Вы здесь

Русское мировоззрение. Смыслы и ценности российской жизни в отечественной литературе и философии ХVIII – середины XIX столетия. II. Отечественная литература и литературно-критическая мысль XVIII – середины XIX столетия и проблематика русского...

II. Отечественная литература и литературно-критическая мысль XVIII – середины XIX столетия и проблематика русского мировоззрения

Если в отечественной философии русский человек и его сознание становятся предметом размышления с середины XVIII столетия, то российская словесность в широком смысле слова содержит опыт таких размышлений с давних времен. Это относится и к собственно авторской литературе, главным образом датируемой XVIII в., и к фольклору, берущему начало от крещения Руси, – накрепко связанным друг с другом. Многие существенные черты художественной интерпретации русского и крестьянского миросознания, определившиеся и получившие дальнейшее развитие в произведениях писателей XIX столетия, собирались и преобразовывались в предшествующий, едва ли не десятивековой период становления отечественной культуры.

Глава 3. Первые проявления русского мировоззрения в фольклоре и авторской словесности

Земледельческое крестьянское мировоззрение корнями уходит в календарную обрядовость, где оно растворяется в семейно-родовой синкретной интерпретации природного цикла и не проявляет себя в индивидуально-личностном плане.

Другое дело – необрядовый фольклор и необрядовая лирическая песня, не включенные в семейно-бытовые и календарные ритуалы крестьян, прочно связанные с кругом жизни сельской общины и природным бытием. В играх-развлечениях крестьянская молодежь подражала трудовым действиям, имитировала их, а в песнях о них рассказывала: вот крестьяне сеют лен, просо, горох; вот они ловят рыбу, ломают калину, прядут нити и т. д. Для необрядовой песни характерна идеализирующая типизация действительности, для обрядовой – «космизм» в толковании «внутреннего человека»: чувства и переживания неизбежно соотносились с беспредельностью внешнего мира, с величественным течением естественных природных процессов. В то же время лирическая народная песня выражала индивидуальные черты крестьянского миросознания. Может быть, как раз это удивительное взаимодействие микро– и макрокосма, их диалог и способствовали тому, что песнопение «прошило» едва ли не сквозным сюжетом всю отечественную авторскую литературу.

Так, уже в самом начале радищевского «Путешествия из Петербурга в Москву», только-только отправившись в дорогу, повествователь-путешественник слышит «заунывную песню» ямщика и делает заметку о «скорби душевной» как основной ноте «русских народных песен». Скорбно-унылая ямщицкая песня становится своеобразным музыкальным введением ко всему сентиментально-разоблачительному путешествию. «Уязвленный» на родным страданием Путешественник через народную песню хочет причаститься национальному духу.

В главе «Клин» слепой нищий старик поет духовную, или, как пишет Радищев, «народную песнь» «Алексей божий человек». В разных вариантах песнь об Алексее, исполнявшаяся нищими слепцами, была одним из самых популярных произведений этого жанра. Окружавшие слепца крестьяне жадно внимают его пению, вместе с певцом непосредственно переживая то, о чем он поет. Во время исполнения одного из самых трогательных мест слезы текут по щекам исполнителя и его слушателей: громко рыдают женщины, с грустной и суровой «важностью» слушают мужчины. «Кто знает голоса народных песен, тот признается, что есть в них нечто, скорбь душевную означающее. Все почти голоса таковых песен суть тону мягкого. На сем музыкальном расположении народного уха умей учреждать бразды правления»[149]. В песнях, заключает Радищев, «найдешь образование души нашего народа»[150].

Наблюдение Радищева прямо или косвенно подтверждается, как мы покажем в дальнейшем, многими русскими литераторами начиная с Пушкина и Гоголя. Подчас песня становится даже главным действующим лицом произведения (например, у Тургенева в «Записках охотника» в новелле «Певцы»), выразителем «русской души», а точнее, мирочувствования и мироощущения русского народа вообще и земледельца в частности. Очевидно, песня и пение и есть те средства постижения мировоззрения русского земледельца, о которых говорил Франк как о «понимании и сочувственном постижении», а также Булгаков как о «суммировании мыслей и впечатлений, этими произведениями вызываемых».

Но вернемся к народной песне как таковой. Она, без сомнения, идеализирует реальность; даже в качестве внеобрядового жанра она доиндивидуальна, далека от той степени конкретности внешнего и внутреннего рисунка, который мы увидим позднее в авторской литературе. Вместе с тем вся отражаемая песней жизнь крестьянина вбирается в оправу отдельного чувства и определенного характера. Поэтому уже песенный фольклор позволяет выявить те начатки истинного психологизма, на основании которых мы получаем возможность говорить об отражении в народном творчестве реальных черт земледельческого миросознания.

Внеобрядовая лирическая песня обнимает все стороны жизни ее творца-крестьянина. Это становится ясно при группировке произведений в тематические циклы в соответствии с главным предметом их изображения. Наиболее обширны циклы, посвященные повседневности народного быта, прежде всего семейным отношениям. Немало сюжетов повествует о гнетущей атмосфере старинной семьи, в том числе о причинах семейных драм – это и неполноправность при выборе будущего супруга, и имущественное неравенство мужа и жены. Женские песни рассказывают о тяжелой работе женщины в чужом доме, о тяжести удела покорности и терпения, и т. п. Песни мужские варьируют сюжеты о нелюбимой спутнице, погубившей жизнь, о беспрестанных супружеских ссорах и неладах, доводивших до намерения извести жену. Даже в песни для детей, исполненные родительской нежности, порой врывается ожесточение против собственного ребенка. Хотя фольклористы и убеждают нас, что в народной песенной лирике «явно первенствуют… песни радостные, полные жизненной энергии»[151], все же слышатся в них, по преимуществу минорные интонации.

Вспомним один из вариантов песенного диалога брата и сестры («По улице дождик…»), так выразительно воспроизведенного Л. Руслановой. Брат пророчит сестре, по достижении соответствующего возраста, замужество. Сестра отвечает:

Первая досада —

Свекор журливый.

Другая досада —

Свекровка хлопочет.

Третия досада —

Деверь-насмешник.

Четвертая досада —

Золовка смущает.

Пятая кручина —

Муж меня не любит.

Родимый мой братец,

Здесь я жить не буду…

В песнях такого рода замужество не просто переход в другую ипостась жизненного существования, а превращение, чреватое смертью – «здесь я жить не буду». Именно эти настроения, характерные для миросознания русской женщины, позднее нашли свое выражение, например, в поэзии Н.А. Некрасова, совершенно определенно произрастающей из отечественного песенного фольклора. Так, его Матрена Тимофеевна Корчагина из поэмы «Кому на Руси жить хорошо» («Крестьянка») фактически воспроизводит путь фольклорной лирической героини, причем в гораздо более жестком варианте:

Семья была большущая,

Сварливая… попала я

С девичьей холи в ад!

