Вы здесь

Рядом с Джоном и Йоко. Вступление (Джонатан Котт, 2012)

Вступление

“Кто бы выслушал мой рассказ / О девчонке, что вошла в мою жизнь?”[1] – вопрошал Джон Леннон в песне Girl на Rubber Soul – битловском альбоме 1965 года. Тремя годами позже я звонил в дверь подвальчика в доме номер 34 по Монтегю-сквер в Лондоне. Через несколько секунд одетый в черный свитер, джинсы и белые теннисные туфли веселый 27-летний мужчина с темными волосами до плеч и в круглых “бабушкиных” очках открыл мне дверь. “Давай, входи!” – сказал он, и мы проследовали в гостиную, где он представил мне фантастическую девчонку, которая вошла в его жизнь, предложил сесть на диван и спросил, не хочу ли я выслушать его рассказ.

“Рядом с Джоном и Йоко” – моя личная история о том времени, что я провел с Джоном Ленноном и Йоко Оно. Она начинается холодным нью-йоркским декабрьским утром 1963 года. Шел мой первый семестр четвертого курса Колумбийского университета. Радиобудильник поднял меня в 7:30. Мне страшно хотелось поспать еще хотя бы несколько минут и было плевать на самую ужасную в мире лекцию по теории множеств, так что я решил выключить радио. Но стоило мне потянуться к кнопке, как я услышал мужской голос, выкрикивавший “Раз, два, три, ВПЕРЕД!”[2], а потом – “Ей было всего семнадцать, / Если вы понимаете, о чем я!”[3] И ровно так же, как это случилось с исполнителем, мое сердце сделало БУМ, и я понял – начиная с этого момента песня I Saw Her Standing There станет будить меня по утрам всю оставшуюся жизнь.

“Я не могу тебя разбудить, – как-то сказал Джон Леннон. – Это можешь сделать только ты сам”. К счастью, Beatles продолжали напоминать мне об этом: “Проснулся, выскочил из постели, / Провел расческой по волосам”[4]. Иногда, правда, казалось, что и сами Beatles были сном, который ни за что не хотелось прерывать. И действительно, многие думали о битлах как о символических героях сновидений – как о четырех апостолах, четырех временах года, четырех фазах луны, четырех сторонах света, – и, если рассуждать примитивно, каждый из битлов в зависимости от того, как он выглядел, жестикулировал, вел себя, пел и писал песни, играл предназначенную ему роль: Пол – милый и чувствительный; Джон – беспокойный и мятежный; Джордж – загадочный и таинственный; Ринго – ребячливый, но не лишенный здравого смысла.

“Ни один из нас не сделал бы этого в одиночку, – говорил Джон, – потому что Полу не хватило бы сил, я не так чтобы сильно привлекал девчонок, Джордж был тихоней, а Ринго – барабанщиком. Но мы думали, что будем как минимум друг друга поддерживать, и так это все завертелось”. Для меня Джон Леннон всегда был Единственным. В моих глазах он мгновенно стал героем, когда я впервые услышал выступление Beatles в лондонском Театре принца Уэльского в 1963 году перед королевой-матерью и принцессой Маргарет. Представляя песню Twist and Shout, Джон шагнул к микрофону и объявил: “Для исполнения следующей песни мне понадобится ваша помощь. Те, кто сидит на дешевых местах, – хлопайте. Остальные могут просто позвякивать драгоценностями”.

За полтора века до того, в 1812 году, еще один мой герой, Людвиг ван Бетховен, прогуливался по улице баварского курортного городка в компании уважаемого немецкого писателя Иоганна Вольфганга фон Гете, когда они столкнулись с императрицей Марией-Людовикой и ее придворными. Гете отступил на шаг, снял шляпу и низко поклонился. Бетховен, который ни перед кем не падал ниц[5], прошел прямо сквозь сиятельную толпу и пожурил подобострастного писателя, напомнив ему, что дворян пруд пруди, “а нас только двое”. Beatles продолжили в том же духе: “Ее величество – милашка, но вот сказать ей почти что нечего”[6]. (Как я выяснил позже, по иронии судьбы и сама Йоко Оно может претендовать на родство с японским императором xix века, и в этой книге я как раз расскажу историю ее семьи – ту, с которой, по всей вероятности, большинство людей не знакомы.)

Все двенадцать лет, что я общался с Джоном, он неустанно рос и как художник, и как личность, последовательно раскрываясь передо мной и миллионами поклонников, и, например, приглашал нас составить ему компанию в путешествии к Земляничным полям, чтобы мы смогли увидеть всю безграничную глубину его души, погрузиться в нее и исследовать его разум – тоже своего рода Земляничное поле. Ссылаясь на известную картинку с жирафом, заглядывающим в окно, Джон говорил: “Люди всегда видят лишь кусочек, а я стараюсь увидеть целое… не только в своей жизни, но и во Вселенной, весь замысел целиком”. Он был сразу и Человеком-из-ниоткуда, и Эггманом[7], сочетал в себе множество личностей и ткал из них песню о себе самом.

Это была монументальная песня, состоявшая из гимнов (Give Peace a Chance), обрывков снов (Revolution 9), медитаций (Strawberry Fields Fo re ve r) и призывов к действию (Power to the People), шаржей (Polythene Pa m) и отчетов о космических путешествиях (Across the Universe). Это была песня, полная категорически не сочетавшихся друг с другом чувств и эмоций: усталости (Im So Ti r e d) и бодрости (Instant Karma!), крика о помощи (Help!) и независимости (Good Morning Good Morning), подавленности (Youve Got to Hide Your Love Away) и восторга (What ever Gets You Thru the Night), удовольствия (I Feel Fine) и боли (Ye r Blues).

Никогда не боявшийся находить и выставлять напоказ собственные слабости, Джон бесстрашно принимал свою неукротимую ревность и однажды сказал: “Я буду ревновать даже к зеркалу”. И он расправлялся с этим демоном в битловских песнях No Reply, You Cant Do That и Run for Your Life, позаимствовав строчку “Лучше увидеть тебя мертвой, крошка, чем с другим”[8] из песни Элвиса Пресли Baby, Lets Play House. А в одной из самых выдающихся своих песен, Jealous Guy, Леннон отважно вступает в царство ревности, с поразительной точностью описывая способ, с которым она заявляет о себе: сердце колотится, дрожь пробирает, ты едва можешь сдержать свою боль. И, поступая так, Джон позволяет нам ощутить ревность как нечто очень сильное и необыкновенное.

Поразительно и совсем не похоже на всех известных мне рокеров Джон пел о своей матери. Он однажды заметил: “Никогда бы не подумал, что в свои тридцать буду петь She Loves You и уж тем более – что когда-нибудь спою о своей маме!” Но он сделал это в двух выдающихся песнях. В Julia он прощается с ней, изображая ее “утренней луной”, и рассказывает ей, что его приманило дитя океана с “глазами цвета морской волны” и “струящимися волосами”, поблескивающими на солнце. (Имя Йоко переводится с японского как “дитя океана”.) В песне Mother, написанной всего двумя годами позже, он вновь прощается с Джулией во второй и последний раз – крича и тем самым избавляясь от неутолимой боли, которую так долго таил в себе. Боли, вызванной тем, что, когда Джону было шесть, мать отказалась от него. Забавно, что первая строчка этой песни – “Мама, я был с тобой, / Но тебя со мной не было”[9] – шутливо вторит самоуничижительному зачину Norwegian Wood: “Когда-то у меня была девушка, / Точнее, это я когда-то у нее был”[10].

Жизнь и искусство многогранной личности обычно полны противоречий. Джон Леннон был рожден лидером. Это он привел Пола в Quarrymen (затем Пол привел Джорджа, а Джордж – Ринго), это у него еще в самом начале родилось чувство, будто он выходит за рамки обычного (“Продвинутым я был еще в детском саду… А в двенадцать уже думал, что я гений и что никто этого не замечает”). Но он был лидером, который щедро делился своим творчеством с Полом Маккартни и Йоко Оно.

Он был убежденным рок-н-ролльщиком, чью жизнь навсегда изменил Heartbreak Hotel[11]

(“Услышав эту песню, я бросил все”) и Long Tall Sally[12] (“Это было так здорово, что я онемел”). И однажды – еще до того, как в его жизнь вошла та самая девчонка, – он решил, что “авангард” – это французский эквивалент слова “фуфло”. Тем не менее Джон всегда экспериментировал, прокручивая пленку задом наперед, используя лупы и некоторые приемы монтажа, и из Revolution 9 сделал настоящий авангардный шедевр.

Порой он был не уверен в себе, а порой хвастлив (“Одна часть меня считает, что я неудачник, другая – что я Господь всемогущий”). Он доверял и верил, но часто – и, как оказалось, пророчески – говорил о своем недоверии и паранойе (“Паранойя, – заметил он как-то, – это обострившаяся бдительность”). В какой-то момент он казался упрямым и в то же время был поразительно гибок, что позволяло ему продвигаться вперед, рисковать как в личной, так и в творческой жизни и жить сегодняшним днем (“Одни люди будто бы вечно играют в пинг-понг, другие копаются в прошлом… Кто-то прикладывает все усилия, лишь бы не быть здесь и сейчас… Я же не верю во вчерашний день”[13]). И наконец, он был лидером, который отказался от короны и империи, чтобы остаться честным перед самим собой (“Трудно ощущать себя Цезарем, которому все вокруг говорят, какой он прекрасный, заваливают его подарками и приводят девочек, а он хочет просто вырваться из всего этого и сказать: “Я не хочу быть королем, я хочу быть настоящим”). И именно та самая девчонка, что вошла в его жизнь, стала его учителем и духовным наставником. Как в песне One Day (at a Time), он был рыбой, а она – морем, он был яблоком, а она – деревом, он был дверью, а она – ключом. Проще говоря, Йоко позволила Джону стать тем, кем он был на самом деле.

