Вы здесь

Русское мировоззрение. Смыслы и ценности российской жизни в отечественной литературе и философии ХVIII – середины XIX столетия. I. Введение. Отечественные философы и публицисты XVIII – середины XIX столетия о мировоззрении русского простолюдина (С...

I. Введение. Отечественные философы и публицисты XVIII – середины XIX столетия о мировоззрении русского простолюдина

Поскольку мы ставим перед собой цель рассмотреть и, в частности, с помощью предложенного Франком метода «интуитивного углубления и вчувствования» дать описание русского миросознания и мировоззрения русского земледельца, мы будем стремиться к тому, чтобы наши рассуждения о взглядах русских философов, литературных критиков и писателей не только были текстуально-доказательными, но и несли в себе известную долю логически обоснованного «домысливания», интуитивно проясненного интенционального «вчувствования» и предположительности. Таким путем мы надеемся решить поставленную Булгаковым задачу постижения русского мировоззрения посредством «суммирования мыслей и впечатлений», вызываемых анализируемыми текстами.

Говоря о русских философах, литературных критиках, современниках писателей, мы не всегда с полной уверенностью можем говорить об интеллектуальных контактах между ними и тем более о влиянии этих людей друг на друга. Поэтому разумным будет допущение, что между ними имелась непосредственная или опосредованная культурная связь на основании включения их творчества в единый духовный пласт рассматриваемой эпохи.

Обзор, предпринятый в I разделе исследования, будет состоять из двух частей: анализ воззрений отечественных философов и публицистов XVIII – начала XIX столетия и – специально – философов первой половины XIX в.

Глава 1. Отечественные философы и публицисты XVIII – начала XIX столетия о мире, человеке и крепостном праве

В ряду первых представителей философского знания рубежа XVIII–XIX столетий стоит великий украинский философ-просветитель Григорий Саввич Сковорода (1722–1794).

Блестяще образованный человек, выпускник Киево-Могилянской академии, Сковорода, как никто другой из современников, сумел создать масштабную картину современного ему мира, в центр которой поместил человека. Годы становления Сковороды как независимой личности совпали с такими исторически важными событиями, как отмена на Левобережной Украине в 1764 г. гетманской власти, ликвидация в 1775 г. Запорожской Сечи – вековечной свободной территории Российской империи – и полное установление крепостничества и в этой части России. В это же время на Украине стали складываться и первые капиталистические порядки со всеми мерзостями периода первоначального накопления.

Родившийся и воспитанный в трудовой казацко-крестьянской семье на Полтавщине, всегда четко определявший свое социальное кредо «а мой жребий с голяками», Сковорода остро воспринимал происходящее и живо откликался на него своим творчеством. Для всех его значительных произведений в той или иной мере характерно неприятие и резкое осуждение социального неравенства и гнета. Вот примеры из 10-й песни цикла «Сад божественных песен» – «Всякому городу нрав и права»:

Петр для чинов углы панские трет,

Федька-купец при аршине все лжет.

Тот строит дом свой на новый манер,

Тот все в процентах, пожалуй, поверь!

…………………………………………

Тот непрестанно стягает грунта,

Сей иностранны заводит скота.

Те формируют на ловлю собак,

Сих шумит дом от гостей, как кабак[17].

Воспринимая преимущественно в негативном свете современное ему «высшее общество», Сковорода адресует критические строки в первую очередь городу как началу, противоположному естественной природной жизни, которая в его произведениях, напротив, возвеличивается. Природа – мать человека, естественное место его постоянной жизни, и потому уход от природы чреват трагическим финалом. (В этой связи характерна мораль одной из философских басен Сковороды, звучащая так: «Без природы, как без пути: чем далее успеваешь, тем беспутнее заблуждаешь»[18].)

Ориентация на природное естество так же важна для творчества философа, как и осуждение неправедного жизненного устройства. С «не-природой», с городом Сковорода связывает «печаль духа», постоянное беспокойство сердца, неугасимую жажду «ездить за море», стремление к богатству, тщеславие и властолюбие. Жизни городов с их неусыпностью, кипением страстей и желаний философ противопоставляет поэзию тихих полей, лесных рощ, настроение беспечного путешественника, удовлетворенного собой и довольного тем немногим, что у него есть. Сковорода возвеличивает человека «малых желаний» и ограниченных материальных потребностей. Так, в близкой к фольклорным мотивам песне «Ой ты, птичко желтобоко» он определяет свой жизненный идеал – не искать счастья в богатстве и чинах. Обращаясь к птичке, поэт говорит: «не клади гнезда высоко». И далее:

А я буду себе тихо

Коротати милый век.

Так минет меня все лихо,

Счастлив буду человек[19].

В этом же ключе написана 12-я песня цикла «Сад божественных песен» – «Не войду я в город богатый. Я буду на полях жить». В этом произведении жизнь «ничегонеделателя», а подчас и аскета предлагается философом в качестве правильного жизненного выбора в современных социальных условиях. Вот некоторые из важнейших конкретизаций этих идей:

Не хочу ездить за море, не хочу красных одежд:

Под сими кроется горе, печали, страх и мятеж.

……………………………………………………

Не хочу за барабаном идти пленять городов,

Не хочу и штатским саном пугать мелочных чинов.

……………………………………………………

Не хочу и наук новых, кроме здравого ума,

Кроме умностей Христовых, в коих сладостна дума.

……………………………………………………

Ничего я не желатель, кроме хлеба да воды,

Нищета мне есть приятель – давно мы с нею сваты.

…………………………………………………….

Здравствуй, мой милый покой! Вовеки ты будешь мой.

Добро мне быть с тобою: ты, мой век будь, а я твой.

О дубрава! О свобода! В тебе я начал мудреть,

До тебя моя природа, в тебе хочу и умереть[20].

Впрочем, аскетические установки в творчестве Сковороды не единственное, что характеризует его отношение к деятельности человека. Не менее ярко заявлена и мировоззренческая установка «сродного труда» – практической деятельности, основанной на осознании и реализации человеком своих природных склонностей, развитии присущих именно ему способностей с целью достижения в труде личного счастья и общественной пользы. Эта тема особенно отчетливо развивается в сборнике «Басни харьковские», в первую очередь в баснях «Оселка и нож», «Колеса часовые», «Жаворонки», «Собака и Кобыла».

Сюжет басни «Оселка и нож» (Оселка – оселок) на первый взгляд прост: нож предлагает оселку переделаться в нож, поскольку его, ножа, деятельность, как следует из содержания басни, в высокой степени «общественно полезна». На это оселок отвечает, что его работа также очень важна, а, став ножом, он принес бы пользы существенно меньше. Однако, пожалуй, самое глубокое место басни – ее мораль («сила»): «Родятся и такие, – резюмирует Сковорода, – что воинской службы и женитьбы не хотят, дабы других свободнее поощрять к разумной честности, без которой всяка стать недействительна»[21].

То есть любое свободное самоопределение человека, в том числе и в предельном варианте – в избрании «ничегонеделания», «жизни в полях» как способа жить, есть его неотъемлемое естественное право, с которым люди «родятся». И только признанное обществом обязательное соблюдение этого естественного права служит гарантией того, что все люди могут свободно избирать род своей жизни и деятельности («разумная честность») и на основе этого выбора достигать полной самореализации. Вот когда, более двухсот лет назад, в русском сознании впервые появляется глубокая, не вполне понятая и поныне, «либеральная», как мы сказали бы сегодня, мысль о естественном праве человека.

Еще одна глубинная мировоззренческая установка всего творчества Сковороды – отождествление «истинной жизни» с «чистой совестью». У жизни, по разумению Сковороды, нет временно́го измерения (длительности). Истинное измерение жизни – честность, совестливость: «Без бога и за морем худо, а мудрому человеку весь мир есть отечество: везде ему и всегда добро»[22]. «Истинная жизнь» (и здесь особо нужно отметить мировоззренческую интенцию философствования Сковороды, поскольку в дальнейшем она становится одной из самых сильных установок русского мировоззрения вообще) – «невидимая натура» мира, бог. «Сия невидимая натура, или бог, всю тварь проницает и содержит; везде всегда был, есть и будет. Например, тело человеческое видно, но проницающий и содержащий оное ум не виден.

По сей причине у древних бог назывался ум всемирный. Ему ж у них были разные имена, например: натура, бытие вещей, вечность, время, судьба, необходимость, фортуна и проч.

А у христиан знатнейшие ему имена следующие: дух, господь, царь, отец, ум, истина»[23].

Таким образом, нужно отметить, что в творчестве Сковороды мы впервые в истории отечественной мысли встречаем многие существеннейшие идеи, нашедшие свое развитие в дальнейшем в русской философии и классической литературе.

Следующим философом, оказавшим сильное влияние своей просветительской деятельностью и творчеством на умы русских писателей рубежа XVIII–XIX столетий, был Николай Иванович Новиков (1744–1818)[24]. Оценивая его просветительский вклад в развитие русской литературы и формирование культурной среды в российском обществе, В.Г. Белинский писал: «Этот человек, столь мало у нас известный и оцененный (по причине почти совершенного отсутствия публичности), имел сильное влияние на движение русской литературы и, следовательно, русской образованности… Благородная натура этого человека постоянно одушевлялась высокою гражданскою страстью – разливать свет образования в своем отечестве. И он увидел могущественное средство для достижения этой цели в распространении в обществе страсти к чтению»[25]. Образовательно-просветительская деятельность становится истинным призванием Новикова. Ничем иным он не в состоянии заниматься. «Всякая служба, – пишет он, – не сходна с моей склонностью… военная – кажется угнетающей человечество… приказная – надлежит знать все пронырства… придворная – надлежит знать все притворства»[26].

В 1774 г. Новиков создал в Москве «Компанию типографическую» и за несколько лет издал множество газет и журналов, сотни философских и художественных произведений отечественных и иностранных авторов. Им также была организована одна из первых в России книжная торговля и открыт ряд школ для детей разночинцев.

Свою просветительско-гуманитарную миссию Новиков видит в том, чтобы познакомить «всех почтенных читателей» с самими собой, с тем высоким достоинством, которым все они обладают; он хочет, чтобы они получили «высокое понятие о свойствах человеческих: ибо мы предполагаем, что ни единый человек не может ни мыслить, ни делать благородно, когда он, возвышаясь благородною гордостию, не будет почитать себя важною частию творения»[27].

В отличие от Поленова, изучавшего как бы горизонтальный срез проблемы существования русского крестьянина – в его связях с остальным обществом, и прежде всего с помещиком, Новиков в работе «О достоинстве человека в отношениях к Богу и миру» избирает вертикальный ракурс – связь человека с Создателем.

Работа Новикова – гимн человеку, в том числе и находящемуся в крепостном состоянии. Что же в человеке внушает «истинное к нему почитание и искреннюю любовь»? «Бессмертный дух, дарованный человеку, его разумная душа, его тело, с несравненнейшим искусством сооруженное к царственному зданию, и его различные силы…»[28]

Из числа человеческих достоинств философ исключает общепризнанные в тогдашнем светском обществе богатство человека или знатность его рода. Подлинное достоинство человека, считает Новиков, проистекает из его божественного творения. Все люди могут «великою честию почитать и тем гордиться, что Бог нас из многих других возможных веществ в человеков избрал, человеком создал и человеками сотворил»[29]. То, что Бог постоянно помнит и заботится о человеке, должно, по Новикову, внушать каждому почтение к самому себе.

Люди – «цель всего мира», продолжает философ. «…Как великолепно поставлены они в оном как средоточие в сей окрестности творения; как владыки мира, как божества, для коих солнце сияет, звезды блистают; которым звери служат; для которых растения зеленеют, процветают и плоды приносят. Человеки преимущественно перед другими творениями имеют по естеству своему возможность мир себе представить, об оном размышлять и рассуждать<…> Нам и небо и земля свои услуги оказуют<…> они нас ущедряют и рачительно платят нам должну дань; луна освещает нам зрелище природы, звезды украшают своды небесные; зефир, шумящий древесами, веет нам благоуханием, собранным со цветов; бдящий соловей увеселяет пением наш слух; словом, вся тварь стремится к нам, дабы доставити или выгоду какую, или удовольствие. И так человеки могут по благоугождению своему всем царствовать и всем учреждать, а из прочего, что не в их власти состоит, могут они себе, по крайней мере, когда восхотят, почерпать увеселение. И потому всякий человек может некоторым образом сказать сам в себе: весь мир мне принадлежит»[30].

В последней трети XVIII в. в рамках просветительского разоблачения крепостничества получает развитие реально-сатирическое направление. В 70-е гг. XVIII в. Новиков успешно издавал широко известные в России антикрепостнические сатирические журналы – «Трутень», «Пустомеля», «Живописец», «Кошелек». На страницах журнала «Трутень» постоянный персонаж «его превосходительство г. Недоум», совсем в духе сказочных щедринских помещиков, рассуждает о том, что хорошо было бы, «чтобы на всем земном шаре не было других тварей, кроме благородных, и чтобы простой народ совсем был истреблен…»[31]. В «Рецепте для г. Безрассуда» «Трутень» останавливается на отношении «благородного» помещика к своим крепостным, которые, по его мнению, «не суть человеки, но крестьяне; а что такое крестьяне, о том знает он только по тому, что они крепостные его рабы». Он собирает «с них тяжкую дань, называемую оброк», «не удостаивает их наклонения своей головы, когда они по восточному обыкновению пред ним на земле распростираются». Крестьяне «работают день и ночь, но со всем тем едва-едва имеют дневное пропитание, затем что насилу могут платить господские поборы. Они и думать не смеют, что у них есть что-нибудь собственное, но говорят: это не мое, но божие и господское…»[32].

В журнальной публицистике Новикова впервые появляется не только картина поместной крестьянской жизни, но и – что можно считать событием уникальным – слышится голос крестьянского «низа», причем делает он это, пародийно дистанцируясь от «отписок крестьянских», отчего те приобретают заметную полифонию.

