к горному делу породила общее отвращение к более неспешной, но гарантированной прибыли в сельском хозяйстве; ей особенно пренебрегают в горных районах»[205].

В Бразилии, писал Вудбридж, люди «чрезвычайно ленивы, и состояние образования очень низко. Страсть к горному делу ради быстрого обретения богатства ведет к небрежению всеми видами промышленности. Почти все работы производятся неграми». В общем повсюду, от дорог до кухни, видны «последствия праздности и небрежности». Сильно отстает прогресс и в соседней Ла-Плате, где все потребности удовлетворяют скотоводство и шахты[206].

Попадая в Латинскую Америку, англосаксы видели вокруг себя подтверждение усвоенного образа иберийской лени. Английский офицер на службе Боливара Фрэнсис Холл (ум. в 1833 г.), агитируя англосаксов эмигрировать в Великую Колумбию, заявлял, что сами колумбийцы признают «невежество и праздность нынешних жителей [страны]», их неспособность «извлечь выгоду из безмерных преимуществ собственной почвы»[207].

Пламенный сторонник латиноамериканской независимости Генри Брэкенридж вынужден был признать, что «апатия, легкая жизнь (ease) и праздность» основной массы креолов (а также общность культуры с метрополией) долгое время способствовали сохранению власти Испании в Новом Свете[208].

Даже аргентинский капер из Коннектикута Дэвид Кертис Дефорест (1774–1825), несмотря на весь свой оптимизм, обусловленный личным интересом в успехе революции, говорил в беседе с «особым агентом» Джереми Робинсоном: «Праздность и отсутствие знаний (information) не всегда сочетаются с постоянной гражданской свободой»[209].

Вскоре после прибытия в Буэнос-Айрес консул Джон Форбс жаловался на дороговизну рабочей силы, которая проистекает из «врожденной праздности народа и легкости, с которой он поддерживает свое существование»[210].

Ленивыми считали не только креолов, но и индейцев. Молодой капеллан миссии коммодора Перри (1819) Джон Хэмблтон (1798–1870) полагал коренных жителей Венесуэлы «самым праздным и бездейственным народом в мире; вместо возделывания земли они круглыми днями качаются в гамаках»[211]. Иедидия Морзе считал индейцев Новой Гранады «почти целиком ленивыми и бесчестными»[212].

Знакомая триада «изуверство, предрассудки, праздность» звучит и в письме техасского колонизатора Стивена Остина брату, где он описывал свои первые впечатления от Мехико[213]. «Ленивыми» и «праздными» считал мексиканских индейцев, метисов и креолов будущий посланник в этой стране Джоэль Пойнсет, замечая, впрочем, что «рабочий (labouring) класс» трудолюбив[214].

Хеман Аллен полагал, что находящимся в «грубом и необразованном состоянии» чилийцам требуется «рука цивилизации», чтобы они заслужили «гордое именование свободных людей». Но, увы, эта страна «без денег, кредита или способностей», но со столь свойственной всем слоям народа (classes of people) врожденной апатией, кажется, «склоняет их [людей] скорее к праздности и сну, нежели к усилиям тела или разума, особенно второго»[215].

Капитан принадлежавшего крупнейшему бостонскому купцу Томасу Хэндэсиду Перкинсу (1764–1854) корабля “Packet” Сэмюэль Хилл писал о чилийском «тщеславии» (vanity), «роскоши и экстравагантности», «врожденной гордости и праздности»[216].

Во всех этих свидетельствах звучат, во-первых, типичное для просветительского сознания представление о взаимозависимости физических и нравственных качеств, корни которого лежат еще в античной философии, а во-вторых, не менее древняя мысль, что политический деспотизм порождает разврат и апатию в обществе. А вот третья идея, стоящая за словом «праздность», принадлежит исключительно миру Просвещения – это прогресс, модернизация. Ведь сами авторы зачастую понимали, что «праздность» и «невежество» связаны с традиционной экономикой, не ориентированной на рынок. Если некуда сбыть излишки, зачем стараться произвести больше, чем нужно для удовлетворения минимальных потребностей? Для англо-американцев такой образ жизни был отрицанием самого смысла эпохи, посягательством на основы собственного мировоззрения[217].

Но юмовская вера в возможность перемены национального характера и природный оптимизм североамериканцев давали надежду на радикальную трансформацию Латинской Америки после обретения ею независимости. Ведь и революционеры 1776 года также находили много недостатков в собственном народе, но верили в моральное перерождение сограждан в условиях республики[218]. «Особый агент» на Кубе и в Мексике, новоанглийский купец Уильям Шэйлер (1773–1833) еще на рубеже 1811–1812 гг. замечал, что свободное общение с иностранцами начинает менять нравы кубинцев, «откидывая тот мрачный полог, наброшенный на их умы варварским правительством и суеверной Религией». Господство европейских испанцев ставится под сомнение, а священный сан «более не обороняет [монахов] от насмешливых и сатирических выпадов (shafts of ridicule and satyre)»[219].

Генри Брэкенридж признавал, что многое из того, что пишут иностранцы о морали латиноамериканцев, верно, но «они по природе ничем не лучше или хуже других народов», а причина «огромной части их пороков» лежит в колониальной системе, невозможности найти применение своим силам. «У меня нет сомнений, что мы сейчас более добродетельный народ, чем были до революции», – заключал Брэкенридж, веря, что подобная перемена произойдет и с южными соседями[220].

Открыто споря с Монтескье, Брэкенридж утверждал, что «подлинное достоинство человеческого характера зависит не от климата или почвы, а от свободы (liberty and freedom) правления», что «человек повсюду существо благородное и возвышенное»[221]. Даже если латиноамериканцы хуже готовы к независимости, чем их северный сосед, любой, пусть поначалу не столь совершенный, как в США, политический строй, будет лучше абсолютного деспотизма[222].

Многие авторы, начиная от Риса и заканчивая Пойнсетом, понимали историческую обусловленность трудовой этики. Географы Вудбридж и Морзе, как и другие наблюдатели, верили в конечный успех независимых «Мексики и наций Южной Америки». Вудбридж, впрочем, отмечал, что из-за смут (confusion) и плохого развития «искусств и улучшений» пройдет еще много времени, пока эти страны займут «важное место на политическом небосклоне (scale)»[223].

Убежденный в блистательном будущем Нового Света, анонимный памфлетист подчеркивал уникальность революции в Южной Америке: «Мы увидели, как народ, погруженный, думали мы, в праздность и медлительность – естественные последствия их правления, внезапно поднимается с энтузиазмом во имя дела свободы и независимости, встречая все опасности и страдания ради их защиты»[224].

Корреспондент “National Intelligencer” из Сантьяго писал, что креолы «честны, благожелательны и гостеприимны – горячи, но праздны и не наделены той энергией ума, необходимой для постоянства (stability).

Их суеверия и предрассудки сдерживали прогресс умственного роста, но теперь люди меняются»[225].

Многие возлагали надежды на экономическую необходимость, которая поборет старые привычки: «Если бы труд был естественен для человека, Колумбия скоро бы расцвела, как пальма; но эта привычка неизбежно развивается скорее в холодном, а не жарком климате… Ничто не ускорит перемену скорее, чем стремление к прибыли. Жадность есть заклятый враг праздности»[226].

К проблеме национального характера вплотную примыкает обсуждение расового состава населения Латинской Америки. Сразу подчеркнем, что преувеличивать расизм североамериканцев в оценке южных братьев – значит, попасться на презентистский крючок. В те годы еще сильна была традиция просветительского универсализма, и расизм еще не стал таким важным фактором в общественном сознании США, как это сложится к середине XIX века.

Так, Уильям Дуэйн говорил о своем уважении к «красивому мулату» генералу Гомесу (1783–1853)[227]. Один виденный им весьма процветающий колумбийский городок, заселенный исключительно свободными неграми, ничем не отличался от соседних[228]. Спутник Дуэйна Бэйч с удовольствием слушает танец и музыку мулатки и негра и восхищается беседой с офицером-негром. Бэйч признавал в себе определенные расистские предрассудки, с которыми стремился бороться: «Те, кто видели африканскую расу только в Соединенных Штатах, где ее, ожесточенную невежеством и деградацией, полагают средним звеном между свободным человеком и низшими животными, не могут подумать о связях с ними, кроме как с чувством отвращения; и возможно, то же чувство передалось мне, когда я пишу о встречах с людьми этой несчастной расы, чьей дружбы мне следовало искать»[229].

Джон Милтон Найлс (1787–1856) хвалил просвещенную политику колумбийского правительства, законодательно отменяющего рабство и расовое деление[230]. Говоря о Чили и Боливии, филадельфийский купец Бенджамин Чеу (1758–1844) опасался, что укоренившиеся расовые предрассудки еще долго просуществуют в Латинской Америке, несмотря на правительственную борьбу с ними, а ведь там, где господствует «превосходство белых над другими расами (colours)», не может быть «демократического равенства»[231].

Безусловно, расизм был основой жизни Юга США. На общенациональном уровне он проявлялся, когда под угрозой оказывалось единство Союза. Наиболее ярко это показала реакция на события 1817–1818 гг. на флоридском острове Амелии, который был захвачен разношерстными борцами с Испанской империей, объявившими об освобождении рабов, – но продолжавшими, кстати, подпольную работорговлю. В испуганном воображении североамериканцев сразу замаячил призрак успешной революции рабов на острове Сан-Доминго (1791–1804), завершившейся провозглашением независимого Гаити, изгнанием французов с острова и резней тех белых, кто не успел бежать.

Расистские предрассудки выплеснулись на полосы вашингтонского “National Intelligencer” – издания столичного, общенационального, либерального, но одновременно южного. Так, корреспондент из Саванны, Джорджия, говоря об Амелии, писал, что, несмотря на все его горячее желание независимости Южной Америки, он предпочтет, чтобы те навеки оставались в подчинении Европе, чем видеть их освобождение «дикарями Сан-Доминго» – этими «самыми неподходящими соседями»[232].

В письме в редакцию “National Intelligencer” автор, явно южанин, боялся, что обученные в «школе Боливара» (тут цитировались антирабовладельческие прокламации Освободителя) «цветные патриоты» Амелии захотят спровоцировать всеобщее восстание рабов ближайших к Флориде штатов и легко примут «пришельцев, даже самого темного сложения»[233]. Впрочем, даже либеральная филадельфийская “Democratic Press” опасалась, что захваченная пиратом Луи Ори (1788? – 1821?) и «его бандитами из Сан-Доминго» Амелия станет приютом беглых рабов из Джорджии. В той же статье подчеркивалось, что независимое правительство Венесуэлы окажется в руках «Черных или Цветных»[234].

Даже в 1825 г. на пике оптимизма по отношению к южным соседям в газетах могло появиться расистское высказывание. Корреспондент из Ла-Гуайры сообщал, что в Венесуэле «цветные касты» «буквально налагают темный отпечаток на дела». Косвенное избирательное право «может на много лет сохранить олигархию и всю ее гниль, но и то и другое предпочтительнее, чем худшее зло… Дикари неспособны к политической власти, и правильно сократить их права настолько, насколько это может быть благоразумно сделано. Кто-то верно сказал, что медведей не следует расковывать, пока они не укрощены»[235]. Расистские выпады будут звучать из уст южных сенаторов и членов Конгресса в ходе борьбы будущих джексоновцев против участия Соединенных Штатов в деятельности межамериканского Панамского конгресса 1826 г.[236]

Заметим, что антииндейские настроения не были столь выражены, как антиафриканские. Если в индейцах видели, на худой конец, ленивых и пассивных крестьян, то негров боялись – помня о собственных рабах и гаитянской революции. Но более всего североамериканцы сомневались в качествах смешанных рас – согласно представлениям того времени, потомки разных кровей наследовали не лучшие, а худшие черты предков[237]. Так, “Southern Patriot” сомневался, что смешанное население Южной Америки готово воспринять дар «хорошо регулируемой свободы»[238].

Виргинский “Richmond Enquirer” Томаса Ритчи последовательно поддерживал борьбу Латинской Америки, не упоминая о ее расовом составе. Очевидно, лишено расистских предрассудков было одно из влиятельнейших периодических изданий, выходившее, кстати, в южном Балтиморе, – “Niles’ Weekly Register”. Его редактор Иезекия Найлс хвалил венесуэльского генерала Хосе Антонио Паэса (1790–1873), которого он считал негром, осуждал бразильское рабство и просто восторгался реформами гаитянского президента Жан-Пьера Буайе (1776–1850)[239]. Но даже эта газета опасалась негритянской революции на Кубе как потенциальной угрозы стабильности южных штатов[240].

Определенную неготовность латиноамериканцев к республиканской независимости вынужденно признавали и они сами. Так, крупный колумбийский политик Педро Гуаль (1783–1862) подчеркивал, что испаноамериканским революционерам приходится одновременно сражаться с врагом и учить соотечественников «азбуке свободы». Им следует «подражать добродетелям и любви к Родине [североамериканцев]»[241]. Анонимный корреспондент из Буэнос-Айреса (возможно, это был Дэвид Кертис Дефорест или кто-то из его круга), убеждая читателей в неизбежности победы революционеров, должен был признаться: «Нашей физической силы, так же как и военных средств, вполне хватает, чтобы разгромить все попытки Испании подчинить страну, но мы не привыкли к самоуправлению и обладаем лишь в крайне недостаточной мере упрямой добродетелью и решительным патриотизмом североамериканцев»[242].

Необходимость идейно оправдать восстание против власти метрополии заставляло мыслителей испаноамериканской революции рисовать три века европейского владычества как непрестанный поток насилия, унижений, грабежа и беззакония, создавая свой, креольский национализм[243]. Они обратились к хорошо известному арсеналу «черной легенды», о которой мы уже говорили в начале главы. Но тем самым они, потомки завоевателей, ставили под вопрос собственную политическую культуру.

Арсенал «черной легенды», ссылки на Лас Касаса используются в важнейших документах революции – в «Письме к американцам испанского происхождения» (1791) перуанца Вискардо и Гусмана (1748–1798), «Письмах одного американца» (1811–1812) мексиканца Хосе Сервандо Тересы де Мьера, «Письме с Ямайки» (1815) Боливара[244]. Аргентинец Бернардо Монтеагудо (1789–1825), один из вождей восстания 1809 г. в Верхнем Перу, писал в «Диалоге Атауальпы и Фердинанда VII на Елисейских полях» (1809): «Среди наций вы не найдете столь жестокой и тиранической, как испанцы»[245].

Среди многочисленных деклараций, провозглашенных в ходе освободительных войн в Латинской Америке, наибольшее распространение получил обращенный к народам мира Тукуманский манифест 1816 г. – не собственно декларация независимости, но объяснение ее причин. Его перевод был приложен к отчету комиссионера в Южной Америке Сизера Родни и книге Генри Брэкенриджа, обширно цитировался спикером Генри Клеем. Обращался к его тексту в своей книге и рабочий-типограф Генри Брэдли[246].

Тукуманский манифест повествует о трех веках беспрерывного «губительного опустошения» Испанской Америки, отсутствии «того прогресса, какого культурные нации в века просвещения достигли в… искусствах». Власти хотят «вырождения» американцев, «Испании не нужно, чтобы вырастали ученые, она боялась, что разовьются гении и таланты, способные служить интересам своей Родины, содействовать быстрому прогрессу цивилизации, нравов и развитию прекраснейших способностей, которыми одарены ее сыны»[247].

В Декларации независимости США виновником бедствий объявлен правящий английский король, но не британская нация в целом. Известно, что отцы-основатели не только не стремились порвать с английским наследием, напротив, подчас хотели подчеркнуть свою, так сказать, «английскость». В Испанской Америке дела обстояли ровно наоборот: креолы обвиняли не только короля Фердинанда VII (1808, 1813–1833) или систему власти метрополии, но и вообще «испанцев» или «Испанию».

В подобном духе Педро Гуаль утверждал в письме главе патентного ведомства Уильяму Торнтону (1759–1828), что на протяжении трех столетий Южной Америке приходилось исполнять любые прихоти поработителей: «Испанцы были Рабами Короля, в Южной Америке мы были Рабами Рабов»[248].

С не меньшей, а порой и большей силой антииспанская риторика отразилась в произведениях латиноамериканских революционеров, рассчитанных на англоязычную публику, в первую очередь, в книгах Мануэля Паласио Фахардо и Висенте Пасоса Канки.

Венесуэлец Мануэль Паласио Фахардо (1784–1819), министр иностранных дел и финансов в одном из кабинетов Боливара, анонимно издал свой «Очерк революций в Испанской Америке» в Лондоне и Нью-Йорке в 1817 г. Уже в следующем году книга вышла по-немецки под более откровенным названием – «Борьба за свободу в Испанской Америке», а в 1819 г. увидело свет французское издание. Испанский перевод вышел лишь в 1953 г.[249] В качестве предпосылок революции Паласио Фахардо приводит жалобы креолов на злоупотребления властью чиновников, ущемление их прав, отсутствие представительства в высшей власти. Широко стал известным пример, когда на петицию об открытии университета в венесуэльской Мериде испанский чиновник ответил, что развивать образование в Америке бессмысленно, так как ее жителям «природой суждено работать в шахтах»[250]. Заметим: даже если все это правда, слова на самом деле принадлежали одному чиновнику, а не, допустим, королю Фердинанду VII, которому их часто приписывали. Нельзя забывать, что именно в Испанской Америке расположены старейшие учебные заведения Нового Света: университеты в Мехико и Лиме были основаны в 1551 г. Приведенные в работе примеры жестокости испанцев широко разошлись по самым разным книгам, памфлетам, газетам. Паласио Фахардо писал свою книгу в годы войны и, конечно, описывал лишь зверства противной стороны, вице-короля Новой Испании в 1813–1816 гг. Феликса Кальехи (1753–1828) и генерала Пабло Морильо (1775–1837). Самый жуткий пример автора – казнь Кальехой 14 тысяч стариков, женщин и детей в Гуанахуато – факт, кстати, совершенно недостоверный[251]. Книга Паласио Фахардо была одной из основных в арсенале сторонников борьбы Испанской Америки за независимость. На нее постоянно ссылаются Брэкенридж, Джон Милтон Найлс, Джаред Спаркс, генерал Уильям Миллер (1795–1861). Знакомы с материалами книги были Джон Куинси Адамс[252] и Джеймс Монро[253].

Большим влиянием в США пользовались и сочинения Висенте Пасоса Канки (1778–1851) – выходца из уважаемой семьи кечуа в Верхнем Перу (Боливия), получившего образование в университете Куско и ставшего яростным противником Испании[254]. Его судьба полна неожиданных поворотов: став доктором богословия, он разочаровался в традиционном образовании, изучил канон европейского Просвещения, перевел Тома Пейна на испанский, издавал радикальные газеты в Буэнос-Айресе, провел несколько лет в Европе, состоял в правительстве пиратской республики острова Амелии, затем представлял латиноамериканских революционеров в Вашингтоне, а уже после окончания борьбы за независимость переселился в Лондон, где для Библейского общества перевел на кечуа евангелие от Марка, принял англиканскую веру, служил посланником Боливии при Сент-Джеймсском дворе, а перед смертью вернулся в Буэнос-Айрес[255].

Его главным трудом стали посвященные Генри Клею «Письма о Соединенных Провинциях Южной Америки», в основном повествующие о Верхнем и Нижнем Перу и Ла-Плате[256]. Рисуя широкую картину жизни испанских колоний, автор последовательно подчеркивает способности и успехи местного населения и обвиняет метрополию во всех смертных грехах.

Особую ненависть Пасоса (напомним, доктора богословия!) вызывала официальная католическая вера, которая в испанских странах «стала ничем иным, как кучей суеверных церемоний и орудием жадности и подавления». Некоторые выражения в книге Пасоса взяты, кажется, из какого-то антиримского памфлета времен Реформации, которая, кстати, как полагал автор, служит «в огромной степени причиной прогресса света и свободы в мире»[257].

Пасос обвиняет испанцев в разрушении языческих храмов древнего Перу, насильственном крещении не только инков, но и мавров – этих двух «самых милосердных (charitable) народов мира». Европейские испанцы плохо образованы, и «их религия есть слепая изуверская (bigotted) преданность папизму»[258]. Автор ненавидит не только официальный испанский католицизм, но и католическую веру вообще. Так, он называет целибат «варварским законом»[259]. Либерал Пасос отвергает идею официальной религии как таковой[260]. А ведь даже либеральный гарвардский унитарий Спаркс, скрепя сердце, соглашался с необходимостью государственного католицизма в Латинской Америке. Впрочем, не только государственный католицизм вызывает ненависть Пасоса, даже привычную испанской культуре корриду зовет он «варварским и деморализующим развлечением»[261].