В работу муж отправился,

Молчать, терпеть советовал:

Не плюй на раскаленное

Железо – зашипит!..[152]

Ну а чем закончился первый период ее жизни в семейном «аду» – известно: гибелью Демушки, надругательством над телом первого ребенка Матрены.

Героиня другой поэмы Некрасова, «Мороз, Красный нос», переживает катастрофу крушения семейного бытия, катастрофу, так сказать, абсолютную. Напомним, что в первой части поэмы, композиционно соответствующей детально развернутому похоронному обряду, она прощается с любимым супругом Проклом, которого «зима доконала». А вся вторая часть – следование за мужем в царство смерти, которым и становится для нее зимний лес с его воеводой Морозом. Молодая женщина замерзает в грезе об урожайном лете и с нерожденным ребенком во чреве.

Интересную особенность отмечают исследователи-фольклористы: песни о крепостной неволе довольно немногочисленны, и объясняется это тем, что «крестьянство никогда не признавало законности помещичьего владения людьми»[153]. Помещики в этих песнях именуются не иначе как «злодеями», в них проклинается барщина, даже если она существует в облегченном варианте – в сочетании с оброком. Вот, к примеру, злодейка барыня отдает

Середовых мужиков

В винокурчики,

Удалых молодцов

Все на фабрички,

Красных девушек

Все в батрачушки…

Старым-то она

Не дает отдыхнуть,

Старикам не дает

За двор проглянуть.

Она гонит их

На работушку

Все тяжелую…

На тяжелую подневольную,

Подневольную да пригонную[154].

Характерно, что негативная оценка деяний «злодейки барыни» как в фольклоре, так и в собственно литературе связана с ее действиями в рамках капитализации помещичьего хозяйства.

Как правило, отрицательный вид принимает в фольклоре и русский земледелец-помещик[155]. Помещик выступает, например, в качестве разрушителя крестьянской семьи:

Как батюшку с матушкой за Волгу везуть,

Большого-то брата в солдаты кують,

А середнего-то брата в лакеи стригуть,

А меньшого-то брата – в прикащики[156].

А отсюда недалеко и до разбойничьего протеста, который так привлекал писателей XIX столетия.

Как за барами житье было привольное,

Сладко попито, поедено, похожено,

Вволю корушки без хлебушка погложено,

Босиком снегу потоптано,

Спинушку кнутом попобито;

Нагишом за плугом спотыкалися,

Допьяна слезами напивалися.

Во солдатушках послужено,

Во острогах ведь посижено,

Что в Сибири перебывано,

Кандалами ноги потерты,

До мозолей душа ссажена.

А теперь за бар мы богу молимся:

Божья церковь – небо ясное…[157]

Обратим внимание, что лирический герой всех упомянутых народных песен если и может быть назван крестьянином-земледельцем, то уже как бы лишенным своего первородного качества. «Лирическое» переживание собственно земледельца укладывается в границы календарно-обрядовых песен. Такое переживание требует цельности и однонаправленности трудового устремления-жеста осваивающего природу человека. В представленных же фрагментах к нам взывает миросознание, «выбитое» из положительной трудовой колеи. Приведем еще примеры самопревращения крестьянина из лирического героя, выступающего от первого лица, в некоего посредника-представителя своего Я для описания крепостной крестьянской доли:

Ох, хорошо житье лакеям

На боярском на дворе!

Они пашенки не пашут

И оброка не дают,

И оброка не дают,

Косы в руки не берут!

Ах вы, глупые крестьяне,

Посудите-ка вы сами!

Куда пошлют – беги скоро,

Чтобы дело было споро.

Засмотрелся, застоялся,

С сударушкой повидался,

Оглянулся назад —

Сзади палочкой грозят.

Воротился домой —

Кафтанишка с плеч долой,

На конюшню ведут,

Сзади палочку несут!

Чтобы определить выраженный здесь взгляд крестьянина на свое житье-бытье, обратимся к другому варианту того же сюжета, который начинается следующим образом:

Уж мы сядемте, ребяты, посидимте, господа,

Споем песню про себя.

Не сами про себя, про свое житье-бытье,

Про крестьянских мужиков.

Здесь лирический герой – из лакеев и переживаются им тяготы лакейской службы. А крестьянин-земледелец – персонаж. Дворовые переживают свою драму более жестко, поскольку чувствуют неприязнь со стороны своего же брата. Вероятно, мужик видел в дворовых людях подручных своих господ, отчего и была в ходу поговорка «Дворня вотчину съела». Таким образом, «голос» крестьянина-земледельца и здесь предстает опосредованно, через передачу своего Я другому лирическому герою.

Можно сделать вывод, что положительно-трудовой образ крестьянина, земледельца связан большей частью с обрядовым фольклором. Известен, правда, хрестоматийный Микула Селянинович из стоящей особняком в русском фольклорном эпосе былины о Вольге и пахаре Микуле. Крестьянин в героическом эпосе – редкий гость. Крестьянский сын Илья Муромец становится эпическим героем только тогда, когда покидает отца с матерью, родное село Карачарово, то есть порывает с земледелием. Микула же предстает героем именно в качестве крестьянина-землепашца, оратая. Справедливости ради напомним, что по сюжету былины он оставляет сошку, закинув ее за ракитов куст, и отправляется вместе с Вольгой по его делам.

По утверждению видного исследователя русского героического эпоса В.Я. Проппа, такой сюжет мог сложиться «только тогда, когда классовые противоречия настолько обострились, что крестьянство уже начало осознавать себя и свое значение и противопоставлять себя другим классам»[158]. Вот почему былина о Вольге и пахаре Микуле строится, по Проппу, на противопоставлении Микулы Вольге как мужика – князю. Признавая наличие в былине глубинного генетического конфликта между божеством охоты (Вольга) и божеством земледелия (Микула), ученый видит в князе племянника Владимира, жалованного тремя городами (вотчина в собственность «со крестьянами»), куда он и едет «с избранной личной дружиной» «занимать отведенные ему земли». Таким образом, в то время как Микула воплощает крестьянский труд, «Вольга воплощает насилие и порабощение»[159].

Нельзя не отметить симпатии, с которой былина изображает Микулу именно в качестве оратая. Картина его явления дана в гиперболически торжественном плане. Вольга Микулу вначале не видит, а слышит звуки его трудовой забавы. Между тем Микула, как поясняет Пропп, занимается нелегким делом: он распахивает не поле, а лес; выпахивает не только пни, но и целые деревья; мало того, выкидываются огромные камни. Долго едет Вольга, прежде чем видит пахаря. Увидев его, догнать все же не может – таков былинный шаг оратая. Микула в представлении фольклорного автора наделен всем самым лучшим: на нем праздничная и дорогая одежда – соболья шуба, которая, кажется, никак не вяжется с трудовым процессом.