Вот, например, староста Андрюшка бьет челом помещику Григорью Сидоровичу «со всем миром». Староста сообщает о сборе «денег оброчных», каясь при этом, что более собрать не могли: «крестьяне скудны, взять негде, нынешним годом хлеб не родился, насилу могли семена в гумны собрать»; «бог посетил… скотским падежом, скотина почти вся повалилась; а которая и осталась, так и ту кормить нечем, сена были худые, да к соломы мало, и крестьяне твои, государь, многие пошли по миру…»[33].

Сообщает староста и о том, что в сборе денег и нещадная порка не помогает. «С Филаткою, государь, как поволишь? денег не платит, говорит, что взять негде: он сам все лето прохворал, а сын большой помер, остались маленькие ребятишки; и он нынешним летом хлеба не сеял, некому было землю пахать, во всем дворе была одна сноха, а старуха его и с печи не сходит. Подушные деньги за него заплатил мир, видя его скудость; а за твою, государь, недоимку по указу твоему продано его две клети за три рубли да десять алтын; корова за полтора рубли, а лошади у него все пали, другая коровенка оставлена для робятишек, кормить их нечем; миром сказали, буде ты его в том не простишь, то они за ту корову деньги отдадут, а робятишек поморить и его вконец разорить не хотят. При сем послана к милости твоей Филаткина челобитная, как с ним сам поволишь, то и делай; а он уже не плательщик, покуда не под растут робятишки; без скотины да без детей наш брат твоему здоровью не слуга…»[34]

Изложение мужицких горестей набирает в «Отписке» силу: тут и незаконное завладение помещиком Нахрапцовым крестьянскими земелями, и повышение смертности при непосильности оброка, и природная скудость мест. Подспудной грустной иронией (авторской, конечно) звучат следующие строки «Отписки»: «При сем еще послано штрафных денег… с Антошки за то, что он тебя в челобитной назвал отцом, а не господином, взято пять рублей, и он на сходе высечен. Он сказал: я-де это сказал с глупости, а напредки он тебя, государя, отцом называть не будет…»[35] От крестьянской «Отписки», как и от «Копии с помещичьего указа», веет унылой зависимостью крестьян от господина, которого они по ошибке, в патриархальных традициях общины приняли было за отца.

Однако к концу XVIII в. от патриархальной иллюзии о единой помещичье-крестьянской жизни остается все меньше. Налицо разорение деревни, ее вымирание. Совершенно очевидно, что до барина Григорья Сидоровича вряд ли дойдет простая истина, которую пытается втолковать наказанный Филатка: «…ты сам, родимый, человек умный, и ты сам ведаешь, что как твоя милость без нашей братии крестьян, так мы без детей да без лошадей никуда не годимся…»[36]

Однако Новиков не склонен к слишком широким обобщениям. Он оговаривает, что даваемые им примеры – только образчики злоупотребления крепостным правом, что в России есть и «помещики-отцы», которые не «преобращают» «нужное подчинение в несносное иго рабства», у которых крестьяне «наслаждаются вожделенным спокойствием, не завидуя никакому на свете счастию, ради того что они в своем звании благополучны»[37].

В пятом номере «Живописца» Новиков печатает «Отрывок из путешествия в ***», подписанный буквами И.Т. и, по всем данным, принадлежащий А.Н. Радищеву. В «Отрывке» дается выразительное описание «деревни Разоренной», вполне соответствующее ее поименованию. Так, «…поселена на самом низком и болотном месте. Дворов около двадцати, стесненных один подле другого, огорожены иссохшими плетнями и покрыты от одного конца до другого сплошь соломою… Избы, или, лучше сказать, бедные развалившиеся хижины, представляют взору путешественника оставленное человеками селение. Улица покрыта грязью, тиною и всякою нечистотою, просыхающая только зимним временем. При въезде моем в сие обиталище плача я не видал ни одного человека…»[38]. Еще более удручающая картина открывается путешественнику, когда он оказывается на грязном крестьянском дворе, «намощенном соломою», «ежели оною намостить можно грязное и болот ное место». Повествователь входит в избу. «Заразительный дух от всякия нечистоты, чрезвычайный жар и жужжание бесчисленного множества мух оттуду меня выгоняли; а вопль трех оставленных младенцев удерживал в оной. Я спешил подать помощь сим несчастным тварям. Пришед к лукошкам, прицепленным веревками к шестам, в которых лежали без всякого призрения оставленные младенцы, увидел я, что у одного упала соска с молоком; я его поправил, и он успокоился. Другого нашел обернувшегося лицом к подушонке из самыя толстыя холстины, набитыя соломою; я тотчас его оборотил и увидел, что без скорыя помощи лишился бы он жизни: ибо он не только что посинел, но и, почернев, был уже в руках смерти; скоро и этот успокоился. Подошед к третьему, увидел, что он был распеленан: множество мух покрывали лицо сего ребенка; солома, на которой он лежал, также его колола, и он произносил пронзающий крик. Я оказал и этому услугу…»[39]

Высшим достижением сатиры Новикова литературоведы считают «Пись ма к Фалалею», приписываемые даже Фонвизину. Сюжет их несложен. К сыну, уехавшему служить в Петербург, пишут из своего поместья отец, мать и дядя. Письма пестрят сочными сценками и зарисовками из поместного быта. Так, отец Фалалея Трифон Панкратьевич уверен, что, перенося тяготы от своих господ, крестьяне так исполняют закон Христов: «Они на нас работают, а мы их сечем, ежели станут лениться; так мы и равны – да на што они и крестьяне: его такое и дело, што работай без отдыху. Дай-ка им волю, так они и невесть что затеют». Мало пользы и от экзекуций: «С мужиков ты хоть кожу сдери, так немного прибыли… Пять дней ходят они на мою работу, да многи ли в пять дней сделают; секу их нещадно, а все при были нет; год от году все больше мужики нищают…»[40]

Суждения Новикова о высоком звании человека и неестественности для него крепостного состояния, практически материализующие призыв к людскому равенству – будущему лозунгу французской буржуазной революции, – не могли остаться незамеченными царствующей особой. В 1792 г. по приказу Екатерины II Новиков без суда и следствия был арестован и заключен на 15 лет в Шлиссельбургскую крепость, из которой был отпущен лишь спустя четыре года после смерти царицы.

Невежество русского помещика было одной их тем русской журнальной сатиры. Для борьбы с ним в 1765 г. Екатерина II учреждает Вольное экономическое общество, целью которого было распространение среди помещиков и крестьян полезных для земледелия и домоводства знаний, изучение земледелия и хозяйственной жизни страны, а также ознакомление с сельскохозяйственной техникой западных стран. Выходило так, что сама императрица возбудила вопрос о соотношении выгод общинной и частной форм землевладения, свободного и крепостного труда. В ответ на распространенные от монаршего имени опросные листы о количестве и роде посевов, пахотной и луговой земли испуганные помещики выразили свое недоумение в ряде вопросов. Вот как воспроизводит эти недоумения М. Горький: «…хлебопашное дело от господа зависимо, и человеки в нем ничего же разуметь не могут, сколь бы много и лукаво ни мудрствовали о сем. Понеже господь пошлет дождь вовремя и хорошо будет, а если прогневается – бумагою от гнева его не защитимся», – такую жалобу присылает в Общество тамбовский дворянин Колюпатов. А другой помещик «от лица суседей, друзей, родных и многих других добромысленных людей пензенских» пишет в Общество следующее: «Почтительнейше и любезнейше просим оповестить нас, не гораздо ли вольно общество ваше? Потому как уже самый ваш запрос про то, как лучше землю пахать – мужиковыми руками или дворянскими, – издевкой над заслуженными людями кажется нам, а еще того больше угрожает великим смущением глупых мужиков наших, кои и без того довольно озверели и во многих местах свирепствуют невыносимо супротив благодетелей и отцов их»[41]. Горький подытоживает, что практических результатов Вольное экономическое общество в царствование Екатерины II не добилось, а императрица должна была убедиться, что мысль об освобождении крестьян преждевременна, ибо непримирима с интересами помещиков и враждебна им, что у нее, царицы, нет сил провести эту реформу[42].

Среди забитых и покорных крестьян антипомещичьи настроения находили непосредственное выражение в устной и письменной народной сатире, которая определенным образом перекликается с литературой и публицистикой XVIII в. Так, историки литературы называют Песню, написанную былинным размером дворовым князей Долгоруковых, который не выдержал гнета и бежал от своего барина «на чужую дальну сторону» (песня сохранилась в Деле о его бегстве 1787 г.). Смеховым настроением проникнуты повестушки, сочиненные в подмосковных деревнях, – «Повесть Пахринской деревни Камкина» и «Сказание о деревне Киселихе». В них в прибауточном стиле рассказывается о том, как ловко проводят помещика крестьянин-ремесленник, «смехотворный басник» и балагур Яныка Наумов.

Наиболее замечательным памятником крестьянского творчества является «Плач холопов», сочиненный безвестным крепостным поэтом в 1767–1769 гг. «Плач» проникнут жалобами на горькую крепостную долю и отличается резкой антипомещичьей настроенностью:

Неужель мы не нашли б без господ себе хлеба?

На что сотворены леса, на что и поле,

Когда отнята и та от бедного доля?[43]

«Плач» предстает публичным «докладом» бесправного крестьянства царю, сочувственно противопоставленному тиранам-помещикам:

Знать, мы все бессчастны на свет рождены,

Что под власть таким тиранам вовек утверждены.

За что нам мучиться и на что век тужить?

Лучше согласиться нам царю служить.

Лучше нам жить в темных лесах,

Нежели быть у сих тиранов в глазах.

Свирепо на нас глазами глядят

И так, как бы ржа железо, едят.

Царю послужить ни один не хочет,

Лишь только у нас последнее точит[44].

Примерно с этого же времени – последней трети XVIII столетия – отечественные мыслители начинают не только задумываться о положении российского крестьянства, но и специально, в том числе научно, рассуждать. Пожалуй, одним из наиболее примечательных сочинений этого рода, появившимся несколько ранее знаменитого «Путешествия из Петербурга в Москву», может считаться научно-публицистический труд русского историка Алексея Яковлевича Поленова (1738–1816) «О крепостном состоянии крестьян в России» (1776). Это произведение было представлено на объявленный Вольным экономическим обществом конкурс на тему «Что полезнее для общества, чтоб крестьянин имел в собственности землю и токмо движимое имение, и сколь далеко его право на то или другое имение простираться должно?». Поскольку работа Поленова – одно из первых исследований состояния и перспектив аграрного производства и положения крестьянства в России, остановимся на ней подробнее.

Начинает Поленов с определения понятия «крестьянин», которое с социологической точки зрения может быть признано удовлетворительным даже и по меркам сегодняшнего дня. «Крестьянин в общем знаменовании означает человека, имеющего постоянное жилище и пребывание в деревне, назначенного и упражняющегося в земледелии и что к нему принадлежит, невзирая, какой бы власти он подвержен ни был»[45]. Поленов выделяет основания для классификации крестьян – по их принадлежности тому или иному хозяину, государству или вольному состоянию, а также по наличию или отсутствию собственной земли. Рассматривая далее типичное состояние крестьян в России, Поленов ставит вопрос в предельно общей форме: насколько может быть «вредительна или полезна неволя, которой подвержено наше крестьянство»?

Ответ, как следует из сочинения, дается отрицательный – неволя вредна, и, более того, автор считает необходимым заявить о фундаментальных, онтологических основаниях, позволяющих человеку быть свободным и обладать собственностью. «…Собственная каждого польза составляет главный предмет, к которому, как к середине, стремятся все наши помышления, и притом ободряет нас к понесению всяких трудов. <…> Мы по врожденной в нас склонности стараемся беспрестанно о нашем благополучии: искать того, что нам приносит действительное удовольствие, и убегать всего, что ему противно, суть два неусыхаемые источника добродетелей и пороков»[46].

Будучи господином своему имению, крестьянин, пишет далее Поленов, всегда «знает, что ему должно делать для удовольствования домашних нужд или для получения прибытка; вследствие чего старается он охотно выискивать всевозможные средства обращать всякий случай в свою пользу; болотистые, песчаные, бугроватые места не утомят рачительных его рук, но все трудолюбию должно повиноваться и приносить с избытком пользу. Домашние или добровольно следуют его примеру, или для строгого надзирания надлежащим образом исправляют свою должность; ничто не может утаиться от его глаз, он сам все видит; наималейший примеченный недостаток, пока он его, исправя, не отвратит, беспокойство ему наносит»[47].

Иное представляет собой человек, собственностью не обладающий, то есть крепостной крестьянин. «Сей печальный предмет, обращающийся перед моими глазами, ничего больше, кроме живых изображений лености, нерадения, недоверия, боязни не представляет; одним словом, он носит все на лице своем начертанные признаки бедственной жизни и угнетающего его несчастия.

<…> Единственное попечение, и то принужденное, состоит, чтобы удовлетворить некоторым образом необходимые нужды, а в прочем все свое время препровождает в праздности, почитая оную за облегчение своей бедности»[48].

Затрагивая поднимаемый некоторыми современниками вопрос о врожденности рабского состояния у российского крестьянства, Поленов высказывает совершенно противоположную точку зрения: врожденным для человека он, напротив, полагает «стремление к вольности». Либеральных позиций Поленов придерживается и в вопросе о реальном состоянии крестьянства: оно «бедственное» и должно быть изменено. Наибольшее зло – торговля людьми. «Мы… не делая ни малой разности между неодушевленными вещами и человеком, продаем наших ближних, как кусок дерева, и больше жалеем наш скот, нежели людей. Сие должно неотменно уничтожить и нимало не смотреть, какие бы кто ни представлял причины»[49]. Впрочем, Поленов тут же сам себя в этой радикальной позиции и ограничивает: «Я не разумею здесь конечное запрещение; но кто намерен продавать, то должен продавать все вместе, и землю и людей, а не разлучать родителей с детьми, братьев с сестрами, приятелей с приятелями; ибо, не упоминая о прочих несходствах, от сей продажи порознь переводится народ и земледелие в ужасный приходит упадок»[50].

В качестве главной меры улучшения крестьянского положения Поленов, в отличие от Радищева, видит не исходящие от власти революционные перемены, а воспитание крестьян. «Мне кажется, что просветить народ учением, сохранить его здравие чрез приобучение к трудолюбию и чрез телесные упражнения, наставить при помощи здравого нравоучения на путь добродетельной жизни – главные должны быть законов предметы, и наибольшее их старание должно в сем обращаться». Воспитанием «можно преобразить всякого человека, какого бы он состояния ни был»[51].