“Два разума, одна судьба” – так Джон описывал их с Йоко взаимоотношения. Вместе они пытались воссоздать рай на земле – “Просто мальчик и девочка, старающиеся изменить целый мир”[14], пел Джон об их с Йоко отношениях в песне Isolation, – и приглашали всех и каждого в совместное путешествие. Многие – ворчливые циники и обиженные фанаты Beatles, мечтавшие лишь о собственном Джоне, – глумились и отказывались от приглашения.

Но попытки изменить мир, избавляясь от одежды, встречаясь с журналистами не вылезая из кровати и посылая сильным мира сего желуди по почте (в сопроводительном письме была просьба посадить их в саду и “вырастить два дуба ради мира”), не очень-то убеждали мир в важности идей двух великих романтиков. Едва ли можно представить себе подвыпившего Тристана распевающим своей возлюбленной: “О Изольда!”, но Джон написал песню Oh Yoko, в которой, как в бреду, выкрикивал ее имя “в облаках”, “в ванне”, “во время бритья”. Это был тот самый подкупающе наивный и забавный способ Джона и Йоко жить, сделавший их подлинными романтическими влюбленными, – только два дурака могут так любить!

Они с радостью примерили роли юродивых – как сказано в Библии, “Бог избрал немудрое мира, чтобы посрамить мудрых”[15] – и жили по собственным несерьезным правилам, разыгрывая в повседневной жизни архетипические драмы воображения. Я неизменно вспоминал об этом, каждый раз читая душещипательные письма Абеляра и Элоизы – несчастливых влюбленных, живших в xii веке во Франции. Он был знаменитым харизматичным философом, богословом, поэтом и музыкантом, она – его ученицей, любовницей, женой, а затем, после неизбежного расставания, – настоятельницей монастыря. Она писала Абеляру:

А кроме научных способностей обладаешь ты еще двумя дарами, которые способны покорить любое сердце. Я говорю о твоем умении слагать стихи и песни, что редко встречается среди философов… Музыка твоих песен понятна даже неграмотным, и благодаря им многие женщины вздыхали от любви к тебе. А поскольку большинство песен повествуют о нашей с тобой любви, то они прославили на весь мир и меня, и теперь многие женщины сгорают от зависти ко мне. Из тех же, кто раньше враждовал против меня, скажи, кто сейчас не сострадает моему несчастью? Если сердце мое не с тобой, то где оно? И если нет тебя, то как я могу существовать?”[16]

Такое письмо Йоко могла бы написать после смерти Джона.

У нее и сейчас хватает скептически настроенных хамов-недоброжелателей, но поклонники, следившие за ее более чем пятидесятилетней карьерой, знают, что ей не только сочувствуют как скорбящей вдове, ее признают еще и за выдающиеся заслуги художника, скульптора, фотографа, режиссера, поэта, видеохудожника, композитора, певицы и автора песен, первопроходца в концептуальном искусстве и перформансе и активиста в борьбе за мир. Про нее единственную можно сказать, что она поработала с такими разными музыкантами, как Джон Кейдж, Орнетт Колман и Леди Гага, получила десять первых строчек хит-парада Billboard Dance / Club Play Chart, прочитала оду миру на церемонии открытия Олимпийских игр 2006 года в Турине и, как шах Джахан, построивший Тадж-Махал в память о своей третьей жене, увековечила память о своем покойном муже, выстроив в Исландии на острове Видей башню Мира Imagine, лучи света от которой в ясную погоду расходятся на четыре километра. На пъедестале из белого стекла на двадцати четырех языках высечены слова “Представьте себе мир”. Йоко собрала свыше полутора миллионов пожеланий мира от людей со всех концов света, и эти пожелания когда-нибудь будут высечены на башне. Словно хранитель огня, Йоко уже более тридцати лет, прошедших с момента смерти Джона, преданно и неустанно поддерживает его бесстрашный и сильный дух живым.


8 декабря 1980 года я лег спать где-то в половине одиннадцатого вечера. Сразу после полуночи меня разбудил телефонный звонок. Я встал с кровати и поднял трубку. Было слышно, как на другом конце провода плачет моя подруга. “Боже мой, что случилось?” – спросил я. “ Ты слышал новости?” – в ответ спросила она. “Какие новости? Я спал”. И тогда она рассказала, что умер Джон Леннон.

Журнал Rolling Stone готовил обложку с Джоном и Йоко для своего первого в 1981 году номера, отмечая таким образом выход альбома Double Fantasy. Интервью, которое я взял у Джона 5 декабря, также должно было выйти в том номере – значит, оно будет посвящено его памяти. Соучредитель, редактор и издатель Rolling Stone (и мой давний друг) Ян Винер, который в 1967 году сделал меня первым европейским редактором журнала, спросил, не могу ли я написать о том, как прошло оказавшееся последним интервью с Джоном. Оглушенный горем, я спешно прослушивал записи, извлекая лучшее – то, что казалось мне наиболее примечательным в нашей беседе, – чтобы написать своего рода некролог на пять тысяч слов.

Йоко Оно попросила, чтобы в воскресенье, 14 декабря, в 14:00 по восточному времени люди всего мира – те, кто хотел бы почтить память о Джоне, – провели десять минут в молчании. В США порядка восьми тысяч радиостанций на десять минут прервали вещание. В Ливерпуле тридцать тысяч человек в едином порыве вышли на улицы. Я вместе с несколькими друзьями присоединился к 250 тысячам человек в Центральном парке, чтобы помянуть Джона. Ровно в два часа можно было услышать лишь шум вертолетов над нами; они напомнили мне монотонное гудение индийской танпуры[17], на которой Джордж Харрисон играл во время записи ленноновской Tomorrow Never Knows (“Освободи разум, расслабься и плыви по течению. / Это не смерть, это не смерть”[18]). Джон говорил битловскому продюсеру Джорджу Мартину, что хотел, чтобы эта песня походила на “клич далай-ламы, разносящийся с вершины горы на многие мили вокруг”.

Тогда я так и не расшифровал до конца свое последнее интервью с Джоном. Я написал некролог и понял, что мне будет слишком тяжело, если я вновь услышу на пленках голос Джона, так что я спрятал кассеты в самый дальний угол шкафа. Но в начале 2010-го меня осенило, что 9 октября Джону стукнуло бы семьдесят и, более того, 8 декабря исполнится тридцать лет с момента его гибели. Вообще-то о тех пленках я не вспоминал с 1980 года, но теперь решил, что после стольких лет должен попытаться найти их. Давно заброшенные, они, возможно, были повреждены временем. Но я все равно начал перерывать свой захламленный шкаф и через полчаса нашел кассеты, перевязанные двумя резинками. Неделей позже я надел наушники и приступил к кропотливому процессу расшифровки записей от начала до конца – потребовалось три стандартного размера блокнота. С волшебных магнитных лент до меня снова доносились радостные, яркие, провокационные, едкие, бесстрашные, возмутительные, смешные, сердечные слова человека, чьи губы, несомненно, целовали Камень красноречия[19].

За расшифровкой я провел десять упоительных, но изнуряющих дней. Как-то, когда работа была уже закончена, я уснул и увидел сон, который никогда не забуду, но о котором до сих пор не рассказывал, поскольку кто-то мог бы решить, будто я умышленно создаю позерскую легенду о себе самом. Но мой сон был очень реалистичным. В нем мы с Джоном сидим в его квартире на полу, застеленном ковром, точно так же, как это было во время нашего первого интервью на Монтегю-сквер в 1968 году, – лицом друг к другу, подобно двум шаманам. Мы пьем мятный чай. Я включаю магнитофон, чтобы начать запись, и вдруг с подступающей тошнотой понимаю, что Джон не знает, что умер. Во сне мне нужно быть предельно осторожным и любой ценой не дать Джону этого понять и не спросить ненароком об их с Йоко планах. Джон начинает беседу с тех же слов, с каких начал наше последнее интервью в “Дакоте”[20]: “Не беспокойся о времени – у нас его целая куча в запасе”. И в этот момент, во сне, я вспоминаю первые две строчки ленноновской песни Working Class Hero, которые всегда считал одними из самых проникновенных и пронзительных у Джона: “ Ты не успеешь родиться, как они заставят тебя чувствовать себя ничтожеством, / Совсем не дав тебе времени”[21].

Так или иначе, во сне мне удалось ни разу не проколоться – почти до самого конца, когда Джон сказал: “Какую песню спеть тебе прямо сейчас? Что первым делом приходит тебе на ум?” И тогда я сказал: “Думаю, неплохо было бы послушать Instant Karma!” – и он начал петь. Но, дойдя до слов “Зачем мы все пришли в этот мир? Точно не ради жизни в боли и страхе”[22], он пристально посмотрел на меня, чтобы убедиться, что я слушаю внимательно. И в этот момент я проснулся – удивленный, грустный, счастливый, расстроенный, но благодарный, будто бы на самом деле побывал на той встрече. И я подумал: “Ну надо же! Этой ночью я видел Джона Леннона, и он был таким же живым, как и все мы!”


* * *

“Добро пожаловать в святая святых!” – с веселой, насмешливой церемонностью произнес Джон Леннон, стоя на пороге кабинета Йоко Оно в их квартире в цокольном этаже “Дакоты” – квазиготического, с фронтонами, горгульями и коваными воротами, похожего на замок здания в нью-йоркском Верхнем Вест-Сайде. Я разулся и прошел в устланную белым ковром комнату с высоким потолком; Йоко, здороваясь, встала из-за большого, инкрустированного золотом письменного стола.