Общественный идеал Пасоса – это англосаксонские свободы и прогресс, недаром он напишет для южноамериканского читателя историю США. Путь к этому идеалу состоит в учении у иностранцев, следовании «просвещенным институтам братьев на Севере», «вечном запрете религиозной нетерпимости, этого гибельного испанского наследства»[262]. Пасос видит перемены к лучшему: если на богословском факультете в Кордове (Ла-Плата) все образование пока состоит в «изучении папистских святош», то юристы университета в Чаркас (ныне Сукре, Боливия) уже «восхищаются Вольтером, как граждане Парижа»[263].

В целом по прочтении книги складывается впечатление, что жизнь Южной Америки после Колумба заключалась только в борьбе коренного населения с разлагающим, безнравственным влиянием необразованных испанцев – народа, весь вклад которого в мировую историю состоит в геноциде мавров и инков. Католические священники – сплошь негодяи и кровопийцы, Пасос даже ни разу не упоминает одного из создателей той самой черной легенды – прославленного защитника индейцев епископа Бартоломе де Лас Касаса. Весьма провинциально боготворя Вольтера, он не говорит об испанских просветителях.

Разумеется, Пасос надеялся исправить положение самым коренным образом, перечеркнув испанское прошлое и создав просвещенными реформами новый народ. Неудивительно, что в другом своем сочинении Пасос высказал убеждение (в общем, юмовское), что даже самое разнородное содружество обретает единый «национальный характер» и становится единой нацией, если жители «признают единую власть» и подчиняются «одним и тем же законам»[264].

Так рождался латиноамериканский антииспанский либерализм, нашедший свое законченное воплощение в «Евангелии Америки» (1864) чилийца Франсиско Бильбао (1823–1865) с его чеканным: «Прогресс состоит в том, чтобы перестать быть испанцами (desespanolizarse)»[265]. Под «прогрессом» здесь, очевидно, подразумевается прогресс в англосаксонском духе.

В латиноамериканских трактовках «черной легенды» крылась очень опасная для революционеров ловушка: за исключением Пасоса, все создатели этого мрачного образа были креолами, то есть, собственно, потомками испанцев, родившимися на чужой земле. Отказ от корней во многом подрывал доверие мира к их собственным действиям. Ведь если испанцы столь чудовищны, то чем креолы – их прямые потомки, лишь перенесенные на другую почву, но воспитанные в той же религии и культуре, говорящие на том же языке, – лучше своих предков?! Можно ли доверять наследникам столь тяжкого бремени? Получается, что единственным путем к республике, «разумной свободе» и общественному развитию является отказ от собственной культуры. А чем еще, например, является переход Пасоса в англиканскую церковь, как не сознательным разрывом с взрастившим его миром, подобным, скажем, переходу молодого В. С. Печерина в католичество. Пауэлл назвал такое поведение «матереубийством»[266].

Революционеры потратили немало сил, живописуя зверства испанцев в ходе войны. Но и роялисты, естественно, тоже стремились представить миру свою версию событий, сообщая о верности королю мирного населения и жестоких рекрутских наборах революционеров. И то и другое только укрепляло старую традицию «черной легенды», одинаково вредило образу иберо-американского мира в глазах англосаксов.

Североамериканцы восприняли и охотно повторяли антииспанскую революционную пропаганду, что неизбежно рождало сомнение в будущности молодых стран: если создатели латиноамериканских государств сами не видят в прошлом ничего, достойного уважения, каким же образом у них получится создать устойчивую власть на столь зыбком человеческом фундаменте?! Такой вопрос наверняка задавали себе многие. В инструкциях первому посланнику США в Великой Колумбии Джон Куинси Адамс называл независимость Латинской Америки одним из величайших событий мировой истории, но замечал, что века «испанской тирании» не могли породить в местных жителях «никакого духа свободы», «никакого общего принципа разума»[267].

Латиноамериканские революционеры хотели, чтобы в них видели не креолов-католиков, а космополитичных либералов. Они не ставили целью заинтересовать мир (и Соединенные Штаты как его часть) своей складывавшейся самобытной традицией, привлечь внимание к наработанным за столетия испанского владычества культурным ценностям. Здесь лежит одна из причин, почему внимание североамериканцев к «южным братьям» окажется столь поверхностным и преходящим: важен был только «республиканский эксперимент», а все остальное заведомо лишено всякого интереса.

В 1826 г., на пике внимания к Латинской Америке, англичане впервые открыто издали четыре тома составленных в середине XVIII в. «Тайных заметок об Америке» Хорхе Хуана (1713–1773) и Антонио Ульоа (1716–1795). Текст был несколько сокращен, а разоблачительный пафос усилен. Так секретное расследование официального Мадрида, целью которого было обосновать проведение просветительских реформ, использовалось как очередное доказательство пороков испанской власти[268].

Создатели картины Латинской Америки в Соединенных Штатах хорошо знали репертуар «черной легенды». Так, редактор “North American Review” Джаред Спаркс ссылался на Лас Касаса, исследователя мексиканской истории иезуита Франсиско Хавьера Клавихеро (1731–1787) и латиноамериканские трактовки «Законов Индий»[269], дипломат Джоэль Пойнсет – на «Тайные заметки»[270].

В 1810-е – 1820-е гг. среди бостонских интеллектуалов весьма неожиданно зародилось глубокое увлечение культурой Испании[271]. Наиболее известными представителями этого движения стали первый гарвардский профессор французского и испанского языков, составитель фундаментальной истории испанской литературы, собиратель рукописей Джордж Тикнор (1791–1871) и писатель, автор до сих пор популярных книг по завоеванию Нового Света Уильям Прескотт (1796–1859). Примечательно, что эти деятели не проявляли совершенно никакого внимания к современной им Латинской Америке ни в годы освободительной революции, ни впоследствии.

А вот самые преданные энтузиасты борьбы Латинской Америки за независимость, такие как Генри Клей, Уильям Торнтон, Уильям Дуэйн, были совершенно лишены как знаний, так и интереса к иберийской культуре. Редким исключением является здесь разве что один Генри Брэкенридж, несколько лет проживший в Новом Орлеане, который в 1763–1800 гг. принадлежал Испании и управлялся ею вплоть до 1803 г. – практически до передачи Луизианы Соединенным Штатам. «Второе открытие Америки» не только не способствовало борьбе с «черной легендой», скорее напротив, дало ей новое рождение. Латиноамериканская версия иберийской культуры оставалась странной экзотикой, по мнению большинства комментаторов, мешающей строить здоровое радостное республиканское будущее.

Зато в сознании североамериканцев развивалась «идея Западного полушария» – представление о внутренней близости Северной и Южной Америки, основанной на антиколониальной борьбе и республиканизме[272]. Латиноамериканцы также часто подчеркивали значение примера США. «Особый агент» Превост надеялся, что Чили и Соединенные Штаты составят «единую великую американскую семью» и с радостью констатировал: «[И]мя “американский” обладает магией, которая смешивает нас с ними; налицо склонность к Соединенным Штатам, сочетающаяся с желанием подражать нашим институтам»[273].

Хваля действия Боливара, газета писала об истинно «американской доблести» (prowess), которую патриоты Испанской Америки показали в борьбе с европейской тиранией[274].

На приеме в честь первого посланника Вашингтона в Боготе Ричарда Андерсона (1788–1826) гости подчеркивали, что в 1776 году Северная Америка подала всему миру пример свободы и что отныне колумбийцы будут содействовать ей в «распространении либеральных принципов»[275]. Первый посланник Буэнос-Айреса Карлос де Альвеар (1779–1852) лелеял надежды на «тесный (intimate) союз» двух стран: «Они [надежды] вырастают из симпатии, которая естественно существует во всей великой американской семье, порожденная одинаковыми обстоятельствами и невзгодами на славном пути освобождения»[276]. Колумбийский Орден Освободителей походил на Общество Цинцинната, объединявшее с 1783 г. офицеров-ветеранов Войны за независимость США[277].

Латиноамериканская революция вписывалась в просвещенческий телеологизм североамериканцев: после 1776 года все страны, пробудившись от векового сна, идут к своему республиканскому освобождению, возрождению античных идеалов свободы. На праздновании 4 июля 1824 г. в Вашингтоне читали оду некоего Мура, главный образ которой – белоголовый орлан, возвещающий клич свободы в Южной Америке, на Пиренеях, в Греции[278]. В стихотворении бостонского моряка Джорджа Фрэкера (1795–1880) о «факеле свободы» андская вершина Чимборасо сопоставляется с Парнасом, Южная Америка – с современной Грецией[279]. Маркиз де Лафайет (1757–1834) на приеме в Олбани в свою честь провозгласил тост за «республики Южной Америки и Мексики и классическую Грецию»[280].

Легитимизм Священного союза представал лишь временным препятствием, обреченным заговором королей на пути мощного республиканского потока. В 1815 г. Найлс верил, что южноамериканцы спасут «Новый Свет от власти плута, дурака и изувера» и надеялся, что Соединенные Штаты протянут им руку помощи: «Пусть гибнутлегитимисты”, – говорю я – Да здравствуют республики, прочь короли»[281].

Настоящий интерес к Латинской Америке возникнет в США с завершением в 1815 г. англо-американской войны и наполеоновских войн в целом. Во-первых, с наступлением мира североамериканские купцы утратили свое главное преимущество на мировых рынках – нейтральный статус. Отныне они не могли больше извлекать значительные прибыли из перевозки, скажем, французских товаров в германские земли, или наоборот. Следовательно война в Латинской Америке давала им возможность возместить ущерб, связанный с потерей торговых связей, налаженных за долгие годы европейских неурядиц. Во-вторых, после Венского конгресса и Гентского мира латиноамериканская революция станет главной международной новостью (антимонархические движения в Италии и Испании, греческое восстание против Турции начнутся чуть позднее).

Именно тогда внимание североамериканцев обратилось на юг, где как раз начинался новый этап освободительного движения испанских колоний. Неспокойно было и в Бразилии, где в 1817 г. восстание поднимется в провинции Пернамбуку. Но удовлетворить возникший интерес было нелегко: свежие, а главное, правдивые сведения о положении в Латинской Америке получать было крайне сложно из-за трудностей коммуникации, пропагандистских усилий враждующих сторон и зачастую прямого или косвенного корыстного интереса североамериканских корреспондентов. Возникло противоречие между осознанным в прессе стремлением больше узнать о «южных братьях» (и одновременно обвинениями в адрес равнодушных соотечественников) и явным дефицитом достоверных данных[282].

В 1815 г. Иезекия Найлс восклицал: «Удивительно, насколько равнодушным кажется огромная часть народа Соединенных Штатов к событиям в этих обширных областях». Он доказывал: «Свобода одной Мексики на деле в пятьдесят раз важнее для Соединенных Штатов, чем было спасение Испании из рук Наполеона, важнее в торговом отношении, независимо от тех желаний, которые мы как республиканцы должны разделять, жаждая ее освобождения»[283]. В следующие годы на североамериканцев обрушится вал новостей о «южных братьях». Но и десять лет спустя редактор “North American Review” Джаред Спаркс указывал на дефицит сведений о Латинской Америке: «Наши газетные редакторы в основном не знают испанского и дают лишь темные разрозненные намеки, да и те часто ошибочные, а ведь все наше знание приходит через газеты»[284]. Открытие Латинской Америки состоялось, но, как нам предстоит увидеть, было во многом неполным и фрагментарным. Северные соседи оценивали события, руководствуясь то абстрактной идеологией, то унаследованными предрассудками. Реальность часто ускользала от их понимания.

Энтузиасты и критики «южных братьев» 1815-1822

Латинская Америка с самого начала борьбы за независимость против метрополии пользовалась поддержкой общественного мнения США. Испании и Португалии не сочувствовали даже те, кто сомневался в способности креолов самостоятельно управлять своими странами. По сути, в 1810-е гг. сложился широкий и порой весьма влиятельный круг сторонников «южных братьев» (“South brethren”). Они стремились воздействовать на администрацию, чтобы власти США по крайней мере признали независимость Латинской Америки или даже оказали реальную помощь повстанцам.


Джон Куинси Адамс


Джеймс Монро


Тем не менее, вплоть до 1822 г. президент Джеймс Монро и государственный секретарь Джон Куинси Адамс придерживались умеренного курса в отношении соседей по полушарию. Опытные политики, они опасались преждевременности признания (напомним, что до победы при Аякучо в декабре 1824 г. исход революций был еще неочевиден), возможного конфликта с Испанией, а то и другими европейскими странами. В конце 1810-х гг. Адамс вел сложнейшие переговоры с Испанией, которым суждено было увенчаться присоединением Флориды и проведением «трансконтинентальной» южной границы по договору 1819 г. (ратифицирован в 1821 г.). В предвкушении подобных приобретений администрация не хотела лишний раз портить отношения со слабеющей пиренейской державой. Более всего выгоден был нейтралитет, позволявший североамериканским купцам свободно торговать с обеими сторонами[285]. Итак, естественная республиканская симпатия к революционерам наталкивалась на стену государственных интересов. Скептики спорили с энтузиастами, подчас добиваясь значительных успехов.


Генри Клей


Наиболее видным сторонником признания независимости Латинской Америки в 1816–1822 гг. был яркий оратор, председатель Палаты представителей (1811–1814, 1815–1821) кентуккиец Генри Клей. Его поддерживали другие конгрессмены от штата Кентукки – Ричард Джонсон (1780–1850) и Дэвид Тримбл (1782–1842). Среди столичных чиновников самым высокопоставленным энтузиастом был бессменный глава Патентного ведомства, врач и архитектор Уильям Торнтон. Торнтон имел прямой доступ к президенту и государственному секретарю и постоянно использовал эту возможность, чтобы помочь своим друзьям из Латинской Америки. Под псевдонимом «Колумбиец» он регулярно выступал в вашингтонской газете “National Intelligencer”.

Среди журналистов к этому кругу принадлежали Уильям Дуэйн (“Philadelphia Aurora”), Бэптис Ирвайн (“N.Y. Columbian”), Джонатан Элиот (“Washington City Gazette”), Томас Ритчи (“Richmond Enquirer”), Иезекия Найлс (“Niles’ Weekly Register”, Балтимор), Джон Скиннер (“Maryland Censor”). Издатель наиболее заметной западной газеты “Argus of Western America” Амос Кендалл (1789–1869) поддерживал латиноамериканцев в силу лояльности Генри Клею[286]. В печати выступали также купец Уильям Робинсон, юрист Генри Брэкенридж, морской офицер Дэвид Портер (1780–1843).

В статьях, памфлетах, книгах сторонников дела «южных братьев» читатель постоянно встречает два риторических приема: 1) сравнение событий революции Латинской Америки с собственной Войной

за независимость; 2) описание зверств испанцев в войне с патриотами. Таким образом движение против Испании сближалось с собственным опытом, причем картины насилия «пробивали» обывательское равнодушие к международным событиям[287]. Сравнение с Войной за независимость США ставило латиноамериканское движение в ряд национально-освободительных республиканских революций, пробужденных «духом семьдесят шестого», вместе с испанской революцией 1821 г., восстанием Греции против Турции, а порой (в радикальных толкованиях) и гаитянской революцией. Даже монархическая Бразилия порой воспринималась как младшая сестра Соединенных Штатов, сосед по континенту, наконец, страна с примерно равным населением и количеством провинций на момент обретения независимости[288].

Сравнение революций доказывало, что у испаноамериканцев было больше причин для восстания, чем у колонистов Северной Америки[289]. Но хотя гнет метрополий в Латинской Америке носил иной характер, современники все же осознавали общность «орудия несправедливости» – европейской колониальной системы, пусть в разных ее проявлениях[290]. “National Intelligencer”, цитируя английскую газету, вспоминал Франклина и «Здравый смысл» Пейна: если зависимость просторных американских колоний от далекой небольшой Англии была абсурдна, тогда господство Испании и Португалии над своими колоссальными владениями абсурдно в еще большей степени[291].

Джон Милтон Найлс заключал, что если причины революций в Северной Америке и Колумбии были разными, одинаковы были поведение революционных правительств и чувства повстанцев[292]. Географ Морзе напоминал, что декларация независимости (вторая в Новом Свете!) была провозглашена Венесуэлой через 35 лет и один день после Соединенных Штатов[293]. Постепенно складывалось представление о единстве общеамериканского революционного потока.

Даже скептики признавали исключительность героизма испаноамери-канцев, добившихся независимости без какой-либо помощи из-за рубежа, их невиданное самопожертвование[294]. Впечатленные географическим масштабом событий и числом участников, современники склонялись видеть в освободительной борьбе Испанской Америки событие большего масштаба, чем собственная Война за независимость против Англии[295].

Наиболее широко и последовательно сравнение революций провел Генри Брэкенридж, чьи сочинения[296] подвергнутся подробному разбору ниже. Джон Скиннер (Лаутаро) обвинял «прихлебателей (minions) легитимизма» в том, что те использовали неудачи революционеров, чтобы создать образ «неготовой к свободе» Южной Америки… «Обстоятельства и дело Народа Южной Америки должны разбудить наши лучшие чувства; теперь они борются за свободу и независимость. Они наши братья; неужто мы откажемся протянуть им руку помощи (fellowship)»[297].

Современники стремились найти параллели в военных событиях двух революций: победа Ла-Платы над испанцами под Монтевидео в 1814 г. сопоставлялась с победой над войсками генерала Джона Бургойна под Саратогой, победу Боливара в Вояке (1819) сравнивали с Банкер-Хиллом (1775), решающий триумф при Аякучо (1824) – с Йорктауном (1781)[298]. Сам Боливар удостоился высокого сравнения с Вашингтоном[299]. Парадный въезд Сан-Мартина в Буэнос-Айрес после победы при Майпу ставился рядом с триумфами Вашингтона в Филадельфии и Джексона в Новом Орлеане[300]. Споря со скептиками, горячий сторонник «южных братьев» Уильям Дуэйн справедливо напоминал соотечественникам, что и в собственной революции были свои предатели и своя ревностная вражда между военачальниками[301].

Клей подчеркивал, что право народа на свержение тирании было «великим принципом» Английской и Американской революций, сравнивал состояние южноамериканских государств с положением североамериканских колоний в 1776–1778 гг. (то есть до признания повстанцев Францией). В ходе дебатов Клей напомнил старейшим депутатам, в каком «беспокойном одиночестве, в ходе нашей Революции» они «обращали свои глаза к Европе и просили признания», как «радостно забилось сердце при известии, что Франция нас признала». Не отрицая разногласий в стане революционеров, Клей вспоминал «наших тори, наши интриги, наши фракции» времен Войны за независимость[302].

Антифедералист Иезекия Найлс советовал колумбийцам запретить возвращение испанцев, иначе они долгие годы будут страдать от действий партии, подобной той, что создали лоялисты-тори в США: «Видимая жесткость часто есть милосердие – частичное зло может быть общим благом»[303].

Сравнение с собственной революцией порождало веру во всемирное значение латиноамериканской освободительной войны: «Мы полагаем, что независимость Мексики будет событием, следующим по важности для всего цивилизованного мира после декларации независимости Соединенных Штатов 4 июля 1776 г., и способствовать этому любыми честными и достойными путями – значит соответствовать желаниям и интересам всех классов наших сограждан», – писал Робинсон[304]. Брэкенридж сопоставлял бурный начальный этап революции в Буэнос-Айресе с освоением Луизианы и цитировал… «Метаморфозы» Овидия о борьбе стихий при сотворении мира[305].

Вести о невиданных зверствах испанской армии укрепляли сочувствие североамериканцев к борьбе «южных братьев». Война за независимость Латинской Америки действительно отличалась крайним ожесточением, особенно по сравнению с североамериканской революцией 1776 г.[306]Боливар еще в июне 1813 г. объявил испанцам «войну не на жизнь, а на смерть» (guerra a muerte). Зверства совершали солдаты обеих сторон, но благосклонно настроенные к революционерам газеты США перепечатывали лишь известия о жестокости испанцев. Источниками североамериканских газет были письма из революционных городов, газеты патриотов “Caracas Gazette”, “Correo del Orinoco”, книги и памфлеты латиноамериканцев, в частности, Тукуманский манифест и очерк Паласио Фахардо.