В былине перед нами предстает не закрепощенный, а свободный крестьянин, то есть образ во всех отношениях идеализированный. А весь смысл былины заключается в последовательно проведенном посрамлении Вольги и возвеличении Микулы, а завершается она празднично-торжественной самохарактеристикой Микулы:

А я как ржи напашу да во скирды сложу,

Домой вызолочу до дома вымолочу,

И я драни надеру да пива наварю,

Пива наварю да мужичков созову,

Мужичков созову да и допьяна напою,

Тут станут мужички меня здравствовати:

«Уж ты здравствуешь, Микула Селянинович…»[160]

Теперь, когда мы познакомились с более или менее конкретизированным образом землепашца времен образования централизованного государства, приведем сведения о появлении самого понятия «крестьянин», «земледелец». Впервые слово «крестьянин» официально стало употребляться в Московском государстве только с XV в., в то время как в народе долго держались старые обозначения вроде «селянин». Таким образом, Микулу можно воспринимать как представителя крестьянства.

Толкуя самохарактеристику Микулы с точки зрения его призвания, Пропп пишет: «Оно (призвание. – С.Н., В.Ф.) состоит прежде всего в том, чтобы собрать урожай. Характерно, что урожай собирается не с целью продажи. Былина имеет своим фоном натуральное хозяйство; Микула снимает урожай для потребления внутри своей сельской общины. На пир он созывает своих односельчан… Снятие урожая есть общий, народный праздник. Урожай также принадлежит народу, как ему принадлежит земля»[161].

Перед нами разворачивается сюжет земледельческой утопии, в центре которой действительно не реальный крестьянин, а некий героический символ землепашества, с которым никак не совладать Вольге, связанному с более древними «производствами», с рыболовно-охотничьими промыслами:

Ай же ты, оратай да оратаюшка,

Да много я по свету езживал,

А такого чуда я не видывал.

Рыбой-щукою ходил я в синих морях,

Серым волком рыскал я во темных лесах —

Не научился этой я премудрости:

Орать-пахать да и крестьянствовать[162].

За Микулой государственно-земледельческое будущее Руси, в то время как «экономика» Вольги уходит в прошлое вместе с охотой и собирательством. Героика Микулы есть героика становящейся новой земледельческой формы хозяйственной жизни. В фольклорно-мифологическом фундаменте нашей словесности это, как уже было сказано, едва ли не единственный положительный образ крестьянина, к которому время от времени возвращаются классики. Ведь тот же Хорь Тургенева – далекий потомок Микулы Селяниновича с отчетливыми чертами утопически свободного крестьянина-хозяина. Но это, к сожалению, редкий, едва ли не исключительный образ…

Обратившись к письменной литературе Древней Руси, развивающейся рядом и во взаимодействии с фольклором, мы можем увидеть, что она не знает яркого образа земледельца. В древнерусской литературе крестьянин – вообще редкий гость. Здесь, скорее, найдем своеобразного «дворового» в образе автора «Моления Даниила Заточника». Исследователи считают, что Даниил – боярский холоп, горестно переносящий свою холопью службу у какого-то немилостивого боярина. Он просится в холопы к князю в надежде выслужиться у него. К персонажам крестьянского происхождения можно отнести Февронью из «Повести о Петре и Февронии Муромских», дочь «древолаза», то есть крестьянина, занимающегося бортничеством, собирающего мед на деревьях. Ермолай-Еразм с большой симпатией рисует, может быть, впервые в нашей литературе крестьянку, которая «любить умеет». Февронья – воплощение и носительница активного чувства любви. Она натура более волевая и внутренне одаренная, чем князь Петр. Молодая женщина здесь – распорядительница судьбы – своей и любимого ею человека. Она, простая девушка, побеждает сословное предубеждение князя против нее, одерживает верх над чванством бояр и боярских жен, которые не могут примириться с тем, что крестьянская девушка стала их княгиней. Перед нами является высокий образ простолюдинки, рожденный авторской литературой, но в такой же степени идеализированный, утопически приподнятый до житийных высот, как и былинно вознесенный образ Микулы.

На полюсе, противоположном житийным жанрам (а именно к ним относят творение Ермолая-Еразма), находятся произведения сатирико-комедийные, особым образом отражающие народную идеологию. Таковы в словесности Древней Руси повести о Ерше Ершовиче и Шемякином суде, накрепко связанные с животным и бытовым сказочным эпосом.

Темой повести о Ерше Ершовиче (первая половина XVII в.) является земельная тяжба между рыбами из-за владения Ростовским озером. В первой, старейшей и наиболее полной редакции повести рассказывается о том, как крестьяне Лещ и Голавль бьют челом рыбам-судьям на «щетинника, на ябедника, на вора и разбойника» Ерша, который, приплыв вместе с женой и детьми в Ростовское озеро, издавна принадлежавшее Лещу и Голавлю, и назвав себя крестьянином, в конце концов завладевает озером и притесняет его исконных владельцев. В этой редакции крестьяне берутся под защиту. В иных редакциях симпатии автора переходят на сторону Ерша, выступающего в роли эдакого народного балагура, потешающегося над государственными чиновниками-судьями.

В основе повести о Шемякином суде сюжет судебной тяжбы двух братьев-земледельцев, богатого и бедного. Он хорошо знаком нам по известной бытовой сказке, откуда и перешел в литературу, обретя дидактически акцентированные сатирические черты. Повесть изобличает неправый суд на Руси в XVII в. В ней рассказывается о поведении судьи-взяточника и выстраивается идеология народного сочувствия к бедному крестьянину, притесняемому чиновничеством и богатеями. Крестьянин оказывается победителем, преуспевшим в комическом давлении на судью.

Таким образом, в фольклоре и ранних образцах авторской словесности мы обнаруживаем те проявления русского земледельческого миросознания, которые впоследствии будут подхвачены, развиты и существенно дополнены в отечественной литературе, а также найдут свое осмысление в русской философской мысли.

Глава 4. Русское мировоззрение в литературе XVIII – первой четверти XIX столетия

Обращаясь к литературе XVIII в. на предмет выявления в ней образа земледельца и его мировоззрения, следует отметить сатирическую сторону жанрового опредмечения народной идеологии, принадлежащую к области низких, или, как еще говорил М.М. Бахтин, карнавализованных, жанров литературы. Именно сатирические жанры предоставляют наибольшие возможности реализовать присущую классицистической литературе склонность к воспитательно-просветительскому воздействию на читателя, вскрывать и клеймить людские пороки.