Крестьян нужно наделить землей. Делать это, по плану Поленова, должны помещики, и они же обязаны контролировать рачительное землепользование. Полученный крестьянином земельный надел нельзя продавать, дарить, закладывать или разделять, а можно лишь передать по наследству одному из сыновей. В случае нехватки освоенных земельных наделов следует предоставлять новые неосвоенные участки, пустоши. Гораздо более свободными крестьяне должны чувствовать себя в распоряжении движимым имуществом – скотом и плодами своего труда. С этих доходов они должны исправно платить налоги государю и помещикам, а также отрабатывать на своих хозяев барщину. Для разрешения споров между крестьянами или между крестьянами и господами Поленов предлагает учредить суды трех уровней: низшие крестьянские – для мелких повседневных дел, не требующих обращения к законодательству; высшие крестьянские суды для разбора дел более сложных, для которых требуется апелляция к законам; и высшие – дворян ские. Крестьяне имеют право переменить свое социальное положение. Если они накопят достаточно денег, то могут выкупиться из крепостного состояния и «записаться в мещанство». Но надо «смотреть накрепко», довольно ли у крестьянина денег на выкуп себя и близких и приобретения приличного жилища в городе. Все эти меры следует вводить постепенно и осторожно, начиная с воспитания и осуществляя все «под предводительством благонравных церковников».

Таковы основные положения сочинения Поленова. Конкурсной комиссии Вольного экономического общества они показались столь «над меру сильными и неприличными», что работа, занявшая второе место из присланных 160 проектов, не была напечатана и увидела свет лишь в журнальном варианте сто лет спустя.

В чем близки и взаимно дополняют друг друга два выдающихся русских философа этого периода – Поленов и Новиков? Прежде всего – в понимании необходимости демократических преобразований российского общества, на девять десятых состоявшего из земледельцев – крестьян и помещиков. Люди эти, как полагают оба мыслителя, равны перед высшим судьей. Все они – рабы и господа – венцы божественного творения. Люди не противостоят природе, они вписаны в природное целое. При этом природа – не просто материал для строительства, не утилитарное средство удовлетворения человеческих потребностей, а иная, тоже созданная Богом и подаренная человеку часть мира, которую нужно любить и беречь. Природа – продолжение, инобытие человека, и это диктует рачительно-заботливое, чувственно-сострадательное к ней отношение. Человек не может и не должен быть равнодушен и к своей собственной, Богом данной природе, которой свойственно стремиться к тому, что приносит удовольствие, и избегать того, что влечет за собой страдание. Лучшее средство для нормальной жизни во всяком человеке его собственной природы, как полагает Поленов, есть обладание собственностью. Поэтому постепенное устранение крепостного права – практический вывод, вытекающий из его философских построений. И если Новиков ограничивается указанием на божественное подобие всякого человека как универсальную социальную цель, то Поленов развертывает социальную аргументацию, от которой всего один шаг до аргументации политической: благополучие крестьянства определяет благополучие и само существование всего российского общества. А из этого следует, что положение крестьянства должно быть изменено.

В последнее десятилетие XVIII в. появляется знаменитое «Путешествие из Петербурга в Москву» Александра Николаевича Радищева (1749–1802). Картины тяжелой крестьянской жизни заставляют вспомнить самые острые страницы сатирических журналов Новикова. В главе «Любани» описывается пахота крестьянином своего поля в воскресный день, поскольку остальные шесть он ходит на барщину. Из беседы с землепашцем Путешественник делает вывод: «Сравнил я крестьян казенных с крестьянами помещичьими. Те и другие живут в деревнях; но одни платят известное, а другие должны быть готовы платить то, что господин хочет. Одни судятся своими равными; а другие в законе мертвы, разве по делам уголовным…»[52]

В главе «Зайцово» рассказывается о зверском обращении с крестьянами асессора из придворных истопников. «Он себя почел за высшего чина, крестьян посчитал скотами, данными ему (едва не думал ли он, что власть его над ними от бога проистекает), да употребляет их в работу по произволению… Они у прежнего помещика были на оброке, он их по садил на пашню; отнял у них всю землю, скотину всю у них купил по цене, какую сам определил, заставил работать всю неделю на себя, а дабы они не умирали с голоду, то кормил их на господском дворе и то по одному разу в день…»[53] и т. д.

Приятель Путешественника г. Крестьянкин, подступая к трагической развязке истории отношений асессора и его крестьян, роняет замечание по поводу особенных черт характера русского народа, который «очень терпелив и терпит до самой крайности; но когда конец положит своему терпению, то ничто не может его удержать, чтобы не преклонился на жестокость». Так произошло и в случае с асессором, сын которого пытался овладеть невестой одного из крестьян, получил отпор, и столкновение завершилось крестьянским бунтом. В результате «окружили всех четверых господ и, коротко сказать, убили их до смерти на том же месте». При этом крестьяне настолько господ ненавидели, что ни один не хотел миновать, чтобы не быть участником в сем убийстве, как они сами после признались[54].

Надо отметить, что Радищев одним из первых среди русских мыслителей делает серьезное наблюдение мировоззренческого характера. Как оно возникает, на какой содержательной базе основывается, насколько мы можем полагать его в качестве отвечающего действительности, и есть ли критерии для признания такого полагания истинным – на такого рода вопросы нам, безусловно, придется отвечать в процессе работы над определением феномена мировоззрения русского земледельца.

Собеседник Путешественника доказывает право крестьян на мщение и оправдывает убийц асессора, своеобразно толкуя теорию «естественного права» («Если я кого ударю, тот и меня ударить может» – «Любани»). Что же касается Радищева, то исследователи считают, что он, обосновывая право крестьян на мщение, полагал, что мщение – это древний закон, око за око, который свойствен в «естественном состоянии» людям с «несовершенным еще расположением мыслей». Вместе с тем Радищев критически относился к стихийному крестьянскому восстанию вроде Пугачевского, усматривая, что восставшие ограничивались местью, «искали паче веселия мщения, нежели пользу сотрясения уз» («Хотилов»)[55]. Биограф Радищева А.И. Старцев считает, что «в основе этики Радищева-революционера лежит именно идея общественной пользы, а никак не идея мщения… Выдвигать идею мщения как основополагающую установку Радищева-революционера – значит приписывать ему отсталость и стихийность современного ему крестьянского движения»[56]. И хотя Путешественник поддерживает г. Крестьянкина в том, что крестьяне, «убившие зверского асессора, в законе обвинения не имеют», Радищев, по мнению Старцева, склонен пропагандировать более организованные формы революционного насилия. «Если бы восставшие против своего помещика крестьяне в “Зайцове” оказались более сильными и организованными и сумели бы оказать сопротивление прибывшей воинской команде во главе с исправником, а может быть, и уничтожить ее, то и эти действия должны были бы быть вновь оправданы как самозащита в силу тех же общих оснований»[57].

«Разрешение» политико-уголовной ситуации в духе оправданий революционного народнического террора второй половины XIX столетия, безусловно, укладывается в рамки недавней советской идеологии, оправдывавшей любые факты революционаризма – от убийства отдельного «царского сатрапа» до попыток экспорта революции. Однако в написанном Радищевым тексте, при всем его сочувствии крестьянам, прямого призыва к революции, приписываемого ему советскими толкователями, мы не находим.

Новая сторона крестьянской жизни предстает в главе «Едрово», где Путешественник встречает толпу «сельских красавиц», которые кажутся ему прелестными «без покрова хитрости», красота их естественна в сравнении со светскими щеголихами. Путешественник восклицает: «Приезжайте сюда, любезные наши барыньки московские и петербургские, посмотрите на их зубы, учитесь у них, как их содержать в чистоте»[58]. В центре повествования Анюта – дочь зажиточного ямщика. Ей Путешественник признается, что любит «сельских женщин или крестьянок для того, что они не знают еще притворства». И все же признания Путешественника пугают крестьянку. К ее страху повествователь относится с пониманием, поскольку знает «с какою наглостию дворянская дерзкая рука поползается на непристойные и оскорбительные целомудрию шутки с деревенскими девками»[59]. В бывшее пугачевское возмущение, вспоминает Путешественник, некие крестьяне, «связав своего господина, везли его на неизбежную казнь. Какая тому была причина? Он во всем был господин добрый и человеколюбивый, но муж не был безопасен в жене своей, отец в дочери. Каждую ночь посланные его приводили к нему на жертву бесчестия ту, которую он того дня назначил. Известно в деревне было, что он омерзил 60 девиц, лишив их непорочности…»[60]. В рассказе Анюты предстают некоторые черты женской доли крестьянки, когда таких, как она, сватают «в богатый дом за парня десятилетнего».

Правительственные указы 1775 и 1781 гг. запрещали венчать мальчиков, но указы часто нарушались, особенно в крепостных имениях. В результате распространялось снохачество. Анюта могла отказаться от мужа-мальчика только потому, что она не крепостная, а дочь казенного крестьянина (ямщика), для которого подушная подать («Любани») заменялась гоньбой на своих лошадях. Если почтовый ям становился городом, как, например, Валдай, ямщики записывались в сословие мещан, а при желании и наличии средств – в купцы. Трудность положения Анюты была в том, что отец ее жениха, лишавшийся работника, требовал выкуп – сто рублей, а их не было. Анюта же не могла уйти из дому, ибо была единственной в семье. Путешественника покоряет разумность и высокая нравственность Анюты и ее матери, отказавшейся принять от повествователя так необходимые им сто рублей на свадьбу.

Глава «Вышний Волочок» знакомит читателя с помещиком, добившимся «цветущего состояния» своего имения ценою полного разорения крестьян. «Когда у всех худой урожай был, у него родился хлеб сам четверт; когда у других хороший урожай был, то у него приходил хлеб сам десят и более. В недолгом времени к двумстам душам он еще купил двести жертв своему корыстолюбию; и поступая с сими равно, как с первыми, год от году умножал свое имение, усугубляя число стенящих на его нивах. Теперь он считает их уже тысячами и славится как знаменитый земледелец»[61].

В «Медном» сентиментальный Путешественник описывает продажу крестьян с публичного торга, вызвавшую у него рыдания. Глава завершается следующим образом: «А все те, кто бы мог свободе поборствовать, все великие отчинники, и свободы не от их советов ожидать должно, но от самой тяжести, порабощения»[62]. «То есть надежду полагает на бунт от мужиков», – прокомментировала эту фразу Екатерина II, процитировав вторую ее половину.

В селе Городня происходит рекрутский набор, ставший «причиною рыдания и слез многих толпящихся». Наконец, в Пешках Путешественник попадает в крестьянскую избу, описание которой и предлагает читателю. По мнению авторитетных исследователей, это описание настолько точно и реалистично, что музеи советской поры по нему изготовляли макеты «черной» избы XVIII в. Во всей русской литературе этого периода, полагают они, нет ничего равноценного этому описанию, если не считать процитированный фрагмент из «Отрывка путешествия…», напечатанного в «Живописце» за 1772 г. и приписываемого Радищеву[63].

В «Путешествии» нет благополучных деревень, как нет благополучных крестьян. Правда, время от времени возникают образы «добронравных» помещиков, но они со своими личными добродетелями не способны что-либо изменить в существующем положении дел. Самое добро, которое они делают, оборачивается злом при текущем порядке вещей. Добросердечный старый барин, читаем в главе «Городня», дает сыну своего крепостного дядьки воспитание наравне со своим собственным сыном, вместе с которым отправляет его за границу продолжать образование. Во время пребывания молодых людей в «чужих краях» старый барин умирает, не успев выполнить обещания – дать своему Ванюше отпускную. Между тем его сын, «сотоварищ» Ванюши, человек не злой по натуре, но легкомысленный и слабохарактерный, женится на знатной «надменной» особе, которая приказывает сдать Ванюшу в лакеи и превращает его жизнь в сплошную цепь унижений, издевательств и истязаний, переносимых им, в силу воспитания, с особенной мучительностью. Позже этот сюжетный поворот аукнется в маленькой балладе Некрасова «В дороге», в «Асе» Тургенева и др.

Ни к чему не приводит стремление и уже упоминавшегося г. Крестьянкина, «человеколюбивого» дворянина, воспользоваться своим служебным положением Председателя уголовной палаты, чтобы заступиться за крестьян, убивших своего помещика. И тогда Крестьянкин подает прошение об отставке, бесплодно оплакивая «плачевную судьбу крестьянского состояния».

Екатерина II, познакомившись с «Путешествием», замечала, что «сочинитель» «не любит царей и где может к ним убавить любовь и почтение, тут же жадно прицепляется с редкой смелостью». А в связи с одою «Вольность» императрица прибавляла, что она «совершенно явно и ясно бунтовская, где царям грозится плахою», и что «Кромвелев пример привечен с похвалами» и превращает страницы произведения в страницы «криминального намерения, совершенно бунтовские»[64].

Ясно, что Екатерина II опасалась повторения в России событий французской революции. Это же опасение высказывалось в официальном органе правительства «Санкт-Петербургские ведомости» в 1782 г.: «Может быть, во Франции вскоре не видно будет более ничего, кроме дымящихся городов, замков, фабрик и пр. Но да отвратит от нас всевышний столь гибельные следствия безначалия и да возжжет в сердцах обманутого, развращенного… народа любовь к благоустройству, благоговению к государю столь благодетельному…»[65] Понятно, почему писания Радищева так раздражали государыню, хотя ее собственное сочинение «Наказ» было запрещено во Франции, и тамошнее правительство преследовало лиц, распространявших его. Радищевское «Путешествие», по словам Горького, «было образчиком применения идеи французской революции к русскому быту»[66].