Распространялись слухи, что генерал Морильо, взяв остров Маргариту и город Барселону, приказывал уничтожить все их население, включая женщин и детей[307], что король Фердинанд приказал убивать каждого грамотного жителя Буэнос-Айреса[308] – или что пресловутый Морильо действительно казнил всех умеющих читать и писать в Боготе[309] и на Маргарите[310]. Брэкенридж призывал мировое общественное мнение осудить отношение метрополии к своим «трансатлантическим братьям» как вопиющее нарушение правил ведения войны[311]. Освещение получали не только зверства испанских войск, но и жестокость, с которой португальцы подавили восстание в Пернамбуку[312].

Порой негодование имело расистский подтекст. Латиноамериканский патриот Висенте Пасос напоминал об ужасах, которые совершили «полки черных рабов» борцов с революцией Хосе Бовеса (1782–1814), Франсиско Моралеса (1781/1783 – 1845) и Пабло Морильо[313]. Газеты распространяли весть, как после взятия венесуэльской Куманы одну республиканку подвергли садистской экзекуции – провезли обнаженной через город с одновременной поркой негром-роялистом[314].

Среди городов, проявивших наибольший интерес к Латинской Америке, особенно выделяются Филадельфия и Балтимор. Внимание последнего к борьбе испанских колоний за независимость легко объяснимо. Благополучие этого наиболее быстро развивавшегося города США основывалось на нейтральной торговле в годы наполеоновских войн. Во время «Второй войны за независимость» балтиморские каперы невиданно обогатились, атакуя английские суда. После того, как в 1815 г. в Европе и Америке воцарился мир, процветание энергичных балтиморцев оказалось под угрозой. Многие моряки потеряли работу и были готовы поступить на службу или искать каперских свидетельств (lettres de marque) в Латинской Америке[315]. Наконец, Балтимор был изначально терпим к католицизму, а большое количество эмигрантов разного происхождения в этом городе-«парвеню» ослабляло этнокультурные предрассудки.

С начала 1816 по 1821 гг. многие балтиморские моряки переквалифицировались в каперов на службе различных правительств Латинской Америки, обычно Соединенных Провинций Ла-Платы. Сотни каперских свидетельств привез в США осенью 1815 г. мексиканский представитель Хосе Мануэль де Эррера[316]. Впрочем, наиболее выгодны были lettres de marque от борца за независимость Восточного берега (Уругвая) генерала Хосе Гервасио Артигаса (1764–1850), сражавшегося одновременно и с Испанией, и с Бразилией, – соответственно, их обладатели имели право грабить не только испанские, но и португальские суда.

Среди каперских компаний особенно выделялся так называемый Американский концерн, среди пайщиков которого были многие видные купцы, а также городской почтмейстер и газетный издатель Джон Скиннер (1788–1851), зять судьи Теодорика Блэнда (1776–1846). Деньги в снаряжение каперских судов вкладывали не только балтиморцы, но и, например, выходец из Нью-Хэйвена Дэвид Кертис Дефорест и даже консул в Буэнос-Айресе Томас Хэлси (1766–1855).

Испуганная размахом промысла, администрация США добилась принятия в 1817 г. закона о нейтралитете, запретив, в частности, участие собственных граждан в каперском промысле на стороне непризнанных государств. Жалобы испанского и португальского посланников Луиса де Ониса и аббата Корреа да Серры (1750–1823) были, казалось, удовлетворены. Пресса закон не критиковала. Среди его немногих противников был Уильям Коббет (1763–1835) – известный английский радикал, живший тогда в США[317].

Историк Гриффин разыскал в архивах материалы дел экипажей 21 балтиморского каперского судна. Если принять за средний экипаж 90 – 100 человек, получается, что в сомнительном промысле участвовали по крайней мере две тысячи моряков (многие, впрочем, не были балтиморцами)[318]. Число более чем внушительное, если учесть, что все население города составляло в те годы около 60 тысяч. Одна из городских газет писала, что размах каперства сделал невозможным найм матросов для честной торговой экспедиции, отчего купцам приходилось обращаться в Филадельфию[319].

Действия балтиморских судов вызвали серьезное недовольство коммерсантов и моряков других портовых городов Соединенных Штатов[320]. Систематически уничтожая торговлю метрополий, каперы подвергали опасности нейтральный статус Соединенных Штатов, позволявший торговать как с повстанцами, так и с роялистами.

Так, в Бостоне против каперства как нарушения права собственности выступили представители лучших семей – Кулиджи, Кэботы, Уэры (Ware), Вустеры, Уотерстоны, Воузы (Vose), Тэппэны. Среди подписавшихся под антикаперским воззванием в Конгресс были такие яркие фигуры как Дэниел Уэбстер, историк Уильям Прескотт, богослов-унитарий Уильям Эллери Чаннинг (1780–1842)[321]. “North American Review” опубликовал статью юриста Джона Гэллисона (1788–1820), где автор отстаивал необходимость запрета каперства, цитируя множество авторитетов по международному праву от Гроция до Ваттеля и Мартенса[322]. Последовательно осуждал латиноамериканских каперов бостонский “Columbian Centinel”[323]. Государственный секретарь также был недоволен размахом грабежей испанских и португальских судов[324]. Волна протестов донеслась даже до Огайо[325].

Характерно, что даже ведущая балтиморская газета “Niles’ Weekly Register” резко критиковала земляков-каперов, считая, что тем самым они порочат святое дело революции в Западном полушарии. Граждане США, возмущался редактор издания Иезекия Найлс, «под маской помощи испанским патриотам Южной Америки» занимаются «позорным грабежом»[326].

В 1819 г. был принят новый закон о пиратстве, но и его действенность была не столь велика. Признание обвиняемых получить было почти невозможно, а присяжные, сочувствуя латиноамериканским революционерам, были склонны оправдывать каперов. В 1819 г. под суд попали только 45 человек, из них 35 были помилованы самим президентом по согласованию с кабинетом. Назначение Теодорика Блэнда федеральным судьей Мэрилендского округа еще больше ослабляло эффективность закона[327].

На нечестность Блэнда жаловались Джону Куинси Адамсу аббат Корреа да Серра, филадельфийский журналист Роберт Уолш, участник миссии в Южной Америке Генри Брэкенридж и балтиморский купец Сэндс (который был сам вовлечен в каперство). Тем не менее, государственный секретарь упорно не хотел верить в нечистоплотность судьи[328]. Блэнда, недавно вернувшегося из южноамериканской миссии, рекомендовали генерал Джон Томсон Мэйсон (1787–1850) и журналист Иезекия Найлс[329]. Первые сомнения появились у Адамса в ноябре 1819 г. во время обсуждения кандидатуры Блэнда на пост окружного судьи – уж слишком настойчиво проталкивали это назначение. Тем не менее, 23 ноября 1819 г. Блэнд добился своего, несмотря на возражения генерального атторнея Уильяма Вирта (1772–1834), считавшего его ставленником каперов и пиратов[330]. К началу 1820 г. Адамс полностью убедился в коррумпированности нового судьи, но было уже поздно[331].

Впрочем, на своем высоком посту Блэнд выгораживал не всех каперов. Так, он приговорил к казни за пиратство семерых моряков корабля “Irresistible”[332]. По-настоящему строг к каперам был судья Восточнопенсильванского федерального округа Ричард Петерс (1744–1828), осудивший, например, экипаж судна Дэвида Кертиса Дефореста “Julia De Forest”[333].

Испанский посланник Луис де Онис называл «систему пиратства, налаженную в Балтиморе», «в тысячу раз более гнусной, чем в варварийских странах»[334]. На каперство продолжал жаловаться администрации США португальский посланник Корреа да Серра, за что пользовался ненавистью балтиморских газет[335]. В сложный двухлетний период между подписанием и ратификацией Трансконтинентального договора 1819 г. Монро и Адамс также сочли борьбу с каперством важной задачей, видимо, опасаясь вызвать раздражение Испании долгим бездействием[336]. 6 октября 1821 г. под давлением представителя США Джона Форбса правительство Буэнос-Айреса запретило выдавать каперские свидетельства[337]. Этот запрет в совокупности с реальными успехами латиноамериканцев в борьбе с Испанией быстро свели промысел на нет.

В Филадельфии интерес к Латинской Америке в меньшей степени основывался на надежде материальной выгоды, но скорее логически вытекал из революционной и религиозной (квакерство) традиции города. Среди двух северных культурных центров ранней республики Филадельфия, в отличие от Бостона, оказалась более космополитичной, открытой влиянию международного радикализма рубежа XVIII – начала XIX вв. Делу латиноамериканских повстанцев сочувствовали многие, но более всех выделялся Уильям Дуэйн[338]. Он вел пропаганду латиноамериканской революции в своей газете “Aurora” – когда-то знаменитом рупоре джефферсонианцев, стремительно терявшем популярность в обстановке относительного партийного мира «эры доброго согласия».

Дружба Дуэйна со многими латиноамериканскими эмигрантами, в первую очередь, колумбийцем Мануэлем Торресом, а также с поставщиком оружия революционерам Уильямом Робинсоном, открыла каналы новостей о событиях в полушарии.

Таким образом, в 1817–1822 гг. (до продажи газеты) Дуэйн стал одним из основных поставщиков сведений с революционного континента – новостей всегда враждебных Испании, подчас попросту пропагандистского толка. Оптимизм журналиста был важен именно в то время, когда ситуация на фронтах оставалась крайне запутанной, а конечный исход борьбы за независимость – далеко не ясным. Хотя тираж “Aurora” был невелик, влияние газеты было по-настоящему значительным, так как многие редакторы перепечатывали ее материалы по Латинской Америке. Даже критики, например, бостонский “Columbian Centinel” признавали осведомленность Дуэйна[339].


Вашингтонская усадьба Октагон (1798–1800), арх. Уильям Торнтон


Заметим, что подчас Дуэйн стремился использовать свои латиноамериканские связи и в личных целях. Оказавшись в тяжелом финансовом положении, он по просьбе Торреса и с рекомендациями кентуккийского политика Ричарда Джонсона пытался (за 5 % – 6 % комиссии) организовать поставку 10 тысяч ружей армии Венесуэлы. Резко против этого плана, впрочем, выступили и Монро, и Адамс. Последний даже полагал, что в идее Дуэйна содержится скрытое предложение купить таким образом молчание его газеты[340].

Видимо, самым горячим и экстравагантным энтузиастом Латинской Америки был основатель и глава Патентного ведомства Уильям Торнтон (1759–1828)[341]. Выходец из богатой английской квакерской семьи, Торнтон унаследовал веру в совершенствование человечества. Утопические общественные идеалы Торнтона вели его от одной красивой схемы к другой. Так, он мечтал, что все Западное полушарие образует в итоге одно государство – Колумбию, со столицей в городе Америка на Панамском перешейке. Оно представляло бы собой поделенную на секции конфедерацию с общим гражданством, двумя официальными языками (английским и испанским – португальский почему-то забыт!), выборным Инкой во главе, а также палатами сахемов, касиков и судей. Кстати, в чем-то Торнтон был провидцем: например, он предсказывал, что совершенствование телеграфа уничтожит расстояния[342].

Не всем идеи Торнтона казались утопией. Так, житель Нью-Йорка Джозеф Фэй соглашался с эмоциональным автором: «Благоразумие требует расширить и усилить союз всех друзей свободы для самозащиты против угрожающей комбинации тиранов Европы – и ничто не могло доставить мне больше удовлетворения, чем рассказ о Вашем плане объединения Северной и Южной Колумбии»[343].

В целом памфлет Торнтона принес сторонникам Латинской Америки больше вреда, чем пользы. Бывший испанский посланник в Вашингтоне Луис де Онис счел эту утопию тонким макиавеллиевским замыслом экспансии США[344]. Учитывая широкое распространение сочинения Ониса в Латинской Америке в 1820-е гг., есть основания полагать, что его трактовка не прошла незамеченной. Позднее, в 1826 г., план Торнтона вспомнят противники участия США в первом межамериканском Панамском конгрессе, чтобы высмеять энтузиастов единства Нового Света[345].

Но торнтоновская конституция Колумбии при всей своей необычности выражала распространявшуюся в общественном мнении «идею Западного полушария». Еще до окончания войны с Англией Джефферсон в письме Гумбольдту замечал, что какими бы ни были новые креольские правительства, они будут правительствами «американскими», то есть в любом случае лучше европейских[346]. О единстве интересов, целей, мировоззрения двух Америк писали, к примеру, Пасос и Ирвайн[347].

В Европе одним из наиболее деятельных сторонников освобождения испанских колоний был бывший архиепископ Малина (Мехелена) плодовитый автор аббат Доминик де Прадт (1759–1837), прославившийся тем, что именно у него в Варшаве останавливался Наполеон в бегстве из России[348]. Один вдумчивый исследователь даже сделал попытку обосновать влияние Прадта на доктрину Монро[349]. Сам Боливар считал деятельность аббата столь полезной для латиноамериканских революционеров, что просил его принять особую пенсию в три тысячи песо[350].

Нам кажется, что влияние де Прадта было на деле весьма ограниченным, по крайней мере в США. Его многочисленные произведения ни разу не упоминает Джеймс Монро. Лишь однажды ссылаются на аббата Адамс и Брэкенридж, приводя его пышные, но банальные, ни к чему не обязывающие сравнения: в одном случае, латиноамериканская революция сопоставляется по значению для Европы с французской, в другом – указывается, что город Буэнос-Айрес построен столь удачно, что при лучшем правлении (без испанцев!) его расцвету позавидовали бы Тир, Карфаген и Рим[351]. Мэдисон остался равнодушен к трудам аббата, и только один Джефферсон отмечал его «глубокие взгляды», скрытые, впрочем, за водянистыми фразами[352]. Клей цитировал Прадта лишь однажды, говоря о блестящем будущем торговли освобожденной Южной Америки[353].

Поначалу работы де Прадта, особенно их направленность против великих держав – Великобритании и России, увлекли писателя и дипломата Александра Эверетта. Вскоре, впрочем, и он разочаровался в «отважном пророке», «чье перо подчас бежит впереди мысли»[354].

Крайне скептически относился к неутомимому французу редактор “North American Review” Джаред Спаркс. Читать его книги – значит, разгребать «кучу шелухи в поисках зернышка пшеницы. Охотиться за мыслью или фактом в трудах аббата – что искать крупицы золота в песках Северной Каролины», – оба занятия крайне истощают[355]. Другой автор этого журнала, Калеб Кашинг назвал Прадта плодовитым «фантастическим спекулятором»[356].

Выдержки из наиболее важных глав («Может ли Испания вновь завоевать и сохранить Америку?», «О правах Европы в войне Испании против Америки») его трактата 1817 года публиковал “National Intelligencer”. Аббат верно указывал на невозможность сохранить власть Испании над столь обширной и далекой территорией, подчеркивал единство интересов американского континента. Уверенность автора вызвала, впрочем, и весьма гневные возражения читателей газеты[357].

Аббат де Прадт не был ни глубоким политическим мыслителем, ни провидцем. Но его bons mots способствовали развитию интереса к Латинской Америке среди либеральных единомышленников в Европе и до некоторой степени в США, среди космополитически настроенных интеллектуалов[358]. В 1817–1825 гг. постоянно выходившие трактаты аббата все время напоминали читающей публике о борьбе латиноамериканцев – в этом и заключается его настоящее значение. Наиболее важна работа «О колониях и о нынешней революции в Америке» (1817) – как, возможно, первое высказывание европейца в поддержку независимости Латинской Америки, сделанное после наполеоновских войн. По сути, аббат де Прадт был лишь одним из множества европейских авторов самого разного масштаба и политической направленности, которые в один голос предсказывали грядущее величие Нового Света и ослабление Старого[359].

Очевидно, основным источником знаний североамериканской публики о революционных событиях в полушарии служили газеты. Кстати, как уже упоминалось, после разгрома Наполеона Латинская Америка на некоторое время стала единственным регионом в мире, откуда поступали военные вести. Купцы-корреспонденты сообщали самые разные сведения, поступавшие как из революционных, так и лояльных портов. Безусловно, разноголосица становилась особенно очевидной в разгар битв, тем более, что зачастую информация шла не напрямую, а через вест-индские острова. Налицо было противоречие между огромным интересом к Латинской Америке и неточностью, предвзятостью новостей.

Автор единственного монографического исследования взглядов прессы США на латиноамериканскую борьбу за независимость пришел к заключению, что газеты единодушно поддерживали революцию от ее начала до завершения[360]. В целом этот вывод верен, но не следует забывать и о деталях.

В 1815 – начале 1817 гг. дела революционеров обстояли плохо, так что им приходилось идти на откровенные фальсификации, чтобы войска не потеряли веру в победу. Бостонский “Columbian Centinel” обвинял южноамериканцев в бесстыдном вранье, сравнивая бюллетени Освободительной армии Венесуэлы с печально известными бюллетенями Наполеона. Высокопарные и часто откровенно недостоверные боливаровские листовки вызывали раздражение сдержанного пуританина Рассела, считавшего их «помпезную манеру» «в высшей степени отвратительной» и отмечавшего «позорные преувеличения»[361]. Регулярно отмечалось, что новости из Новой Гренады и Венесуэлы «противоречивы и ужасны», «в огромной степени преувеличены»[362].

Редактор газеты Рассел обычно публиковал рядом известия и комментарии с обеих сторон и сопоставлял их. Практически всегда получалось, что свидетельства роялистов достовернее. Значит, «через своих вест-индских друзей» «сторонники испанских патриотов… часто распространяют ложные и раздутые известия о событиях на южном континенте». Впрочем, при всей ограниченности информации редактору было ясно, что «дело Боливара становится безнадежным»[363].

«Официальная басня одного дня постоянно опровергает официальный отчет дня предыдущего», – писал Рассел, указывая на деятельность в Соединенных Штатах представителей обеих враждующих сторон. Опровергая «очередное вест-индское блюдо», газета разъясняла: «Публике следует знать, что революционные агенты действуют в Вест-Индии и Америке с единственной целью распространять ободряющие истории об успехе их дела, чтобы обманывать и склонять на свою сторону неосведомленных и тем самым обеспечить поддержку деньгами и боеприпасами и сторонниками». Доставалось и газетчикам, которые готовы поддаться на «фабрикации». Редактор понимал, что и роялистские известия также «часто составлены из преувеличений и оправданий», но обычно отдавал им предпочтение[364].

Рассел не только публиковал роялистские реляции, но и был готов предоставить полосы соотечественникам-скептикам. Напоминая читателям о провале Миранды, один корреспондент утверждал, что Испании требуется «только открытая, либеральная политика и исправление злоупотреблений, вызванных невежеством, гордыней и жадностью офицеров, которые управляли колонией». Тогда Венесуэла вновь подчинится метрополии, так как «для революции она еще не созрела». «Свобода и Независимость, не поддержанные Добродетелью, Патриотизмом и Энергией, – ничто», отсюда угроза попасть под «старое ярмо». В Мексике, сообщал другой корреспондент, патриотизм заменен «эгоизмом, казнокрадством и предательством»[365].

Друзья латиноамериканской революции, например Торнтон, зорко следили за появлявшимися в печати роялистскими версиями и всегда были готовы выступить с опровержением[366]. “National Intelligencer” либо печатал бюллетени повстанцев, либо предпочитал не публиковать никаких новостей вообще. Но даже энтузиаст Иезекия Найлс порою был вынужден признать противоречивость известий[367].

Впрочем, когда Найлсу приходилось подтверждать печальные для революционеров новости, он всегда подчеркивал, что его вера в победный исход революции не поколеблена[368]. Время показало, что именно Найлс и подавляющее большинство редакторов вместе с ним оказались правы, а формально точный издатель “Columbian Centinel” ошибался в главном – дни Испании в Новом Свете были сочтены. Когда Боливар стал одерживать одну победу за другой, его сторонники, уже не лукавя душой, с чистой совестью просили «уверить друзей южноамериканской свободы в Соединенных Штатах, что в конечном успехе предприятия нет никаких сомнений»[369].

Не спеша с официальным признанием, с 1808 г. администрация США в своей латиноамериканской политике опиралась на донесения «особых агентов» (Special Agents). Их полномочия были весьма ограничены: способствовать налаживанию дружеских связей, следить за развитием ситуации в борющихся колониях. В 1817 г. первыми «особыми агентами» после окончания войны с Англией были назначены первый судья территории Орлеан, пасынок Аарона Бэрра Джон Превост и молодой мэрилендский политик Уильям Уортингтон (1785–1856). Им предстояло работать в Ла-Плате, Чили, Перу.