Это было 5 декабря 1980 года. Rolling Stone готовил статью про Джона и Йоко для своего первого в 1981 году номера, и я должен был взять у Джона интервью по случаю выхода их совместного с Йоко альбома Double Fantasy. Прошло немало времени с того момента, когда они в последний раз общались с журналистами. С тех пор как в 1975 году родился их сын Шон, они занимались так называемым весенним проветриванием мозгов, перестав подпитывать то, что Джони Митчелл однажды окрестила “звездоделательной машинкой”. В течение пяти лет они не выпускали пластинок, не писали новой музыки или картин и не появлялись на публике. И пока Йоко присматривала за семейным бизнесом, Джон стал самопровозглашенным домохозяином, проводя время в домашних делах и заботах о сыне. Вспоминается греческий историк Геродот, описывавший один из самых замечательных обычаев, который в v веке до н. э. бытовал среди египтян: “Женщины ходят на рынок и торгуют, а мужчины сидят дома и ткут”[23]. Семейство ЛенОно – так могла бы называться звукозаписывающая компания Джона и Йоко, – казалось, придерживалось древнеегипетских традиций ведения домашнего хозяйства. Или же вывернутой наизнанку воспитательной системы, при которой, как Джон пел в песне Double Fantasy, “королева в офисе подсчитывает денежки”, а король на кухне “печет медовый хлеб”.

В интервью журналисту Чету Филиппо медиаконсультант Эллиот Минц, сдружившийся с Джоном и Йоко в 1971 году, рассказывал, что как-то вечером Джон позвонил ему в Лос-Анджелес. “Было уже очень поздно, – вспоминал Минц, – и Джон сказал: “Со мной сегодня произошла удивительная вещь, Эллиот”. Он произнес это с таким благоговением, что я решил, будто он пережил страшно важный для него духовный опыт. Так что я приготовился слушать. “Я впервые в жизни испек буханку хлеба, и ты не поверишь, каким замечательным он получился. Я сфотографировал его на полароид и думаю, не послать ли тебе снимок с курьером прямо сейчас”, – произнес Джон”. Минц пояснил, что Джон и Йоко пользовались курьерской службой вместо обычной почты, поскольку их письма и посылки разворовывались на сувениры, стоило кому-то увидеть звездные имена на конвертах. “В общем, кто-то должен был взять письмо, – рассказывал Минц, – сесть в самолет и лететь с ним туда, куда его отправили, а затем из рук в руки передать тому, кому оно предназначалось”. Минц получил полароидный снимок. А неделю или две спустя он прилетел в Нью-Йорк и остановился в “Дакоте”. “Как-то вечером мы сидели на кухне, – продолжал он, – и Джон принес нечто, завернутое в фольгу. Это был кусочек хлеба от той самой первой буханки, Джон приберег его специально для меня. И мы преломили хлеб вместе”.

* * *

Джон ненадолго вышел из кабинета, и я присел рядом с Йоко на огромный, жемчужно-белый бархатный диван. В этой мягко освещенной безупречной комнате я увидел черный рояль, а на стене за ним – портрет Джона и Шона. Длинноволосые, они сидели на бермудском пляже. На кофейном столике стояла дубовая шкатулка, инкрустированная слоновой костью и нефритом, в нескольких стеклянных витринах хранились египетские артефакты, которые Йоко ценила за их красоту и магические свойства.

Затем я посмотрел вверх и, словно во сне, вдруг увидел, что весь потолок создавал реалистичную оптическую иллюзию неба с тонкой паутиной облаков. “Над нами только небо”[24]. И я тут же вспомнил открытое письмо Джона и Йоко, опубликованное 27 мая 1979 года на последней полосе The New York Times. Озаглавленное “Любовное письмо от Джона и Йоко всем, кто спрашивает нас, что, когда и почему”, оно завершалось словами: “Помните, наше молчание – это молчание любви, а не равнодушия. Помните, мы пишем прямо на небе, а не на бумаге – это наша песня. Поднимите глаза, посмотрите наверх… и вы поймете, что гуляете в бескрайних небесах. Во всех нас больше неба, чем земли”. И хотя голова моя все еще витала в облаках, околдованный лазурным свечением, я спустился на землю, потому что Йоко начала рассказывать о том, как появился альбом Double Fantasy.

Прошлой весной, говорила она, Джон с ее благословения собирался зафрахтовать Megan Jaye – 43-футовую яхту, стоявшую на якоре в Ньюпорте, Род-Айленд, – и 4 июля вместе с командой из четырех человек отправиться в путешествие на Бермуды. На Лонг-Айленде, где в Колд-Спринг-Харбор у них с Йоко был второй дом, Джон научился ходить под парусом и потом еще долго бредил большим морским путешествием. 9 октября ему должно было исполниться сорок лет, и, как в Borrowed Time – песне, написанной по окончании путешествия, – “Сейчас я старше, / Будущее светлее, / Пришел мой час”[25].

Планировалось – как только Джон доберется до Бермуд, Шон вместе с няней прилетят туда, чтобы отец с сыном смогли провести вместе трехнедельные каникулы, купаясь и выходя в море, а Йоко останется дома, “чтобы привести в порядок дела”, как она выразилась. Но в середине путешествия через Бермудский треугольник разразился шторм с ураганным ветром и двадцатифутовыми волнами. Капитан и команда слегли, и Джону, не страдавшему морской болезнью, пришлось занять место рулевого на целых шесть часов. Позже он рассказывал, что, мокрый и измочаленный ветром, чувствовал себя викингом, “горланящим морские песни и матерящим богов”. Вспоминая о своем путешествии, Джон говорил мне: “У тебя есть только долбаная лодка и ветер, дующий со скоростью 110 миль в час, так что ты знаешь наверняка, что имеет значение, а что нет”.

Джон арендовал виллу с лепниной в идиллическом местечке под названием Фэйрилендс на окраине Гамильтона, и они с Шоном каждый день ходили на пляж, где купались и строили песчаные замки. Именно там они и познакомились с художницей, которая отважилась подойти и спросить, можно ли ей нарисовать портрет Джона и Шона. К ее удивлению, Джон согласился. Несколько дней подряд они с Шоном ходили к ней в мастерскую и позировали. Вернувшись в Нью-Йорк, Джон подарил портрет Йоко, и это была та самая картина, которую я увидел над роялем.

Как-то раз Джон отвел Шона в Бермудский ботанический сад, где увидел растущие под кедром изящные бело-желтые цветы под названием “двойная фантазия”. “Это что-то вроде фрезии, – объяснял Джон, – но мы думали о них как об образе, который одновременно рождается у двух разных людей, – настоящее таинство”. А потом, вечером, Леннон бродил по Гамильтону и, чтобы узнать, какую музыку слушают местные, прошелся по клубам, чего не делал с середины 1970-х, когда жил в Лос-Анджелесе. Все закончилось в заведении под названием Disco 40. “Наверху они крутили диско, – вспоминал Джон, – а внизу я впервые услышал Rock Lobster в исполнении B-52. Знаешь эту песню? Это было похоже на музыку Йоко, так что я сказал себе: пришло время встряхнуться самому и разбудить жену”.

Джон стремительно начал писать музыку. Woman якобы заняла у него пятнадцать минут, а в Dear Yoko, одной из новых песен, он ссылается на не слишком спокойное морское путешествие, говоря Йоко, что даже в эпицентре бури ее дух был рядом с ним. Одновременно в Нью-Йорке вернулась к песням и Йоко. В подтверждение ее мысли о том, что, “разговаривая по телефону с человеком с Северного полюса, вы можете вместе с ним писать картины”, они с Джоном болтали по телефону каждый день и пели друг другу то, что написали в промежутках между разговорами. Во время одной из таких бесед Джон спел ей Beautiful Boy, а Йоко сказала: “Я тоже написала песню, и она называется Beautiful Boys, давай я спою ее тебе”. Когда Джон вернулся в Нью-Йорк, Йоко спросила: “ Ты правда хочешь это сделать?” Джон ответил: “Да”.

* * *

Джон вернулся в кабинет, и Йоко сказала, что оставляет нас, чтобы мы могли поговорить. Джон сел на диван, и я поделился с ним тем, что Йоко рассказала о появлении Double Fantasy, предположив, что это, вероятно, был первый альбом, написанный по телефону. “Ага, – сказал Джон, смеясь. – И это игра. Чувственная игра, в которой главное – уши!”

– Я слышал, что твоя гитара последние пять-шесть лет висела над кроватью, – сказал я, – и что ты лишь недавно взял ее в руки, чтобы сыграть на Double Fantasy. Это так?

– Я купил эту прекрасную гитару, когда вернулся к Йоко и у нас родился ребенок, – ответил он. – Это необычная гитара. У нее нет корпуса, есть только твоя рука и трубкообразная штуковина, похожая на тобогган, которую можно раздвигать туда-сюда в зависимости от того, сидишь ты или стоишь. Я поиграл на ней немного, а потом просто повесил над кроватью. Но я не упускал ее из виду – она ведь так ничего и не сделала, никогда по-настоящему не играла. Я не хотел прятать ее, как прячут инструмент те, кому больно на него смотреть, типа Арти Шоу[26], который прошел через серьезную историю и больше не играл на кларнете. Но я привык смотреть на мою гитару и думать, смогу ли я когда-нибудь снять ее с гвоздика. Сверху я прикрепил деревянную девятку, которую мне прислал один пацан, и кинжал времен Гражданской войны в Америке, сделанный из хлебного ножа. Этот кинжал мне подарила Йоко, чтобы избавляться от дурных вибраций, символически отрезать по куску от прошлого. Гитара была чем-то вроде картины, которая где-то там висела, но ты ее не замечал. А затем я внезапно понял: “Клево! Вот для чего она мне нужна”. Я снял ее со стены и использовал на Double Fantasy.