Идеология Радищева опиралась не только на сочинения французских философов, например Мабли. Нельзя забывать и о влиянии на Радищева «учителя юности» Ф.В. Ушакова, который способствовал формированию у автора «Путешествия» просветительски-утопических взглядов. Герой «Путешествия» – чувствительный идеолог-странник, пытающийся осмыслить открывающуюся перед ним реальность России в рамках европейской мировоззренческой модели. «Путешествие» превращается в испытание просветительских идей Путешественника. Он «узрел, что бедствия человека происходят от человека, и часто от того только, что он взирает непрямо на окружающие предметы». Отъять «завесу с очей природного чувствования» поможет странствие, во время которого к «праведной» идее можно будет примерить «неправедную» жизнь.

Фактически перед нами возникает традиционный для русской классической словесности сюжет: в центре повествования герой-идеолог, который, как правило, терпит крушение, столкнувшись с реальной жизнью. Композиция радищевского сентиментального романа строится таким образом, что каждая новая веха пути есть аргумент в пользу того, что русская жизнь действительно исполнена страданиями, отчего она и заслуживает переустройства в соответствии с той моделью, которую держит в своей голове повествователь.

Но уже у Грибоедова позиция такого идеолога подвергается сомнению, а в прозе Тургенева идеолог Базаров, отстаивающий, кажется, самые демократические принципы, погибает из-за заражения крови при вскрытии трупа крестьянина. Выразительный до символа образ!

Радищеву вполне можно было бы переадресовать слова Екатерины II о Дидро: «Если б я доверилась ему, пришлось бы все перевернуть в моей империи: законодательство, администрацию, политику, финансы, я должна была бы все уничтожить ради его непрактичных теорий. Я ему откровенно сказала: …я с большим удовольствием слушала все, что внушил вам ваш блестящий ум; но из ваших общих принципов, которые я вполне понимаю, можно составить очень хорошие книги и лишь очень дурное управление страною… Вы забываете различие наших положений; вы трудитесь над бумагою, которая все терпит – она гладка, покорна и не представляет препятствий ни вашему воображению, ни перу вашему; между тем как я, императрица, работаю на человеческой шкуре, которая, напротив, очень раздражительна и щекотлива»[67].

По всей вероятности, и сам Радищев чувствовал «сопротивление материала жизни». Отсюда и пророчества, рисующие кровавое завершение эпохи самодержавия: «О! если бы рабы, тяжкими узами отягченные, яряся в отчаянии своем, разбили железом, вольности их препятствующим, главы наши, главы бесчеловечных своих господ, и кровию нашею обагрили нивы свои, – что бы тем потеряло государство? Скоро бы из среды их исторгнулися великие мужи для заступления избитого племени; но были бы они других о себе мыслей и права угнетения лишении. Не мечта сие, но взор проницает густую завесу времени, от очей наших будущее скрывающую. Я зрю сквозь целое столетие»[68].

«Уязвленность» Радищева страданиями порабощенного народа была настолько велика, что успокаиваться только надеждами на будущее он не мог. Он хотел облегчить эти страдания хотя бы частично теперь же, немедленно. И, сознавая возможную в будущем гигантскую революционную ломку, всю силу своего убеждения Радищев направляет на то, чтобы донести до правительства мысль о необходимости проведения реформ, в первую очередь по освобождению крестьян.

С точки зрения рассматриваемой нами темы мировоззрения «Путешествие…» Радищева примечательно еще в одном отношении. До него образы русских крестьян преподносились в русской литературе в основном в комико-сатирическом виде, как персонажи комедий, иронически-комических поэм и комических опер. Если же писатель создавал некий положительный крестьянский образ, то в развязке выяснялось, что данный персонаж на самом деле «благородного» происхождения. Такова «крестьянка» Анюта из одноименной комической оперы М. Попова, которая неожиданно оказывается дворянкой и дочерью полковника. Даже Д.И. Фонвизин в своем «Послании к слугам» смотрит на них сверху вниз, с бар ской снисходительностью.


Радищев же в своем «Путешествии…» отстаивает сострадательное отношение к крестьянам, декларирует народолюбие, но окрашенное при этом в яркие руссоистские тона. Эти потенции в дальнейшем найдут продолжение в «Бедной Лизе» Н.М. Карамзина, в романтических поэмах А.С. Пушкина и гораздо позднее в «Казаках» Л.Н. Толстого.

Глава 2. Основные идеи и ценностные установки мировоззрения русских философов первой трети XIX столетия

На философское мировоззрение русских мыслителей первой трети XIX столетия существенно повлияли крупные исторические события: европейская война с Наполеоном, в которой принимала участие и Россия, последовавшая затем Отечественная война 1812 г. и, наконец, восстание декабристов 1825 г. Этот новый опыт, полученный русским дворянством и крестьянством, без сомнения, изменил многие из их прежних ценностных установок, касающихся мира, человека и общественного устройства.

Одним из наиболее ярких мыслителей этого героического времени был Павел Иванович Пестель (1793–1826). О незаурядности этого человека говорят выдающееся по тем временам образование, полученное в России и Германии, геройское участие в войне 1812 г. и заграничных походах русской армии в 1813–1814 гг. С 1816 г. Пестель – один из руководителей декабристских обществ: «Союза спасения», «Союза благоденствия», а после его реорганизации на Северное и Южное – руководитель Южного общества декабристов. Вершина его революционных социально-философских взглядов – написанная им программа Южного общества «Русская правда»[69], из-за которой автор в числе пяти декабристов был приговорен к смерти и повешен 13 июля 1826 г. Остановимся на некоторых главных мировоззренческих идеях этой выдающейся работы.

Прежде всего Пестель излагает основания деления людей на повелевающих и повинующихся: либо нравственное превосходство одного (одних) над другими, либо добровольное согласие одного или нескольких человек принять на себя обязанность управлять другими членами общества и согласие управляемых. Целью гражданского общества (по Пестелю – государства) является «благоденствие всего общества вообще и каждого из членов оного в особенности»[70]. На правительство, составляемое из повелевающих, возлагается обязанность заботиться о благоденствии всех и каждого. Народ же, повинуясь правительству, вместе с тем имеет право требовать от него исполнения этой обязанности.

Вообще обязанности, согласно Пестелю, являются естественной основой любых прав. Если же имеет место право без предварительной обязанности, то оно «есть ничто, не значит ничего и признаваемо быть должно одним только насилием или зловластием»[71].

Обязанности в государстве вытекают из его цели – благоденствия всех и каждого. А потому все, ведущее к благоденствию, есть обязанность. При этом если обязанность правительства – забота о народном благе, то обязанность народа – забота о собственном благе, а потому, делает вывод Пестель, «народ российский не есть принадлежность или собственность какого либо лица или семейства»[72]. Государство должно управляться законами, а не прихотями личных властителей. Из этого, согласно Пестелю, вытекает изменение «существующего ныне государственного порядка в России и введения на место его такого устройства, которое было бы основано на одних только точных и справедливых законах и постановлениях, не предоставляло бы ничего личному самовластию и в совершенной точности удостоверяло бы народ российский в том, что он составляет устроенное гражданское общество, а не есть и никогда быть не может чьей-либо собственностью или принадлежностью. Из сего явствуют две главные для России необходимости: первая состоит в совершенном преобразовании государственного порядка и устройства, а вторая – в издании полного нового уложения или свода законов, сохраняя при том все полезное и уничтожая все вредное»[73]. Для осуществления намеченного предполагалось совершить государственный переворот или, как считали более умеренные члены «Союза спасения» оказать «содействие государю своему во всех начертаниях его для блага своего народа»[74]. И первым таким шагом, который ожидали от государя, был, безусловно, отмена крепостного права. Все члены общества всеми мерами обязывались «истреблять продажу крепостных людей в рекруты; отклоняют вообще от продажи их поодиночке, стараясь вразумить: что люди не суть товар…»[75]. В радикальном варианте, согласно Пестелю, государственный переворот предполагал убийство не только царя, но и членов его семьи, чтобы «иметь чистый дом». При этом преступление предполагалось замаскировать способом создания так называемого «обреченного отряда» из двенадцати человек, которые приняли бы на себя миссию убийства семьи, а затем сами были бы казнены, с тем чтобы заговорщики могли объявить обществу, что они мстят за императорскую фамилию. Примечательно, что добровольцев для такого отряда в армии найти так и не удалось, хотя желающих смены монархии на республику было довольно много.

Идеи эти, как видно, предполагали радикальное преобразование общественного устройства и всего существующего порядка вещей, а именно: отмену монархической формы правления, включая отмену крепостного права, ликвидацию аракчеевского режима, рекрутства, военных поселений, сословных привилегий, демократизацию общественных порядков, гласность судов, свободу слова, печати и т. д.


Северное общество состояло из радикально настроенных декабристов, стремившихся установить в России республику, и умеренных, предлагавших конституционную монархию. Умеренно настроенным декабристом был автор «Проекта конституции» Никита Михайлович Муравьев (1795–1843) – участник декабрьского восстания, осужденный на двадцать лет каторжных работ. В преамбуле первого варианта конституции он декларировал: «Нельзя допустить основанием правительства – произвол одного человека – невозможно согласиться, чтобы все права находились на одной стороне, а все обязанности на другой. Слепое повиновение может быть основано только на страхе и недостойно ни разумного повелителя, ни разумных исполнителей. Ставя себя выше законов, государи забыли, что они в таком случае вне закона, – вне человечества! – Что невозможно им ссылаться на законы, когда дело идет о других, и не признавать их бытие, когда дело идет о них самих. <…> Все народы европейские достигают законов и свободы. Более всех их народ русский заслуживает и то и другое»[76].

Согласно муравьевскому проекту будущего государственного устройства (конституции), страна должна была быть разделена на четырнадцать федеративных «держав» и две области. Столицей предполагалось сделать Нижний Новгород, переименованный в Славянск. Власть должна была принадлежать Народному вече, состоящему из Верховной думы, представляющей регионы, и Палаты народных представителей. Однако власть императора не уничтожалась: ему фактически поручались обязанности премьер-министра – главы исполнительной власти. В случае несогласия царской фамилии с предложенной схемой общественно-политического устройства ей надлежало покинуть страну. После упразднения крепостного права предполагалось наделить крестьян землей, что нашло выражение в содержащейся в конституции идее священной и неприкосновенной частной собственности. Все граждане страны объявлялись равными перед законом, а суд – независимым. Граждане получали право «излагать свои мысли и чувства невозбранно и сообщать оные посредством печати своим соотечественникам». Декларировалась незыблемость принципов: «нет преступления, нет наказания без закона» и «закон обратной силы не имеет».

Радикально-революционные взгляды Пестеля, равно как и умеренно-радикальные воззрения Муравьева, в преображенном виде вошли в существо воззрений крупного русского мыслителя этого периода, признанного родоначальника «западнического» направления в русской философии Петра Яковлевича Чаадаева (1794–1856). Именно он первым из отечественных философов начал систематическую разработку темы русского мировоззрения, места и роли России в мировой истории, соотношения пути развития России и Запада. «Первенство» Чаадаева в русской культуре и духовности необходимо отметить и еще в одном отношении, на которое указывает известный современный исследователь В.К. Кантор: «…Чаадаев состоялся до славянофилов, и его философия истории – по времени – есть первая попытка историософской системы. А право первого слова много значит, оно определяет всю дальнейшую судьбу с этим словом соприкоснувшихся. Не случайно, видимо, и сам мыслитель так много раздумывал и писал о важности “первотолчка” в мировой истории и истории отдельных народов»[77].

Чаадаев получил прекрасное – сначала домашнее, а затем университетское – образование. Еще в юности он дружил с такими блестящими мыслителями, как А. Грибоедов, Н. Тургенев, братья Муравьевы, И. Якушкин. Восемнадцатилетним юношей Петр Чаадаев принимал участие в Отечественной войне 1812 го да, геройски сражался под Бородино, Тарутином, Лейпцигом. Недолго входил в состав декабристского «Союза благоденствия». Но вскоре уехал за границу, где интенсивно стал заниматься философией. В 1826 г. после подавления выступления на Сенатской площади Чаадаев вернулся в Россию. Подвергшись допросу, а также дав подписку о непричастности к противоправительственным организациям, он затворился в доме и начал работу над своим главным трактатом, «Философические письма». Публикация в 1836 г. первого «Философического письма», которое, по словам А.И. Герцена, «потрясло всю мыслящую Россию», вызвала и высочайшую реакцию: царь объявил Чаадаева умалишенным. Что же содержало в себе это философское произведение, значимость которого не утрачена до сегодняшнего дня?

Центральный мотив первого письма – это, на наш взгляд, беспрецедентный по точности и смелости тезис о «внеисторическом» положении русских, что предопределяет, в частности, их неспособность «благоразумно устраиваться» в действительности. По мнению Чаадаева, «одна из самых печальных особенностей нашей своеобразной цивилизации состоит в том, что мы все еще открываем истины, ставшие избитыми в других странах и даже у народов, в некоторых отношениях более нас отсталых. <…> Мы стоим как бы вне времени, всемирное воспитание человеческого рода на нас не распространилось. Дивная связь человеческих идей в преемстве поколений и история человеческого духа, приведшие его во всем остальном мире к его теперешнему состоянию, на нас не оказали никакого действия. То, что у других составляет издавна самую суть общества и жизни, для нас еще только теория и умозрение»[78].

«Оглянемся кругом себя, – призывает философ. – Разве что-нибудь стоит прочно на месте? Все – словно на перепутьи. Ни у кого нет определенного круга действия, нет ни на что добрых навыков, ни для чего нет твердых правил, нет даже и домашнего очага, ничего такого, что бы привязывало, что пробуждало бы ваши симпатии, вашу любовь, ничего устойчивого, ничего постоянного; все исчезает, все течет, не оставляя следов ни вовне, ни в вас. В домах наших мы как будто в лагере; в семьях мы имеем вид пришельцев; в городах мы похожи на кочевников, хуже кочевников, пасущих стада в наших степях, ибо те более привязаны к своим пустыням, нежели мы – к своим городам. И никак не думайте, что это не имеющий значения пустяк. Несчастные, не будем прибавлять к остальным нашим бедам еще одной лишней – созданием ложного представления о себе самих, не будем воображать себя живущими жизнью чисто духовных существ, научимся благоразумно устраиваться в нашей действительности…»[79]

По мнению Чаадаева, народы Европы, в отличие от России, имеют общую идейную основу, «имеют общее лицо, семейное сходство; несмотря на их разделение на отрасли латинскую и тевтонскую, на южан и северян, существует связывающая их в одно целое черта… Еще не так давно вся Европа носила название христианского мира… Помимо общего всем обличья, каждый из народов этих имеет свои особенные черты, но все это коренится в истории и в традициях и составляет наследственное достояние этих народов. <…> Дело здесь идет не об учености, не о чтении, не о чем-то литературном или научном, а просто о соприкосновении сознаний, охватывающих ребенка в колыбели, нашептываемых ему в ласках матери, окружающих его среди игр, о тех, которые в форме различных чувств проникают в мозг его вместе с воздухом и которые образуют его нравственную природу ранее выхода в свет и появления в обществе. Вам надо назвать их? Это идеи долга, справедливости, права, порядка. <…> Вот она, атмосфера Запада, это нечто большее, чем история или психология, это физиология европейца. А что вы взамен этого поставите у нас?»[80].