Увы, агенты зачастую выходили за рамки своих инструкций. Так, Уортингтон опрометчиво подписал от своего имени договор с Ла-Платой, то есть с не признанным Соединенными Штатами государством. Узнав об этом, Монро был в ярости и приказал немедленно отозвать его[370]. Кстати, Уортингтон приходился родственником балтиморскому каперу Дэниелу Чэйтеру и по его предложению разработал для Соединенных Провинций Ла-Платы план организации военно-морского флота. Наконец, уже по собственной инициативе агент написал проект чилийской конституции, естественно, по федеративному образцу[371].

В начале 1818 г. с миссией в Венесуэлу направили Бэптиса Ирвайна – редактора нескольких радикально-республиканских газет (в то время – “New York Columbian”), ирландца по происхождению, начинавшего поденщиком у издателя “Aurora” Уильяма Дуэйна. Другой известный энтузиаст латиноамериканской революции Генри Брэкенридж в воспоминаниях назвал журналиста «либералом якобинской традиции». Издатели “National Intelligencer” замечали, что несчастье Ирвайна – в его темпераменте, «природном нетерпении», всегдашней готовности принять «облака за дым» или «дым за облака»[372].

Но лучше всего об Ирвайне написал Адамс: «Он один из тех людей, какими изобилует наше время, – фанатик свободы для всего рода человеческого – честный, но с умом всегда озлобленным (brain always in a snarl) – с образованием достаточным лишь для того, чтобы быть педантичным, и темпераментом, достаточным, лишь чтобы быть невежливым; [он] безжалостен в своих антипатиях, не знает меры в разочаровании – но при всем неустанно трудолюбив и упорен. По рождению он ирландец, и у него нет врожденных американских чувств. Следовательно, он, как и все европейские республиканцы, которых я знал, обычно думает о свободе, как даре (blessing), который надо обрести, и никогда – как о даре, с которым надо жить (to be enjoyed)»[373]. Увы, основа этой тонкой характеристики подходит слишком многим героям данного повествования.

Действительно, Ирвайну не удалось выполнить поручение властей и договориться с Боливаром о возмещении за два ограбленных венесуэльцами нейтральных судна с испанским товаром. Не лучше обстояли дела и у других представителей США. Например, Томас Хэлси был отозван после жалоб министра иностранных дел Ла-Платы Грегорио Гарсиа де Тагле (1772–1845) на его связи с каперами Артигаса[374].

Наиболее известным среди «особых агентов» был Джоэль Робертс Пойнсет – яркий южнокаролинец, который провел молодость, изучая военное дело в Англии и путешествуя по Европе, в том числе по России (Александр I даже предлагал ему перейти на русскую службу). С 1810 по 1815 г. Пойнсет провел в Буэнос-Айресе и Чили, активно участвуя в местной политике[375]. Неудачи первого этапа освободительного движения оставили Пойнсета глубоко разочарованным. В Мексике, писал он Ричарду Рашу, революционеры «живут грабежом» и не пользуются поддержкой креольской элиты, в «Каракасе нет власти, а есть только военная сила, объединенная под командованием Боливара», а в Буэнос-Айресе не прекращается чехарда правительств[376].

У администрации не было в те годы достойного кадрового резерва для подобных назначений второго ряда, так что среди «особых агентов» были не дипломаты, а либо авантюристы, решавшие свои личные задачи (Хэлси), либо наивные идеалисты (Уортингтон), либо искатели славы и приключений (Пойнсет). В целом Монро и Адамс остались крайне разочарованы деятельностью «особых агентов», регулярно превышавших свои скромные полномочия[377]. Кстати, назначений в Латинскую Америку настойчиво добивались также Дуэйн и Торнтон[378]. Можно лишь предположить, что если бы их усилия увенчались успехом, эти пылкие энтузиасты без какого-либо дипломатического опыта также могли бы совершить целый ряд серьезных ошибок.

Неудачи «особых агентов» укрепляли уверенность администрации в правильности курса на законодательно закрепленный нейтралитет. Здесь их поддерживали многие представители деловых кругов, связанных с «перевозочной» торговлей. В наиболее ясной форме такие умеренные проправительственные взгляды выразил филадельфийский купец Джеймс Ярд. В своем памфлете он объявлял нейтралитет «единственно правильной политикой». Несмотря на все свое сочувствие и возвышенные слова о «духе революции», который сражается «не только против тирании, но и против невежества и суеверия», Ярд боялся войны с Испанией и полагал признание преждевременным. Наконец, автор считал, что освобождение испанских колоний будет выгодно в первую очередь Англии, а Соединенным Штатам из-за аграрной конкуренции принесет больше убытков, чем пользы[379].

Кстати, нейтральная торговля также была сопряжена с серьезным риском. Купцы страдали не только от каперов, но и от официальных флотов – как Испании, так и стран Латинской Америки. Например, после взятия Картахены роялистами генерал Морильо не снимал флаг патриотов, заманив тем самым в порт семь североамериканских (два – из Балтимора) и четыре британских судна. Несколько моряков вскоре умерли в заключении[380]. Однако главным врагом купцов Соединенных Штатов стал командующий военно-морскими силами Чили в 1818–1822 гг. лорд Томас Кохрэйн (1775–1860). Ветеран наполеоновских войн, Кохрэйн в 1814 г. потерял титул по спорному обвинению в мошенничестве. В 1817 г. генерал Бернардо О’Хиггинс (1778–1842) пригласил Кохрэйна в Чили – и именно в Южной Америке в полной мере раскрылся морской талант шотландского аристократа, который начал умелую борьбу против лояльного Испании Перу. Следуя британской трактовке нейтрального судоходства, Кохрэйн регулярно конфисковывал груз североамериканских кораблей, владельцы которых стремились нажиться на торговле между враждующими Перу и Чили. Морское ведомство США пошло навстречу коммерсантам, направляя в Тихий океан на защиту торговых судов военные эскадры, которыми в разное время командовали Дэвид Портер, Джеймс Биддл (1783–1848), Айзек Халл (1773–1843), Чарльз Стюарт (1778–1869)[381].

Газета “Columbian Centinel” регулярно выступала с обвинениями в адрес Кохрэйна[382]. Настоящим ударом стал грабеж судна “Macedonian” с грузом по крайней мере на 120 тысяч долларов. Среди пайщиков были многие известные бостонские коммерсанты, в том числе богатейший купец Томас Хэндэсид Перкинс. Ненависть янки к Кохрэйну выразилась в одном тосте на празднике 4 июля в городке Бриджуотер, штат Коннектикут: «южноамериканского грабителя (free-booter) собственности янки» мечтали «повесить, как и московский Царь-колокол»[383]. Даже Найлс назвал действия чилийского адмирала «откровенным пиратством»[384]. Рассел обвинял Дуэйна в том, что тот стремится обелить Кохрэйна, любой ценой оскорбить администрацию и защитить поведение «испанских повстанцев Южной Америки»[385].

В общем, недаром, когда генерал О’Хиггинс объявил, по сути, «бумажную» блокаду всего чилийского побережья, “Columbian Centinel” опубликовал на первой полосе открытое письмо Адамсу, где анонимный автор обвинял южноамериканских революционеров во всех грехах и становился на сторону роялистов Лимы[386].

Весьма точная оценка общественного мнения Северной Америки во второй половине 1810-х гг. принадлежит Брэкенриджу: «Хотя в Соединенных Штатах чувство в поддержку [латиноамериканских] патриотов почти всеобщее и, кажется, становится с каждым днем все искреннее, существуют, впрочем, и немногие сторонники холодного равнодушия, которые даже говорят о патриотах в тех же выражениях, в каких наши враги в ходе революционной войны привыкли говорить о нас. Патриотов зовут мятежниками, повстанцами (rebels, insurgents), а нам настойчиво советуют презирать их… Мы сочувствовали испанцам, когда в их страну беззаконно вторглась Франция, мы сочувствовали России, теперь мы сочувствуем Франции, но у нас не находится чувств для наших южных братьев»[387]. Итак, сочувствие не исключало серьезного скептицизма в отношении революции и не перерастало в реальную поддержку, если не считать каперства или нескольких попыток снарядить освободительные экспедиции. Речь о них пойдет в следующем разделе.

Борьба за помощь, признание и торговлю: латиноамериканцы в США

В Северной Америке с конца XVIII в. побывали почти все деятели борьбы Латинской Америки за независимость, начиная с Франсиско де Миранды и Симона Боливара. Гости видели в северном соседе пример для подражания, пытались получить поддержку победивших республиканцев. Задачей-минимум латиноамериканцев было заручиться гарантией беспрепятственной торговли с нейтральными Соединенными Штатами, обеспечить благоприятное общественное мнение, задачей-максимум – добиться признания независимости, а то и военной помощи северного соседа.

Как мы уже писали, особое место в истории ранних связей Латинской Америки с США занимают города Филадельфия и Балтимор. Филадельфия была крупнейшим торговым и культурным центром, притягивавшим просвещенных латиноамериканских радикалов еще на рубеже XVIII–XIX вв. Балтимор после англо-американской войны прославится деятельностью каперов на службе революционных правительств.

Именно в Филадельфии в 1794 г. уроженец Генуи и бывший кадисский купец Сантьяго Пулья (1760–1831) выпустил на деньги посланника революционной Франции гражданина Женэ свой памфлет «El desengano del hombre» («Людское разочарование»). Автор впервые использует радикальные взгляды Тома Пейна, чтобы обосновать необходимость революции в Латинской Америке, призывает к народному восстанию против Испании – «Да умрет Король, да здравствует Закон» (Muera el Rey, Viva el Ley). Этот весьма слабый памфлет не оказал сколько-нибудь значительного влияния на текущую политику, но вошел в историю как первый (одновременно со столь же бездейственным переводом Антонио Нариньо (1765–1823) французской Декларации прав и гражданина, вышедшим в Боготе тоже в 1794 г.) печатный призыв к свержению существующей власти в Латинской Америке[388].

Почти через 20 лет, в 1811 г. в Филадельфии венесуэлец Мануэль Гарсиа де Сена (1780–1816) выпустит переводы из произведений Пейна, особо подобранные, чтобы оправдать независимость своей родной страны, а также Декларацию независимости США, Статьи Конфедерации, федеральную Конституцию, конституции штатов[389].

Филадельфия, наряду с Лондоном, стала крупнейшим издательским центром латиноамериканской революции. Ее типографии печатали сочинения Хосе Альвареса де Толедо (1779–1858), Мигеля Рамоса Ариспе (1775–1843), Хосе Сервандо Тересы и Мьера, Хуана Хермана Россио (1763–1821), Висенте Рокафуэрте (1783–1847), раннего Мануэля Видаурре (1773–1841), Хосе Марии Саласара, революционные поэмы Феликса Мехии (1776–1853), а также классические книги Лас Касаса, просветителей Беккарии, Руссо, Пейна, автора разоблачительной истории Инквизиции Хуана Антонио

Льоренте (1756–1823). Особый интерес вызывал республиканский опыт северного соседа – переиздавались Декларация независимости и Конституция, биография Вашингтона Дэвида Рамсея, Гарсиа де Сена выпустил свой перевод истории США Мак-Куллоха (1807 г.)[390]. Официальная поддержка Соединенными Штатами испанской власти на Кубе не мешала падре Феликсу Вареле (1788–1853) издавать в 1824–1826 гг. один из первых журналов немногочисленных кубинских революционеров «El Habanero»[391].

Наибольший вклад в пропаганду латиноамериканской революции в США внес знатный уроженец Испании, борец за свободу Новой Гренады и будущий первый посланник Великой Колумбии в США Мануэль Торрес[392]. Он оказался в Филадельфии в 1796 г., спасаясь от преследований после разгрома антииспанского заговора 1794 г., и прожил в этом городе всю оставшуюся жизнь. Обладая поначалу значительными средствами, он сперва широко, пусть, как правило, безуспешно, занялся коммерческими предприятиями, причем не только торгуя с родиной, но и, к примеру, производя алкоголь[393]. По сути же Торрес был полномочным агентом испаноамериканских революционеров в Соединенных Штатах. Он быстро сблизился со знаменитым редактором джефферсонианской газеты “Aurora” Уильямом Дуэйном. В этой дружбе как бы встретились два потока радикальной революционной («пейновской») иммиграции в Филадельфию – креольский и ирландский[394].

Новый виток борьбы за независимость Латинской Америки совпал с окончанием англо-американской войны 1812–1815 гг. Внимание североамериканцев обратилось теперь на юг, где как раз вновь разгорелась борьба за независимость испанских колоний. Интерес этот не был чисто идейным, ведь завершение наполеоновских войн означало потерю внешних рынков и кризис коммерции США: купцы потеряли главное преимущество – свой нейтральный статус, который обеспечивал выгодную «перевозочную» торговлю. Серьезный торговый дефицит сохранялся в США вплоть до 1820-х гг.[395]

Торрес грамотно использовал интерес США к новым рынкам. В 1816 г. он выпустил небольшое, но полезное пособие для купцов, торгующих с Испанской Америкой[396]. Его главная цель – убедить их в великом будущем освобожденных колоний. Расположенной между Азией, Европой и Соединенными Штатами, обладающей превосходными гаванями на обеих побережьях, Южной Америке предназначено, по мнению автора, стать «средоточием (common centre) торговли всего мира». В рекламе книги правдивость сведений Торреса заверяли братья Паттерсоны – директор монетного двора США и проректор (Vice Provost) Пенсильванского Университета[397].

Рынок Испанской Америки автор оценивает в 100 миллионов долларов ежегодно, причем в обмен на промышленные и сельскохозяйственные товары купцы получают драгоценные металлы, столь важные для торговли с Китаем и обеспечения собственного торгового дефицита.

В общем, рост коммерческого оборота сулит Соединенным Штатам и Испанской Америке «обоюдную безопасность и процветание»[398]. Книжку завершают почти 90 страниц таблиц мер, весов, курсов валют, пошлин.

Заметим, что и в Филадельфии Торрес, стремясь быть голосом всей Испанской Америки, оставался колумбийцем. Он объявил, что именно Новая Гранада и Венесуэла, а не более известная иностранцам Мексика (Новая Испания) «всегда будут занимать первое место среди различных частей Испанской Америки». Именно там, вблизи выгодных торговых путей (Торрес вновь объявил Андский регион центром мира), в самых разнообразных климатических условиях производятся все известные в мире сельскохозяйственные товары, а заодно добываются драгоценные металлы[399].

На те же преимущества торговли Соединенных Штатов с Южной Америкой обращал внимание и Пасос, который, настаивая на ключевой роли драгоценных металлов в экономике, спорил с самим Адамом Смитом и повторял устаревшие меркантилистские положения[400].

Латиноамериканцы упорно пытались добиться от Соединенных Штатов если не помощи, то хотя бы признания независимости. Еще Франсиско де Миранда посещал США в 1783–1784 и 1805–1806 гг., встречался с Вашингтоном, Гамильтоном, Пейном и Джефферсоном, дружил с посланником в Лондоне Руфусом Кингом (1755–1827) и организовал в Нью-Йорке освободительную экспедицию против Испании (судно “Leander”, 1806 г.), которая, правда, завершилась неудачей. В оформлении корабельных документов и вербовке добровольцев ключевую роль сыграл старый товарищ Миранды полковник Уильям Стивенс Смит (1755–1816), зять Джона Адамса и инспектор Нью-Йоркского порта. За такое нарушение североамериканского нейтралитета Смит поплатился своим выгодным постом[401].

Первая дипломатическая миссия была отправлена Симоном Боливаром в 1810 г. – в ней состояли его брат Хуан Висенте (1781–1811) и Телесфоро де Ореа (1766–1837). Позднее располагавшееся в Картахене мятежное правительство представлял Мануэль Паласио Фахардо. Революционные эмиссары Буэнос-Айреса, Венесуэлы, Новой Гранады, Мексики, Кубы стремились заручиться поддержкой североамериканской республики, старались закупить боеприпасы и вооружения для войны с Испанией и использовать Соединенные Штаты как плацдарм для организации освободительных экспедиций[402].

После англо-американской войны первым латиноамериканским агентом в США стал будущий министр иностранных дел Великой Колумбии (а в конце жизни президент Венесуэлы) Педро Гуаль. Он прибыл в Филадельфию 20 августа 1815 г., откуда сразу направил письмо высокопоставленному стороннику «южных братьев» Уильяму Торнтону. Гуаль, видимо, поначалу остановился у уважаемого и обросшего связями Торреса. Одно время и Гуаль, и Висенте Пасос будут жить в Филадельфии у старого друга Торреса и Торнтона, знаменитого врача и устроителя званых вечеров Каспара Уистара, чей дом находился в нескольких минутах ходьбы от единственной в то время католической церкви св. Марии[403]. Через Торнтона и Торреса Гуаль познакомился с Джоэлем Пойнсетом, президентом Американского философского общества Пьером Дюпонсо (1760–1844) и другими известными и влиятельными людьми.

Зиму 1815–1816 гг. Гуаль провел в Вашингтоне, ставя задачу повернуть «общественное мнение в пользу Южной Америки»[404]. К тому времени дипломат уже знал, что роялисты восстановили контроль над Боготой и Картахеной, так что представлять ему было некого. Действительно, именно тогда положение повстанцев против Испании повсюду, кроме Ла-Платы, стало предельно тяжелым: Боливар оказался в изгнании, а войска Морильо захватывали один форпост за другим. Новый (и только в конечном итоге решающий) революционный подъем начнется в Венесуэле и Новой Гренаде лишь с середины 1816 г.


Церковь св. Марии в Филадельфии


Наперекор печальным фактам Гуаль убеждал Торнтона и других новых знакомых, что независимость Испанской Америки – дело решенное. Латиноамериканскому эмиссару удалось произвести благоприятное впечатление даже на исполнявшего обязанности государственного секретаря друга Торнтона Ричарда Раша. Немного позднее Боливар определит задачу Гуаля следующим образом: доказать, что Соединенным Штатам выгодно продавать сражающейся Венесуэле «оружие, боеприпасы, обмундирование»[405].

В Балтиморе Гуаль встретился с Иезекией Найлсом. В то тяжелое для революционеров время знаменитый журналист предоставил страницы своего издания Гуалю, где тот писал об успехах в Каракасе, Боготе, Картахене – известия, в общем, далекие от правды, но внушавшие надежду, которой суждено будет сбыться в недалеком будущем[406].

В те месяцы в Филадельфии и Балтиморе собралась «критическая масса» борцов против власти Испании: венесуэльцы Торрес, Гуаль, Мариано Монтилья (1782–1851), Хосе Рафаэль Ревенга (1786–1852), Телесфоро де Ореа, Хуан Херман Россио, мексиканец Мигель Сантамария (1789–1837); позднее, к лету 1817 г. к ним присоединятся Мануэль Морено (1782–1857) и Висенте Пасос из Буэнос-Айреса[407]. Первоначально эмигранты-революционеры строили планы атаковать мексиканский порт Тампико одновременно с Гаити (где тогда у президента Петиона жил Боливар) и из Нового Орлеана. Организатор экспедиции Хосе Альварес де Толедо выступал с призывами помочь освобождению Мексики[408]. Этот «генерал мексиканской армии» должен был выступить в ноябре 1816 г.[409], но лишь в самый последний момент выяснилось, что он на самом деле являлся агентом Испании и готовился сдать всех участников. Один из каперов перехватил переписку авантюриста с генерал-капитаном Кубы, где последний, в частности, сообщал о своей просьбе к посланнику Испании в США Луису де Онису выплатить Толедо вознаграждение в две тысячи долларов[410].

Но параллельно в Соединенных Штатах готовилась и другая операция против испанских властей в Мексике. Ее проведение связано с именем Франсиско Хавьера Мины, племянника известного испанского генерала Франсиско Эспоса и Мины (1781–1836). Еще в Англии он познакомился с главой оппозиции лордом Холландом и другими сторонниками независимости Латинской Америки.

В Соединенные Штаты Мина прибыл летом 1817 г. уже с рекомендательными письмами от латиноамериканских энтузиастов, в частности, от находившегося тогда в Лондоне героя войны 1812–1815 гг. генерала Уинфилда Скотта (1786–1866)[411]. Экспедиция готовилась в Балтиморе, где купцы Деннис и Александр Смиты основали для ее финансирования особую Мексиканскую компанию, обеспечив судно «Каллипсо» вооружением, боеприпасами и деньгами. Сам Жозеф Бонапарт (1768–1844), живший тогда в Филадельфии, выдал Мине кредитное письмо для лондонских банков на 100 тысяч долларов. Декларации были отпечатаны Гуалем в Филадельфии, но в экспедицию завербовался и молодой типограф из Бостона, которому предстояло издавать полевые бюллетени[412]. Мину восторженно приветствовали газеты Балтимора и Филадельфии, видя в нем едва ли не спасителя свободы в Латинской Америке[413].