Конечно, в целом литература классицизма и просвещения не так уж и жалует крестьянина. Однако там, где речь идет о пороках крепостной зависимости (а это была магистральная тенденция отечественной словесности с XVIII до второй половины XIX в.), там крестьянское лицо так или иначе чаще всего представало в позитивном плане. В этой связи прежде всего следует сказать о сатирах поэта и дипломата Антиоха Дмитриевича Кантемира (1708–1744), который, по мнению авторитетных литераторов и критиков более позднего времени, в том числе Белинского, является основателем настоящей русской литературы.

Впрочем, по оценкам исследователей, хорошо знакомых с жизнью Кантемира, он был человеком достойным во всех отношениях. Вот как говорится о нем в очерке Р.И. Сементковского из биографической библиотеки Ф. Павленкова «Жизнь замечательных людей»: «Тщательное образование, полученное Антиохом Кантемиром, его близкое знакомство с Россией и русским народом как следствие его путешествий и жизни в деревне соединились в нем с совершенно необыкновенными умственными способностями, и все это вместе дало ранний, но пышный цветок на ниве нашего родного слова, нашей гражданственности и просвещенного нашего патриотизма»[163].

Важно отметить, что как «зачинатель» русской литературы Кантемир прилагал главные усилия к тому, чтобы в художественной форме донести до читателя не собственные вымыслы и фантазии, а свои впечатления о реальной русской действительности. Пожалуй, можно утверждать, что от его сатир берет начало проявившееся затем в масштабных полотнах у Гоголя, Толстого, Щедрина и других крупных художников стремление дать панорамное видение русской общественной жизни. Кантемир делает заявку на исследование художественными средствами основных социальных слоев России – дворян, крестьян, купцов, духовенства. Писатель обличает невежество, обжорство и страсть к вину служителей церкви, безделье и хроническую неспособность дворянства к практическим делам, вороватость и склонность к обману купцов, темноту, суеверность и пьянство крестьян. Вместе с тем Кантемир видит и корни этих проблем. В своих сатирах он прежде всего ополчается против злоупотреблений, присущих крепостному праву, требует от господ гуманного обращения со своими «людьми». Так, выясняя, какими личными заслугами перед государством может похвалиться «злонравный господин», претендующий в нем на первые места, Кантемир ставит перед ним вопрос – облегчил ли он «тяжкие подати народа». Получив очевидный ответ, он негодующе стыдит господина за «зверское» обращение с крепостным слугой:

…Бедных слезы пред тобой льются, пока злобно

Ты смеешься нищете; каменный душою,

Бьешь холопа до крови, что махнул рукою

Вместо правой – левою (зверям лишь прилична

Жадность крови; плоть в слуге твоей однолична)…[164]

Просветительская наивность этих достаточно абстрактных строк указывает лишь направление сатирических инвектив поэта. Вообще в сатирах вряд ли можно найти тщательно прорисованный образ человека из народа. Крестьянин, холоп нужен, скорее, как иллюстрация злонравных искривлений в душе господина. Но в то же время образ народа в сатирах Кантемира обретает известную объемность. Вот, например, в пятой сатире народ предстает как грубый, дикий, безобразный – таково описание поголовного пьянства во время церковного праздника. А вот тот же народ, но в образе крестьянина, недовольного своим положением. Он, горько жалуясь на свою крепостную долю, мечтает о солдатской жизни. Но стоит ему попасть в солдаты, и он вспоминает о своем крепостном быте в самых идиллических тонах: «Щей горшок, да сам большой, хозяин я в доме».

Вслед за Кантемиром крепостное право подвергает критике гениальный «архангельский мужик» Михаил Васильевич Ломоносов (1711–1765). Белинский в статье о Ломоносове относит его к гениям того же рода, что и Петр I, то есть к числу тех, кто воздействовал «на человечество и его будущую судьбу не прямо, а через народ, подготовляя в нем нового действователя на сцене мира»[165].

В первую очередь нужно сказать о задуманном Ломоносовым публицистическом трактате о России, из которого до нас дошла только первая глава, «О размножении и сохранении российского народа», в форме письма от 1 ноября 1761 г. к Шувалову. В этом письме Ломоносов, по собственному его признанию, собрал все свои «простирающиеся к приращению общественной пользы» мысли: об увеличении народонаселения России, об истреблении праздности, об улучшении нравов и просвещении, об исправлении земледелия, о развитии ремесел и художеств, о купечестве, о государственной экономии, о военном искусстве.

Среди причин сокращения народонаселения Ломоносов называет принудительные браки между людьми, значительно различающимися по возрасту, поступление в монашество молодых людей женского и мужского пола, а также запрещение жениться более трех раз. Для сохранения жизни младенцев, оставшихся без родителей, ученый предлагает устраивать «богаделенные дома», а для сокращения высокой смертности – строить лечебные учреждения, «размножить лекарей и русские аптеки» в противовес лечению волшебством и чародейством. Не последнее место в списке его рекомендаций занимает и перечень излишеств, от которых должен отказаться русский народ, в особенности – в большие праздники. Ломоносов также предлагает разработать систему мер, сокращающих или даже искореняющих драки и разбои. Он призывает наращивать усилия по возвращению беглых из-за границы и приглашению на жительство в Россию иностранных поселенцев. Вполне в духе кантемировских сатир он выступает против «помещичьих отягощений».

В целом этот знаменитый трактат содержит столь радикальные по тем временам рекомендации, что без цензурных изъятий, в полном виде он впервые был опубликован лишь спустя 110 лет после написания, в 1871 г., и то в малотиражном журнале. По оценке одного из видных исследователей творчества Ломоносова, А.И. Львовича-Кострицы, «широта взгляда вместе с глубоким знанием своего народа, искреннее убеждение в правоте своего мнения и могучий, блестящий и горячий язык, каким написано все письмо, заставляют признать это произведение одним из наиболее выдающихся во всей русской литературе XVIII столетия»[166].

Интересно, однако, что во всем поэтическом творчестве Ломоносова мы не найдем ни малейших следов отражения конкретных судеб русского крестьянства, несмотря на то что сам он вышел из глубин народа. Поэтому не будет ошибкой согласиться с суждением Сементковского: «В одах Ломоносова русская действительность отражается весьма слабо»[167]. Исследователи объясняют это лично зависимым, «должностным» положением бывшего крестьянина, в силу чего Пушкин и назвал Ломоносова «униженным сочинителем похвальных од и придворных идиллий». С другой стороны, стараясь понять, почему же Ломоносов не пытался показать крестьянскую жизнь так, как это несколько позднее сделал, например, Радищев, выскажем предположение, что «архангельский мужик», будучи по происхождению крестьянином свободным, к тому же напрямую не связанным с сельскохозяйственным трудом и даже, очевидно, не сталкивавшимся с ним непосредственно (Ломоносов был сыном рыбака), вероятно, не имел представления о всех тяготах крепостной жизни, и в этом смысле его образ простого русского человека тематически и идейно стоял ближе к былинному Микуле, чем к персонажам сатир Кантемира.