В российском обществе, полагает Чаадаев, нет этой общей основы. Если что-то из западных идей и усваивалось, то лишь путем «бестолкового подражания» и, следовательно, не укоренялось глубоко. Такое положение губительно для человека. Если человек «не руководим ощущением непрерывной длительности, он чувствует себя заблудившимся в мире». Его удел – «бессмысленность жизни без опыта и предвидения». Свое бытие человек не сочетает «ни с требованиями чести, ни с успехами какой-либо совокупности идей и интересов, ни даже с наследственными стремлениями данной семьи и со всем сводом предписаний и точек зрения, которые определяют и общественную, и частную жизнь в строе, основанном на памяти прошлого и на заботе о будущем. В наших головах нет решительно ничего общего, все там обособленно и все там шатко и неполно»[81].

Отсутствие ощущения реально существующей «непрерывной длительности» опыта и привычки сопрягать свое бытие с «требованиями чести», «успехами какой-либо совокупности идей и интересов» и предопределяет «неустойчивое положение» русских. Такова одна из фундаментальных идей Чаадаева.

К этой идее он возвращается постоянно: «В природе человека – теряться, когда он не в состоянии связаться с тем, что было до него и что будет после него; он тогда утрачивает всякую твердость, всякую уверенность. <…> Такие растерянные существа встречаются в разных странах; у нас – это общее свойство. <…> Я нахожу даже, что в нашем взгляде есть что-то даже до странности неопределенное, холодное, неуверенное, напоминающее обличие народов, стоящих на самых низших ступенях социальной лестницы. <…> Я бывал поражен этой немотой наших выражений»[82].

Что же является причиной столь неутешительного состояния нашего народа? Прежде всего, по мнению Чаадаева, все народы проходят период юношеского становления, когда их захлестывает волна «великих побуждений, обширных предприятий, сильных страстей», когда народы «наживают свои самые яркие воспоминания, свое чудесное, свою поэзию, свои самые сильные и плодотворные идеи». В это время создается как бы фундамент дальнейшего бытия народов. Какова же «печальная история нашей юности»? «Сначала дикое варварство, затем грубое суеверие, далее – иноземное владычество, жестокое, унизительное, дух которого национальная власть впоследствии унаследовала»[83]. Эту пору российской истории «ничто не одушевляло, кроме злодеяний, ничто не смягчало, кроме рабства. Никаких чарующих воспоминаний, никаких прекрасных картин в памяти, никаких действенных наставлений в нашей национальной традиции. <…> Мы живем лишь в самом ограниченном настоящем, без прошедшего и без будущего, среди плоского застоя»[84], «мы составляем пробел в порядке разумного существования»[85].

В то время как христианство, «безоружная власть», наделило другие народы выдающимися нравственными качествами и вело их к установлению на земле совершенного строя, мы «не двигались с места», у нас «ничего не происходило». Причина этого – как в исторической судьбе страны, так и в действиях самого народа. Говоря о народе, Чаадаев с горечью отмечает, что русские, приняв христианство, не изменились в соответствии с его парадигмой. Вне процесса всеевропейского религиозного обновления нас удерживали «слабость наших верований или недостаток нашего вероучения»[86].

Течение внеисторической жизни России не может быть изменено до тех пор, пока мы не воспримем «традиционных идей человеческого рода», на которых основана жизнь народов и происходит их нравственное развитие. России нужно встать на путь ученичества. «К нашим услугам – история народов и перед нашими глазами – итоги движения веков»[87]. Путь обновления России – путь освоения христианства: нам «необходимо стремиться всеми способами оживить наши верования и дать нам воистину христианский импульс… Вот что я имел в виду, говоря о необходимости снова начать у нас воспитание человеческого рода»[88]. Естественно, начинать нужно с добывания собственного знания, приобретения собственного опыта, установления собственных традиций, глубокого осознания прошлого. Приобретения, составляющие нравственную природу народов, всегда есть результат их собственной внутренней работы, огромного напряжения всех человеческих способностей.

Расширенному ответу на вопрос «Как начинать эту работу?» посвящено второе чаадаевское письмо. Прежде всего, рассуждает Чаадаев о преобразовании нравственной природы народа, нужно сделать свой дом возможно более привлекательным и удобным, чтобы иметь «возможность всецело сосредоточиться в своей внутренней жизни». «Одна из самых поразительных особенностей нашей своеобразной цивилизации заключается в пренебрежении всеми удобствами и радостями жизни. Мы лишь с грехом пополам боремся с крайностями времен года, и это в стране, о которой можно не на шутку спросить себя, была ли она предназначена для жизни разумных существ»[89].

Далее нужно озаботиться тем, чтобы устроить себе «вполне однообразный и методический образ жизни… во всяком случае одно лишь постоянное подчинение определенным правилам может научить нас без усилий подчиняться высшему закону нашей природы»[90].

Также «надо избавиться от всякого суетного любопытства, разбивающего и уродующего жизнь, и первым делом искоренить упорную склонность сердца увлекаться новинками, гоняться за злобами дня и вследствие этого постоянно с жадностью ожидать того, что случится завтра»[91].

В России, в отличие от цивилизованных стран, где давно сложились образцы размеренной и неспешной жизни, все приходится делать как бы наперекор заведенным порядкам. Обращаясь к своему прямому адресату, помещице Е.Д. Пановой, Чаадаев предупреждает: «Вам придется себе все создавать, сударыня, вплоть до воздуха для дыхания, вплоть до почвы под ногами. И это буквально так. Эти рабы, которые вам прислуживают, разве они не составляют окружающий вас воздух? Эти борозды, которые в поте лица взрыли другие рабы, разве это не та почва, которая вас носит? И сколько различных сторон, сколько ужасов заключает в себе одно слово: раб! Вот заколдованный круг, в котором все мы гибнем, бессильные выйти из него. Вот проклятая действительность, о нее мы все разбиваемся. Вот что превращает у нас в ничто самые благородные усилия, самые великодушные порывы. Вот что парализует волю всех нас, вот что пятнает все наши добродетели»[92].

Таким образом, Чаадаев, поставив вопросы, казалось бы, сугубо индивидуального свойства, личностного совершенствования, выходит на общероссийскую проблему крепостного права. И, развивая тему христианского обновления нации, задает следующий нелицеприятный вопрос русскому православию. Почему в Европе освобождение человека от рабства было начато деятелями церкви и почему в России рабство уже спустя шесть столетий после принятия христианства, напротив, было учреждено? «Почему… русский народ подвергся рабству лишь после того, как он стал христианским, а именно в царствование Годунова и Шуйского? Пусть православная церковь объяснит это явление. Пусть скажет, почему она не возвысила материнского голоса против этого отвратительного насилия одной части народа над другой»[93]. Чаадаев уверен, что действительно лучшее, что есть в людях, что определяет наши мысли и поступки, вовсе не нами производится и отнюдь не нам принадлежит. Это лучшее достается нам от Христа, а дело человека – устроить земную жизнь так, чтобы это лучшее раскрылось наиболее полно и многообразно. От этого зависит и место, которое тот или иной народ занимает в истории: «Дело в том, что значение народов в человечестве определяется лишь их духовной мощью и что то внимание, которое они к себе возбуждают, зависит от нравственного влияния в мире, а не от шума, который они производят»[94].

От того, насколько каждый человек «упразднил свою ветхую природу» и способствовал тому, чтобы в нем «зародился новый человек, созданный Христом», зависит осуществление общего нравственного переворота. При этом сам человек должен понять, что у него нет иного разума, кроме разума, ориентирующего на подчинение. Всю свою жизнь он удостоверяется в том, что внутри него находящаяся сила несовершенна и что настоящая, совершенная сила находится вне его. Только от нашего осознания необходимости того, что мы должны подчиниться этой внешней силе, и рождаются наши представления о добре, долге, добродетели, законе.

Главный вопрос жизни человека – способность открыть и подчиниться действию Верховной Силы. «Все силы ума, все его средства познания основываются лишь на его покорности. Чем более он себя подчиняет, тем он сильнее. И перед человеческим разумом стоит один только вопрос: знать, чему он должен подчиниться. Как только мы устраним это верховное правило всякой действительности, умственной и нравственной, так немедленно впадем в порочное рассуждение или в порочную волю»[95]. В подкрепление своих мыслей Чаадаев приводит слова Ф. Бэкона из «Нового Органона»: «Единый путь, отверстый человеку для владычества над природой, есть тот самый, который ведет в Царство Небесное: войти туда можно лишь в смиренном образе ребенка»[96].


Создать условия, при которых через человека может произойти реализация высшего нравственного закона, есть единственная возможность для человека «сродниться со всем нравственным миром». Эта готовность и способность человека к единению с остальным духовным миром может называться, отмечает Чаадаев, по-разному: симпатией, любовью, состраданием. Но суть происходящего от этого не изменяется: «…все совершающееся в нем (нравственном мире. – С.Н., В.Ф.) и нам известное мы будем переживать как совершающееся с нами… Все наши мысли и все наши поступки сливать с мыслями и поступками всех людей в одно созвучное целое»[97].

Превратить «закон духовного мира» из непроницаемой тайны в реальное бытие, согласно Чаадаеву, совсем несложно. Все, что требуется, – иметь душу, раскрытую для этого познания, и, не стараясь создать свой собственный, человеческий нравственный закон, дать проявиться нравственному закону, заложенному в человеке Богом. В простейшем виде это, к примеру, присущее человеку и заложенное Богом понятие о добре и зле. «Отнимите у человека это понятие, и он не будет ни размышлять, ни судить, он не будет существом разумным. Без этого понятия Бог не мог оставить нас жить хотя бы мгновение; Он нас и создал с ним. И эта-то несовершенная идея, непостижимым образом вложенная в нашу душу, составляет всю сущность разумного человека»[98].

Заложенный в человека нравственный закон воспроизводится (передается) посредством слова и поступка. При этом, подчеркивает Чаадаев, особенно важно повторение слов и поступков в череде поколений: «Для того, чтобы стать достоянием человечества, идея должна пройти через известное число поколений; другими словами, идея становится достоянием всеобщего разума лишь в качестве традиции»[99]. При этом речь идет не только о традициях, освященных социальным опытом, но и о таких, которые «влагает в души» неведомая рука. «Их сообщают сердцу новорожденного первая улыбка матери, первая ласка отца. Таковы всесильные воспоминания, в которых сосредоточен опыт поколений: всякий в отдельности их воспринимает с воздухом, которым дышит»[100].

В мировой философии, отмечает Чаадаев, эти мысли имеют давнюю традицию. «Архетипы Платона, врожденные идеи Декарта, a priori Канта, все эти различные элементы мысли, которые всеми глубокими мыслителями по необходимости признавались за предваряющие какие бы то ни было проявления души, за предшествующее всякому опытному знанию и всякому самостоятельному действию ума, все эти изначала существующие зародыши разума сводятся к идеям, которые переданы нам от сознаний, предваривших нас к жизни и предназначенных ввести нас в наше личное бытие. Без восприятия этих результатов человек был бы просто-напросто двуногим или двуруким млекопитающим»[101]. И далее, как бы упреждая возможные обвинения в ненаучности, Чаадаев делает следующее замечание: «Надо только признать, что никогда не будет достаточно фактов для того, чтобы все доказать, а для того, чтобы многое предчувствовать, их было довольно со времен Моисея и Геродота. Самые факты, сколько бы их ни набирать, еще никогда не создадут достоверности, которую нам может дать лишь способ их группировки, понимания и распределения»[102]. Согласимся, что функции «группировки, понимания и распределения» фактов – функции именно мировоззрения, обсуждение которого мы и сделали своей целью.

Приведенное утверждение Чаадаева в особенности справедливо, если говорить о таких фактах истории, которые являет нам общественная жизнь и жизнь человеческого духа. В этой связи, полагает Чаадаев, применительно к истории Европы особенно важно помнить о ее духовном единстве, о ее почти «квазигосударственном» историческом существовании. Философ пишет: «Не обращали внимания на то, что в продолжение ряда веков Европа составляла настоящую федеральную систему и что эта система была разорвана лишь Реформацией. <…> До этого рокового события народы Европы смотрели на себя как на одно социальное тело, хотя и разделенное территориально на различные государства, но в нравственном отношении принадлежащие одному целому. Долгое время у них не было другого публичного права, кроме церковного; тогдашние войны рассматривались как междоусобные; весь этот мир жил одним и тем же интересом; одна идея его воодушевляла. История Средних веков – в буквальном смысле слова – есть история одного народа, народа христианского; это в буквальном смысле слова история человеческого духа; движение нравственной идеи – главное ее содержание; события чисто политические занимают там второстепенное место; и лучше всего это доказывают те самые войны из-за убеждений, которые были для философии прошлого (XVIII) века предметом такого ужаса. Вольтер совершенно правильно отмечает, что убеждения вызывали войны лишь у христиан…»[103]

Это наблюдение очень важно для построения иерархии национально-государственного, с одной стороны, и общественно-нравственного и личностно-духовного – с другой. Согласно Чаадаеву, характеристики общественно-нравственного и личностно-духовного свойства выше, глубже, значимее, чем характеристики национально-государственные. То есть жизнь человеческого духа, находящая свое проявление в личности, ее нравственных чертах и отношениях, выше и важнее, чем национально-государственная и уж тем более этническая атрибутика.