– Так что, твоя гитара за эти пять лет ни разу по тебе не всплакнула?[27]

– Моя никогда не плачет. Она или орет, или молчит!

– Я много раз прослушал Double Fantasy, – взволнованно сказал я Джону. – Это фантастика. Но я слушал ее лишь последние четыре-пять дней, а хотелось бы услышать раньше…

– Погоди, – прервал меня Джон с улыбкой, остановившей как время в целом, так и интервью в частности. – Не надо никуда спешить, у нас есть много-много часов в запасе… В последние недели мы с Йоко словно воссоединились. Эта пластинка всегда была с нами, она уже прошла испытания, которые должна была пройти, публика приняла ее и купила. Я рад, Йоко рада, мы все рады, что снова работали и встречались с журналистами.

– И вы были не против отвечать на одни и те же вопросы?

– Это игра. Но ведь и жизнь игра, да? А кто говорит, что игра безнравственна? В смысле, мы должны больше или меньше беспокоиться на этот счет? Но серьезное беспокойство все же есть – мы вложили в альбом кучу денег, пота и крови… а затем снова должны примириться со всей этой дрянью, так? В общем, мы делаем это, потому что хотим этим заниматься и думаем, что можем хорошенько повеселиться. Очевидно, люди тоже хотят эту пластинку, иначе они ее не стали бы покупать. Недавно мы дали чудесное интервью одному не менее чудесному репортеру. Он мне правда дико понравился – такой умный парень. Так что я не хочу его обижать. Но, когда он написал про меня статью, я понял, что он вообще меня не видел.

– В каком смысле?

– Он написал, что я ношу очки в проволочной оправе. Черт, да я не ношу их с 1973 года. Видишь очки, которые я ношу? Они совершенно обычные, в синей пластмассовой оправе.

– Значит, я не попадусь в эту ловушку. Может, ты сам расскажешь читателям журнала, что сейчас на тебе надето?

– О’кей. Скажи им, что на мне вельветовые брюки и те самые ковбойские сапоги, что я купил в Nudies в 1973-м…

– Что за Nudies?

– Знаменитый ковбойский магазин в Голливуде, где Элвис пошил тот самый костюм из золотого ламе. Лавка с бычьими рогами над дверью. Ее все знают.

– Кроме меня.

– Теперь и ты знаешь… Напиши, что Джон носит свитер Calvin Klein и рваную футболку с Миком Джаггером, которую заполучил во время гастролей Stones году эдак в 1970-м или типа того. По-моему, она принадлежала технику, и кто-то мне ее дал. Напиши еще, что на шее у Джона цепочка с кулоном в виде сердечка и с тремя бриллиантами, которую он купил Йоко после ссоры много лет назад и которую она, будто это какой-то ритуал, отдала ему. Сойдет?

– Спасибо. Ты меня просто спас.

– В любом случае, с людьми разговаривать весело, и когда тебя фотографируют – тоже… то есть забавно не фотографироваться, а разглядывать снимки, они ведь будут у тебя и через десять лет. Мы работали с Итаном Расселлом, который фотографировал нас в 1969-м, и с Энни Лейбовиц. Она снимала меня для моей первой обложки Rolling Stone. Приятно было повстречать тех, кого мы знали, и снова замутить все это – мы ведь удержались на плаву. Мы-то с тобой когда впервые встретились?

– Я познакомился с тобой и Йоко в Лондоне 17 сентября 1968 года, – назвал я ему точную дату первой из множества наших встреч.

* * *

Мне повезло оказаться в нужное время в нужном месте. За год до того я окончил Беркли со степенью магистра в области литературы, но прелесть академической жизни меркла в свете того, что казалось социальным, культурным и политическим пробуждением великой новой Америки. Для меня, как и для многих других в Сан-Франциско, 1960-е были тем временем, когда люди жили настоящей жизнью. Куда бы вы ни шли, везде, как пел Боб Дилан в Tangled Up in Blue, “по вечерам в кафе играла музыка, а в воздухе пахло революцией”[28]. Среди лозунгов студенческих протестов во Франции в мае 1968 года были “Живи не тратя времени”[29] и “Скука контрреволюционна”. И на Телеграф-авеню в Беркли, и в Хейт-Эшбери в Сан-Франциско[30] жили не скупясь, а скуки попросту не существовало.

Каждый считался гением, пока не было доказано обратное. Никто не знал наверняка, когда, где и в чьей компании может внезапно соткаться магия. Источником счастья мог оказаться любой англичанин или индиец. Но были и местные – Grateful Dead, Jefferson Airplane, Creedence Clearwater Revival. Даже такие коммерческие коллективы, как Monkees, которых Джон Леннон однажды назвал “величайшими комиками со времен братьев Маркс”, смогли произвести на свет ослепительную Im a Believer, так что предугадать, когда появится новый Орфей или Давид, было просто невозможно.

Более того, любой мог оспорить все что угодно. “Нужно быть крутым, чтобы тебя заметили”[31], – пел об этом Джон Леннон в Come Together. Нам была нужна только любовь, и благодаря одноименному битловскому гимну мы понимали, что все можно сделать и спеть, поскольку все уже сделано и спето (“Невозможно познать непознаваемое, / Невозможно увидеть невидимое”[32]). Это было просто: все, что нужно понять и создать, достаточно просто вспомнить и заново воссоединиться с тем, что всегда оставалось на виду.

Сам я часто вспоминаю одно январское утро 1966 года в Беркли. Только что вышел битловский альбом Rubber Soul, и, гуляя по Бенвеню-авеню, я, к своему изумлению, услышал из открытых окон перекликавшиеся и перекрывавшие друг друга звуки песен Girl, The Wo r d и Norwegian Wood. Я чувствовал себя так, будто Beatles воплотили в жизнь мечту французского поэта Артюра Рембо о создании универсального языка и преобразовании мира посредством своего рода акустической алхимии и все мы просто следовали, выражаясь словами Рембо, “своими путями, за своими образами, взглядами, дыханиями”[33]. Но по другую сторону Тихого океана шла война, так что я (и это было неизбежно) понял, что для меня, хотя бы ненадолго, настало время отвлечься от этой мечты.

Свою ярую приверженность пацифистским взглядам и ценностям я приобрел благодаря одной из моих самых любимых детских книг – “Истории Фердинанда” Манро Лифа. Выпущенная в 1936 году, она рассказывает об испанском быке, чьим единственным желанием было нежиться в тени пробкового дерева и нюхать цветочки. Но однажды, растянувшись на прохладной травке, Фердинанд случайно подмял под себя шмеля. Ужаленного, фыркающего, гневно взрывающего копытами землю, его заметили пятеро мужчин, прочесывавших местность в поисках самого злого и свирепого быка. Безумно обрадовавшись такому сказочному везению, они посадили Фердинанда в повозку и отвезли в Мадрид на Арену быков. Один взгляд на страшного Фердинанда вселял ужас в сердца пикадоров, бандерильеро и матадора, но, когда Фердинанд вышел в центр арены и уловил ароматы восхитительных цветов, вплетенных в волосы женщин, он просто уселся на землю и отказался сходить с места. Возмущенный матадор уволил трусливого Фердинанда и приказал отослать его домой. “Насколько мне известно, – пишет автор, – Фердинанд по-прежнему сидит под своим любимым пробковым деревом, наслаж даясь ароматами цветов. И он счастлив”.

Радует, что “История Фердинанда” переведена на шестьдесят языков и по-прежнему остается одной из самых продаваемых детских книг всех времен, а также одной из тех, которые могли бы служить идеальной библией десяткам тысяч людей, что собрались в 1967 году в Сан-Франциско на Лето любви. В песне Джона Леннона I Am the Walrus это описано так: “Я – это он, он – это ты, ты – это я, и мы вместе”[34]. Если бы Фердинанд случайным образом зашел на Human Be-In[35] – “собрание племен”, которое проходило в парке “Золотые ворота” и на котором Тимоти Лири впервые произнес фразу “Включись, настройся, выпадай”[36], – он мог бы надеть цветочный венок на свои рога и присоединиться к распевающим All You Need Is Love. А Джон Леннон, который в Whatever Gets You Thru the Night спел вдохновенное “Не нужен меч, чтоб пройти сквозь цветы”, наверняка не стал бы точить клинок, вместо этого с распростертыми объятиями приняв Фердинанда в компанию людей.

“Я учился в претенциозной мачистской школе, – рассказывал мне Джон в кабинете Йоко. – Я никогда не был шпаной или отморозком. Одевался как пижон, сравнивал себя с Марлоном Брандо и Элвисом Пресли, но никогда по-настоящему не дрался и не был в уличной банде. Просто парень из пригорода, косивший под рокера. Но казаться крутым в той жизни было важно. Все детство я сутулился и не носил очки, поскольку очки – это для хлюпиков. Я всего боялся, но ходил с самым злым лицом из всех, какие ты когда-либо мог увидеть. Я влипал в неприятности из-за одного своего вида. Я постоянно хотел быть таким же крутым, как Джеймс Дин. Мне потребовалось немало времени, чтобы перестать выпендриваться, хотя я иногда возвращаюсь к этому, когда не уверен в себе или нервничаю. Я все еще примеряю образ уличного парня, но помню, что никогда им не был. Не знаю, смог бы я выжить на улицах Нью-Йорка, когда мне было шестнадцать, – для здешних пацанов я стал бы легкой добычей. Всем нам приходится с этим жить.