Увы, экспедиция с самого начала имела немного шансов на успех. На необъятных просторах северной Мексики власть метрополии еще была достаточно сильна, чтобы быстро разгромить небольшое и плохо готовое к тяготам тропического климата войско молодого Мины. В конце октября 1817 г. почти все бойцы были уничтожены в решающей схватке, а сам Мина попал в плен и был вскоре расстрелян. Главным врагом экспедиции оказалась, впрочем, не армия, а желтая лихорадка, выкосившая многих солдат и офицеров и, очевидно, подорвавшая моральный дух экспедиции[414].


Хосе Мигель Каррера


Газеты сперва полнились сведениями о блестящих успехах армии Мины, дошедшей якобы чуть ли не до Мехико[415]. Потом через Новый Орлеан пришло письмо об отступлении бойцов – но организованном «в лучшем порядке»[416]. Затем пришло внезапное отрезвление – “Baltimore Patriot” получил весть о поражении и пленении Мины[417]. Тем не менее балтиморские газеты явно не желали верить в поражение и гибель героя, покорившего сердца и кошельки горожан, и в крах всего начинания[418]. Даже окончательно признавая печальное известие не только о казни самого Мины, но и о гибели всей экспедиции, Найлс процитировал рядом корреспонденцию в “Aurora”, оставлявшую какие-то надежды[419].

В последний раз опровержение вести о гибели Мины появилось уже в середине 1819 г.[420] А еще через год “National Intelligencer” опубликовал выдержки из вскоре изданной книги Уильяма Робинсона. Ее источником был дневник лондонца Джеймса Браша – одного из нескольких выживших участников экспедиции[421].

Другим латиноамериканским генералом, который стремился заручиться поддержкой США, был Хосе Мигель Каррера (1785–1821). Его связи с североамериканцами восходили к временам первой Чилийской республики (Patria Vieja) 1811–1814 гг. Прийдя к власти после переворота в ноябре 1811 г., Каррера с двумя братьями руководил тогда государственным строительством и составил первую конституцию республики. «Особый агент» США в Южной Америке, Джоэль Пойнсет подружился с молодым вождем и, выходя за границы своих инструкций, с энтузиазмом помогал ему руководить войском и страной[422]. Методы братьев Каррера вызвали недовольство многих республиканцев и привели к открытому выступлению О’Хиггинса, которого поддержал Хосе де Сан-Мартин (1778–1850). Раздоры ослабили революционеров, что помогло в 1814 г. испанским войскам отвоевать Чили.

Каррера прибыл в Соединенные Штаты в самом начале 1816 г. и сразу обратился к Пойнсету, который представил его коммодору Дэвиду Портеру и самому президенту Мэдисону[423]. Пойнсет сопровождал Карреру в Нью-Йорке и Филадельфии, вел переговоры с богатейшим человеком США Джоном Астором (1763–1848) и другими влиятельными деловыми людьми, в том числе в кругах наполеоновской эмиграции. Каррера встречался с Аароном Бэрром (1756–1836), губернатором Нью-Йорка Деуиттом Клинтоном (1769–1828) и его сторонником Тэрло Уидом (1797–1882), Эндрю Джексоном, Педро Гуалем. Встреча с председателем палаты представителей Генри Клеем, которому предстоит стать наиболее известным сторонником Латинской Америки в США, состоялась в его родном штате Кентукки[424].

Но наиболее удачным оказалось посещение Балтимора, где пропаганда Карреры нашла готовую почву. Довольно быстро ему удалось сплотить вокруг себя сильную группу сторонников. В итоге к числу «карреристов» принадлежали Пойнсет, Портер (живший в Вашингтоне, то есть недалеко от Балтимора), судья Теодорик Блэнд и его зять, Джон Скиннер. В Южной Америке Карреру поддержит уроженец Массачусетса, купец и авантюрист Гильермо (Уильям) Уайт (1770–1842), который сколотил состояние на каперстве и различных поставках для революционеров Венесуэлы, Ла-Платы и Чили[425].

Наконец, в Балтиморе Каррере помогали Мануэль Морено, Пасос и другие эмигранты, изгнанные дружественным О’Хиггинсу правительством Ла-Платы[426]. Наибольшую помощь в снаряжении экспедиции окажут балтиморские богачи Джон Неттервиль Дарси (Netterville D’Arcy, ок. 1760–1834) и Генри (Анри) Дидье (Didier), а также судовладельцы и поставщики оружия и боеприпасов Марсена Монсон, Дюпон и другие. Они надеялись, что расходы окупятся сторицей выгодными контрактами после прихода Карреры к власти в Чили.

Уже вскоре после приезда опального чилийца полуофициальный “National Intelligencer” отмечал «честный, боевой и предприимчивый дух» братьев Каррера[427]. «Карреристы» умело поддерживали благожелательный настрой прессы. В их распоряжении были и собственные издания: Скиннер некоторое время публиковал “Maryland Censor”, а с 1819 г. основал популярную газету “American Farmer”. В журналистских кругах был известен и другой сторонник «партии» – Бэптис Ирвайн. В защиту Карреры выступал Портер и, возможно, сам Пойнсет[428].

Другим, пусть менее значимым вкладом в популярность Карреры стала вышедшая в 1816 г. книга Сэмюэля Бэрра Джонстона. Ее автор, профессиональный типограф, прибыл в Чили помогать печатать первую газету, затем служил в освободительной армии, попал в испанский плен и, вернувшись домой, остался пылким сторонником вождя Patria Vieja[429].

В декабре 1816 г. чилиец отплыл из Балтимора с завербованными шестьюдесятью добровольцами (по одному из свидетельств, среди них было девять офицеров)[430] на трех кораблях[431]. Когда он прибыл в Буэнос-Айрес в поисках солдат, корабли были конфискованы для нужд революционного правительства Ла-Платы, а самому Каррере пришлось искать убежища в Монтевидео у генерала Артигаса. Оттуда он писал злые письма Пойнсету, обвиняя верховного директора Ла-Платы Хуана Мартина де Пуэйрредона (1776–1850) во всех грехах и называя его режим «тиранией и абсолютным деспотизмом»[432]. Более 80-ти сторонников Карреры были арестованы, но затем отпущены на свободу[433]. Тем временем, в 1817 г. после победы при Чакабуко О’Хиггинсу и Сан-Мартину удалось восстановить Чилийскую республику. Выступившие против новой власти два брата Карреры были казнены.

Именно влиянием Хосе Мигеля Карреры и его сторонников-журналистов Скиннера и Ирвайна, а также Пасоса объясняется критика правительства Ла-Платы и его главы Пуэйрредона, а также Сан-Мартина и О’Хиггинса в прессе США в 1817–1818 гг. Газета Ирвайна превозносила борьбу Артигаса против пуэйрредоновской Ла-Платы и монархической Бразилии, а Скиннер отстаивал в споре с “Richmond Enquirer” право уругвайского генерала выдавать каперские свидетельства[434]. Направленный с миссией в Венесуэлу, Ирвайн побывал в Буэнос-Айресе и Монтевидео, откуда слал гневные письма против Сан-Мартина, Пуйэйрредона и обращения самого Карреры властям Соединенных Штатов[435].

Корреспонденты утверждали, что «республиканизм никогда не будет процветать» в Буэнос-Айресе, винили в этом подозрение правительства к американцам и «господство английской фракции»[436]. Заметим, кстати, что в Чили оппозиционеров-«карреристов» часто называли «североамериканской партией»[437].

Тем временем Хосе Мигель Каррера замышлял свергнуть правительство Буэнос-Айреса, а затем перейти через Анды в Чили, чтобы там вернуться к власти, изгнав Сан-Мартина и О’Хиггинса. В Монтевидео он при негласной поддержке Артигаса наладил связи с федералистами Ла-Платы и в 1820 г. совместно с Карлосом де Альвеаром захватил власть в Буэнос-Айресе. Теперь ничего не мешало Каррере двинуться на Чили, но в пограничной Мендосе он был схвачен в плен и расстрелян.

Хотя впоследствии Каррера войдет в историю Чили как один из ее национальных героев и основателей государства, личные амбиции его клана вошли в противоречие с общим направлением освободительного движения[438]. Революционеры не могли забыть, как в 1813–1814 гг. необузданные амбиции братьев поставили Чили на грань пропасти. В англоязычной литературе эта точка зрения утвердилась в итоге под влиянием книг Паласио Фахардо, Генри Брэкенриджа, Марии Грэхем (1785–1842) и генерала Миллера[439].

Тем не менее, «карреристские» публикации продолжали появляться вплоть до самой гибели чилийского героя. Сожалея о казни братьев Карреры, балтиморский журналист назвал их «принципиальными республиканцами» и «одними из лучших друзей Соединенных Штатов во всей Южной Америке»[440]. За Карреру и против Сан-Мартина выступил и один из офицеров фрегата “Macedonian”[441]. Подобные взгляды разделял и один корреспондент из Буэнос-Айреса[442].

Нам известны судьбы некоторых из завербованных Каррерой солдат и матросов. Лейтенант Генри Кеннеди, ветеран англо-американской войны 1812–1815 гг., познакомился с Каррерой на филадельфийской военной верфи и перешел к нему на службу. После конфискации кораблей Карреры властями Буэнос-Айреса Кеннеди в чине капитана воевал в армиях Ла-Платы (в том числе на Восточном берегу) и Чили, в 1821 г.

был тяжело ранен, после чего полностью потерял зрение. Уже слепой, он был осужден военным трибуналом в Чили и несколько месяцев провел в тюрьме. Затем добрые люди помогли ему добраться до Вальпараисо, где его подобрал корабль военно-морского флота США “Franklin” под командованием коммодора Стюарта. Вернувшись в Нью-Йорк в июле 1822 г., инвалид, лишенный возможности самостоятельно зарабатывать, еще много лет безуспешно пытался получить компенсацию за службу от правительств Буэнос-Айреса и Чили[443]. Другой североамериканец, Дэвид Джуитт (1772–1842), предпочел после провала Карреры уехать из Буэнос-Айреса в Рио, где сделал блистательную морскую карьеру[444].

Когда до Соединенных Штатов дошла весть о смерти Карреры, его былые сторонники не поспешили забыть неудачника, как это сделали бы авантюристы наших дней. Пойнсет передал обширную статью для памятной публикации в новой газете Скиннера. «Карреристы» также хотели, чтобы Ирвайн написал биографию «храброго Карреры» и передали ему необходимые источники. Журналист, впрочем, отказался, так как к тому времени был завербован для участия в очередной «освободительной» авантюре в Карибском бассейне[445].

Предприятия Карреры и Мины не остались единственной попыткой организовать антииспанскую освободительную экспедицию с территории США. Другая идея была связана с захватом Флориды – проект, реализация которого прямо бы затронула экспансионистские интересы Соединенных Штатов. Северо-западная часть полуострова была постепенно оккупирована США в 1810–1813 гг. В сентябре 1810 г., воспользовавшись ослаблением испанской власти в ходе наполеоновских войн, североамериканские колонисты провозгласили в Батон-Руже республику и ходатайствовали о вступлении в союз. Эта территория указом Мэдисона войдет в состав территории Орлеан (с 1812 г. – штат Луизиана)[446].

В 1811–1812 гг. губернатор Орлеана Джеймс Уилкинсон (1757–1825) занял другую часть Западной Флориды с центром в городе Билокси, которая затем вошла в штат Миссисипи. В 1813 г. Уилкинсон захватил базу англичан (союзников Испании против Наполеона) в бухте Мобил.

В январе 1811 г. Конгресс принял закон об оккупации Восточной Флориды[447]. В 1814 г. генерал Джексон захватил Пенсаколу, но через несколько дней был вынужден ее оставить. Набеги криков и семинолов, сдерживать которых Испания обязалась по договору Пинкни 1795 г., по-прежнему страшили жителей Джорджии и Алабамы. Таким образом, очевидно, что ситуация в Западном Флориде была прямо связана с безопасностью Нового Орлеана и южных штатов в целом[448]. Известный историк Томас Бейли удачно назвал Флориду «пистолетом, направленным прямо в рот Миссисипи»[449].

В начале 1817 г. из Англии в Филадельфию прибыл шотландский авантюрист Грегор Мак-Грегор (1786–1845), уже имевший опыт участия в боливаровских операциях. В феврале он обсуждал с Гуалем, Лино де Клементе (1767–1834), Россио идею захвата Флориды, которой предстояло бы стать плацдармом для освобождения всей Мексики[450]. Итак, если бы революционерам удалось бы изгнать из Флориды немногочисленные войска метрополии, сосредоточенные всего в трех фортах (Сан-Агустин, Сан-Маркос и Пенсакола), Испания бы лишилась важного козыря в переговорах с США[451]. Понимая это, 31 марта 1817 г. находившиеся в Филадельфии южноамериканские агенты уполномочили «генерала Мак-Грегора, бригадного генерала независимых американских армий Венесуэлы и Новой Гранады» на захват Флориды[452].

Мак-Грегор, впрочем, вел двойную игру По его просьбе, Торнтон передал своему другу, временно исполнявшему обязанности госсекретаря Рашу, следующее предложение: США не мешают Мак-Грегору захватить Флориду, которую он потом продаст североамериканцам за полтора миллиона долларов[453]. Реакции на такое предложение, правда, не последовало; впоследствии Монро выражал недовольство связями Торнтона с человеком сомнительной репутации[454].

Еще в Англии Мак-Грегору удалось увлечь за собой определенное число сторонников. В США он продолжал вербовку в Чарльстоне и Саванне. Найти наемников было нетрудно как в Англии, так и в Соединенных Штатах: моряки и каперы, оставшиеся без работы после наступления мира в 1815 г., были готовы ввязаться в авантюру. В операции Мак-Грегору помогал давно орудовавший на Карибах французский пират Луи Ори. Среди его людей были не только обездоленные ветераны, но и закоренелые пираты и искатели приключений, часть которых происходила с Гаити[455]. Подчеркнем, что и Мак-Грегор, и Ори действовали в конечном итоге самостоятельно, не имея формального приказа или комиссии от какого-либо из южноамериканских правительств. Филадельфийский документ, пусть и подписанный видными эмигрантами-революционерами, с юридической точки зрения был филькиной грамотой[456].

Позднее государственный секретарь Адамс точно определит, кто принимал участие в той экспедиции. Это были, с одной стороны, «некоторые наши граждане, введенные в заблуждение патриотической окраской… ошибочно принявшие роман за реальную жизнь политической морали». Другие же просто хотели «спекулировать и грабить». В банде Мак-Грегора «самого разнородного состава» состояли «дикие и щедрые энтузиасты, контрабандисты, работорговцы, пираты и каперы». Участие Пасоса в авантюре Адамс объяснял «молодостью, неопытностью, пылающей любовью к Свободе и ревностным стремлением к военной славе»[457].

30 июня 1817 г. люди Мак-Грегора и Ори захватили принадлежавший тогда Испании остров Амелию близ северо-восточной оконечности Флориды и объявили о создании новой республики[458]. К тому времени Амелия успела обрести печальную известность как оплот контрабандной работорговли после ее запрета в 1808 г. Теперь остров должен был стать опорой для атаки на Флориду и перевалочным пунктом для кораблей латиноамериканских революционеров.

Мак-Грегор превратил это «государство» в форпост беззастенчивого пиратства. Главным инструментом власти стал призовой суд, где председательствовал сам Мак-Грегор, в изобилии выдававший каперские свидетельства. Он же отвечал за военную власть, передав гражданские дела в руки недавнего нью-йоркского шерифа Рагглса Хаббарда (1778–1817), который еще в США создал компанию для финансирования авантюры, и Джареда Ирвина (1768–1818), члена Палаты представителей от Пенсильвании в 1813–1817 гг. Затем после раскола между французами и англо-саксами (в раздорах англичане принимали сторону североамериканцев) Маг-Грегор со своим окружением покинул остров[459]. Не выдержав напряжения, Хаббард умер, и с октября всю власть захватил Ори[460]. В сентябре 1817 г. венесуэльский бриг “America Libre” привез пополнение – около 130 человек, среди которых были Гуаль и Пасос[461]. На острове работал типографский станок, печатавший прокламации на трех языках – испанском, французском и английском[462]. Пасос издавал газету “El Telegrafo de las Floridas”, ни один номер которой, видимо, не сохранился[463].

Сложно представить себе нечто более диковинное, чем эта островная «республика». В многонациональном и многорасовом мини-«государстве» наряду с беспринципным авантюристом Грегором МакГрегором и пиратом Луи Ори у вершины власти находились бывший чиновник Хаббард и политик Ирвин, а затем интеллектуалы Гуаль и Пасос. Среди 22 депутатов законодательного собрания Амелии был и полковник Джеймс Грант Форбс (1769–1826) – сын шотландского священника, брат гарвардского однокурсника Адамса Джона Муррея Форбса, тогда консула в Копенгагене, а в 1820–1831 гг. – «особого агента», затем консула и посланника в Буэнос-Айресе[464]. На этом острове не было рабства (оно было запрещено основателями «республики»), но полным ходом шла нелегальная работорговля.

Несмотря на то, что события на острове затрудняли испаноамериканские переговоры о судьбе Флориды, новости о «республике Амелии» были сперва восприняты весьма благожелательно. Ее поддержали не только люди, прямо заинтересованные в успехе дела, или отдельные бескорыстные энтузиасты, готовые встать на защиту любой авантюры. Даже с рабовладельческого Юга, казалось бы, более всего заинтересованного в приобретении Флориды для США и распространении рабства, шли обнадеживающие вести о «лестной будущности» Амелии[465]. Только в августе чарльстонские газеты сообщили о «разочаровании» и «противоречивом характере» предприятия. Лишь осенью окончательно утвердилось мнение о провале замысла[466]. В «убогую схему» Амелийской республики продолжали верить только Торнтон (избравший псевдоним «Колумбиец») и Дуэйн[467].

С самого начала скептически смотрел на события во Флориде бостонский “Columbian Centinel” Узнав о планах атаки на Сан-Агустин, газета осудила такой «наступательный патриотизм» авантюриста Мак-Грегора, который к революционерам-креолам не имел никакого отношения[468].

Настоящую тревогу вызвал переход власти от Мак-Грегора к Ори с его гаитянцами. Не только южные, но и северные газеты опасались, что Амелия станет приютом беглых рабов из Джорджии[469]. Действительно, известно, что на севере Флориды укрывалось в те годы до 800 беглецов[470]. В Вашингтоне события на Амелии, естественно, вызвали нешуточное беспокойство. Его только усиливало существование второго подобного пиратского «государства», устроенного Жаном Лаффитом (1770-е – 1823?) на острове Гальвестон около техасского побережья. В итоге на заседании кабинета по инициативе президента Монро «республику» решили подавить[471]. Против нападения на Амелию выступал спикер Генри Клей, которому совсем скоро предстоит стать главным оппонентом латиноамериканского курса администрации[472].

23 декабря 1817 г. посланная Монро эскадра коммодора Дэвида Портера, не встретив сопротивления и не пролив ни капли крови, расправилась с пиратским гнездом[473]. Известно, что определенную разведывательную помощь правительству оказал Джон Скиннер[474]. Против действий властей выступил только Дуэйн[475].

Затем перед администрацией встал вопрос, отдавать ли Амелию Испании или оставить остров под контролем эскадры Портера. Надеясь на скорое приобретение всей Флориды, Монро поначалу настаивал на возвращении острова метрополии, но затем склонился к точке зрения государственного секретаря, считавшего продолжение оккупации козырем в переговорах с Испанией. Если государство не может управлять территорией, которая становится источником беспокойства для соседей, то «на время его юрисдикция неизбежно прекращается», – сказал президент в особом послании Конгрессу от 13 января 1818 г.[476]

После разгрома Амелии Висенте Пасос провозгласил себя представителем всей независимой Южной Америки и поехал в Вашингтон, чтобы в феврале 1818 г. представить президенту меморандум с претензиями Соединенным Штатам. Он называл Ори «капитаном флота Независимых государств Мексики и Новой Гранады, гражданским и военным губернатором Острова Амелии, главнокомандующим войсками, чья цель заключается в изгнании испанских властей из обеих Флорид» и требовал вывода войск США (как нейтральной державы) и возмещения убытков.