Как мы знаем, европейское сообщество не возникло на ровном месте, из ничего. Ему предшествовало древнее, растворившееся в римской массе общество – Египет фараонов, Греция Перикла, второй Египет Лагидов, Греция Александра и иудейство. Новое европейское сообщество вырастает из нового нравственного начала вселенной – христианства. «Идея истины – нравственный закон, вот ось, вокруг которой вертится вся сфера истории, вот что объясняет и доказывает явление воспитания человеческого рода»[104].

Конечно, развитие общества нельзя представлять как исключительно прогрессивное движение. Есть отступления, есть тупики. И этим состояниям соответствует чрезвычайное развращение нравов, потеря всякого чувства доблести, свободы, любви к родине, упадок в некоторых отраслях человеческого знания. Единственным предметом забот людей в беспутные времена становятся удовольствия и материальный интерес. Такие периоды нередки в истории человечества. «Одно только христианское общество действительно руководимо интересами мысли и души»[105].

С момента своего утверждения христианская церковь все более оказывает воздействие на человека, ставя на место его обособленного сознания «сознание общее», заставляющее человека постоянно чувствовать себя «частью великого нравственного целого». «Подумайте только, наряду с чувством нашей отдельной личности мы носим в сердце чувство связи с родиной, с семьей, с идейной средой, членами которой мы являемся; чувство это иногда даже более живо, нежели другое»[106].

Приведенные наблюдения и умозаключения философа позволяют понять, почему некоторые критики говорили о его «нелюбви» к России. Слишком откровенно и честно он говорит о реальном положении вещей, в том числе о русском народе и его самосознании. Как, например, не будучи готовым признать действительно уязвимое и даже слабое положение России в мире, можно воспринять следующее заключение Чаадаева: «Говорят про Россию, что она не принадлежит ни к Европе, ни к Азии, что это особый мир. Пусть будет так. Но надо еще доказать, что человечество, помимо двух своих сторон, определенных словами – Запад и Восток, обладает еще третьей стороной»[107]. Или к какому народу, если не к русскому, можно отнести следующие жесткие слова: «Горе народу, если рабство не смогло его унизить, такой народ создан, чтобы быть рабом»[108].

Сам Чаадаев понимал уязвимость своих выкладок для широко распространенного, занимающего господствующие общественные позиции «блаженного патриотизма», «патриотизма лени», и был готов к этому. В его «Отрывках и афоризмах» находим: «Я пред почитаю бичевать свою родину, предпочитаю огорчать ее, предпочитаю унижать ее, только бы ее не обманывать»[109].

Постижение России и ее истории, познание природы населяющих ее народов в сравнении с природой народов других стран – таков пафос философии Петра Чаадаева. Этим пафосом проникнуты дошедшие до нас его сочинения, этот пафос укрепляет нас в необходимости анализа русского мировоззрения на материале отечественной философии и классической литературы.

Вдохновителем и своеобразным аккумулятором идей для целой плеяды молодых русских мыслителей, по оценке известного отечественного исследователя В.И. Приленского, был Николай Владимирович Станкевич (1813–1840). Этот мыслитель, яркий оратор и диспутант, к сожалению, не оставил никаких философских сочинений. В своем широко известном среди интеллигенции кружке он все сторонне развивал идеи нравственно совершенной личности, ее важной роли в развитии гуманистических идей. В разное время в кружок Станкевича входили М. Бакунин, В. Белинский, В. Боткин, К. Аксаков, Т. Грановский[110]. В начале XIX в. в таких кружках сосредотачивалась вся интеллектуальная жизнь России. Там велись споры на общественно-политические и философские темы, зачитывались и обсуждались литературные произведения. При всем разнообразии мнений участников предмет обсуждений был всегда один: прошлое, настоящее и будущее России. По оценке Приленского, в этот переломный этап жизни страны «зарождалось то, что можно было бы назвать русским самосознанием. Находясь в оппозиции к существующему режиму, осознавая, что настоящее положение вещей неудовлетворительно, эта активная часть прогрессивной интеллигенции в жарких диспутах, иногда даже в спорах на очень отвлеченные темы, искала те пути, которые могли бы привести к изменению рутинной русской жизни 30-х годов»[111]. Так, столкнулись «западничество» и «славянофильство», первоначально представленное в творчестве А.С. Хомякова, И.В. Киреевского и К.С. Аксакова. Впрочем, их разность и даже оппозиционность некоторыми исследователями считается преувеличенной. Приленский в этой связи считает возможным заявить следующее: «Славянофильство и западничество представляют собой единый феномен в истории культуры России первой половины XIX в. Оба эти направления общественной мысли (традиционно, шаблонно, по-школьному разводимые до полярного противостояния) имеют общие истоки, корни и их формирование невозможно представить, проведя между ними строгую разграничительную линию. Этот феномен характерен только для России и нигде не имеет аналогов»[112].

Основание, побудившее Алексея Степановича Хомякова (1804–1860) выработать понимание России и русских, было то же, что и у Чаадаева, а именно – неудовлетворенность современной жизнью, положением народа и отношением к нему его господ. В одном из своих писем Хомяков в качестве главной выделяет мысль, которую он «носил в себе с самого детства и которая долго казалась странною и дикою даже моим близким приятелям. Эта мысль состоит в том, что, как бы каждый из нас ни любил Россию, мы все, как общество, постоянные враги ее… потому что мы иностранцы, потому что мы господа крепостных соотечественников, потому что одуряем народ и в то же время себя лишаем возможности истинного просвещения…»[113].

Констатация Хомяковым раскола внутри нации, невозможности в этой ситуации христианской жизни, неизбежности пороков, порождаемых этим положением, как в среде рабов, так и господ – сближает его позицию с позицией Чаадаева. И в первую очередь это касается мыслей Хомякова о пагубном для России антиевропейском векторе ее развития, о ее недостаточной христианизации, о наличествующем деспотическом способе правления, в том числе – о введении крепостного права при согласии православной церкви.

В связи с поднятыми западниками и славянофилами вопросами о прошлом и настоящем России, о ее «судьбе» и «предназначении», представляется важным обозначить реальный исторический путь страны, особенно в период оформления российской государственности. Действительно ли дело обстояло так, как писал К. Маркс: «Колыбелью Московии была не грубая доблесть норманнской эпохи, а кровавая трясина монгольского рабства… Она обрела силу, лишь став виртуозом в мастерстве рабства. Освободившись, Московия продолжала исполнять свою традиционную роль раба, ставшего рабовладельцем, следуя миссии, завещанной ей Чингисханом… Современная Россия есть не более чем метаморфоза этой Московии»[114]?

А.Л. Янов, ссылаясь на многие факты и свидетельства, убедительно доказывает, что азиатскому вектору развития России, сделавшему ее евразийским вариантом традиционной восточной деспотии, предшествовал иной, европейский вектор. Это был период протяженностью почти в целое столетие, когда страна успешно развивалась подобно другим европейским государствам и даже во многих отношениях опережала их. Отсчет этого времени идет с начала царствования Ивана III (1462) и завершается в 60-х гг. XVI столетия «самодержавной революцией», когда Иван Грозный разогнал сословные институты власти и ввел опричнину. Наиболее показательными характеристиками этого «европейского вектора развития» можно считать следующие.

Во-первых, европейская традиция организации государственной жизни Киевской Руси, где власть представляла собой симбиоз великого князя, вольных дружинников и бояр-советников, не только не была утрачена в эпоху татаро-монгольского завоевания, но сохранялась и при Иване III. По словам В.О. Ключевского, в России этого периода образуется «абсолютная монархия, но с аристократическим правительственным персоналом», появляется «правительственный класс с аристократической организацией, которую признавала сама власть»[115]. Государство в лице великого князя не рассматривало страну как свою «вотчину», а договаривалось с другими сословиями – в первую очередь с русской аристократией (боярством) и даже с состоятельным крестьянством и торговыми людьми (предбуржуазией). А боярская Дума, по словам М.В. Нечкиной, была «конституционным учреждением с обширным политическим влиянием, но без конституционной хартии», а ее правительственная деятельность имела законодательный характер[116].

Во-вторых, малой кровью было завершено воссоединение страны (Россия опередила на несколько веков Германию, Италию и Францию), в том числе были разгромлены две из трех оставшихся малых татарских орд.

В-третьих, было создано национальное сословное представительство – Земский собор – и проведена земская реформа, передававшая власть на местах в руки «лутчих людей» – зажиточных крестьян и торговцев. Был введен суд присяжных.

В-четвертых, в Судебнике 1497 г. впервые было закреплено право крестьян ежегодно в течение двух недель покидать своего лендлорда («Юрьев день»). Таким образом Иван III юридически защитил крестьян от всевозможных «уловок», к которым прибегали помещики, препятствуя их уходу. Судебником также вводилась защита частной собственности, в том числе крестьянской, и не только движимой, но и недвижимой – земли.

И наконец, отмечает Янов, на поколение раньше своих североевропейских соседей Россия встала на путь церковной реформации, выразившейся в борьбе «нестяжателей» против «иосифлян». Экономической целью этой борьбы было стремление отнять у монастырей захваченные ими в эпоху татаро-монгольского ига земли (треть сельскохозяйственных угодий страны), лишить церковь права не платить налоги и иметь собственную администрацию, которая по своему усмотрению творила суд и расправу над крестьянами на своих землях.

То, что эти реформы имели никак не азиатско-деспотический, а, напротив, европейский, ограничивающий монархию характер и пользовались поддержкой населения, свидетельствует надежный тест – вектор национальной миграции. В эпоху Ивана III в Россию активно въезжали переселенцы из европейских стран, в то время как при Иване IV вектор бегства был направлен в противоположную сторону.

Принимая во внимание факты и доводы Янова, следует согласиться и с его заключительным выводом: именно аристократия «предохранила абсолютистскую государственность от превращения в деспотизм»[117]. Но в Европе такое положение дел получило дальнейшее развитие, тогда как в России при Иване Грозном была совершена «самодержавная революция», уничтожившая боярскую аристократию и установившая деспотическую форму правления, при которой монарх присвоил себе ничем не ограниченное право «людодерства» – возможность без разбора грабить и убивать свой народ. «В какой еще европейской стране собрались бы тысячи Кирибеевичей “в берлоге, где царь устроил (по словам В.О. Ключевского) дикую пародию монастыря”, обязавшись “страшными клятвами не знаться не только с друзьями и братьями, но и с родителями”… В любой ли стране довольно было одного царского слова, чтоб превратить ее молодежь “в штатных (по выражению того же Ключевского) разбойников”?

<…> Порог чувствительности, за которым включались защитные механизмы от произвола власти, оказался в российской культурной традиции ниже, чем в абсолютистских монархиях. Если что-то в ней и можно отнести за счет страшных последствий 250-летнего варварского ига, то, наверное, именно это»[118].

Предпринятый исторический экскурс заставляет серьезнее обдумать вопрос о «первичности» для русского мировоззрения «западнической», европейской или «самобытно-восточной», «славянофильской» ориентации. Кроме того, признание в истории России глубинного европейского вектора развития страны объясняет существование в нашем народе в каждую эпоху, в каждом поколении «сословия европейцев».

Таким образом, начало западничеству в России было положено отнюдь не инициированными сверху, волюнтаристскими, хотя и масштабными мерами Петра I, а систематической работой, осуществлявшейся параллельно «низовыми» сословиями и государством в эпоху Ивана III, то есть два с половиной столетия назад.

Но во второй половине XVI столетия в России произошел поворот к деспотизму и, в частности, было установлено крепостное право. Касалось оно не только земледельцев. Так, если для крестьян был отменен Юрьев день, то купцы потеряли право своевольно менять место жительства, священники – слагать с себя сан, а их сыновья – избирать иное поприще, кроме церковного служения. Даже боярам, владевшим вотчинной землей, запрещалось уходить от князя. С образованием сословия дворян – служилых людей, наделявшихся землей с «сидящими на ней» крестьянами, государственная служба стала обязательной.

С течением времени россияне привыкли к крепостному положению, приспособились и даже начали извлекать из него выгоды. Жизнь за счет крепостных, посредством прямого, откровенно грубого или непрямого, стыдливо-умеренного паразитирования, когда, например, помещик постоянно пребывал в городе, перепоручив исполнение функций угнетения крестьян своему управляющему, была (вплоть до отмены крепостного права, а фактически – до начала XX столетия) одной из самых общих черт русской жизни, принципиальным образом отличавшей ее от жизни европейцев. Эта социальная несправедливость, ставшая национальной традицией, глубоко разделила Россию и Запад.

Для своего легитимного бытия традиция нуждалась в идеологическом обосновании. И постепенно эту функцию стало выполнять славянофильство. Так, например, посредством рассуждений о достоинствах «старины», патриархальных отношений помещиков и крепостных крестьян на самом деле освящалась скрытая «патриархальностью» эксплуатация одной части народа другой[119]. Именно эта изначально содержащаяся в славянофильстве неправда и делала его позиции в конечном счете уязвимыми и слабыми. Для более детального рассмотрения славянофильства обратимся к анализу его первоисточников.

Как известно, исходные базовые положения славянофильства были сформулированы Хомяковым. Прошлое Руси «чисто и прекрасно», а роль и влияние старины столь велики, что будущее страны «почти вполне» зависит от «понятия нашего о прошедшем» и его реконструкции. И хотя реконструкция, естественно, предполагает рациональное освоение, понимание, тем не менее рационально познать прошлое, за редким исключением, согласно Хомякову, нельзя. «Старую Русь надобно – угадать»[120]. Тезис о несостоятельности рационального знания и силе «поэтической способности угадывать истину»[121] – принципиальная позиция этого мировоззренческого течения. К этой идее славянофилы возвращаются постоянно. «Чем историк и летописец древнее и менее учен, – отмечает, например, в “Семирамиде” Хомяков, – тем его показания вернее и многозначительнее»[122]. Существеннее материальных свидетельств и сведений об устройстве политической жизни, продолжает он, предания и поверья народа. Но еще более важен «самый дух жизни», который невозможно познавать, но можно «чувствовать, угадывать… Его нельзя заключить в определения, нельзя доказать тому, кто не сочувствует»[123].