В одах Ломоносов представал последовательным защитником традиций Петра I как государственного деятеля, оставаясь в рамках европейского классицизма и его просветительских идей. Обращенные то к императрице Анне Иоановне, то к Елизавете Петровне, его оды восхваляют, возвеличивают вовсе не конкретных личностей, а некие символы государства, за которыми встает божественный образ идеального государя – Петра I.

В пещеру скрыл свирепства зверь,

Небесная отверзлась дверь,

Над войском облак вдруг развился,

Блеснул горящим вдруг лицем,

Умытым кровию мечом

Гоня врагов, Герой открылся.

В «Оде на взятие Хотина 1739 года» Петр I выступает как воплощение мощи сотворенного им Российского государства, об укреплении которого мечтает российский интеллектуал XVIII в.

Оды Ломоносова – воплощенный миф об идеальном государстве, соединяющий образ государя, героической истории и природы, но не в конкретно-национальном облике, а в виде некой символической абстракции Мощи и Красоты. Государство – таков главный совокупный Герой оды. Тень божественного Петра витает над всем творчеством Ломоносова. Нет ни одной оды, где бы не упоминалось легендарное имя, с неизменной гипнотизирующей настойчивостью не славилось дело Петрово. Для Ломоносова-одописца Петр – воплощенное божество: «Он Бог, он Бог твой был, Россия». Вместе с тем сквозь условно-религиозную терминологию проступают черты демократического Царя-плотника – образа, сделавшегося популярным несколько позднее.

Петр изображается Ломоносовым не столько как традиционный герой-победитель, сколько как идеальный «отец отечества», просвещенный монарх, неустанный строитель и созидатель, вечный работник на троне, который «простер в работу руки», «царствуя служил» для «общего добра», «ради подданных лишив себя покоя». «Строитель, плаватель, в полях, в морях герой» – такова формула идеального Государя, рожденная Ломоносовым и подхваченная затем русской литературой, в том числе и Пушкиным. И заметим, всякий раз она выступает как назидание царствующим особам.

Вместе с образом идеального Государя является в одах Ломоносова и образ «возлюбленной матери» – России, державной владычицы, облеченной в порфиру и венец с царственным скипетром в руке. Грандиозный образ державной Родины в виде гигантской женской фигуры, главой касающейся облаков, опирающейся локтем на Кавказские горы, а ноги простирающей до самой Великой китайской стены, дается Ломоносовым в оде на день восшествия на престол Елизаветы Петровны (1748).

Ломоносов восторженно славит физическую мощь, торжество над врагами, военные триумфы России. Но гораздо чаще и настойчивее в его творчестве звучат не военные мотивы, а мотивы осуждения «губительной брани», прославления «златого мира», «тишины». Пацифистом Ломоносов не был. Война приемлется им в качестве «необходимой судьбы» всех народов. Он даже готов находить в ней положительные стороны: война будит бодрость и героические порывы, является «щитом обширных областей».

Явление ломоносовской оды в своей формально-содержательной завершенности уникально. В эпоху активного становления российской государственности Ломоносов создал поэтический миф идеального государства, возникающего из первичного, догосударственного хаоса. Материнским оплодотворяемым началом для рождения такого государства становится сама Россия, а мужским – демиург Петр. Именно Государь выводит Россию из хаоса в гармоничный государственный космос. Ломоносовская ода – своеобразный художественный итог мучительного становления русской государственности в XVII–XVIII вв., выражение миросознания русской интеллектуальной элиты, увлеченной идеями западноевропейского прогресса.

Более демократичное пространство литературы XVIII в. занимали картины усадебно-деревенской жизни помещиков, разоблачения «злонравия» или, напротив, восхваления «добронравия» русских дворян. Вспомним А.П. Сумарокова, изобразившего в комедии «Рогоносец по воображению» помещиков Викулу и Хавронью. Перед нами сцены бездумной и беззаботной поместной спячки, напоминающие мифический сон обитателей деревни Обломовки из романа И.А. Гончарова.

Викул и Хавронья говорят только «о севе, жнитве, об умолоте, о курах, утках, гусях и баранах», поздно подымаются с постели, даже при гостях ложатся спать после обеда, поигрывают в картишки – «бонки или посыльные короли и дерутся друг с другом так, что у жены бока болят». Главная их радость в том, чтобы всласть покушать. О еде они говорят со смаком, со знанием дела, с подлинным увлечением. Вот, например, фрагмент диалога Хавроньи с дворецким по поводу приготовляемого угощения в связи с приездом знатного гостя:

Хавронья. Есть ли у вас свиные ноги?

Дворецкий. Имеются, сударыня.

Хавронья. Вели же ты сварить их со сметаной, да с хреном; да вели начинить желудок, да чтобы ево зашили шелком, а не нитками; да вели кашу размазню сделать… С морковью пирог, пирожки с солеными груздями; левашники с сушеною малиной; фрукасе из свинины с черносливом; французский пирог из подрукавной муки; а начинка из брусничной пастилы… а после кушанья поставьте стручков, бобов, моркови, репы да огурцов и свежих, и свежепросольных…[168]

Когда знакомишься с этим меню, на память приходят гоголевские застолья. Вот, например, чем собирается угощать Чичикова во втором томе «Мертвых душ» Петр Петрович Петух.

«Хозяин заказывал повару, под видом раннего завтрака, на завтрашний день, решительный обед. И как заказывал! У мертвого родился бы аппетит. И губами подсасывал, и причмокивал. Раздавалось только: “Да поджарь, да дай взопреть хорошенько!” А повар приговаривал тоненькой фистулой: “Слушаю-с. Можно-с. Можно-с и такой”.

– Да кулебяку сделай на четыре угла. В один угол положи ты мне щеки осетра да вязигу, в другой запусти гречневой кашицы, да грибочков с лучком, да молок сладких, да мозгов, да еще чего знаешь там этакого…

Да чтоб с одного боку она, понимаешь, – зарумянилась бы, а с другого пусти ее полегче. Да исподку-то, исподку-то, понимаешь, пропеки ее так, чтобы рассыпалась, чтобы всю ее проняло, знаешь, соком, чтобы и не услышал ее во рту – как снег бы растаяла…»[169]

Как у Сумарокова (может быть, менее осознанно), так и у Гоголя (с большим акцентом на этом обстоятельстве) русский земледелец-помещик не хозяин, а прежде всего потребитель плодов крестьянского труда, но при этом поэт «материального низа» (Бахтин), живущий исключительно плотскими усладами. И возможно, как раз оттого, что он погружен в природную плоть существования, его мир не слишком отличен от мира крестьянского. Во всяком случае, в комедии у Сумарокова помещики говорят живой русской речью, в отличие от героев его же достаточно абстрактных трагедий. В то же время усадебный быт помещика – так уж традиционно установилось в русской литературе, начиная с XVIII в. – это быт обездуховленный, быт «дубиноголовых» существ с определенной философией жизни.