Пасос настаивал, что захват острова Амелии Мак-Грегором и Ори являлся законным нападением на вражескую территорию. Такая республика, подчеркивал автор, не стала бы опасным соседом Соединенных Штатов, потому нужды атаковать ее не было. Напротив: «Основание Амелии было школой, где патриотов бы учили подражать героическому поведению, которое эта нация [Соединенные Штаты] показала сорок лет назад». В ответ на упрек об используемых амелийцами средствах, Пасос напоминал, что, например, каперские свидетельства иностранцам выдавал и Франклин в Париже[477].

В ответ рассерженный Адамс составил для президента длинный комментарий к тексту, где указывал, что ни Пасос, ни другие эмиссары Южной Америки не имеют никаких юридических прав представлять кого-либо. Перечисляя доказанные факты грабежей судов, государственный секретарь делал вывод, что Амелия представляла собой не свободолюбивую республику, а разбойничий притон[478].

Естественно, Пасосу не удалось добиться от кабинета Монро извинений и компенсаций[479], зато он более чем удачно использовал свое пребывание в США, чтобы завязать отношения со сторонниками «южных братьев». Вскоре он издаст одно из своих основных сочинений – разобранные нами выше «Письма о Южной Америке».

Неудачами заканчивались и попытки других посланцев латиноамериканских революционеров – венесуэльца Лино де Клементе и аргентинца Мануэля де Агирре (1763–1843) – убедить власти США в необходимости признать независимость их стран. На взгляд Адамса, все они не имели никаких юридических прав считать себя представителями какой-либо власти[480]. Защитнику амелийской авантюры Лино де Клементе было даже отказано в приеме.

Прибывший с комиссией от Пуэйрредона и О’Хиггинса Агирре был принят, но его долгие переговоры с государственным секретарем оказались совершенно бесплодны[481]. В августе Адамс подробно изложил позицию кабинета: «беспристрастный нейтралитет» и выжидание. Соединенные Штаты будут готовы признать независимость Ла-Платы, когда она действительно докажет свою зрелость, например, уладит отношения с Восточным берегом (Уругваем) и Парагваем, утверждал Адамс[482].

Впрочем, хотя за нарушение закона о нейтралитете 1817 г. Агирре пришлось провести три дня в нью-йоркской тюрьме, ему все же удалось купить и снарядить два фрегата для нужд революционеров[483]. Приехавший на смену Агирре упорный уроженец Коннектикута Дэвид Кертис Дефорест оказался, возможно, наиболее настойчивым (и надоедливым) просителем, но и ему не удалось пробить стену скепсиса Адамса[484]. Ситуация, однако, складывалась весьма напряженно: государственный секретарь даже получил письмо, где анонимный доброжелатель советовал ему не выходить на улицу и опасаться «южноамериканских эмиссаров»[485].

В своей аргументации латиноамериканские эмигранты последовательно подчеркивали единство политики Нового Света, развивали «идею Западного полушария». «Наши интересы, как американцев, все одинаковы. Мы смотрим на эту страну, еще не загрязненную интригами европейских кабинетов. Мы смотрим на вас как на братьев», – писал Гуаль Торнтону[486]. Борцы с европейскими метрополиями с готовностью ссылались на события Славной революции 1688 г., закрепившие в британской конституции право народа на восстание[487].

Возможно, наиболее ярким примером такого рода риторики служит протест Пасоса против подавления Амелии, эпиграфом к которому стоят цитаты из Декларации Независимости США. Именно Соединенные Штаты, пишет Пасос, «подготовили путь к освобождению (emancipation and liberty) Нового Света». Южная Америка, продолжал он, «разбила ярмо угнетателей», руководствуясь «примером и заповедями» северного соседа. Значит, конфликт из-за Амелии есть только лишь «несчастливое непонимание», «братские раздоры» (так сказать, заметим в сторону, «спор славян между собою»). Недаром конституция островной «республики» во многом строилась на 70-м выпуске Федералиста[488].

Пытаясь защитить безрассудное предприятие и растопить сердца столичных политиков, посланник Амелии напоминал, что и «бессмертного Вашингтона» в годы войны за независимость звали «отчаянным повстанцем» и «мятежником»[489]. Не только Пасос винил североамериканцев в «самом жестоком равнодушии» к республиканским братьям. «Крайне жаль, что Соединенные Штаты смогли так легко забыть невзгоды собственной революции», – грустно замечал Гуаль[490].

Общее мнение выразил известный географ из Луизианы Уильям Дарби (1775–1854), участвовавший в подобном «флибустьерском» рейде на Техас в 1812–1813 гг. Критикуя «черную легенду» и недооценку испанского народа, он подчеркивал различие национальных традиций и естественные трудности межкультурного общения. «Прямое участие» граждан США в войне Испанской Америки за независимость не только бесполезно, но просто вредно для креолов. Дарби, однако, призывал оказывать «самую обычную (trivial) помощь» революционерам (сложно сказать, что точно он имел в виду – наверное, торговые поставки) и не возражал против службы сограждан в Латинской Америке в качестве военных советников и специалистов[491].

Комиссия Родни – Грэхема – Блэнда в Бразилии, Ла-Плате и Чили 1817-1818

Рост внимания североамериканцев к революциям в Западном полушарии не мог остаться незамеченным администрацией. Стремясь основать политику на более широком и беспристрастном материале, чем предвзятые донесения зачастую некомпетентных «особых агентов», президент Монро решил направить официальную комиссию, главной задачей которой было разведать на месте положение в Южной Америке, а в первую очередь – выяснить степень зрелости революционного правительства Буэнос-Айреса: именно в бывшем захолустном вицекоролевстве Рио-де-ла-Плата утвердился к тому времени наиболее прочный революционный режим Латинской Америки.

Наиболее подготовленным и способным знатоком Латинской Америки был в то время Джоэль Пойнсет. К нему и обратился первым делом Монро, но получил отказ – недавно избранный в законодательное собрание Южной Каролины, Пойнсет сослался на занятость политикой штата[492]. В итоге в комиссию были назначены известный делавэрский политик, генеральный атторней при Джефферсоне и Мэдисоне Сизер Родни (1772–1824), балтиморский судья Теодорик Блэнд и искушенный сотрудник государственного департамента Джон Грэхем (1774–1820).

Секретарем миссии стал Генри Брэкенридж, один из первых уроженцев Питтсбурга, некоторое время служивший окружным судьей в Луизиане. Именно там Брэкенридж заинтересовался иберийской культурой, изучил испанский язык, литературу и право[493]. Молодой юрист обладал незаурядными литературными способностями – он умел писать быстро и хорошо. Получив назначение в комиссию, Брэкенридж был полон надежд, предвкушая наступление самого важного периода своей жизни[494]. В ожидании отплытия он провел несколько месяцев в пустынном читальном зале Библиотеки Конгресса, штудируя всю доступную литературу по Латинской Америке.

Итогом работы стал изданный в октябре 1817 г. обширный памфлет – открытое письмо президенту Монро – в поддержку скорейшего признания независимости «южных братьев»[495]. Брэкенридж утверждает американскую исключительность (свободная Америка против Европы) и верит в единый «американский интерес». Он прямо объявляет «открытие Америки, независимость британских колоний и нынешнюю борьбу за независимость колоний Испании» «самыми интересными событиями» тысячелетия. Полагая, что «принципы свободы» легче применить на американской (как северо-, так и южно-), а не европейской земле, автор одновременно стремится опровергнуть мнение о невозможности свободы за пределами англо-саксонского мира.

Автор спорит с «господствующей идеей, будто они [южноамериканцы] совершенно неспособны к самоуправлению», целиком погружены в «состояние предельного невежества и унижения (debasement)», лишены нравственности, «ленивы, непостоянны, ничего не стоят, но в то же время склонны к насилию, ревности, жестокости, состоят из разнородных каст, которые, вероятно, распадутся на отдельные фракции и, если оставить их наедине друг с другом, начнут кровопролитнейшие гражданские войны».

Прибегая к излюбленному приему защитников Латинской Америки, Брэкенридж вспоминает, как скептически смотрели иностранцы на усилия отцов-основателей США. Впрочем, напоминает он, освободительная война против Англии, тоже не проходила гладко, но как Соединенные Штаты преодолели внутренние разногласия (во что не верили враги республики), так, думал автор, преодолеют их и молодые страны Латинской Америки. Повествуя об успехах революционеров, он верно предсказал освобождение Перу войсками Сан-Мартина[496].

Признавая, что южноамериканцы хуже готовы к свободе, чем соотечественники автора в 1776 г., Брэкенридж замечает, что и они ближе к либеральному идеалу, чем любые европейцы, за исключением швейцарцев: «Американец всегда был свободным человеком; несмотря на тиранские меры, целью которых было задержать всеобщее процветание, он был свободен в силу самой природы его родной страны. Давайте не подражать эгоизму британцев, считающих себя единственным народом Вселенной, способным быть свободным. Давайте верить, что свобода бывает разная; Швейцария была свободной, Голландия была свободна, но каждая по-своему. Южная Америка тоже будет свободной, причем есть повод верить, что она будет столь же свободной, как и мы». Свобода, в отличие от рабства, не есть нечто исключительное, напротив, это естественное состояние человека. Более того, частью политической культуры самой Испании являлись не только деспотическая монархия, но и хунты (союзы), кабильдо (городские советы), наконец, конституция 1812 г.[497]

Брэкенридж переносит североамериканскую исключительность (наличие свободных земель, нехватка рабочих рук и относительное благосостояние народа, либеральное духовенство, наконец, относительное равенство) на весь континент в целом. Во всей Америке, указывал автор, явно преувеличивая, нет ни знати, ни толпы, а значит – не будет и почвы для междоусобиц, гражданских неурядиц, для аристократической фронды или охлократического террора времен Французской революции. Автор надеется, что патриоты Испанской Америки воспользуются полезным опытом Соединенных Штатов, обращает внимание читателей на изданные в Филадельфии переводы сочинений революции 1776 года и конституций, федеральной и штатов[498].

Автор верит в скорый успех «пяти американских империй», особенно в том случае, если те «будут счастливо подражать мудрой политике Соединенных Штатов, открывая свободную торговлю со всеми нациями, принимая и терпя всех иностранцев; тогда их население скоро возрастет, а все ресурсы быстро пущены в дело». Промышленность, внутренние улучшения, предприимчивые иммигранты совершат подлинный переворот – и только тогда «открытие Америки действительно завершится» (курсив мой – А. И.). От такой перемены выиграет и Европа (в первую очередь Англия), но в первую очередь плодами успехов Латинской Америки воспользуется ближайший сосед – Соединенные Штаты. В отличие от многих современников, Брэкенридж не опасается конкуренции не только континентальной Европы, но и Англии; он не ревнив к ее влиянию, полагая, что места для торгового освоения континента хватит всем[499]. При этом он утверждал существование единого «американского интереса» против интереса европейского[500].

Вывод автора ясен – следует признать независимость (Брэкенридж смягчает выражения, говоря «установить официальные отношения») республик Ла-Платы и Чили, что, на взгляд автора, не является ни поводом к войне, ни нарушением суверенитета, но лишь увеличит международный престиж США. Именно Соединенным Штатам как государству более старому, населенному более однородным, активным и «в целом более просвещенным» народом, суждена роль «естественной главы Нового Света». Брэкенридж призывает Монро к более решительным действиям, тем более, что в стране царит политический мир: «Вашингтону была дана возможность добиться независимости одной половины Америки, я же искренне надеюсь, что Вам выпадет право признать независимость другой половины [континента]»[501].

Менее чем через две недели после публикации памфлета его конспект с выводами напечатал “National Intelligencer”. В своем комментарии редакторы, впрочем, постарались остудить пыл Брэкенриджа, заметив, что администрации все же не следует торопиться с поспешными радикальными действиями[502].

Авторство памфлета было секретом Полишинеля. Его раскрыли в одобрительных рецензиях редактор “Richmond Enquirer” Томас Ритчи, а затем Найлс, а также связанная с Родни уилмингтонская газета “Delaware Watchman”[503]. В 1819 г. и сам Брэкенридж включил текст памфлета в приложение к своей двухтомной книге о миссии, тем самым ясно признав, чьему перу он принадлежал.

Сочинение Брэкенриджа ввело автора в круг сторонников «южных братьев». Коммодор Дэвид Портер был целиком согласен с выводами памфлета и пригласил Брэкенриджа в свое поместье под Вашингтоном. Чтение подготовительных материалов к памфлету укрепило, по собственному признанию коммодора, его энтузиазм в отношении Латинской Америки[504].

Ставя во главу угла «независимость Америки от Европы», Брэкенридж в своем сочинении приветствовал и автономию Бразилии, несмотря на ее монархический характер. Восстание 1817 г. на севере Бразилии, в Пернамбуку, он счел лишь сепаратистским мятежом, а не подлинным движением «патриотов» за освобождение всей страны[505]. Меньше чем через месяц в Филадельфии вышел критический ответ. Анонимный автор (им был агент революционеров Пернамбуку в США Антониу Гонсалвеш да Круш, [ок. 1775–1833]), обвиняя «континентальную систему Европы» и португальский дом Браганса, упрекал Брэкенриджа в том, что тот отнесся столь скептически к республиканскому движению в Пернамбуку. Он сравнивал восстание против Жуана VI (1816–1826) с восстанием римлян против Тарквиния Гордого, швейцарских кантонов – против Австрии, наконец, самих португальцев против власти испанских Габсбургов, и призывал помощь собратьев-республиканцев[506].

Памфлет Брэкенриджа получил широкий отклик не только в Соединенных Штатах, но и в Европе. Он был дважды перепечатан в Лондоне[507] и издан во Франции в переводе самого аббата де Прадта с чрезвычайно высокопарным предисловием, чем автор крайне гордился[508].

Одновременно с памфлетом Брэкенриджа свет увидела серия из семи писем за подписью «Лаутаро» (по имени героя арауканского народа, воевавшего против испанцев в XVI в.)[509]. Автором этих посвященных Генри Клею статей был уже упоминавшийся нами представитель одного из старейших и наиболее уважаемых мэрилендских семейств, почтмейстер Балтимора, редактор различных газет, пайщик каперских экспедиций и кредитор чилийца Карреры, зять судьи Блэнда Джон Скиннер[510]. Отстаивая примерно те же аргументы, что и Брэкенридж (хотя и не столь талантливо), Скиннер выступал за признание независимости только Чили – страны, прославленной мягким климатом, храбростью арауканов[511], наконец, общества расово однородного. Он стремился доказать, что правительство Буэнос-Айреса расколото и нестабильно, а в Чили видел слабое звено испанской власти – прорвется оно, и метрополии вскоре придется покинуть все свои владения в Новом Свете. В отличие от не связанного обязательствами Брэкенриджа, Скиннер, отстаивая признание независимости Чили, преследовал в первую очередь личные корыстные цели, свой интерес в победе Карреры.

Письма Лаутаро также вызвали громкую реакцию в прессе. Против их тезисов выступил корреспондент под псевдонимом «Фокион». Он пугал читателей осложнениями с Испанией и Англией, разгулом каперства в случае преждевременного признания независимости «южных братьев»[512]. Некий «Янки» поддержал открытое признание и даже действенный «союз» с революционными правительствами, но критиковал каперство (может, он знал, кто скрывался за именем «Лаутаро» и чем он занимался) и говорил о необходимости соблюсти «строгий и беспристрастный нейтралитет». Неясно, впрочем, как «Янки» собирался сочетать нейтралитет с союзом[513]. Защищая латиноамериканцев, на первое письмо Фокиона (и на другие скептические статьи) быстро откликнулся корреспондент, подписавшийся «Колумбиец», – очевидно, уже знакомый нам Торнтон, неоднократно использовавший такой псевдоним[514].

Недавно Уильям Уикс, подробнейшим образом разбирая эти статьи, постарался показать, что за именем Фокион скрывался не кто иной, как сам Адамс. Думая, что их главный адресат – избиратели Юга, историк обвинил Адамса в лицемерии и политической интриге, направленной против Клея[515]. Но доказательство Уикса более чем шатко: оно основано лишь на уклончивом ответе Адамса португальскому посланнику Корреа да Серра, когда тот предположил авторство государственного секретаря[516]. На спорность тезиса Уикса указал Джеймс Льюис, высказав куда более убедительное предположение, что автором писем Фокиона был зять Монро Джордж Хэй (1765–1830)[517].

В целом общество поддержало президентскую идею южноамериканской комиссии. Среди ее противников был разве что эксцентричный бостонский ультрафедералист старой закалки Кристофер Гор (1758–1827), критиковавший внешнеполитические назначения без консультации с Конгрессом и боявшийся войны «с некоторыми из важнейших европейских держав»[518].

Тем временем отправка миссии задерживалась из-за болезни и смерти сына Сизера Родни. Раздосадованный событиями на Амелии, назойливостью латиноамериканских эмиссаров, разгаром газетной полемики, президент провел несколько особых заседаний кабинета, спрашивая в том числе, следует ли признавать независимость Ла-Платы и стоит ли вообще посылать комиссионеров. В итоге было решено комиссию все же посылать, а вопрос о признании отложить до ее возвращения[519].

Воспользовавшись задержкой с отбытием, Брэкенридж успел опубликовать перевод речи верховного правителя Буэнос-Айреса Хуана Мартина де Пуэйрредона от 21 июля 1817 г. с комментарием, где доказывал, что этот политик – не «низкий тиран», а настоящий государственный муж[520]. Впрочем, уже в своем памфлете Брэкенридж встал на сторону Пуэйрредона, защищая в том числе и его поведение по отношению к Хосе Мигелю Каррере[521]. Хотя Брэкенридж лично встречался с Каррерой в США, он не стал «карреристом», подобно Пойнсету, Портеру, Блэнду, Скиннеру и Ирвайну, и, видимо, питал определенные подозрения в его адрес еще до поездки в Южную Америку[522].

Родни и Блэнд перед отплытием по поручению Монро дважды встретились с представителем Ла-Платы в США Мануэлем де Агирре, стремившемся добиться признания своей страны. Дипломаты отмечали решительную благосклонность общественного мнения США к борьбе Латинской Америки за независимость, что в итоге отразилось в идее президента направить комиссию. Одновременно они подчеркивали «честный нейтралитет» Соединенных Штатов, нежелание становиться на ту или иную сторону – и возможность торговать со всеми участниками конфликта[523].

Принимая предложение стать секретарем миссии, Брэкенридж превозносил Блэнда, утверждал, что хорошо его знает и что трудно найти более подходящего кандидата для поездки[524]. Вскоре ему предстоит разочароваться в балтиморском судье, которого вели в Южную Америку собственные финансовые интересы. С самого начала Блэнд будет держаться особняком, давая более чем реальные поводы подозревать его в каких-то тайных намерениях. И действительно: Блэнд добился участия в миссии, в первую очередь, чтобы лично встретиться с Каррерой и вернуть четыре тысячи долларов (две тысячи долларов, выданные под 100 % годовых!), которые тот был должен его зятю Скиннеру[525].

В этом и заключалась главная интрига Блэнда – убедить администрацию, что его одного необходимо отправить в Чили, так сказать, продлить миссию, но не тратить на это слишком много денег. Он писал Монро: «Чили само по себе кажется мне более важным, чем Буэнос-Айрес и Перу». Кстати, Блэнд предлагал президенту назначить секретарем миссии Бэптиса Ирвайна, служившего «карреристам» журналистским рупором[526].

Пропаганда Блэнда, Скиннера и Ирвайна оказала влияние даже на чрезвычайно осторожную бостонскую газету, которая сообщала, что во всей Испанской Америке только в Чили провозглашены и исполняются «подлинные североамериканские революционные принципы». Именно чилийские граждане «склонны к либеральной конституции и патриотизму», тогда как в других странах царят амбиции и жадность[527].

В сложившейся обстановке Брэкенридж встанет на сторону Родни. Осторожный и опытный дипломат Грэхем старался остаться в стороне от раздоров и вообще принимать поменьше участия в работе комиссии.

В самом конце января 1818 г. комиссионеры достигли Рио-де-Жанейро. В Бразилии, где в то время размещался двор Португальской империи, им предстояло провести менее двух недель[528]. Посланник Соединенных Штатов Томас Самтер (1768–1840) симпатизировал Пуэйрредону и другим вождям Ла-Платы, но считал признание (и даже саму комиссию) преждевременной[529].