То есть самое важное, что предполагается реконструировать в будущем, тем не менее лежит вне сферы понимания. Более того, воспринять этот «дух жизни» может только тот, кто им уже обладает. Но в таком случае, согласимся, лишается смысла сама идея реконструкции, воссоздания в будущем утраченного прошлого: для одних оно вовсе не утрачено, так как они им обладают; а для других оно немыслимо, поскольку рациональный путь для обладания не пригоден и априори предполагается наличие того, к чему стремятся.

Потенциал великого прошлого России, продолжает Хомяков, столь велик, что «нам стыдно было бы не перегнать Запада. Англичане, французы, немцы не имеют ничего хорошего за собою. Чем дальше они оглядываются, тем хуже и безнравственнее представляется им общество. (Знаменательное с позиций христианской любви замечание как для “западников” в России, так и для народов Запада. – С.Н., В.Ф.) Наша древность представляет нам пример и начала всего доброго в жизни частной, в судопроизводстве, в отношении людей между собою; но все это было подавлено, уничтожено отсутствием государственного начала, раздорами внутренними, игом внешних врагов»[124].

Что же именно прекрасного, проистекающего из облагороженной христианством русской души, согласно Хомякову, содержало в себе наше прошлое? Это «уничтожение смертной казни, освобождение Греции и церкви греческой в недрах самой Турции, открытие законных путей к возвышению лиц по лестнице государственных чинов, под условием заслуг или просто просвещения, мирное направление политики, провозглашение закона Христа и правды как единственных законов, на которых должны основаться жизнь народов и их взаимные сношения»[125].

В социальной жизни, продолжает Хомяков, «русский дух утвердил навсегда мирскую общину, лучшую форму общежительности в тесных пределах; русский дух понял святость семьи и поставил ее как чистейшую незыблемую основу всего общественного здания; он выработал в народе все его нравственные силы, веру в святую истину, терпение несокрушимое и полное смирение. Таковы были его дела, плоды милости Божией, озарившей его полным светом православия. Теперь… самый ход истории… обличил во много ложь западного мира и когда наше сознание оценило… силу и красоту наших исконных начал, нам предлежит снова пересмотреть все те положения, все те выводы, сделанные западною наукою, которым мы верили так безусловно; нам предлежит подвергнуть все шаткое здание нашего просвещения бесстрастной критике наших собственных духовных начал и тем самым дать ему несокрушимую прочность»[126].

Почему и как исчезло наше прекрасное прошлое? Хомяков утверждает, что причиной тому было объединение страны под единым государственным началом, «когда Русь срослась в одно целое. <…> Все обычаи старины, все права и вольности городов и сословий были принесены на жертву для составления плотного тела государства, когда люди, охраненные вещественною властью, стали жить не друг с другом, а, так сказать, друг подле друга, язва безнравственности общественной распространилась безмерно, и все худшие страсти человека развились на просторе: корыстолюбие в судьях… честолюбие в боярах… властолюбие в духовенстве»[127].

Конечно, объединение страны, превращение ее в мощную державу обеспечило защиту от внешних врагов. И теперь, пишет Хомяков, настал черед соединения древних форм русской жизни с новыми условиями жизни в составе единого государства. По этому пути «мы будем подвигаться вперед смело и безошибочно… воскрешая древние формы жизни русской, потому что они были основаны на святости уз семейных и на неиспорченности индивидуальности нашего племени. Тогда, в просвещенных и стройных размерах, в оригинальной красоте общества, соединяющего патриархальность быта областного с глубоким смыслом государства, представляющего нравственное и христианское лицо, воскреснет Древняя Русь»[128].

Если отвлечься от медитативного характера славянофильских рассуждений и попытаться встать на почву рационализма, то мы вправе спросить: о каких, например, временах, предшествовавших тому, когда «Русь срослась в одно целое» и были утеряны прелести патриархального бытия, идет речь? Ведь объединение страны было не только при Иване Грозном, но и при Иване III. Однако до Ивана III на Руси властвовали татаро-монголы, а до Ивана Грозного, условно говоря, можно наблюдать «зачатки становления гражданского общества». Значит, славянофилы хвалят времена, предшествовавшие Ивану Грозному? Но, как мы видели (по ссылкам, в частности, на исследования А.Л. Янова), в это время Россия стремилась встать на европейский путь развития и о патриархальности можно говорить лишь как о явлении исчезающем, на смену которому шло сословное представительство. Таким образом, вопрос о «золотом веке» Руси – мечте славянофилов – повисает в воздухе.

Еще труднее разобраться с вопросом о благости старины, сопутствующей «срастанию Руси в одно целое» при Иване Грозном. За это – «срастание», а на самом деле за деспотическую узурпацию власти, изменение вектора европейского развития общество поплатилось первым в русской истории тотальным террором, а также разрушением единственных в России городских демократий Новгорода и Пскова, сопровождавшимся полным разорением и уничтожением населения этих городов.

Впрочем, для Хомякова величие России, связанное с органическим соединением патриархальной, как он утверждает, старины, с одной стороны, и нравственного христианского государства, с другой, – важная, но не высшая цель. Историческое предназначение славянства – вот главный вопрос, который выделяет в наследии Хомякова его современник Ю.Ф. Самарин, опубликовавший после смерти мыслителя отрывок из его «Записок о Всемирной истории». «К чему предназначено это долго не признанное племя, по-видимому осужденное на какую-то страдательную роль в истории? Чему приписать его изолированность и непонятный строй его жизни, не подходящей ни под одну из признанных наукою формул общественного и политического развития: тому ли, что оно по природе своей не способно к самостоятельному развитию и только предназначено служить как бы запасным материалом для обновления оскудевших сил передовых народов, или тому, что в нем хранятся зачатки нового просвещения, которого пора наступит не прежде как по истощении начал, ныне изживаемых человечеством?»[129] То есть, как видим, если вопрос о будущности славянства все-таки может иметь счастливое решение (в случае реализации «зачатков нового просвещения»), то ответ на вопросы о прошлом и настоящем ничего конструктивного не сулит.

Непризнание славянства западными народами, как полагает Хомяков, – реальный факт, для объяснения которого он предлагает два варианта. Это либо принципиальная невозможность для «немецкого ума» понять принципы жизни славян, либо «скрытая зависть»[130]. Этому второму варианту объяснения, замечает Хомяков, не хотелось бы верить, «но что же делать? В народах, как в людях, есть страсти, и страсти не совсем благородные. Быть может, в инстинктах германских таится вражда, не признанная ими самими, вражда, основанная на страхе будущего или на воспоминаниях прошедшего, на обидах, нанесенных или претерпенных в старые, незапамятные годы. Как бы то ни было, почти невозможно объяснить упорное молчание Запада обо всем том, что носит на себе печать славянства»[131].

Комментировать тезисы об «инстинктах вражды» и «скрытой зависти» мы не беремся. Более того, должны признать, что наши попытки найти у Хомякова более основательные идеи, глубже объясняющие специфику славянофильского понимания России и русских, равно как и славян вообще, позитивного результата не дали: в текстах их нет.

Обратимся теперь к идеям другого представителя славянофильства, Ивана Васильевича Киреевского (1806–1856). В ответ на статью Хомякова «О старом и новом» незамедлительно, в том же 1839 г., последовала статья Киреевского. В ней он солидаризируется с основными мыслями Хомякова – о прекрасной русской старине, которую следует реконструировать; об ограниченности Запада; о неприятии как Запада в России, так и России на Западе; об ущербности западного христианства в сравнении с православной верой; об ограниченных возможностях и даже вреде рационализма. А в ряде тезисов Киреевский идет дальше, углубляя то, что у Хомякова было лишь намечено.

Так, по мнению Киреевского, западное христианство отошло от первоначального Христа. Нехватка веры и убеждений привела западное общество ко «всеобщему эгоизму», ввергла западного человека в состояние постоянной неудовлетворенности и беспокойства. Произошло это не только в силу изначальной ограниченности и неправоты католицизма и протестантизма по сравнению с православием, но и потому, что западная церковь уступила часть своих функций науке и праву. Так, вера западного человека была потеснена рационализмом, который, по мнению Киреевского, в своем «конечном развитии… обнаруживается началом односторонним, обманчивым, обольстительным и предательским. <…> Все высокие умы Европы жалуются на теперешнее состояние нравственной апатии, на недостаток убеждений, на всеобщий эгоизм, требуют новой духовной силы вне разума, требуют новой пружины жизни вне расчета, одним словом, ищут веры и не могут найти ее у себя, ибо христианство на Западе исказилось своемыслием. Таким образом, рационализм, который был лишним элементом в образовании Европы, и теперь является исключительным характером просвещения и быта европейского. Это будет еще очевиднее, если мы сравним основные начала общественного и частного быта Запада с основными началами того общественного и частного быта, который если не развился вполне, то по крайней мере ясно обозначился в прежней России, находившейся под прямым влиянием чистого христианства, без примеси мира языческого»[132].

Необходимость «потеснить разум, чтобы дать место вере» выступает в качестве основополагающего принципа в размышлениях и других славянофилов-современников. Так, например, В.О. Ключевский следующим образом описывал различие православной и католической традиций, проявляющихся в славянофильстве и западничестве: «Непомерное развитие схоластики в вероучении и художественных форм в церковнослужении не спасло Католической церкви, этой блудной дочери христианства, ни от богохульного папства и непогрешимости, ни от мерзости религиозного фанатизма с его крестовыми походами на еретиков и инквизицией, явлениями, составляющими вечный позор католицизма. Люди, о которых идет речь (славянофилы. – С.Н., В.Ф.), никогда не были за такую Церковь: они слишком прониклись духом своей строгой матери, учившей “пленять разум в послушание веры”»[133].

Утверждение в западном обществе идей права способствовало, по мнению славянофилов, его разобщению и потере высоких жизненных ориентиров. Само право на базе индивидуальной независимости разрослось до гипертрофированных размеров. Отсюда – святость внешних формальных отношений, святость собственности и условных постановлений, которые оказываются важнее личности.

Исторически, отмечает Киреевский, на Западе сложилось так, что каждый индивидуум есть частный человек, будь он рыцарем, князем или торговцем, есть лицо самовластное, ничем, кроме законов, не ограниченное и, более того, иногда даже само себе устанавливающее законы. Каждое лицо как бы сидит в своей собственной крепости, «из нутра которой оно вступает в переговоры с другими и независимыми властями»[134]. В Европе, продолжает он, «все силы, все интересы, все права общественные существуют… отдельно, каждый сам по себе, и соединяются не по нормальному закону, а – или в случайном порядке, или в искусственном соглашении. В первом случае торжествует материальная сила, материальный перевес, материальное большинство, сумма индивидуальных разумений, в сущности составляют одно начало, только в разных моментах своего развития. Потому общественный договор не есть изобретение энциклопедистов, но действительный идеал, к которому стремились без сознания, а теперь стремятся с сознанием все западные общества, под влиянием рационального элемента, перевесившего элемент христианский»[135]. Как видно, западное устройство общественной жизни не только не близко к идеалам русской старины, но, напротив, органически противно им.

Что касается России, то она, по Киреевскому, благополучно избежала как заблуждений рационализма, так и изысков формального права. Просветительские и правовые функции выполняли православные монастыри, церкви, отшельники, которые, как сетью, накрывали всю Россию и посредством которых «распространялись повсюду одинаковые понятия об отношениях общественных и частных. Понятия эти мало-помалу должны были переходить в общее убеждение, убеждение в обычай, который заменял закон, устраивая по всему пространству земель, подвластных нашей Церкви, одну мысль, один взгляд, одно стремление, один порядок жизни. Это повсеместное однообразие обычая было, вероятно, одною из причин его невероятной крепости, сохранившей его живые остатки даже до нашего времени, сквозь все противодействие разрушительных влияний, в продолжение 200 лет стремившихся ввести на место его новые начала.

Вследствие этих крепких, однообразных и повсеместных обычаев всякое изменение в общественном устройстве, несогласное со строем целого, было невозможно. Семейные отношения каждого были определены прежде его рождения; в таком же предопределенном порядке подчинялась семья миру, мир более обширный – сходке, сходка – вече и т. д., покуда все частные круги смыкались в одном центре, в одной Православной Церкви. Никакое частное разумение, никакое искусственное соглашение не могло основать нового порядка, выдумать новые права и преимущества. Даже само слово: право было у нас неизвестно в западном его смысле, но означало только справедливость, правду»[136]. В России «сила неизменяемого обычая делала всякое самовластное законодательство невозможным… разбор и суд, который в некоторых случаях принадлежал князю, не мог совершаться несогласно со всеобъемлющими обычаями, толкование этих обычаев, по той же причине, не могло быть произвольное… общий ход дел принадлежал мирам и приказам, судившим также по обычаю вековому и потому всем известному; наконец, что в крайних случаях князь, нарушивший правильность своих отношений к народу и церкви, был изгоняем самим народом, – сообразивши все это, кажется очевидно, что собственно княжеская власть заключалась более в предводительстве дружин, чем во внутреннем управлении, более в вооруженном покровительстве, чем во владении областями»[137].

Следует отметить, что тезис о якобы народной власти и ограниченных военными обязанностями управленческих функциях русских князей далек от реальности. Отмечаемая учеными фундаментальная особенность Российского государства состояла в том, что власть сочетала в себе функции управления и собственности, что обеспечивало собственнику полную свободу пользования, злоупотребления и даже уничтожения объекта собственности, включая подданных. Вообще, в российском понимании термин «государство», в отличие от английского «state», не подразумевает различия между частным и публичным. В России «государь» всегда обозначал собственника, и в первую очередь – собственника рабов.

Однако согласимся с Киреевским в том, что в России право и правосознание не получили необходимого развития, что всегда приводило, с одной стороны, к вопиющему бесправию неимущего или малоимущего большинства страны, а с другой – к диким формам злоупотребления правом со стороны ничтожного меньшинства, имеющего деньги и власть. Примерами такими переполнена русская классическая литература, да и сегодня мы продолжаем жить не столько по нормам закона, сколько по понятиям, возводимым в ранг закона стремящейся к авторитаризму властью.