Углубление реалистического взгляда на крестьянина и помещика, более полное изображение присущего им мировоззрения было главной задачей последующего литературного развития. Даже довольно отвлеченный образ «бедной Лизы» в повести Николая Михайловича Карамзина (1766–1826) есть шаг вперед на этом пути. В произведении изображены индивидуальные переживания девушки-крестьянки, ее личная драматическая судьба на фоне подчеркнутой симпатии и сочувствия к ней автора. Крестьянская тема у Карамзина утрачивает свою публицистичность и гражданскую устремленность. Счастье крестьян, по Карамзину, в их собственных руках. Например, отец «бедной Лизы» «был довольно зажиточный поселянин, потому что он любил работу, пахал хорошо землю и вел всегда трезвую жизнь»[170]. О тяготах крестьянской жизни не упоминается. В очерке «Фрол Силин, благодетельный человек» о крепостном состоянии главного персонажа говорится походя, одной фразой: «На имя господина своего купил он двух девок, выпросил им отпускные, содержал их как дочерей своих и выдал замуж с хорошим приданым»[171].

Сочувственное введение крестьян в литературный сюжет не в качестве комических персонажей, а на равных человеческих правах с традиционно «благородными» дворянскими героями («И крестьянки любить умеют») сам Карамзин оценивает как явление новаторское. Так, во «Фроле Силине» он демонстративно выдвигает на роль полноценного героя добродетельного крестьянина. В лице Фрола Силина, разбогатевшего потому, что он был «трудолюбивым поселянином, который всегда лучше других обрабатывал свою землю»[172], Карамзин рисует истинного и бескорыстного благодетеля, «друга человечества». В начале своего очерка писатель заявляет, что он описывает Фрола Силина и его дела прямо с натуры – по личным детским воспоминаниям. Историки литературы усматривают в этом художественный прием. Так, Благой пишет: «…если даже допустить полное соответствие рассказа Карамзина о Фроле Силине реальным фактам, показательно, что Чулков изображает в своих кулаках (см. его «Горькую участь» – С.Н., В.Ф.) – “съедугах” – типичное явление русской деревенской действительности; Карамзин в своем очерке останавливается на совершенно исключительном, едва ли не единичном случае. Еще более далек Карамзин в “Бедной Лизе” от реальной крестьянской жизни…»[173]

Карамзин искренне полагал, что отношения между помещиком и крестьянином могут и должны быть основаны на началах не силы, а гуманной чувствительности: «Во всяком состоянии человек может найти розы удовольствия»[174]. В его «Разговорах о счастии» читаем: «Крестьянин в своей тесной смрадной избе счастлив больше, чем молодой вельможа, который истощает все хитрости роскоши для того, чтобы менее скучать в жизни»[175]. Карамзин уверяет, что из всех состояний выбрал бы охотнее «самое ближайшее к природе» – состояние земледельца. Правда, тут же примечательным образом проговаривается, что «по теперешнему учреждению гражданских обществ» самым лучшим является все же состояние среднее – «между знатностью и унижением», то есть положение независимого дворянина-помещика.

В первое пятнадцатилетие XIX в. в русском обществе, взбудораженном ходом и итогами Отечественной войны (а перед этим еще и обещаниями молодого Александра I), вновь становится актуальным крестьянский вопрос. На освобождении «землепашцев от бремени их гнетущего» настаивает в своем трактате «О благоденствии народных обществ» (1802) известный публицист В.В. Попугаев. Антикрепостнический характер носит и другое его произведение «О рабстве, его начале и следствиях в России» (1815–1816). В нем «рабство феодальное» рассматривается как «бедствие самое уничижительное» для человечества. Требование раскрепостить крестьян выдвигает в своей книге «Опыт о просвещении относительно к России» (1804) просветитель, поэт и публицист И.П. Пнин. Несмотря на официальный правительственный «либерализм», часть тиража этой книги была конфискована, а переиздание запрещено цензурой, признавшей, что сочинение Пнина «своими рассуждениями о всяческом рабстве и наших крестьянах», а также «дерзкими выходками против помещиков» «разгорячению умов и воспалению страстей темного класса людей способствовать может»[176].

Не осталась в стороне от критики крепостничества и наука. В 1806 г. в Гёттингене вышла докторская диссертация известного просветителя А.С. Кайсарова «Об освобождении крепостных в России», правда, на латинском языке. В ней автор обосновывал экономическую невыгодность крепостного права и высказывал надежду, что Александр I осуществит его постепенное уничтожение[177]. Литератор В.Г. Анастасевич в предисловии к переведенной им с польского языка книге В.С. Стройновского об условиях жизни помещиков и крестьян расценивает «желание свободы крестьянам» как «возвращение им того блага, коим они вообще наслаждались не слишком в дальние времена»[178].

Подобного рода вопросы широко обсуждаются в литературных объединениях этого времени. Так, радикально настроенные поэты и публицисты И.М. Борн и уже упомянутый В.В. Попугаев организовали в 1801 г. в Петербурге «Дружеское общество любителей изящного» (позднее – «Вольное общество любителей словесности, наук и художеств»). В 1807 г. по инициативе общества выходит в свет «Собрание оставшихся сочинений Александра Николаевича Радищева», а за год до того в «Северном вестнике» появляется без подписи глава «Клин» из «Путешествия из Петербурга в Москву». Заметим, что материалы, публикуемые «Обществом», часто перекликаются с идеологией «Путешествия». Впрочем, как только писатель или поэт отступает от критико-публицистического направления, в отечественной словесности возникают шедевры иного рода, как, например, стихи Гаврилы Романовича Державина (1743–1816) – своеобразная идеализация усадебной помещичьей и даже крепостной крестьянской жизни.

В сочинении «Евгению. Жизнь Званская» (1807) поэт час за часом описывает один из обычных дней в своей усадьбе Званка Новгородской губернии, расположившейся на берегу Волхова. Следует отметить, что до этого в нашей литературе не было столь красочного описания помещичьей жизни, насыщенного бытовыми деталями. Здесь и упоминание о недавних исторических событиях, и описание Званки с ее ковровой и суконной фабриками, лесопилкой и «храмовидным» домом, украшенным бельведером и колоннами, и рассказ о времяпрепровождении хозяина, его домочадцев и гостей. Державин изображает утопическую картину жизни человека в единстве с природой.