Я благодарен Йоко, один я бы не справился. Меня должна была научить женщина, вот и все. А Йоко постоянно твердит: “Все в порядке, все хорошо”. Взять хотя бы мои ранние фотографии – я вечно разрывался между Марлоном Брандо и ранимым поэтом, есть во мне что-то от Оскара Уайльда, этакая мягкая женственность. Да, я разрывался, но чаще выбирал сторону мачо, потому что, если ты покажешь другую свою сторону, ты покойник”.

Как и Фердинанд, я совершенно не хотел возвеличивать и с достоинством принимать идею “послеполуденной смерти” в ожидании неумолимого смертельного удара блещущего золотом матадора в черных бархатных бриджах. В моем случае momento de la verdad[37] должен был произойти не на арене для боя быков, а скорее в какой-нибудь сожженной напалмом вьетнамской деревушке. Так что, несмотря на все мои страдания из-за учебы, я почувствовал облегчение, когда осенью 1967 года узнал, что получил стипендию на изучение современной британской поэзии в одном английском университете.

Живя в Беркли, я завел дружбу с Ральфом Дж. Глисомом, который писал о музыке в San Francisco Chronicle и добился того, чтобы мое эссе о битловском альбоме A Hard Days Night было опубликовано в сан-францисском журнале Ramparts. Я также близко сошелся с другим студентом Беркли, Яном Винером, редактором отдела развлечений Sunday Ramparts – газеты при одноименном журнале, для которой я писал рецензии на фильмы и музыку. В начале 1967 года Ян и Ральф вместе с будущей женой Яна Джейн Шиндельхейм основали выходивший два раза в месяц журнал Rolling Stone с первоначальным капиталом в 7,5 тыс. долларов. Целью журнала было документировать все, что происходит в живом и радикально новом мире рок-н-ролла, политики и поп-культуры. И, когда я сообщил Яну, что меня зачислили в английский университет на осенний семестр, он спросил, не заинтересует ли меня подработка в качестве первого европейского редактора Rolling Stone с оплатой в 25 долларов за статью и 50 за интервью.

Я и не думал, что та стажировка станет подарком судьбы, поскольку за несколько месяцев до своего отъезда за границу решил, что было бы неплохо поинтересоваться, что же мне предстоит изучать в университете. Это было ужасно, ведь подавляющее большинство стихов, написанных невнятной и разномастной группой авторов, известной под названием “Движение”[38], были, по определению британского критика А. Альвареса, “печально-несмелыми”. По его мнению, идеальное стихотворение в духе “Движения” было “подобно добротному сочинению – в нем были начало, середина и конец, и основная мысль тоже. Эта поэзия была тщательно срифмована, ритмически инертна и глубоко самодовольна”. По словам поэта и историка Роберта Конквеста, редактировавшего выпуски антологии New Lines в 1956 и 1963 годах, когда появилось множество стихов объединения, связь между поэтами “Движения” была “немногим более чем отрицательная детерминация во избежание дурных принципов”.

Эмили Дикинсон как-то сказала: “Когда я читаю книгу и все мое тело так холодеет, что никакой огонь не может меня согреть, я знаю – это поэзия. Когда я физически ощущаю, будто бы у меня сняли верхушку черепа, я знаю – это поэзия. Только так я это понимаю. Есть ли другие пути?”[39] Конечно, не каждое стихотворение может пылать или в самом деле пылает живой энергией дикинсоновского “В углу заряженным ружьем стояла жизнь”. Но всякий раз, когда любая литературная традиция начинает проявлять симптомы “сходства с ископаемым или мумией”, с чем Ральф Уолдо Эммерсон сравнивал встречающуюся на каждом шагу несвежую и вторичную манеру письма, неизменно возникала некая уравновешивающая сила, предлагающая устроить “весеннее проветривание мозгов”. Сам Эммерсон часто говорил о возрождении поэтического мотива в языке и “неподкупном сленге” улиц. “Подвергните эти слова огранке, – советовал он, – и они начнут кровоточить. Они полнокровные и живые, они ходят и бегают”. И в песне Stuck Inside of Mobile with the Memphis Blues Again Боб Дилан соглашается с этим: “Там, в переулке, Шекспир в остроносых туфлях и с колокольчиками”[40].

Пока я маялся в тупике “Движения”, за его пределами – в переулках, фолк-клубах и кофейнях – студентами, поэтами и музыкантами писались и распевались исполненные радости стихи, точно так же, как это было семь столетий назад в тавернах, винных погребках и пивнушках средневековой Европы. Но кое-что изменилось: вечные темы “вина, женщин и песни”, упоминаемые в знаменитом сборнике средневековых песен вагантов, известном как Carmina Burana, теперь доросли до “секса, наркотиков и рок-н-ролла”. И какой бы омерзительной и хамской ни казалась моим профессорам английской литературы лирика рок-зонгов 1960-х вроде Strawberry Fields Fo re ve r Леннона, Madame George Ван Моррисона, Visions of Johanna Дилана, Waterloo Sunset Рэя Дэвиса, Green River Джона Фогерти, Whispering Pines Ричарда Мануэля и Робби Робертсона и Have You Seen Your Mother, Baby, Standing in the Shadow Мика Джаггера и Кита Ричардса, мне было очевидно, что она куда острее заставляет почувствовать, будто у вас снимают верхушку черепа, чем практически любое стихотворение, напечатанное в антологиях “Движения”, выпущенных в свет в 1956 и 1963 годах.

И все же единственным поэтом, который, казалось, прорвался за пределы засушливой пустыни литературной группы, был Том Ганн – автор плотно структурированных, но эмоционально рискованных виршей, эмигрировавший из Англии в Сан-Франциско в конце 1950-х и по чистому совпадению ставший одним из моих профессоров в Беркли. В аудиторию Ганн входил в пиджаке и галстуке, но после занятий я иногда видел, как он в футболке, джинсах, черных ботинках и черной кожаной куртке разъезжал по Ист-Бею на мотоцикле. Будучи одновременно профессором и мотоциклистом, он писал о байкерах слогом елизаветинского поэта, превознося жизнь на колесах в стихотворении “На ходу”, где заявлял, что в худшем случае он всегда был просто в движении, а в лучшем, “никогда не достигая абсолюта, где можно найти успокоение, приближался к нему, лишь постоянно двигаясь”.

Через несколько недель я приехал в Англию и, случайно наткнувшись на выпуск The Listener от 3 августа 1967 года, был изумлен, увидев на первой странице статью Ганна “Новая музыка”, в которой этот поэт “Движения”, словно заправский еретик, заявлял, что песни вроде Paint It Black, Eight Miles High, Arnold Layne, Eleanor Rigby и For No One[41] были “потрясающими стихотворениями и даже больше того – по сути они лучше многого, что сейчас печатают в книгах и журналах”. Дальше Ганн отмечал “упорядоченность и власть, которыми ритмическая норма могла наделить стихотворение, власть настолько безграничную, что слова были способны существовать отдельно от музыки”.

Манера создания музыки изменилась, и стены университета и прочих учебных заведений буквально сотрясались. Стоял 1968 год – сейчас многие или не помнят, или слишком молоды, чтобы помнить социальную и политическую турбулентность того времени. Были убиты Мартин Лютер Кинг и Роберт Кеннеди. Русские войска вторглись в Чехословакию для подавления Пражской весны. За десять дней до открытия летней Олимпиады мексиканские военные убили около двух сотен студентов и случайных прохожих на Plaza de las Tr e s Culturas в Мехико. Уличные бои между демонстрантами и полицией, национальной гвардией и армией разгорелись во время съезда Демократической партии в Чикаго. В Париже студенты забаррикадировались в Университете Нантера и Сорбонне, а французское правительство оказалось на грани краха после того, как по крайней мере десять миллионов рабочих устроили всеобщую стачку. (Одним из лозунгов тех дней стал “Сейчас не время умирать. Могильщики бастуют”.) А 17 марта в Лондоне в ходе уличного столкновения перед посольством США на Гросвенор-сквер между вооруженной дубинками разъяренной полицией и несколькими тысячами митингующих против войны во Вьетнаме – некоторые бросали камни и дымовые шашки – было ранено восемьдесят шесть человек. Я и сам был на той демонстрации, предусмотрительно встав с краю площади, и не мог поверить своим глазам, когда вдруг увидел пробегавшего мимо меня Мика Джаггера с несколькими приятелями. По сути, именно хаос того дня вдохновил Rolling Stones на песню Street Fighting Man (“Эй, мое имя – Разрушение, / Я буду орать и кричать, / Я убью короля и пошлю подальше всех его слуг”[42]). В августе 1968 года мэр Чикаго Ричард Дэйли запретил всем местным радиостанциям крутить эту песню во время проведения съезда Демократической партии; в ответ на запрет сингл побил рекорды продаж в Чикаго.

В первом полугодии 1968-го я учился в Университете Эссекса, чье продуваемое всеми ветрами здание из пластика, стекла и стали находилось в шестидесяти милях к северо-востоку от Лондона и где я каждую неделю встречался со своим научным руководителем. Но в мае того года сотни студентов инициировали массовые протесты, направленные против вербовки учащихся соседним Porton Down – исследовательским центром, где под страшным секретом испытывалось химическое оружие – слезоточивый газ, средство борьбы с беспорядками, в дальнейшем использовавшееся во Вьетнаме. Протесты с каждым днем становились все более серьезными, и после исключения трех студентов и появления в кампусе полицейских с собаками почти все учащиеся проголосовали за закрытие существовавшего университета и объявили о создании на его месте Свободного университета Эссекса. Я помню, как каждый вечер ходил на митинги на главной площади кампуса и отчаянно скучал по Калифорнии, поскольку разгулявшиеся студенты пели и танцевали под антивоенный гимн I – Feel – Like – Im – Fixin’ – to – Die Rag, написанный Country Jo e and the Fish (“Раз, два, три, за что мы сражаемся? Не спрашивай меня, мне плевать”[43]).