В том, что право не получило в русской культурной традиции должного развития, отчасти повинно определенным образом трактуемое православие. Так, диакон Андрей Кураев приводит следующую знаменательную притчу, поясняющую православную позицию: «Некоторый брат, обиженный на другого, пришел к авве Сисою и говорит ему: такой-то обидел меня, хочу и я отомстить за себя. Старец же увещевал его: нет, чадо, предоставь лучше Богу дело отмщения. Брат сказал: не успокоюсь до тех пор, пока не отомщу за себя. Тогда старец сказал: помолимся, брат! И, вставши, начал молиться: Боже! Боже! Мы не имеем нужды в Твоем попечении о нас, ибо мы сами делаем отмщение наше. Брат, услышав сие, пал к ногам старца, сказал: не стану судиться с братом, прости меня!»[138]

На наш взгляд, мораль притчи такова. Наличие общих родителей, совокупность совместно пережитого и сделанного друг другу в течение жизни добра должны «перевешивать» любые обиды. Кроме того, в суде в любом случае следовало бы искать справедливости, а не «отмщения». Однако в данном случае нам предлагается не столько житейски-конкретный смысл, сколько принципиально философский: «вера выше закона». Праву отводится лишь небольшая техническая роль.

Правомерна ли такая дилемма в принципе? На наш взгляд, ошибочна сама постановка вопроса: что выше – вера или закон? Закон и вера существуют в разных плоскостях, разных системах координат, и соотносить их в житейских, обыденных ситуациях ошибочно. Хорошо, если люди договариваются друг с другом на основе общей веры. А если нет? Правильно ли, что в этом случае не должен исполняться закон? А если вера разная и нет общего понимания о «должном»?

Приведенные представления о соотношении веры и знания – позиция не только православия (в его толковании диаконом Андреем Кураевым), но и славянофильского варианта русской философии вообще. Прав известный философ Э.Ю. Соловьев, написавший двадцать лет назад: «…Я отваживаюсь утверждать, что русская философия – сомнительный и ненадежный союзник в нашей сегодняшней борьбе за право и правовую культуру»[139].

Вместе с тем нужно признать, что сравнение нарисованных Киреевским картин общественного устройства на Западе и Востоке многое проясняет в исследовании нашей темы. Исходное разнообразие (несогласованность) частных интересов, устремлений и воль в западных обществах согласуется на основе общественного договора с помощью инструментов права. Такая система для славянофила порочна и вызывает отторжение. Иное дело в России, где, как утверждает Киреевский, проблемы согласования в старину вообще не было. Насаждаемое повсеместно и всемерно истинное христианство пронизывало собой не только все ткани общества, но и сознание каждого индивидуума. «Одна мысль, один взгляд, одно стремление, один порядок жизни» – это, конечно, апофеоз единения и единства вплоть до потери всякого различия.

Смеем, однако, думать, что в таком состоянии наше общество не пребывало никогда. Впрочем, за аморфную тождественность, за гомогенность приходится платить. И если в старину, в условиях неразвитых форм материальной трудовой деятельности и общественных проявлений индивида, плата была сравнительно невелика, то по мере социально-экономического развития общества она становилась все более ощутимой. Высшая точка гомогенности была достигнута в прошлом веке, когда социалистическая система потерпела коллапс.

Было ли в России когда-нибудь «золотое», по славянофильским канонам, время? Когда и где в истории России ее жители существовали как гомогенная масса? И если это не относится к послемонгольской Руси, то какой период и какую географическую точку можно указать в раннем Средневековье? И как быть тогда с памятниками права, устанавливающими не только общность, но и различия, как быть с нормами, регламентирующими наказания за их нарушение? Как трактовать повсеместные междоусобицы князей, которые никак не вписываются в «гомогенное благоденствие»? И где на Руси, кроме Новгородской и Псковской республик, построенных, как известно, по западным образцам, но существовавших непродолжительное по историческим меркам время, имела место связка «мир – сходка – вече»? И чем, кстати, окончилась история этих самых республик во времена Ивана Грозного?

Вопросы такого рода, на которые у славянофилов нет доказательных ответов, наводят на мысль, что в рассуждениях о русской старине они выдавали чаемое за бытовавшее, фантазию за реальность. Использование этот приема, который можно назвать «должное вместо сущего», мы надеемся показать в дальнейшем на материале русской классической литературы – произведений Л.Н. Толстого и Ф.М. Достоевского. Так, идеальный тип одного из героев «Войны и мира», Платона Каратаева, столь нежизнен, что не может существовать нигде, кроме прописанных для него Толстым обстоятельств. Таковы и многие герои романов Достоевского. Впрочем, то, что позволительно для литературы, вовсе не позволительно для философии. Поэтому литературные фантазии в рациональном знании перестают быть художественными приемами и становятся теоретическими провалами. К сожалению, в славянофильстве таковых немало.

Россия, пишет Киреевский, коренным образом отличалась и отличается от Запада своими представлениями о собственности. Страна не знала «частной, личной самобытности» и «самовластия общественного». «Человек принадлежал миру, мир ему. Поземельная собственность, источник личных прав на западе, была у нас принадлежностью общества. Лицо участвовало во столько в праве владения, во сколько входило в состав общества»[140]. В понимании отличия российских и западных представлений о собственности, а также форм ее реального существования Киреевский прав, хотя и не до конца. Частная собственность в России была. И собственностью этой обладали не только общественные институты – государство и церковь, но и частные лица – бояре, а потом и дворяне. Обладало ею в составе общины и крестьянство. Именно крестьяне, в этом с Киреевским нужно согласиться, участвовали в праве владения постольку, поскольку входили в общество.

Этим, однако, вопрос о собственности не ограничивается. Его следует дополнить другим: насколько общинная форма собственности была эффективной и, следовательно, имела историческую перспективу? И ответ мы получаем тогда, когда в практике хозяйствования появляются новые технологии производства аграрного продукта: противодействие им со стороны общинной системы и крепостного права оборачивается малой эффективностью труда русского земледельца по сравнению с трудом его западного собрата, обладающего землей в форме не общинной собственности, а частной.

Таким образом, если при неразвитых производительных силах различия в системах собственности ощущаются не сильно, то в процессе технологических подвижек та или иная форма собственности приобретает преимущественное значение. В России она начинает тормозить экономический прогресс и потому начиная со второй половины XIX в. медленно эволюционирует в направлении частной земельной собственности. Время ее расцвета в России – 1906–1916 и 1921–1929 гг. – непродолжительно. Однако и оно показало эффективность и историческую неизбежность частной формы собственности[141].

По мнению Киреевского, еще одно достоинство русской старины, принципиальным образом отличающее Русь от Запада, заключалось в том, что в общине человеку отводилась роль пчелы в большом рое, когда у каждого человека есть унифицированный, совершенно определенный набор понятий, норм и моделей поведения, «определенных прежде его рождения». Общий принцип развития, проявляющийся в живой природе, и тем более в обществе, и заключающийся в увеличении многообразия, для славянофилов был неприемлем. «Многомыслие, разноречие кипящих систем и мнений, – отмечает Киреевский в своих рассуждениях о состоянии литературы, – при недостатке одного общего убеждения, не только раздробляет самосознание общества, но необходимо должно действовать и на частного человека, раздвояя каждое живое движение его души»[142].

Далее Киреевский откровенно сокрушается о погубленном при Петре I былом «раздолье русской жизни». Хотя «пагуба» начала давать о себе знать намного раньше, чуть ли не за 350 лет до Петра, уже в период «европейского столетия» России, если принять систематизацию Янова. «Как возможен был Петр, разрушитель русского и вводитель немецкого? Если же разрушение началось прежде Петра, то как могло Московское княжество, соединивши Россию, задавить ее? Отчего соединение различных частей в одно целое произошло не другим образом? Отчего при этом случае должно было торжествовать иностранное, а не русское начало?»[143] – такими горькими вопросами задается Киреевский. Вот только дать на них адекватные ответы в рамках славянофильского мифотворчества и принципиального игнорирования рационального начала невозможно. Для ответа славянофилам нужно было бы поискать в глубине веков какого-нибудь неграмотного старца, ведь, напомним, согласно Хомякову, «чем… летописец древнее и менее учен, тем его показания вернее и многозначительнее».

В нашем исследовании вопросы будут поставлены следующим образом: почему «защитные механизмы от произвола власти» оказались недостаточно развитыми в русской культурной традиции; почему, как писал А.С. Пушкин в ответ на «Философические письма» Чаадаева, в русском обществе наличествует «равнодушие ко всему, что является долгом, справедливостью и истиной», а «циничное презрение к человеческой мысли и достоинству»[144] может привести в отчаяние; какие мировоззренческие установки, идеи, ценности и верования работали (или, напротив, не работали) в период установления деспотизма; какие содержательные моменты внес деспотизм в наличествовавший состав русского мировоззрения?

В отличие от трудов Хомякова и Киреевского работы Константина Сергеевича Аксакова (1817–1860) были опубликованы сравнительно позднее: в середине – второй половине XIX столетия, – что позволяет смотреть на них как на произведения, в которых осмысливался опыт, пережитый Россией и Европой за это время. В первую очередь мы имеем в виду приближающиеся (а значит, готовящиеся и обсуждаемые в обществе) российские реформы 60-х гг., включая отмену крепостного права, а также европейские революции 1848 г. в Германии и Франции. С учетом этого выскажем гипотезу, касающуюся сущности славянофильской критики Запада.

В работе 1856 г. «Еще несколько слов о русском воззрении» Аксаков предметом своей критики делает «авторитет Европы», якобы мешающий возникновению в России «народного воззрения» – «самобытной национальной позиции», проявляющейся в науке, литературе, языке и даже одежде. «Уже полтораста лет мы состоим под безусловным авторитетом Западной Европы. <…> В настоящее время ослабели эти постыдные нравственные узы; но крепко еще они нас опутывают. Мода царствует у нас, ибо полное покорствование без вопросов и критики явлениям, вне нас возникающим, есть мода. Мода в одежде, в языке, в литературе, в науке, в самых негодованиях, в наших восторгах. <…> Освободиться от чужого умственного авторитета… Ни к чему и никогда не надобно относиться рабски»[145] – такова выдвигаемая Аксаковым теоретическая и общественная задача.

Как это понимать? Если предельно радикально и в широком смысле, то нельзя не видеть, что все тогдашнее русское общество состояло из рабов, различавшихся между собой лишь степенью рабства. Но призыв Аксакова к искоренению рабства относится в данном случае лишь к рабскому следованию идущей с Запада моды. И это как раз тот случай, когда «мысль изреченная есть ложь». Ведь славянофилы чувствовали, даже подразумевали, но ясно не формулировали: главный враг народа и России – вовсе не Запад, а российский деспотизм. (Вспомним признание Хомякова о его стыде за то, что русские в качестве господ-крепостников есть враги собственного народа.) Однако открыто сказать об этом означало для славянофилов уподобиться западникам, решительно бунтовавшим против российских монархов и указывавшим на Европу, где не было крепостного права и самодержавия; означало согласиться с тем, что в освобождении человека Европа действительно ушла дальше России и в этом деле России нужно догонять Европу, учиться у нее. Или, наконец, это означало обращение к отечественному опыту европеизации, ограничения самодержавия (например, в «европейское столетие») и отказ от воссоздания славного опыта патриархальной старины.

Абстрактность позиции, неконкретность критики снова и снова оказывают славянофилам плохую услугу. О какой, например, европейской моде можно говорить применительно к русской литературе и науке в середине XIX в.? Какому «умственному авторитету» Запада следовали Пушкин и Гоголь, Тургенев и Герцен, Чаадаев и Белинский? Разве плелась в хвосте европейской мысли русская наука?

Похоже, славянофилы предпочитали не говорить об этом, дабы не подвергать сомнению стройность своих воззрений и обоснованность выводов. Видно к другому, не славянофильскому «лагерю» принадлежали великие умы России, на поиски «внутреннего», а не «внешнего» врага была направлена их мысль. Прав, многократно прав был Лев Толстой, однажды сказавший о поисках человеком причин своих несчастий: все двери открываются вовнутрь. Прав был А.П. Чехов, отмечавший непонимание славянофилов самим русским народом и предлагавший в связи с этим создать «Славянофильско-русский словарь».

Уничижение Запада, противопоставление ему России у Аксакова, по сравнению с другими основоположниками славянофильства, достигает высших степеней. Будучи свидетелем начала развития капиталистических отношений в Западной Европе (в России это будет происходить минимум на полстолетия позже), Аксаков не устает укорять европейцев за потерю своей души в погоне за «богатствами и удобствами». «К чему, например, книгопечатание, если потерян разум? <…> Смешно, если на ковре-самолете будут перевозить устрицы, вновь выдуманные пирожки, булавочки и т. п.»[146], – саркастически замечает он. Аксаков категоричен и непреклонен: «Внешнее обновление материальное не нужно теперь человечеству. Духовное обновление – вот его подвиг»[147]. К сожалению, сетует он, соблазнами Запада прельстились многие народы и сословия. Не избежала этого начиная с петровских времен и Россия. Впрочем, подверженными этому пороку оказались «только верхние классы, простой народ остался на корню»[148]. И спасется «корневой народ» (крестьянство) тем, что сохранит свою общинную жизнь, жизнь в миру. Путем полного отрицания эгоистических материальных интересов, целей и ценностей крестьянин растворится в общинном целом. Уничтожая личность в себе, он дойдет до «согласия с другими личностями» и в конечном счете обретет себя в Боге. Таков, по Аксакову, путь истинно православного человека, таким видится ему путь Руси.

Завершая рассмотрение основных идей и ценностных установок мировоззрения русских философов первой половины XIX столетия, отметим, что бытующее мнение о том, что русское мировоззрение в это время было однородным и вполне отражало содержание самосознания «крестьянского» общества, не соответствует действительности. В отечественной культуре параллельно развивались два вектора общественной мысли – «патриархально-мифотворческое славянофильство» и «критически-конструктивное западничество». Каждое из этих направлений посредством философских и литературных текстов по-своему решало проблему русского мировоззрения вообще и русского земледельческого мировоззрения в особенности.