Своеобразной поместной утопией надо признать и стихи «Крестьянский праздник», написанные в то же время, что и «Жизнь Званская»:

Пусть, Муза! нас хоть осуждают,

Но ты днесь в кобас побренчи

И, всшед на холм высокий,

Званский,

Прогаркни праздник сей крестьянский,

Который господа дают…

Стихотворение завершается славословием крестьянству, живущему в единстве и гармонии бытия на «земле обетованной»:

Ура, российские крестьяне,

В труде и в бое молодцы!

Когда вы в сердце християне,

Не вероломцы, не страмцы, —

То всех пред вами див явленье,

Бесов французских наважденье

Под ветром убежит как прах.

Вы все на свете в грязь попрете,

Вселенну кулаком тряхнете,

Жить славой будете в веках.

Представители «радищевского» направления в литературе полагали, что писатель рожден «для пользы сограждан своих, для пользы человечества» (Пнин), а потому его талант должен быть «употреблен на благородные и дельные предметы». Таково творение основательно забытого сегодня писателя-разночинца, учителя Владимирской гимназии С.К. фон Ферельцта «Путешествие критики, или Письма одного путешественника, описывающего другу своему разные пороки, которых большею частью был очевидным свидетелем». Написанная в 1802–1809 гг., книга вышла только в 1818 г. В основе наблюдений автора – тяжелое положение крепостного крестьянства и глубокое нравственное разложение городского и поместного провинциального дворянства.

Книга Ферельцта – своеобразный спор с русскими сентименталистами карамзинского направления, особенно в части изображения земледельческого труда. Полевые работы крестьян, доставляющих «пропитание не только себе, но и сим чувствительным сочинителям», производят на автора тяжелое впечатление: «Весело чувствительному празднолюбцу смотреть на работающих – каково-то работать?»[179] Ферельцт подчеркивает, что рабство морально губит человека, а потому черты «истинного величия человеческого» во многих крепостных крестьянах, которых ему довелось наблюдать, «обезображены, или, так сказать, подавлены грубостию и невежеством»[180].

Однако и «радищевцы» пишут о предмете своего интереса как бы издали, со стороны, исходя из своих представлений о должном. Пока еще редки в литературе случаи, когда писатель стремится передать собственные представления своего героя, крестьянина-земледельца. Но движение в этом направлении так или иначе происходит.

Центральным прозаическим произведением начала XIX в., усвоившим традиции нравоописательного романа XVIII в., но и явившимся заметной вехой на пути к реалистической романистике первой половины XIX в. и занявшим видное место в истории реалистической романистики, стал роман Василия Трофимовича Нарежного (1780–1825) «Российский Жилблаз, или Похождения князя Гаврилы Симоновича Чистякова».

Преобладающий тон романа – обличительно-сатирический. Сатира сменяется горьким юмором лишь в главах, где описывается полуголодное крестьянское существование и молодые годы жизни героя. Нарежный рисует серию портретов народных притеснителей – от попа и деревенского старосты с его страстью «к взяткам и прицепкам» до казнокрадов, самодуров и взяточников в придворных кругах. Антикрепостнические настроения Нарежного присутствуют и в изображении помещичьих притеснений «противу бедных крестьян». Однако обличения Нарежного не завершаются предупреждением о народном сопротивлении крепостникам, как это было, например, у Радищева. Они оборачиваются всего лишь нравоучительно-дидактическими выводами. В целом герои романа резко делятся на добродетельных и отрицательных, причем первые выглядят гораздо более надуманными, чем вторые. Таков, например, добродетельный помещик Простаков.

В то же время в русской литературе все явственнее прорастает романтизм, а вместе с ним и более глубокий интерес к человеческой личности. Все полнее начинает осознаваться индивидуальная ценность человека, в том числе и выходца из низших сословий. Так, в сентименталистской драме Н.И. Ильина «Великодушие, или Рекрутский набор» все действующие лица, за исключением подьячего земского суда, – экономические крестьяне. Молодой крестьянин Ипполит вызывается идти в рекруты вместо своего односельчанина Архипа, чтобы дать тому возможность жениться на любимой девушке. При всей искусственной «чувствительности» сюжета пьеса вызвала оживленную полемику в печати. С одной стороны, автора упрекали в том, что он изобразил людей, «которых состояние есть последнее в обществе», а поэтому дела их «не могут служить нам ни наставлением, ни примером». С другой стороны, как полемически заявлял Н.И. Гнедич, «не стыдно бы нам перенять у сих людей сделать что-нибудь подобное в пользу ближнего»[181].

Десятилетие после завершения Отечественной войны 1812 г. прошло под знаком идейно-художественных поисков декабристов, программа которых в качестве одного из главных заключала в себе требование о ликвидации крепостного права. Пришедшие в 1817 г. в знаменитый литературный кружок «Арзамас» Н.И. Тургенев, М.Ф. Орлов и Н.М. Муравьев попытались адаптировать в нем общественно-политические взгляды декабристской направленности. Целью общества им виделась «польза отечеству, состоящая в образовании общего мнения, то есть в распространении изящной словесности и вообще мнений ясных и правильных»[182]. Однако старый состав «Арзамаса» не принял этой цели, и в 1818 г. кружок распался. Тем не менее молодое поколение литераторов постепенно усваивало либеральные идеи. Так, Пушкин в 1819 г. под непосредственным влиянием антикрепостнических взглядов Тургенева создал свою хрестоматийную «Деревню».

Знаменательным поэтическим всплеском декабристского движения была и так называемая вольная агитационная песня, опирающаяся на солдатский и обрядовый фольклор и поэтому популярная в этой среде. До нас дошло семь таких песен, написанных К.Ф. Рылеевым совместно с А.А. Бестужевым на протяжении 1823–1824 гг. Настроение цикла достаточно одноплановое – революционно-разоблачительное с отчетливым призывом к бунту. Показательна, например, песня «Как идет кузнец да из кузницы…». В ней говорится, что кузнец идет и несет «три ножа»:

Первый нож —

На бояр, на вельмож.

Слава!

Второй нож —

На попов, на святош.

Слава!

А, молитву сотворя,

Третий нож – на царя.

Слава!

Советские историки литературы видели здесь – и достаточным обоснованно – предвосхищение «зова революционных демократов» «к топору». «Эти песни свидетельствуют о явном выходе их авторов за пределы дворянской революционности. Они выражали настроения крестьянской массы, стихийно бунтовавшей против существующего положения. Песни показывают, что уже в декабристской идеологии намечались революционно-демократические тенденции»[183].