Поскольку занятия и встречи с научным руководителем в университете постоянно отменялись или прерывались, я все чаще задумывался, ради чего учусь. Как-то вечером, сидя в университетском кафе, я случайно услышал по радио битловскую Got to Get You into My Life, в которой Пол Маккартни пел о поездке в одиночестве и о своей надежде найти “другую дорогу, где я, быть может, увижу другой склад ума”[44]. И я понял, что пришла пора вернуться в Лондон, чтобы полностью погрузиться в роль первого европейского редактора Rolling Stone.

Наступил самый подходящий момент – в новом качестве я смог побывать на таких памятных мероприятиях, как два прощальных концерта Cream в Королевском Альберт-холле, на легендарном теперь совместном выступлении Jefferson Airplane и Doors в лондонском Roundhouse (первом концерте Doors в Англии) и на выступлении Rolling Stones в память о Брайане Джонсе в Гайд-парке, куда пришло 250 тыс. человек, а в небо в честь Джонса были выпущены тысячи белых бабочек. Я провел невероятно бурные пьяные выходные со Стивом Винвудом, Джимом Капальди и Крисом Вудом из Traffic в их сельском коттедже в Беркшире, слушая их джем с полуночи до рассвета и по настоянию музыкантов присоединившись к ним и добавив от себя парочку аккордов на клавишных – меня похвалили, несмотря на то что я в жизни не играл на пианино! И я никогда не забуду о скромном ужине у режиссера Джима Шеппарда – он снял концерт Doors в Roundhouse, где я тоже был, – во время того концерта Дэвид Кросби, Стивен Стиллс и Грэм Нэш, взирающие на мир глазами странствующих херувимов, вошли без предупреждения, уселись за стол и, после того как Стиллс расчехлил акустическую гитару, сыграли ангельски красивую песню Helplessly Hoping с их на тот момент еще не выпущенного первого альбома.

Но больше всего меня будоражила возможность взять интервью у людей вроде Мика Джаггера, Пита Таунсенда, Рэя Дэвиса и Сида Барретта. Только одна мечта долго оставалась неисполненной – встретиться с самым главным моим героем, недоступным Джоном Ленноном, который появился в своих легендарных круглых, в проволочной оправе “бабушкиных” очках в образе рядового Грипвида из фильма “Как я выиграл войну” на обложке первого выпуска Rolling Stone, датированного 9 ноября 1967 года и продававшегося по указанной на обложке цене 25 центов. Но судьба позаботилась о том, чтобы воплотить мою мечту в жизнь.

Начало было положено годом ранее, когда Джон впервые встретил Йоко. Услышав об “удивительной художнице”, которая собирается открыть свою первую лондонскую выставку в контркультурной галерее Indica, Джон зашел туда вечером 8 ноября 1966 года, накануне официального открытия. “Я пришел, – рассказывал Джон Яну Винеру, – и бродил по галерее. Кроме меня внутри была еще парочка студентов-художников, которые помогали собирать выставку, а я изучал экспозицию и диву давался. Там продавалось яблоко за двести фунтов, и я подумал, что это здорово – юмор Йоко я понял сразу же: за двести фунтов вы могли посмотреть на то, как постепенно гниет свежее яблоко”.

Джон Данбар, владелец галереи, представил его Йоко. “Ни один из нас не знал, кем же, блин, был другой. Она не знала, кто я, слышала только о Ринго. Я же думал о том, как будет “яблоко” по-японски. Данбар настаивал, чтобы она поприветствовала миллионера – ну, ты понимаешь, о чем я. Она подошла и протянула мне карточку, на которой было написано: “Дыши” – одно из ее наставлений, так что я начал дышать”. Как позже вспоминала Йоко, “когда он вздохнул, он сделал это так томно и подошел ко мне так близко, что это было очень похоже на флирт”.

Затем Джон приблизился к работе, названной “Гвоздевая живопись”[45], – выкрашенной белой краской деревянной панели с подвешенным к ней на цепочке молотком и коробочкой с гвоздями. Джон спросил, не позволит ли ему Йоко забить гвоздь, но она отказала, сославшись на то, что выставка еще не открылась. Годы спустя Джон так вспоминал эту сцену: “Данбар сказал – дай ему молоток и гвозди. Он миллионер, он может их купить. Они немного посовещались, после чего она сказала – о’кей, ты можешь забить гвоздь за пять шиллингов, на что я схитрожопил – ладно, я дам тебе воображаемые пять шиллингов, а ты мне воображаемые молоток и гвоздь. Именно тогда мы по-настоящему познакомились. Именно тогда наши глаза встретились, и она поняла, да и я понял, что это было то самое. Но там была еще одна работа, которая могла решить все в пользу или против художницы: стремянка, а прямо над ней свисающая с потолка картина. К холсту была подвешена лупа. Я залез на стремянку, взял лупу и увидел сквозь нее набранное мелкими буквами “да”. Как позже признавался Джон, “это было то самое “да”, которое заставило меня остаться”. Это было то самое “да” над лестницей, которое стало самым радостным, все в его жизни изменившим озарением. Позже в Mind Games, настоящей проповеди, ставшей его жизненным кредо, он пел: “Да – это ответ, и ты это знаешь наверняка. / Да – это выкуп, ты должен его заплатить”[46].

В то время Джон еще жил со своей первой женой, Синтией, а Йоко была замужем за режиссером Энтони Коксом, правда, оба брака переживали не лучшие времена. Джон и Йоко, чьи отношения только зарождались, периодически встречались в Лондоне. “Второй раз я увидел ее на открытии галереи Клауса Ольденберга, – вспоминал Джон. – Мы очень стеснялись и, ну, просто кивнули друг другу. Я тут же отвернулся, потому что страшно застенчив с людьми, а с барышнями особенно. На той коктейльной вечеринке мы улыбались и стояли рядом как вкопанные”.

Некоторое время спустя Йоко отправила Джону экземпляр своей вышедшей в 1964 году книги “Грейпфрут” с автографом. В книге были бередящие разум дзен-коаны[47], что-то типа инструкций и стихов. Джон держал книгу у кровати и время от времени листал ее, чтобы прочесть нечто вроде “Слушай, как вращается земля”, “Складывай все свои тени, пока они не превратятся в одну”, “Прочерти собой линию. Рисуй, пока не исчезнешь”, “Зажги спичку и следи за пламенем, пока не догорит” и “Пробей стену головой”. Йоко держала Джона в курсе того, что происходит в ее жизни, сообщала о своих выставках и перформансах, так что в сентябре 1967 года, к началу ее тринадцатидневного танцевального фестиваля Do-It-Yourself, который полностью проходил “в воображении”, Джон получил тринадцать танцевальных инструкций по почте. “Каждый день под дверь подсовывали очередную карточку, – рассказывал он. – В них было написано “Дыши”, “Танцуй”, “Смотри на огни до рассвета”, и в зависимости от содержания они или расстраивали меня, или радовали. Меня страшно злило, что все это было заумно и пиздец как авангардно. Мне это нравилось, а в следующий момент бесило”.

Даже после того, как в феврале 1968 года Джон и другие битлы уехали в Индию, чтобы изучать трансцедентную медитацию в гималайском ашраме Махариши Махеш в Ришикеше, Джон периодически получал от Йоко открытки. В одной из них он прочитал: “Найди меня – я облако в небе”. В стихотворении “Облачный посланник”, написанном в iv веке индийским поэтом Калидасой, томящийся в ссылке влюбленный полубог умоляет проплывающее по небу облако передать весточку в гималайский дом его скорбящей невесты. В случае с Йоко она сама была облаком, проплывавшим по небу над головой Джона, и весточкой, которую она должна была ему передать, тоже была она сама. Послание дошло до адресата, и годы спустя Джон будет звать ее “Йоко в небесах и бриллиантах”.




Вернувшись из Индии, Джон первым делом позвонил Йоко. Это случилось 19 мая 1968 года. “Тем вечером, – рассказывал Джон Яну Винеру, – Синтии дома не было, и я подумал – что же, сейчас самое время узнать Йоко поближе. Она пришла ко мне домой, и я не знал, что делать. Так что мы поднялись наверх, в мою студию, и я прокрутил чуть ли не все кассеты, что у меня были, – что-то выпендрежное, что-то смешное, какую-то электронную музыку. Существовало не так много людей, с которыми я мог бы поделиться теми записями. Ее это сильно впечатлило, и она сказала: “Давай сделаем то же самое”.

“Тем вечером я надела фиолетовое платье, – вспоминала Йоко в интервью журналисту Рэю Коннолли. – Позже Джон сказал, что это был отличный знак, так как фиолетовый – очень хороший цвет. Поначалу мы ужасно стеснялись. В смысле, он даже не мог сказать: “О’кей, давай сделаем это”. Так что он предложил подняться в его студию и заняться музыкой или остаться внизу и просто поболтать”. Они поднялись наверх, и, как говорила мне Йоко, “общались, слушая и создавая музыку, и это было для меня нечто совсем новое. Это просто происходило, мы импровизировали. Мы вступили на незнакомую нам обоим территорию. Джон возился с магнитофонами. Он использовал все, что было в комнате, – фортепиано, орган, перкуссию, а я сидела на полу и пела”.