Отношение Брэкенриджа (и, видимо, других членов комиссии) к Бразилии было непростым – в нем сочетались восхищение перед американской молодостью и масштабом страны и обязательное для настоящего янки недоверие к монархии. Он пишет о недооценке страны в старой литературе, процветании Рио (с чьей гаванью может сравниться лишь Нью-Йорк), здоровье народа, высокой рождаемости, благотворном климате, отсутствии расистских предрассудков, росте коммерческого оборота, в том числе с Соединенными Штатами, хвалит свободу торговли и иммиграции, предвидит рост населения и освоение новых земель[530]. Ведь сравнивать показатели юной Америки и старой Европы – то же, что сравнивать «младенца-гиганта» и «взрослого карлика». Хотя автор не размышляет о возможном отделении Бразилии от Португалии, он рассматривает ее будущее как самостоятельной страны («империи»). Брэкенридж видел в Бразилии «тело и сердце Южной Америки» и сравнивал страну с Китаем, Россией и Соединенными Штатами, предвидел в ней «великую морскую державу» и соперника США.

Хотя комиссионеры пробыли в Рио совсем недолго, они успели посетить пышную церемонию возложения на сына Жуана VI дона Педру традиционного титула принца Бразилии. «Такой была первая коронация в Америке – будет ли она последней?» – риторически восклицал Брэкенридж[531]. Личное уважение к способному (по словам Самтера) королю и хорошее впечатление от аудиенции не могли изгладить республиканское презрение автора к монархии[532].

Именно монархизм объясняет, по мнению Брэкенриджа, отсутствие политической жизни (а следовательно – «деспотизм» правительства), «самое низкое состояние политической деградации народа», отсутствие того, что мы сегодня назвали бы гражданским обществом (public), слабое развитие печатного дела да и других искусств и ремесел. В конечном итоге, правда, автор даже не возражал против монархии, ведь будь Бразилия республикой, она стала бы еще более серьезным конкурентом США: «Короли медленно воспринимают прогресс (improvements) своей эпохи, их почти так же трудно цивилизовать, как наших североамериканских индейцев». Он советует развивать дружеские отношения с «этой растущей империей. Пусть делают, что хотят, со своим монархическим правлением; мы не ищем прозелитов республиканизма; достаточно знать, что наши собственные институты наиболее совершенны; у других есть то же право на такое же мнение и такое правительство, какое им лучше подходит»[533].

Затем комиссионеры направились в разоренный войной Монтевидео, где их ждали встречи не только с вождем местных патриотов Артигасом, но и португальским генералом Карлушем Фредерику Лекором (1764–1836), а также опальным чилийцем Каррерой и его другом Гильермо (Уильямом) Уайтом. Лекор плохо отзывался и о неуравновешенном режиме Ла-Платы, и о «свирепом дикаре» Артигасе, и о Каррере с его «смертельной враждой к правительству Буэнос-Айреса» и даже тамошнему народу[534].

Именно в Южной Америке Брэкенридж (и, видимо, Родни) окончательно потерял доверие в Каррере. Разочарованный военный вождь виделся секретарю миссии «скорее Кориоланом, чем Фемистоклом». Такое мнение сложилось у него не только на основании личного впечатления, но и по прочтении разбиравшегося нами «Очерка революций в Южной Америке» Паласио Фахардо, который был опубликован как раз в 1817 г.

В беседах с комиссионерами Каррера говорил об отчаянном положении революционеров, обреченности Буэнос-Айреса, а своих политических противников – Пуэйрредона, О’Хиггинса, Сан-Мартина – назвал «кучкой мерзавцев» (a pack of scoundrels). Брэкенридж разгадал, что многие статьи против революционных вождей Латинской Америки в прессе США исходят именно из круга сторонников Карреры[535].

Каррера даже хотел, чтобы комиссионеры предъявили правительству Буэнос-Айреса свой собственный иск к нему на сумму долга Скиннеру. Родни отказался вовлечь официальных представителей США в подобные склоки, но Блэнд решил оказать Каррере эту услугу как частное лицо[536]. В Буэнос-Айресе Блэнд предъявит иск кабинету, но деньги ему вернуть не удастся[537].

После шести насыщенных дней в Монтевидео корабль отплыл в Буэнос-Айрес – главное место назначения. Брэкенридж сразу полюбил республиканскую столицу, которая напомнила ему Новый Орлеан. Увидев Буэнос-Айрес, «прославленный престол свободы и независимости юга», публицист восклицал: «… им суждено разорвать цепи рабства, невежества и суеверий на юге так же, как мы сделали это на севере»[538]. Одним словом, он чувствовал себя как дома на «земле свободы». Впечатления секретаря миссии разделял и ее врач, известный биолог Уильям Болдуин (1779–1819), заключавший в письме другу: «Между гражданами (members) Республик существует, как только что заметил мистер Брэкенридж, союз чувств и интересов, который подданные деспотизма никогда не могут ощутить – даже по отношению друг к другу»[539].

В начале марта 1818 г. комиссионеры провели переговоры с революционным руководством Ла-Платы – верховным директором Пуэйрредоном и министром иностранных дел Гарсиа де Тагле. Родни и Грэхем сразу заявили о «самом дружелюбном расположении народа Соединенных Штатов» к революционерам Латинской Америки.

Грэхем заметил, что именно от отчета комиссионеров зависит признание независимости Ла-Платы. Это обстоятельство прекрасно понимали революционные власти. Принимая комиссионеров, Пуэйрредон говорил о восторге местных жителей перед США и единстве целей двух стран. Он подчеркивал, что оба государства «населяют одну часть света» (portion of the globe), что пример Соединенных Штатов окажется спасительным для Буэнос-Айреса. Впрочем, Пуэйрредон вынужден был признать, что его народ еще только находится в становлении (We are a people who are but just beginning to be).

Родни последовательно использовал ту же риторику республиканского единства Нового Света, что и Пуэйрредон, подчеркивая «общность дела», единство континента, «тот же дух свободы» Соединенных Штатов и Ла-Платы. Но единственным материальным выражением этой общности была трактовка администрацией США борьбы Испанской Америки за независимость как войны гражданской (где равны обе стороны), а не как мятежа или восстания (insurrection or rebellion); следовательно, несмотря на «строгий нейтралитет», корабли Ла-Платы принимались в портах США на тех же основаниях, что и испанские. Заметив, что послы Соединенных Штатов в Европе делают все, чтобы обеспечить благосклонность иностранных государств к Испанской Америке, Грэхем ясно выразил умеренные взгляды администрации: помощь может быть оказана только «влиянием и примером».

Стремясь произвести наиболее благоприятное впечатление, Пуэйрредон приказал приставить к комиссионерам почетную стражу, что к его удивлению вызвало недовольство комиссионеров – они понимали, что подобные почести не будут оказаны агентам Ла-Платы в США, а значит, от них следует отказаться.

В конце переговоров обсуждался и вопрос, осложнявший репутацию молодой республики в мире, – грабежи каперами Ла-Платы нейтральных судов. Гарсиа де Тагле отвечал, что правительство принимает все усилия, чтобы исправить положение, и даже направило боевой корабль проверять грузы судов под собственным флагом[540].

В Буэнос-Айресе действия комиссии вызвали некоторое разочарование. Революционное руководство надеялось, что комиссия приехала с известиями о скором признании, а услышало лишь общие слова о сочувствии. Напоследок горожане решили показать, что значит подлинно южное гостеприимство, устроив в честь комиссионеров роскошный бал (присутствовало около 200 дам). Зала была с явным намеком декорирована флагами Соединенных Штатов и Ла-Платы, а оркестр играл «марш Вашингтона»[541].

В конце апреля комиссия покинула Буэнос-Айрес. Все ее участники, кроме Блэнда, отправились домой. Последний же, как и замышлял, поехал в Чили, описав перед тем в письме президенту свое впечатление о неустойчивости положения в Ла-Плате[542]. Впоследствии Родни говорил Адамсу, что тот покинул комиссию без его согласия, Грэхем же возражал: по его словам, Родни действительно сперва считал поездку ненужной, но потом все же согласился с планом Блэнда. К тому времени отношения между дипломатами стали крайне напряженными[543]. В Чили балтиморский судья встретился с О’Хиггинсом и другими политиками и убедился, что Каррера не пользуется среди них никакой поддержкой, что его «партию» боятся «столь же, или даже больше, чем роялистов»[544].

Действия комиссии привлекли широкое внимание североамериканских газет. Родни анонимно слал свои оптимистичные корреспонденции в “Delaware Watchman”. Политик опасался только того, что инициативу в делах «южных братьев» перехватит Англия, ведь все остальные «цивилизованные нации», «не исключая, увы, Соединенные Штаты», «преступно невнимательны» и «чрезвычайно невежественны в любых материях, относящихся к Америке»[545]. Он признавался, как преодолел собственные предрассудки по отношению к испанской культуре и католической церкви, хвалил освобождение рабов и другие мероприятия революционных правительств[546].

Филадельфийская “Franklin Gazette” даже утверждала, что комиссионеры, возможно, получили инструкции заключить с Буэнос-Айресом наступательный и оборонительный союз против возможных атак Европы «на свободы Нового Света», и одобряла подобный шаг. Заметка “Franklin Gazette” попала в нью-йоркское издание Ирвайна “Columbian”[547]. Странно, но та же газета допустила странную оплошность, перепечатав также крайне благоприятную статью о Ла-Плате из враждебного «карреристам» “Delaware Watchman”, автором которой, видимо, был сам Родни. В ней подчеркивались внимание граждан Буэнос-Айреса к образованию, переводам североамериканской республиканской классики и их уважение к политическому опыту Соединенных Штатов[548].

Вся комиссия, включая находившегося в Чили Блэнда, вернулась в Соединенные Штаты в июле 1818 г. Общественное мнение было в целом готово к весьма благоприятным итогам дипломатического путешествия. Сообщая о прибытии Родни и Грэхема, норфолкские газеты указывали, что и тот, и другой считают правительство Буэнос-Айреса настолько устойчивым, насколько это вообще возможно в эпоху революции[549]. “Delaware Watchman” даже считал признание Буэнос-Айреса, Чили и Венесуэлы неизбежным[550].

На самом деле единодушия между комиссионерами не было, так что составление единого отчета стало невозможным. Грэхем отказался подписать весь текст Родни и составил свой дополнительный небольшой отчет, куда более пессимистический. Но наиболее мрачно смотрел на перспективы Буэнос-Айреса Блэнд. Задачей его отчета было привлечь внимание кабинета к Чили, соответственно он не жалел черных красок, рисуя положение в Ла-Плате, чтобы на таком фоне преимущества тихоокеанской страны выступили еще ярче. В итоге в первых числах ноября 1818 г. на стол государственного секретаря поступил не один, а целых три доклада[551].

Газеты поддерживали своих фаворитов. Так, “Delaware Watchman”, а вслед за ним “Niles’ Weekly Register”, счел текст Грэхема, «хотя и хорошо написанным», но «более спекулятивным, нежели практическим по стилю, содержащим больше размышлений, чем фактов, а следовательно, менее насыщенным интересными сведениями, чем отчет Родни; он также не несет той печати исследований и наблюдений, которая заметна в последнем»[552].

Стремясь опереться на более широкий круг мнений, Адамс попросил также изложить взгляды на положение «южных братьев» южно-каролинца Джоэля Пойнсета, которого до публикации книги Брэкенриджа смело можно было называть главным знатоком Латинской Америки. Личный друг и советник Карреры, разочарованный неудачами государственного строительства в Чили в начале 1810-х гг., Пойнсет в значительной мере потерял свой первоначальный энтузиазм и считал признание Ла-Платы преждевременным, а перспективы республиканизма в Испанской Америке весьма туманными[553].

Родни и Брэкенридж, подтверждая присланные Адамсу сведения из Балтимора, обвиняли Блэнда в связях с каперами Скиннера и в лоббировании им интересов карреристской партии, но Грэхем уверял государственного секретаря в честности комиссионера. В конце ноября 1818 г. Роберт Уолш говорил с Адамсом о «беспринципной жажде популярности» судьи Блэнда, который, как утверждал журналист, едва избежал разоблачения в каперстве на стороне Артигаса[554]. Увы, как мы уже видели, до поры до времени Адамс с редкой для себя недальновидностью не верил в нечистоплотность балтиморского судьи.

В целом результаты миссии убедили Монро и Адамса, что признавать независимость государств Латинской Америки преждевременно. На заседании кабинета государственный секретарь выступил против признания Буэнос-Айреса, прислушавшись к мнению Блэнда, Пойнсета и Грэхема, а не Родни – Брэкенриджа[555]. С позицией кабинета был согласен и бывший президент Мэдисон[556].

В определенной степени такой исход миссии был связан с активной деятельностью Блэнда, которому было выгодно скорейшее признание

Чили, а не Буэнос-Айреса, хотя именно Буэнос-Айрес более других восставших колоний соответствовал критериям суверенного государства[557]. Впрочем, вряд ли Монро и Адамс решились бы на признание испанских колоний в самом конце 1818 г., когда сулившие территорильные приобретения переговоры с испанским посланником Луисом де Онисом находились в самом разгаре.

Амбициозный Брэкенридж остался недоволен экспедицией, ее участниками – «ленивым» Грэхемом, нечестным Блэндом, даже Родни – «хорошим человеком, но совершенным ребенком»[558]. От него как всего лишь секретаря, а не участника комиссии никакого собственного отчета не требовалось. Но именно Брэкенридж написал по итогам путешествия солидный двухтомник – настоящий кладезь сведений по Бразилии, Восточному берегу (Уругваю) и Ла-Плате и одновременно гимн революционерам Испанской Америки. Книга была тепло принята публикой, ожидавшей выхода труда еще с августа 1818 г.: обширные статьи автора, которые потом в переработанном виде вошли в итоговый текст книги, публиковались в лучших газетах страны уже вскоре после возвращения миссии[559].

В прессу попало и письмо другого члена экспедиции, врача Уильяма Болдуина, где тот крайне высоко оценивал «таланты, трудолюбие и прекрасное знание испанского языка» Брэкенриджа, его «верные взгляды на южноамериканцев». Болдуин заранее рекомендовал книгу о миссии, которую, как он справедливо полагал, Брэкенридж собирался вскоре издать[560].

Эта книга, на которую мы обильно ссылались выше, была основана не только на личных наблюдениях, но и на широком круге испаноязычных источников. Энергичный представитель молодой нации, Брэкенридж был готов с равной легкостью обсуждать любые темы, от персиковой водки (brandy) до высот политической философии. Борнхольдт верно называет его первым латиноамериканистом США: «Генри Брэкенридж был, возможно, наиболее известным из всех пропагандистов испаноамериканского дела как в Соединенных Штатах, так и в Европе. По качеству своих литературных трудов и по размаху аудитории он превзошел Скиннера, Ирвайна и Портера, Найлса, Клея, Дуэйна и даже аббата де Прадта»[561]. Брэкенридж, конечно, не был самым известным сторонником Латинской Америки, но точно принадлежал к числу наиболее осведомленных энтузиастов.

Именно Брэкенридж наиболее последовательно использовал прием сопоставления двух атлантических революций, который разбирался нами выше. Например, он признает, что пресса Буэнос-Айреса в первые годы независимости была еще «лишь сравнительно свободна», но и пресса Соединенных Штатов времен революции также воздерживалась от критики правительства. Сочинение иезуита из Ла-Платы Франсиско Итурри (1738–1822) «в оправдание Америки и американцев» (1798) автор рассматривает как продолжение «Записок о штате Виргиния» Джефферсона. Он напоминает о потрясении, которое испытали британские колонисты после первых выступлений Томаса Пейна и Патрика Генри[562].

Брэкенридж указывает, что и федералисты, и централисты Буэнос-Айреса активно ссылаются на североамериканский пример, пусть не всегда грамотно понимая принципы политического устройства Соединенных Штатов, что они стараются усвоить урок Революции 1776 года. С радостью он видел в литературе патриотов Ла-Платы переводы Декларации независимости, федеральной Конституции и других основополагающих документов, Франклина, Пейна, «Федералиста», цитаты из текстов Джона Адамса в защиту Конституции, из пятитомной биографии Вашингтона (1805–1807) Джона Маршалла (1755–1835)[563].

Автор рисует картину становления из революционного процесса единого общественного пространства (пользуясь термином Юргена Хабермаса) Испанской Америки. Он вдохновенно пишет о создании «национального духа» и общественного мнения из новостей о победах и поражениях, об осознании единства интересов, росте образования, превращении подданных в политически ангажированных граждан. Так через национальные песни, газеты и складывается республиканский «общий набор идей» (common stock of ideas)[564].

В книге утверждается, что солдаты и офицеры армии Ла-Платы материально обеспечены не хуже, чем в США, следовательно, ее обороноспособность находится на необходимом уровне. В общем, история революции Буэнос-Айреса сделала бы честь любой стране и создает «высокое мнение о силах [народа] и способностях вождей»[565].

Впрочем, настойчиво декларировавший равенство национальных культур Брэкенридж все же считал Соединенные Штаты высшим проявлением общественного прогресса и республиканизма. Верный наследник пуритан и отцов-основателей, он твердо верил в исключительность США. «Мы суть самый разумный народ среди ныне живущих», – замечает путешественник мимоходом. А ближе к концу второго тома следует гордое заявление: «Такая Америка, как наша, – только одна» (There is but one America like ours)[566].

С критикой труда выступил Бэптис Ирвайн. Пропагандист партии «карреристов», теперь, после поражения кумира, он подчеркивал неготовность латиноамериканцев к независимости и слабость их вождей. Очевидно, что главной целью Ирвайна было уязвить Брэкенриджа, открыто выступившего против сторонников чилийского политика в США[567].

Между тем, конфликт между комиссионерами не был завершен. Когда в конце 1818 г. Брэкенридж баллотировался в законодательное собрание Мэриленда, многие газеты с подачи «карреристов» обвиняли его в некомпетентности, предвзятости и даже плохом знании испанского. Слухи такого рода не прекратились и после успешного избрания Брэкенриджа, так что уже весной 1820 г. ему пришлось просить личного секретаря Родни опровергнуть клевету[568].

После публикации книги Брэкенридж продолжал агитировать за «южных братьев». В обширной докладной записке президенту в связи с революцией в Испании он подчеркивал экономические выгоды, которые Соединенные Штаты могут извлечь из независимости Латинской Америки, особенно Мексики. Освобождение этих земель от «привилегий и монополий» должно, по мысли автора, нести внушительные выгоды североамериканским торговцам[569].

Трудолюбие Брэкенриджа и его упорство в защите испаноамериканских революционеров составили ему, наконец, определенное имя, и он добился правительственной должности, став алькальдом (градоначальником) Пенсаколы во Флориде, окончательно вошедшей в состав Соединенных Штатов в 1821 г. Заметим, что в 1840-е гг. вернувшийся в родную западную Пенсильванию былой апологет всеамериканского единства выступал, в отличие от большинства вигов, за войну с Мексикой.

Комиссия 1817–1818 гг. стала первой попыткой властей США выстроить системную латиноамериканскую политику на основании обширного объема фактов. Высказанный ее секретарем Брэкенриджем план союза государств Западного полушария под эгидой США найдет вскоре развитие во внешнеполитической части «Американской системы» Генри Клея. В ходе переговоров к риторике единства Нового Света прибегали обе стороны – и комиссионеры, и революционные власти Буэнос-Айреса.

Генри Клей и оппозиция дипломатии Адамса – Монро в конгрессе 1818-1822

Главным оппонентом официального внешнеполитического курса Монро – Адамса выступил председатель палаты представителей Генри Клей. Его интерес к Латинской Америке восходит еще ко времени участия во фракции «военных ястребов» перед войной 1812–1815 гг. Постепенно Клей стал восприниматься в общественном мнении как главный сторонник испаноамериканских повстанцев; именно ему посвящали свои сочинения Висенте Пасос, Джон Скиннер (Лаутаро), автор анонимного памфлета 1818 г.

Клей не знал испанского языка и ни разу не был ни в Испании, ни в ее колониях, однако, как видно из его речей и переписки, был знаком с основной литературой по Латинской Америке, выходившей в то время (в первую очередь с трудами Франсуа Депона и Александра Гумбольдта). Клей находился в более или менее интенсивной переписке со многими сторонниками независимости Южной Америки в Соединенных Штатах – Уильямом Дуэйном, Мануэлем Торресом, Генри Брэкенриджем, Сизером Родни[570]. Еще со времен учения в Ричмонде Клей дружил с издателем “Richmond Enquirer” Томасом Ритчи[571].

Клея нельзя назвать знатоком Южной Америки, но он все же был достаточно хорошо осведомлен в этой области (насколько позволял уровень англоязычной литературы) и всегда стремился расширить свои познания. В ходе выступлений Клей не будет испытывать недостатка как в ярких примерах из истории и современности (последние – в основном из “Niles’ Weekly Register” и “National Intelligencer”, а также из филадельфийской “Aurora”), так и в сухих статистических сведениях.