Эти песни не были забыты и после разгрома выступления декабристов в 1825 г. В их распространении принимал участие А.И. Полежаев – автор солдатской песни «Ах, ахти, ох, ура…». А за песню В. Соколовского «Русский император в вечность отошел…» в 1834 г. Герцен и Огарев по доносу были отправлены в ссылку[184]. К агитационной лирике принадлежит сатирическая песня В. Курочкина «Долго нас помещики душили…», другие народнические агитационные песни.

Не избежали разбойничьей романтики и прозаические произведения этих лет. Самым интересным и острым считается повесть Нарежного «Гаркуша, малороссийский разбойник». Герой повести – Семен Гаркуша – реальное лицо, известное в истории крестьянского движения XVIII в. В страстных, пламенных речах своего героя писатель, вероятно, пытался отразить пафос крестьянского возмущения. «Все мы считаем себя рабами панов своих. Но умно ли делаем? Кто сделал их нашими повелителями? Если господь Бог, то он мог бы дать им тела огромнее, нежели наши, руки крепче, ноги быстрее, глаза дальновиднее; но мы видим противное. Если бы можно было, вы бы увидели пана Кремня, развернувшегося у ног моих от одного удара <…> Идти вперед дорогою, которую теперь бог указал вам. Будем мстить злым людям, а особливо так называемым благородным…»[185] Пылая ненавистью, украинский разбойник разрушает и сжигает церкви, потому что они «построены помещиками на деньги, вымученные у бедных подданных и полученные от гнусной, беззаконной торговли дочерьми, сынами и братьями тех несчастных»[186].

Такие же мотивы звучат в «Молитве русского крестьянина» А. Одоевского (1820): «…Если правду говорят священники, что и раб – творение твое, то не осуждай его, не выслушав, как то делают бояре и прислужники боярские. Я орошал землю потом своим, но ничто, производимое землей, не принадлежит рабу. А между тем наши господа считают нас по душам; они должны были бы считать только наши руки…»[187] Это стихотворение впервые было напечатано во французском журнале. Французский перевод прозой осуществил один из учителей поэта. С этого текста и был сделан обратный перевод на русский. Образ крестьянина в русской литературе XVIII в. и вплоть до попытки дворянского переворота в 1825 г. можно принимать как своеобразный «перевод с французского», выполненный в рамках просветительского видения. В литературных произведениях этого периода на первый план выдвигается не образ мыслей самого крестьянина а представления, которые имел о нем «друг человечества», сочувственно взирающий на страдания крестьянина и пытающийся разглядеть в нем равного себе человека. Образ крестьянина в положительном (как в стихах Державина или очерке Карамзина) или отрицательном толковании (как у Радищева) остался не подвижным и служил лишь иллюстрацией, аргументом к тезисам, выдвигаемым автором или героем-идеологом. Иногда не которую подвижность приобретал образ притеснителя народа, но никогда – притесняемого народа.

Имя великого русского мыслителя и драматурга Дениса Ивановича Фонвизина (1745–1792) известно широкому кругу читателей прежде всего по комедиям «Недоросль» и «Бригадир». Однако свои философские воззрения он излагал и в иных литературных и публицистических произведениях. В частности, существенный интерес в рамках рассматриваемой нами темы представляет его небольшое просветительское произведение «Послание к слугам моим – Шумилову, Ваньке и Петрушке». В этих стихах в форме шутливого разговора господина со своими слугами-простолюдинами Фонвизин рисует картину современного ему российского общества, в центре которой – миросознание крепостного человека.

Первый собеседник господина – старый слуга «дядька Шумилов». Он наиболее простой из всей компании слуг. Главное его убеждение – простые люди созданы на свет для того, чтоб быть слугами «и век работать… руками и ногами», во всем подчиняясь господам. Шумилов способен лишь исполнять, не рассуждая.

Напротив, второй слуга – кучер Ванька – в своих суждениях более свободен и склонен к точным наблюдениям и оценкам. Вот некоторые из них:

Здесь вижу мотовство, а там я вижу скупость;

Куда ни обернусь, везде я вижу глупость.

Да сверх того еще приметил я, что свет

Столь много времени неправдою живет,

Что нет уже таких кащеев на примете,

Которы б истину запомнили на свете[188].

По мнению Ваньки, всем в мире правят деньги:

За деньги самого всевышнего творца

Готовы обмануть и пастырь, и овца![189]

Как же жить в мире, столь неприспособленном для праведной жизни? Циничный ответ слышим от третьего господского слуги – Петрушки. По его мнению, дело человека – не раздумывать над тем, что невозможно изменить, а научиться жить по правилам этого скверного мира, в котором люди – всего лишь куклы. Нужно жить мгновением, не разбирая праведных и ложных средств, не задумываясь о последствиях. Петрушкин вывод таков:

Что нужды, хоть потом и возьмут душу черти,

Лишь только б удалось получше жить до смерти![190]

Этим мнениям не противоречит и сам господин:

И сам не знаю я, на что сей создан свет![191]

Что же делать? Как исправить неправедный мир и помочь человеку жить по правде, добру и справедливости? Над этими вопросами Фонвизин размышляет в своем философском произведении с симптоматичным названием «Рассуждение о непременных государственных законах» (1783). Пафос произведения – в возложении ответственности за все происходящее на мудрого и нравственного государя, инициирующего и обеспечивающего соблюдение в обществе разумных и справедливых законов. Однако у законов есть естественное ограничение – добро или злонравие народа. И вот это-то поддается воздействию в лучшую или худшую сторону, что определяется личным примером государя. «Узаконение быть добрым не подходит ни под какую главу Устава о благочинии. Тщетно было бы вырезывать его на досках и ставить на столы в управах; буде не вырезано оно в сердце, то все управы будут плохо управляться. Чтоб устроить нравы, нет нужды ни в каких пышных и торжественных обрядах. Свойство истинного величества есть то, что чтоб наивеличайшие дела делать наипростейшим образом. Здравый рассудок и опыты всех веков показывают, что одно благонравие государя образует благонравие народа. В его руках пружина, куда повернуть людей: к добродетели или пороку. Все на него смотрят, и сияние, окружающее государя, освещает его с головы до ног всему народу. Ни малейшие его движения ни от кого не скрываются, и таково есть счастливое или несчастное царское состояние, что он ни добродетелей, ни пороков своих утаить не может. Он судит народ, а народ судит его правосудие. <…> Быть узнану есть необходимая судьбина государей, и достойный государь ее не устрашается. Первое его титло есть титло честного человека, а быть узнану есть наказание лицемера и истинная награда честного человека. Он, став узнан своей нациею, становится тотчас образцом ее. <…> Кто не любит в государе мудрого человека? А любимый государь чего из подданных сделать не может?»[192]

Круг, таким образом, начавшись с государя, признающего исконные права народа, в том числе и на свободный труд, им же и замыкается: государь должен быть добродетелен и просвещен и за то любим.

Конец ознакомительного фрагмента.