Записанный той ночью и выпущенный в конце 1968 года альбом, названный Unfinished Music No. 1: Tw o Virgins, начинался с петли из птичьих трелей – своего рода ритмовой подложки в основе задокументированных тогда шекспировских звуков, шелеста и шепота[48]. За обрывками аккордов салунного фортепиано, традиционного джаза и викторианского мюзик-холла ленноновские звуковые эффекты (реверберация, дилэй, искажение и помехи) соединялись с настойчивыми причитаниями Йоко, вызывающими в памяти призрачные звуки японской трубы хитирики, а также отчаянные стенания гобоя, исполнявшего в прокофьевской пьесе “Петя и волк” партию утки, проглоченной волком. В какой-то момент Йоко то ли пропевает, то ли проговаривает фразы вроде “Давай же, заставь меня” из японской песенки. И в каждой песне слышны обрывки беседы, когда Йоко выкрикивает: “Это ты? Здорово!” – на что Джон ворчит: “Нет, блин, гребаный консервный нож”, – а затем, чуть добрее: “Это я, Хильда, зашел домой выпить чаю”. И кажется, будто два влюбленных друг в друга призрака из народной японской сказки превратились в добропорядочную британскую семью, навеки прикованную к своей гостиной. “Мы начали в полночь, – позже рассказывал Джон, – а закончили на рассвете. Потом мы занялись любовью. Это было очень здорово”.

Йоко вовсе не нужно было петь Джону “Будешь ли ты любить меня завтра?”[49], поскольку, говоря словами той песни, ночь встретилась с утром и завтра уже наступило, а сердце Йоко не было разбито. Позже тем же утром старый друг Леннона Пит Шоттон, составлявший ему компанию в Кенвуде, зашел на кухню и увидел Джона, завернутого в нечто напоминавшее коричневое кимоно. Тот варил яйца и делал чай к завтраку.

В своих воспоминаниях “Джон Леннон в моей жизни” Шоттон довольно театрально описывает ту сценку. “Я не спал, – объявил Джон. – Всю ночь я не спал с Йоко. Это было здорово, Пит”. Затем он попросил своего друга подыскать ему новый дом и заявил, что хочет жить в нем с Йоко. “Так просто?” – недоверчиво спросил Пит. “Ага, так просто. Так просто, – ответил Джон. – Это оно, Пит. Этого я ждал всю жизнь. На хрен все. На хрен Beatles, на хрен деньги, на хрен все остальное. Я буду жить с ней в гребаной палатке, если потребуется. Помнишь, как это было, когда ты встречал девушку, думал о ней и хотел быть с ней все время, и твой разум был просто переполнен ею? Йоко сейчас наверху, а я дождаться не могу, когда увижу ее снова. Я так проголодался, что вынужден был бежать сюда, чтобы сварить яйцо. Но я вряд ли дождусь, когда оно сварится, потому что не могу разлучаться с ней ни на секунду”. И, как это ни удивительно, с того утра 20 мая 1968 года и до октября 1973 года, когда они расстались на восемнадцать месяцев, Джон и Йоко редко теряли друг друга из виду. Как Джон признался в One Day (at a Time) – возможно, самой трогательной и пылкой своей лирической песне, – “вместе ли мы или далеко друг от друга, наши сердца все равно бьются в унисон”[50].

“Я часто мечтал о женщине – красивой, умной, с темными волосами и высокими скулами, свободной художнице (а-ля Жюльетт Греко), – писал Джон в посмертно изданной книге “Устная небопись” (Skywriting by Wo r d of Mouth), – мечтал о своей половинке. О ком-то, кого я знал, но потерял из виду. После недолгой поездки в Индию, летя домой из Австралии, я слегка изменил этот образ – она должна быть кареглазой восточной красавицей. Естественно, пока я не отшлифовал все как надо, моя мечта не могла сбыться. Теперь я закончил шлифовку”.

Мечтая публично объявить и отпраздновать свой союз – “два разума, одна судьба”, как позже назовет его Джон, – месяц спустя пара приняла приглашение поучаствовать в первой Национальной выставке скульптуры в кафедральном соборе Ковентри. Их вкладом в экспозицию стала белая кованая садовая скамейка, под которой по оси восток – запад стояли пластмассовые горшки, тоже белые, с посаженными в них желудями – это символизировало принятие Джоном и Йоко двух уважаемых культур, их надежды на мир и любовь друг к другу. Джон назвал скульптуру “Йоко Джона – Джон Йоко”[51] и пояснил в выставочном каталоге: “Вот что бывает, когда встречаются два облака”. Правда, по одному из церковных канонов, Джон и Йоко не могли посадить желуди в освященную землю, поскольку не были женаты. Так что два пластмассовых горшка нашли пристанище в неосвященной земле неподалеку от собора. Правда, через несколько дней их украли битломаны.

Меньше чем через месяц Джон представил публике свою первую художественную выставку в галерее Роберта Фрейзера на Дюк-стрит. Ранее Фрейзер выставлял работы и дал старт карьерам таких художников, как Джим Дайн, Эд Раша, Питер Блейк, Ричард Гамильтон, Бриджет Райли и Энди Уорхол. В середине 1960-х его галерея стала своего рода светским салоном, где встречались художники, писатели, музыканты и актеры – Деннис Хоппер, Уильям Берроуз, Марианна Фэйтфулл, Мик Джаггер и Кит Ричардс. Человек богатый и со вкусом, Фрейзер достиг пика славы в 1967 году, когда его вместе с Джаггером и Ричардсом замели за печально известный наркотический кутеж в доме Ричардса в Суссексе. Хотя Джаггера и Ричардса после апелляции оправдали, Фрейзер просидел за решеткой полгода.

Выставка Джона открылась 1 июля 1968 года, когда Фрейзер вышел на свободу. Шоу, которое Джон посвятил Йоко, называлось “Вы находитесь здесь” – отсылка к туристическим картам, которые Джон еще ребенком видел в ливерпульских парках. Я был на том звездном открытии и, едва войдя в галерею, обнаружил в главном зале 365 белых воздушных шариков, надутых гелием. К ним были привязаны карточки, на одной стороне которых было написано “Вы находитесь здесь”, на другой – “Напишите Джону Леннону в галерею Роберта Фрейзера по адресу Дюк-стрит, 69”. Джон объяснил, что однажды в детстве он нашел подписанный воздушный шар из Австралии и ему так это понравилось, что он решил воспользоваться идеей. Они с Йоко были одеты во все белое, чтобы соответствовать и выкрашенным в тот же цвет стенам галереи и развешанным вокруг круглым белым полотнам по восемь футов в диаметре. В центре каждого полотна Джон мелкими буковками вывел: “Вы находитесь здесь”. Позже, когда все присутствовавшие собрались на улице, Джон выпустил шары в лондонское небо со словами: “Объявляю, что эти шарики… улетели!”

Ответы на карточках с воздушных шаров, отправленные в галерею по почте, как и комментарии, оставленные в гостевой книге выставки, порой были любезными и доброжелательными и даже включали остроумные стихотворения или пафосную заумь (“Тихая жестокость оправдывает колебания солнца в реальной жизни”). Но большинство посланий были саркастичными и агрессивными высказываниями в адрес Джона (“Длинноволосый очкастый тормоз”, “С наилучшими пожеланиями скорейшего выздоровления”, “Вернись к жене, она тебя любит”, “Микки Маус любит тебя, так что все в порядке”) и злобными расистскими – в адрес Йоко. Именно они, направленные против женщины, которую Джон называл “богиней любви и смыслом всей жизни”, расстраивали его особенно сильно. В “Устной небописи” он ответил на это: “Будучи рожденным в благородной бедности, в окружении представителей самого низа среднего класса, я не должен был удивляться выплеску этих расистских и женоненавистнических слов, которому мы подверглись в Великобритании – бастионе демократии. Да это же бунт! Один из “наших мальчиков” забивает на свое англосаксонское (что бы это ни значило) сердце и дом и начинает встречаться с чертовой япошкой. А знает ли он хоть что-нибудь о “Мосте через реку Квай”? Помнит ли он Перл-Харбор?.. Пресса превратилась в воющую толпу, и матерящееся Пассивное Большинство последовало ее примеру”.

Вскоре после того, как Йоко стала возлюбленной и партнером Джона, какая-то девушка подошла к ней у дверей Abbey Road Studios и вручила букет желтых роз острыми шипами вперед. Один лондонский журналист утверждал, что Йоко стала “самой поносимой женщиной в мире”. Но, как заметила Йоко в интервью Дэвиду Шеффу из Playboy, “сконцентрировавшись на мне, вся эта негативная энергия превратилась в нечто фантастическое. Это меня поддерживало. Если вы соберетесь с силами и сможете управлять подобной энергией, вы спасены. Если же вы уверены, что она убьет вас, так и случится”.

Но Йоко в те дни ненавидели не только за то, что она была с Джоном. Многие также поругивали ее как художницу и говорили, что она из тех, “кто доведет его до ручки” внутри своего концептуального и авангардного гравитационного поля. Чего эти хулители не знали, так это того, что еще до знакомства с Йоко Джон вовсю экспериментировал со звуком в домашней студии, проигрывая записи задом наперед, меняя их скорость, записывая и обрабатывая отдельные звуковые фрагменты и превращая мелодии в акустические коллажи. “Когда я впервые встретилась с Джоном, – как-то рассказывала мне Йоко, – он поставил несколько кассет, которые записал в отелях, где останавливался во время гастролей с Beatles. К примеру, на одной, сделанной в Японии, он что-то мямлит, а затем включается радио, и голос диктора что-то говорит по-японски. Он все это так записал, что получился как бы диалог между ним и радио. Ничего не зная об авангарде, он просто так развлекался”.