Рост территории США


Когда в конце 1810 г. положение на юго-восточных границах республики обострилось, Клей призывал в Сенате к оккупации Восточной Флориды и довольно подробно доказывал законность американских претензий. Затем исторические аргументы уступают место «последнему» доводу: если США не воспользуются выгодным моментом для приобретения этих земель, их получит другая держава. «Я не являюсь… сторонником страсти к захватам. Но разрешите мне подвести итог, выразив надежду увидеть вскоре (ere long) новые Соединенные Штаты… охватывающие не только старые тринадцать штатов, но и всю область к востоку от Миссисипи, включая Восточную Флориду, а также некоторые земли к северу от нас», – так Клей завершил свою речь, уходя под восторженные аплодисменты республиканцев[572]. Речь Клея об оккупации Восточной Флориды занимает важное место в эволюции его политических взглядов и формировании идеологии «военных ястребов» в целом. Воинственный дух выступления вполне соответствовал общественным настроениям эпохи перед англо-американской войной. Подводя итог своему анализу этой речи, Ремини пишет, что «бьющий через край национализм» Клея, представление о «новых Соединенных Штатах» «были важными элементами его зарождавшейся политической философии. Государство, расширяющееся как территориально, так и экономически, управляемое динамичным и авторитетным центральным правительством, – вот, что лежит в самой основе его взглядов на будущее развитие Соединенных Штатов» [573].

Впервые Клей упоминает Южную Америку в своей речи от 8–9 января 1813 г., посвященной увеличению военных расходов. Описывая политическую ситуацию в Европе, Клей неожиданно обрывает сам себя: «Все это домыслы (speculations). Я смотрю на политические дела в Европе (исключая те, что могут иметь возможное влияние на нас) так же, как занимаюсь историей других государств или других времен. Я не слежу за ними и с половиной того интереса, с которым наблюдаю за событиями в Южной Америке [курсив мой – А. И.]… Когда мы едины, мы слишком сильны для самой могущественной державы в Европе, или для всей Европы вместе взятой. Если мы разделены и разорваны порознь, то станем легкой добычей слабейшей из них [европейских государств]. В последнем, гибельном случае, наша страна не стоит того, чтобы ее защищать»[574]. Как мы видим, уже в 1813 г. Клей высказывает мысли в духе «идеи Западного полушария». Представление о единстве всего Нового Света развивает концепции отцов-основателей, противопоставлявших молодое американское государство «деспотической» Европе. Впрочем, говоря об этом единстве, Клей пока еще не объясняет, в чем оно должно заключаться: он еще не говорит ни о признании независимости испанских колоний, ни о панамериканском союзе. Главным здесь было простое противопоставление Америки Европе, что в условиях войны с Англией звучало злободневно. В конце 1810-х – начале 1820-х гг. эти представления войдут в разработанную Клеем программу «Американской системы».

Постепенно идея независимости «южных братьев» находила все больший отклик в душе Клея. Во время обсуждения доходных статей бюджета 20 января 1816 г. Клей среди многочисленных вопросов упомянул и о Южной Америке. Он предложил помочь ей в ее борьбе за независимость. Известный своей неуравновешенностью Джон Рэндольф из Роанока (1773–1833) в ходе дебатов даже обвинил Клея в желании увеличить регулярную армию, чтобы устроить «крестовый поход в Южную Америку»[575].

Совсем скоро, 29 января Клей в пространной речи о прямых налогах вспомнит о Южной Америке в связи с общим состоянием испаноамериканских отношений. Именно тогда Клей впервые кратко сформулировал свои взгляды на признание независимости испанских колоний: «…безусловно, верно будет принять сторону патриотов Южной Америки». Клей «с громадным сожалением» отметил «безразличие» (supineness) общественного мнения США в этом вопросе. А пока Соединенные Штаты выжидают, Англия увеличивает свое присутствие в Южной Америке. Чрезвычайно важен главный тезис Клея: он полагал, что «освобождение любой части Америки от господства Европы» увеличивает «общую безопасность [всего] Нового Света»[576]. Итак, в начале 1816 г. Клей продолжил осмысление идейного комплекса, который в будущем составит доктрину Монро.

С 1817 г. Клей переходит к активной агитации в поддержку борьбы Южной Америки за независимость. Связанные с этой темой речи Клея можно условно разделить на две группы: 1) речи, посвященные пересмотру закона о нейтралитете, и 2) речи о признании независимости южноамериканских государств.

Вопрос о пересмотре закона о нейтралитете был поставлен в Палате представителей после особого послания президента Мэдисона от 26 декабря 1816 г. В ответ на просьбу об ужесточении действовавшего закона 1794 г. Комитет по иностранным делам представил 14 января билль, «препятствующий гражданам Соединенных Штатов продавать боевые корабли гражданам или подданным любого иностранного государства, а также препятствующий вооружению и оборудованию боевых кораблей в портах Соединенных Штатов с целью их использования против государств, которые находятся в дружбе с Соединенными Штатами». В поддержку этого законопроекта выступали в том числе и дипломатические представители – главы миссий Англии, Франции и Португалии Чарльз Бэгот (1781–1843), Ид де Невиль (1776–1857), аббат Корреа да Серра[577]. В ходе обсуждения и принятия законопроекта, а затем и поправок к нему Клей представил свое понимание политики нейтралитета в речи от 24 января 1817 г., в речах и резолюциях от 3 декабря 1817 г. и 18 марта 1818 г., а также в замечаниях к поправкам и резолюциях от 17 и 19 марта[578].

Приверженность «строгому нейтралитету» остается для Клея главным постулатом внешней политики, однако вопрос крылся в его трактовке. Клей полагает, что в отношении испанских колоний нейтралитет не соблюдается. Политика администрации – это, по его мнению, нейтралитет на словах, по сути направленный против южноамериканских патриотов.

Впервые Клей открыто признается, что желал бы независимости для Южной Америки. В ответ на распространенные убеждения, что невежество и суеверия (superstitions) южноамериканцев не позволят им правильно распорядиться завоеванной свободой, Клей возражал: нельзя ставить все с ног на голову. Общественные пороки испанских колоний являются прямым следствием тирании и гнета Испании. Независимость станет «первым шагом к улучшению их состояния»[579]. Совсем скоро Клей выскажется по поводу перспектив испанских колоний более определенно, предсказывая освобожденной Южной Америке блестящий расцвет.

Клей вновь указывает на рост влияния Англии в сражающихся испанских колониях, главной причиной которого является ее мудрая политика. Оратор ссылается на английскую декларацию о нейтралитете от 27 ноября 1817 г., где испанские колонии были фактически признаны сражающейся стороной[580]. Использование доктрины нейтралитета (то есть развитие закона 1794 г.) в отношении к южноамериканским повстанцам было, по мнению политика, логической ошибкой. Очевидно, что нейтралитет подразумевает признание повстанцев воюющей стороной, тогда как формально речь должна была бы идти о невмешательстве во внутренние дела иностранной державы[581]. Клей использовал это противоречие, чтобы сформулировать концепцию, так сказать, широкого толкования политики нейтралитета, подразумевавшего только военное невмешательство. Такая интерпретация, безусловно, была выгодна испанским колониям. Требование равенства воюющих сторон, по сути, «поднимало» испанские колонии до уровня субъектов переговоров[582]. Заметим: по сути, именно так и трактовался нейтралитет администрацией США, следовательно, критика Клея звучала не вполне обоснованно.

Выступления спикера были замечены кабинетом. Министр финансов Уильям Кроуфорд (1772–1834) даже предложил серьезно обсудить вопрос признания Ла-Платы и Чили, чтобы перехватить инициативу у нарождавшейся оппозиции; военный министр Джон Кэлхун, государственный секретарь Джон Куинси Адамс и президент Джеймс Монро, впрочем, выступили против. Адамс считал, что, оседлав «свой большой южноамериканский конек», Клей целит на подрыв исполнительной власти[583]. Молодой земляк спикера, будущий первый посланник США в Боготе Ричард Клауф Андерсон записывал в своем дневнике, что Клей («может быть, тщеславный человек, может, плохой человек, но очевидно самый честный политик среди тех, кого я видел») повсюду говорит о своей оппозиции кабинету по южноамериканскому вопросу[584].

Однако еще 19 марта 1818 г. Клей убеждал аудиторию, что его цель не состоит в «косвенном признании южноамериканской независимости». События следующей недели покажут, что спикер, по меньшей мере, лукавил. Идеи, высказанные в ходе дискуссии о нейтралитете, совсем скоро получили свое логическое завершение.

Непосредственным поводом обсуждать в нижней палате признание независимости Южной Америки стало утверждение расходов на «особых агентов». Клей предложил устранить всю «двусмысленность» их положения, отпустив восемнадцать тысяч долларов на создание в Соединенных Провинциях Ла-Платы официальной миссии США во главе с полномочным посланником. По сути это означало признание одного из южноамериканских государств. Свою точку зрения Клей изложил в своих замечаниях от 24 марта 1818 г. и в речах от 24–25 марта и 28 марта. Почти через год, 10 февраля 1819 г., спикер вновь вернулся к теме независимости Южной Америки[585].

Знаменитые речи Клея от 24–25 и 28 марта 1818 г. Декстер Перкинс назвал «одним из великих ораторских достижений в его карьере»[586]. Именно в этих речах, обладающих также несомненными литературными достоинствами, Клей подробно изложил свои взгляды на признание южноамериканских государств, на взаимоотношения Европы и Америки и на роль Соединенных Штатов на американском континенте.

Клей последовательно утверждает идею панамериканского единства и будущего союза. Обвиняя Испанию в тирании, он разъясняет: главным свойством ее политики было все то, что «возвышает европейский и унижает американский характер». Вне зависимости от различных форм правления, которые утвердятся в различных частях Южной Америки, все их правительства «будут вдохновлены американским чувством и будут руководствоваться американской политикой. В противопоставление европейской системе, они подчинятся законам системы Нового Света, часть которого они составляют». Клей подчеркивает, что Соединенные Штаты ни в коем случае не должны навязывать новым государствам свой образ правления, однако он уверен, что те последуют примеру северного соседа: «Мы были для них великим примером. О нас они постоянно говорили как о братьях, имеющих общие корни. Они восприняли наши понятия, заимствовали наши институты и в некоторых случаях прибегали к самому языку и идеям наших революционных памфлетов». Панамериканское единство, приверженность «американскому духу» означают также невмешательство в европейские дела и противостояние попыткам Европы вмешаться в дела Нового Света. Клей провозглашает принципы, которые впоследствии станут внешнеполитической составляющей его программы «Американской системы».

Континентальная солидарность сочетается в аргументации спикера с солидарностью идейной, политической. Разве можно ожидать, что «короли подадут нам пример признания единственной республики на земле, кроме нашей собственной»? Получается, восклицал Клей, что Соединенные Штаты принимают представителей всех монархов вплоть до тунисского дея, но отказываются признать соседа, разделяющего к тому же общие политические принципы[587].

Споря со скептиками, Клей был убежден в благополучном будущем Латинской Америки: «Обвинение в невежестве часто используется господами, которые сами невежественны в отношении реального положения этого народа». Да и сама точка зрения, что «человек слишком невежествен, чтобы управлять самим собой» принадлежит, как считает Клей, роялистам.

Клей использует все свое красноречие, чтобы показать достоинства южных соседей. Самые авторитетные авторы, говорит он, «соревнуются в описании свойственных народу Испанской Америки выдающейся сообразительности, способностей и особой склонности к изучению точных наук, а также всех других, которые им разрешалось развивать». После перечисления имен выдающихся мексиканских астрономов XVIII в. Клей, ссылаясь на Гумбольдта, утверждает, что в Мехико «больше солидных научных учреждений, чем в любом городе даже Северной Америки»[588].

Клей настаивает, что Южная Америка сильно изменилась за последние восемь лет: благотворное воздействие на пробуждение лучших качеств народа оказал ход освободительной революции. Клей подкрепляет это утверждение яркой цитатой из английского “Colonial Journal”, где в том числе указывалось, что в одном Буэнос-Айресе выходит больше периодических изданий, чем в Испании и Португалии вместе взятых. Опубликованное в “National Intelligencer” послание верховного директора Ла-Платы Хуана Мартина де Пуэйрредона[589] Клей сравнивает с лучшими декларациями Джефферсона и Мэдисона.

Характеризуя положение испанских колоний в целом, Клей использует оригинальную метафору: Южная Америка представляется ему «старшим братом, на чье образование не обращали внимания, с кем дурно обращались, которого лишили наследства из-за нелюбви приемного родителя». Когда Клей смотрит на ту «славную борьбу, которую сейчас ведет эта страна, он думает, что видит того брата, который с силой и энергией присущего ему мощного гения поднимается на то достойное положение, которое уготовили ему природа и Бог»[590].

Экономические причины также служат, по мнению Клея, важным стимулом к признанию южноамериканской независимости. Выгода здесь состоит в первую очередь не в торговле с бывшими колониями, а в морских перевозках южноамериканских товаров. При этом Южная Америка не станет конкурентом Соединенных Штатов на мировом рынке, так как ее экспорт носит совершенно иной характер (не табак и хлопок, а драгоценные металлы, какао, кофе и др.). Высоко оценивая экономические перспективы молодых государств, Клей ссылался как на их выгодное географическое положение (между Африкой и Европой, с одной стороны, и Азией, с другой, рядом с США), так и на изобилие природных богатств. Освободившись от «оков деспотизма», экономика Южной Америки станет «безгранично весомой»[591].

Оппоненты Клея всерьез опасались осложнений, которые неизбежно возникнут после признания независимости колоний с Испанией и – как думалось многим – со всеми державами Священного союза. Войны с Испанией Клей не боялся, полагая, что та на нее никогда не пойдет. Более того, он считал, что если «оказание помощи без признания» является поводом к войне, то «признание без оказания помощи» таковым поводом никак являться не может[592].

Таким образом, Клей пришел к определенным выводам, которые можно суммировать следующим образом: 1) Ла-Плата имеет все права на признание своей независимости, 2) признание соответствует политике нейтралитета, 3) США заинтересованы в признании независимости любого государства Южной Америки, в том числе и Ла-Платы, 4) признание независимости не приведет к угрозам со стороны Испании или Священного союза[593].

Несмотря на все усилия, Клею так и не удавалось убедить большинство своих коллег в необходимости признания независимости южноамериканских государств. Законопроект о нейтралитете 1817 г. успешно прошел голосование, а принятые впоследствии поправки спикера не оказали серьезного воздействия на политику администрации. Неудачей закончилась и попытка заручиться поддержкой Конгресса. Клея поддержали лишь 45 депутатов, 115 проголосовали против[594]. Атмосфера партийно-политической стабильности конца 1810-х гг. не способствовала принятию Конгрессом решений, оппозиционных курсу администрации. Найлс отмечал, впрочем, что «вопрос о патриотах Южной Америки» становится одним из ключевых в разграничении политических партий, а кентуккиец Андерсон думал, что Клей умело выражает взгляды молодых западных штатов[595]. В поддержку спикера выступил анонимный нью-йоркский памфлетист, не боявшийся даже участия США в войне с Испанией[596].

По прошествии времени станет ясно, что март 1818 г. стал ключевым в парламентской карьере Клея – в начале месяца Клей впервые в ясной форме излагает свой курс «внутренних улучшений» (internal improvements), который составит социально-экономическую программу прославившей его «Американской системы». В конце месяца спикер призвал к признанию независимости государств Латинской Америки, тем самым заложив основы внешнеполитической части своего плана.

Примечательно, что среди избирателей борьба Клея за признание независимости испанских колоний рассматривалась как главнейшая составляющая его политической деятельности. На банкете в Лексингтоне 28 мая 1818 г. провозглашали тосты за «наших братьев Южной Америки», за «независимое меньшинство 45-ти», наконец, за Клея – «который поддерживал дело южноамериканской свободы с силой римского красноречия и в этом как никогда хорошо выразил чувства своих избирателей». Сам спикер обещал вновь поднять вопрос о признании независимости Испанской Америки на следующей сессии Конгресса[597].

Дебаты по предложению Клея привлекли внимание не только американской публики, но и европейских политиков. Так, эта резолюция Клея вызвала беспокойство английского министра иностранных дел виконта Каслри (1769–1822). Русский посланник в Лондоне граф X. А. Ливен (1774–1838) отмечал «его облегчение, когда пришли известия, что она [резолюция] была отозвана»[598]. Видимо, английский политик опасался, что признание независимости испанских колоний приведет к росту влияния США в Западном полушарии.

Об усилиях Клея по защите независимости испанских колоний знали и в Латинской Америке. Так, мексиканские повстанцы весной 1817 г., в тяжелейшие для революции дни, официально признали заслуги спикера в деле «процветания молодой республики»[599]. Речи Клея переводились на испанский язык и зачитывались перед войсками повстанцев[600].

Другое известие из Мексики пришло в конце 1822 г. Хосе Мануэль Эррера привез Клею личное послание от Агустина де Итурбиде (1783–1824), в мае 1822 г. провозглашенного Конгрессом императором Мексики. Свежеиспеченный император Агустин I выражал Клею (в то время – частному лицу) свое почтение и признательность в подчеркнуто пышной и цветистой манере. После свержения в марте 1823 г. режима Итурбиде свои приветствия Клею направляет уже министр республиканского правительства, знаменитый мексиканский историк и государственный деятель Лукас Аламан (1792–1853)[601].

Вне зависимости от их исхода, итоги дискуссий 1817–1818 гг. о нейтралитете и о признании независимости Южной Америки были весьма существенны. Идеи, развитые и популяризированные Клеем, способствовали как оформлению доктрины Монро и теории панамериканского единства, так и утверждению этих взглядов в общественном мнении. Клей четко противопоставлял политику Старого Света и американского континента и был сторонником взаимного невмешательства. Он был убежден в необходимости признания независимости испанских колоний и одновременно – как Джон Куинси Адамс и Эндрю Джексон – в неизбежности территориальной экспансии США, в том числе и в южном направлении, в сторону Техаса[602]. Таковы были взгляды Клея и его сторонников ко времени подписания испано-американского Трансконтинентального договора.

Предыстория договора такова. Еще в 1810–1813 гг. Соединенные Штаты частично оккупировали Западную Флориду, находившуюся тогда в испанском владении. У северного соседа всегда было готовое оправдание агрессии: согласно договору Пинкни 1795 г., Испания обязалась сдерживать индейцев от нападения на земли США, выполнить же это условие одряхлевшая империя уже не могла. Продолжение набегов семинолов на Джорджию и Алабаму послужило поводом к предпринятому генералом Эндрю Джексоном по собственной инициативе наступлению на Восточную Флориду. К лету 1818 г. ее территория была занята американскими войсками, насчитывавшими около трех тысяч человек[603].

Фактическая оккупация всей Флориды Соединенными Штатами, безусловно, способствовала резкому усилению американских позиций при обсуждении готовившегося соглашения с Испанией[604]. С конца 1818 г. переговоры государственного секретаря Джона Куинси Адамса с испанским посланником в Вашингтоне Луисом де Онисом вступили в заключительную и наиболее напряженную стадию[605]. Итоговый текст договора был подписан 22 февраля 1819 г. в день рождения Вашингтона. Вечером обычно сдержанный Адамс запишет в дневнике: «Это был, вероятно, самый важный день в моей жизни. Каковы могут быть последствия договора, подписанного сегодня с Испанией, – об этом известно только всезнающему и всеблагому Провидению»[606]. Безусловно, у Адамса были все основания для подобного выражения чувства исполненного долга. Главным достижением Адамса стало даже не окончательное приобретение всей Флориды, а демаркация границы: по р. Сабине, затем по 32° с.ш. и далее на север до Ред-Ривер и до 100° з.д., потом на север до р. Арканзас, а от истоков Арканзаса по 42° с.ш. на запад вплоть до Тихого океана[607]. Это был важнейший шаг к «предопределению судьбы» (Maniifest Destiny), заявка прав США на весь североамериканский континент. Техас, однако, оставался в руках испанской короны. Адамс, конечно, пытался претендовать и на эту провинцию[608], но Флорида, а главное, «трансконтинентальная» граница были более значимыми, а главное – более реалистичными целями[609]. Взамен Соединенные Штаты согласились принять на себя выплату вознаграждений по искам своих граждан к Испании, на сумму в 5 миллионов долларов[610].

Конец ознакомительного фрагмента.