Даже в те мрачные дни Йоко отказывалась терять веру, предпочитая видеть во всем светлые стороны. Как-то вечером мне довелось оказаться рядом, и я спросил ее, как она справляется с теми, кого я со всей нетерпимостью и снобизмом обозвал “безмозглыми ничтожествами”, отказавшимися хотя бы попробовать разобраться, что же она и Джон пытаются сделать со своей музыкой, фильмами, выставками и перформансами. Но Йоко была гораздо милосерднее меня. “Вообще-то я не думаю, что они ничтожества, – мягко возразила она. – Недавно я думала об этом и поняла, что имели в виду интеллектуалы от авангарда, когда говорили: “О, истеблишмент всегда будет рядом, и всегда рядом будут дебилы; ты никогда не сможешь по-настоящему противостоять им, а они всегда будут считать тебя идиоткой”. Но я не верю в это. Узнав однажды что-либо, ты уже никогда не сможешь это не знать – таков естественный закон. Если тебя изнасиловали, девственницей тебе уже не быть. Дело в том, что художники во многом являются частью общества, они неотделимы от него. И то, что они пытаются сделать, кажется мне своего рода интеллектуальным изнасилованием всего населения. Поясню – под изнасилованием я имею в виду то, что однажды люди откроют свой разум и смогут полностью освободиться от предубеждений и косности. Это здорово, потому что, распахнув двери раз, ты уже не сможешь захлопнуть их снова. И тогда люди должны будут открыться и научиться быть восприимчивыми, начать понимать друг друга и общаться. Думаю, это произойдет очень скоро. Я на самом деле уверена, что полное принятие того, о чем я сейчас говорю, произойдет уже в ближайшее время”.

За неделю до закрытия выставки “Вы находитесь здесь” я зашел в галерею Фрейзера, чтобы в последний раз посмотреть экспозицию. Был вечер, и я решил познакомиться с хозяином, который оказался на удивление милым и простым в общении. Он сказал мне, что выписывает Rolling Stone, и, когда я упомянул, что не прочь сделать с Джоном интервью для журнала, он ответил, что Beatles как раз сейчас записывают White Album и он сомневается, что Джон сможет выкроить для меня время. Но он записал мой номер телефона и сказал, что поговорит с Джоном и перезвонит, если новости будут хорошими. И в конце августа раздался звонок мечты. Фрейзер, сообщив мне, что Джон готов встретиться в середине сентября, предложил свою помощь в качестве организатора интервью. Через неделю он перезвонил и сказал, что 17 сентября мне нужно прийти в квартиру Джона и Йоко к пяти часам вечера и что он сам там будет, чтобы нас познакомить.

Джон как раз недавно съехал из своего кенвудского дома, и они с Йоко, разведясь со своими супругами, временно снимали квартиру в доме 34 на площади Монтегю в лондонском районе Мэрилебон. Это было их первое совместное жилище, теперь здание отмечено памятной доской, напоминающей о том, что Джон жил здесь в 1968 году. Более того, квартира стала своего рода рок-н-ролльной Меккой и из-за других звезд, которые тоже останавливались здесь.

В 1965 году, незадолго до женитьбы на Морин Кокс, эту полуподвальную квартиру снимал Ринго Старр. Узнав от журналиста, что его соседом будет барабанщик Beatles, лорд Манкрофт, тоже местный житель, заявил: “Это выдающаяся площадь, и мы примем здесь выдающегося человека и его жену с распростертыми объятиями”. Однако Ринго и Морин прожили на площади не дольше месяца. Они купили деревенский дом в Суррее и тут же переехали, хотя Ринго сохранил квартиру за собой.

В 1966 году[52] он сдал ее Полу Маккартни, который устроил в ней маленькую студию, где записал демо-версию песни Im Looking Through You и начал писать Eleanor Rigby. Пол изначально хотел, чтобы студия была тем местом, где поэты и музыканты могли бы писать стихи и авангардную музыку для недолго просуществовавшей, но амбициозной Zapple Records – дочернего лейбла Apple Records. Но там было записано только два альбома – Unfinished Music No. 2: Life with the Lions Джона и Йоко и Electronic Sound Джорджа Харрисона, хотя ранее свои произведения здесь записали на пленку трое американских писателей – Ричард Бротиган, Лоуренс Ферлингетти и Майкл Маклур.

Поняв, что студия не используется в полную силу, Пол разобрал ее и съехал с квартиры, так что она пустовала вплоть до декабря 1966 года, когда Ринго решил сдать ее Джими Хендриксу, его менеджеру Чезу Чендлеру и их уважаемым подружкам. Это было не самым разумным поступком Ринго. Хендрикс и его тогдашняя девушка Кэти Этчингем въехали в подвальное помещение под квартирой. Как-то вечером во время домашней ссоры, ставшей ныне легендарной и вошедшей в анналы рок-н-ролла, Хендрикс довольно недипломатично высказался в адрес кулинарных способностей Этчингем. В результате сначала тарелки, стаканы и сковородки летали по всей квартире, а затем Кэти ушла к Эрику Бердону, вокалисту Animals. В отчаянии Хендрикс сел и написал одну из самых потрясающих своих песен The Wind Cries Mary: “Завтра на светофоре зажжется синий свет / И осветит мою пустую постель”[53]. В припеве будто бы ветер кричит, плачет и шепчет: “Мэри” – второе имя Этчингем. Вскоре после ссоры с девушкой Хендрикс, накачавшись ЛСД, разгромил квартиру и, вероятно, неосознанно находясь под влиянием песни Rolling Stones, решил, что покрасить стены в черный цвет – отличная идея[54]. Правда, альтернативная история гласит, что стены он, наоборот, побелил. Так или иначе, Ринго вскоре пришлось искать нового квартиросъемщика.

17 сентября 1968 года в пять часов вечера я подошел к дому 34 на Монтегю-сквер. В волнении я позвонил в дверь, и через несколько секунд улыбающийся Джон – из-за круглых, в проволочной оправе “бабушкиных” очков его было ни с кем не перепутать – открыл дверь. “Заходи, заходи!” – сказал он, взял у меня пальто, а затем проводил в гостиную, где я увидел Роберта Фрейзера, сидящего на диване рядом с Йоко. На Оно были черные брюки и свитер. Оглядевшись, я был поражен множеством фотографий и постеров, висящих на стенах. Среди них были два снимка обнаженных Джона и Йоко, которые впоследствии появятся на обложке их нашумевшего альбома Unfinished Music No. 1: Tw o Virgins, гигантский плакат Sgt. Pepper, причудливая обложка журнала Time 1967 года, для которой карикатурист и аниматор Джеральд Скарф сделал из папье-маше, пластилина, проводков и палочек раскрашенные акварелью фигурки битлов, и легендарный коллаж Ричарда Гамильтона из газетных вырезок, посвященных наркотическому загулу Rolling Stones, за который Фрейзер получил полгода тюрьмы. В воздухе стоял запах индийских благовоний. Мы с Джоном, Йоко и Робертом сели за простой деревянный стол, на котором лежали журналы и газеты, проволочное ожерелье в форме пентакля, альбом для рисования, в котором я мельком увидел неповторимые рисунки Джона, и пепельница, забитая окурками Gitanes.

Мы начали с разговора о недавней выставке Джона “Вы находитесь здесь”, но почти сразу нас прервал телефонный звонок. Джон подошел к телефону, а вернувшись, извинился и сказал, что ему нужно быть на записи White Album. Мы договорились встретиться на следующий день. Но, когда я встал и направился к двери, Джон неожиданно поинтересовался: “А не хочешь поехать на студию вместе со мной и Йоко?”

– Прямо сейчас? Ты уверен, что это нормально? – переспросил я его с недоверием.

– Конечно-конечно, даже не думай, – ответил он безо всяких колебаний.

Мы с Джоном и Йоко вышли из квартиры, сели в белый лимузин и поехали в Сент-Джонс-Вуд. Вскоре мы уже выходили из машины и шли по пешеходному переходу через Эбби-роуд, который позже стал священной землей – ради того чтобы ступить на него, битломаны съезжаются со всего мира. А тогда, совершенно незаслуженно, по ней к Abbey Road Studio Two шел такой фанат, как я. Мне казалось, что я вступаю в святая святых. Но, поскольку я был недостойный, сующий свой нос в чужие дела гость Джона, едва ли кого-то удивило бы, что трое других музыкальных апостолов, раскачивавшиеся на стульях, поприветствовали меня взглядами горгоны Медузы. Я тут же решил скрыться за одним из гигантских студийных динамиков и простоял там следующие несколько часов.

Битловские сессии в студии вечно были сплавом репетиций, импровизаций, микширования, сведения записей, добавления и наложения голосов, создания звуковых эффектов и беспрестанного редактирования. Я всегда буду думать, что то, что я тогда пережил, было сном в осеннюю ночь, населенным одновременно ангелами и демонами, насыщенным шекспировскими звуками, шелестом и шепотом, а тысячи инструментов, звучавших в том ярком сне, отдавались в ушах то равномерным гулом, то громким вскриком.




Во время той ночной сессии я впервые услышал волшебные звуки песни Glass Onion, в которой поток сознания Джона струился по земляничным полям, где моржи, дураки с холма и леди мадонны встретились, благодаря воображению исполнителя. Но сладкий сон обернулся кошмаром, поскольку Glass Onion продолжился, как назвал это Ринго, “истерикой и безумием”, нехарактерными для Пола, – апокалиптичной, протометаллической песней Helter Skelter. “Мы осознанно решили сделать самую громкую, грязную и прекрасную рок-песню, на какую только были способны”, – рассказывал Пол. Ему это удалось, и та вещь явилась с самого дна ада, вырвав меня из объятий сна. Но, пробудившись, я по-прежнему был на седьмом небе Abbey Road Studios, понимая, что все вокруг реально и что я и в самом деле попал на запись Beatles. Пожалуй, лишь присутствие на репетиции шекспировской пьесы в театре “Глобус” заставило бы меня пережить такое же блаженство, какое я испытал той ночью.

Конец ознакомительного фрагмента.