2. Особая миссия
(По рассказам митрополита Смоленского и Калининградского Кирилла)
Человеческая святость не есть совершенство, ибо совершенен и абсолютно свят только Господь. Но святость – это пламенное стремление к совершенству. Это земной крестный Путь, на котором забота о людях, обращенных к Богу, великая любовь к ним выше, чем попечение о собственном спасении. Таким был и архиепископ Николай. Недаром японские христиане зовут воздвигнутый им собор: «Николай – До» – «Путь Николая».
Но всему этому еще быть впереди. А пока было самое начало августа 1836 года, и, наверное, пахло созревающими яблоками в селе Егорье-на-Березе Вельского уезда Смоленской губернии, когда в большой семье местного дьякона Димитрия Ивановича Касаткина появился на свет второй сынок.
Хлопотала около роженицы повитуха, удивляясь, как легко справилась дьяконица Ксения Алексеевна со своим материнским делом.
– Да и то, вон вы какая, матушка, рослая да сильная, – польстила бабка, не надеясь, однако, что увеличат мзду. Всем было ведомо, что у Касаткиных большим достатком и не пахнет. Зато люди хорошие.
– Никто, как Бог, – поправила повитуху роженица, светлыми глазами всматриваясь в красное личико спеленатого младенца, – на все Его святая воля.
Назвали мальчика по деду, Иваном. И, думается, выпало на его долю сполна все, чем богаты ранние годы любого деревенского мальчишки. Было детство, как водится, босоногое, и всю жизнь, вспоминая, он чувствовал ногами нагретые солнцем, скобленые половицы отцовской избы; теплую весеннюю землю возле крыльца; обжигающий иней осенней травы, пожухлой после первых заморозков.
Радовали нехитрые деревянные игрушки, привезенные с ярмарок или выстроганные отцом: смешные медведь с мужиком пилят бревно; обезьянка кувыркается на двух палочках. И еще тряпочный мячик на резинке, который можно стукать ладошкой; бумажный ветрячок на длинном шесте; змей с мочальным хвостом, который ловит ветер. И, конечно, глиняные свистульки всех сортов – уточки, петушки… А замороженная доска – «ледянка», на которой так весело лететь с горки – и на спине, и сидя, и на пузе!
Но самым сильным впечатлением оставались те дни, когда ходили в церковь. Мать – высокая, нарядная, каждый раз как-то по-новому строгая и просветленная. Дети – Оленька, старшая, и Ванюшка – особенно тщательно умытые и причесанные. А когда чуть подрос, то и младший Васятка на руках у матери. И отец – совсем не тот, не домашний – в блестящей ризе, не говорящий, а возглашающий своим низким густым голосом.
Именно там, в храме, Ванюшка однажды понял, что надо почитать отца и мать не только потому, что они – родные, но и потому, что они раньше, чем он, узнали о Господе Боге; прежде своих детей увидели божий свет и узнали, что все это создание Всевышнего.
Наверное, в раннем детстве занимало только это, внешнее. Но он подрастал, и рядом с ним все время была мать – глубоко верующая, озабоченная не только здоровьем и прокормлением своих детей, но и духовной их пищей. Остались на всю жизнь тепло материнской руки на его головенке, родной голос, учивший: «Повторяй за мной: “Отче наш, иже еси на небесех…”»
Мать учила детей жить по Божьим Заповедям уже самим своим существованием: как можно, например, было сказать неправду или утаить что-то от внимательных материнских глаз, если не однажды было проверено – мать все равно узнает, что солгал. Да еще и подтвердит, что любая ложь всегда рано или поздно «сама себя скажет» – будет раскрыта.
Был рядом отец, тоже для своих детей воплощение силы и доброты. Ведь подумать только – когда однажды, когда потребовался ремонт приходской церкви, дьякон Димитрий Касаткин сам прошел со сбором пожертвований семь губерний пешком. Своим примером отец учил смотреть на труд как на благословение Божие, не искать от него только личной материальной выгоды.
Так изо дня в день торилась родительской неусыпной заботой и любовью, их собственным повседневным примером та малая тропинка, которая потом стала его крестным Путем.
Конечно, были в этом детстве и свои огорчения, обиды, болезни, и, наверное, спроси его кто тогда, вряд ли бы Ванюшка назвал свои дни счастливыми. Но не было и беды. Она пришла – черная, затмившая весь белый свет – когда нежданно скончалась мать. Казалось, умирают только старики, немощные, а она такая крепкая, сильная…
– Молодая, всего тридцать первый годочек пошел, еще жить бы да жить, – сетовали односельчане. – А младшенькому-то сыночку, Васятке, и всего годок…
Но строгий, почерневший от горя отец отвечал и себе, и детям, и соседям, собравшимся на похороны: – На все Его святая воля.
Как же осиротела разом семья Касаткиных! Многое, оказалось, держалось в ней незаметными домашними трудами Ксении Алексеевны – и не только опрятность детишек, ухоженность самого дьякона или чистота и приглядность в доме. Оказывается, и достаток в нем, пусть малый, был от рачительности хозяйки, ее женского русского умения все, что надо семье, создать «из ничего». Только разве назовешь «ничем» непрестанный труд и заботу любящей души?
Хотя вряд ли мог размышлять обо всем этом пятилетний осиротевший Ванюшка. Ему просто отчаянно не хватало теплой материнской руки, запаха матери, ее голоса, ласки.
А жизнь продолжалась. Шли годы. Подрастали дети. И несмотря на то, что перебивались по-прежнему с хлеба на квас, Димитрий Иванович, поглядывая на рослого (в мать) Ванюшку, все чаще вспоминал слова жены: «Смышленый у нас второй сынок, отец. Даст Бог, подрастет – учить надо».
И когда пришла пора, собрал-таки дьякон сына в Бельское духовное училище. Хоть и не от материнской неги, а все-таки из родного гнезда попал Ваня Касаткин в буйную, суровую школу тогдашней бурсы. Не с умилением, а с тяжелым чувством вспоминал он тот день, когда, снявши с него детскую рубашонку, одели его в коротковатый не по росту сюртучок, перешитый деревенским портным из отцовского старого подрясника, и отвезли в училище.
Обидными насмешками и каверзами испытывали новичка, как теперь сказали бы, «деды» бурсы. Но оказался он не ябедой, умел и постоять за себя. «Обживемся», – думал он в самые горькие минуты. А все-таки порой нестерпимо хотелось домой, самыми счастливыми казались минуты встреч с близкими.
Недаром на каникулы наш бурсак хаживал домой аж пешком за сто пятьдесят верст, благо здоровьем и силушкой Бог не обидел. А поля на Смоленщине немереные, а леса глухие, с волчьими огоньками в чащах. А на Пасху реки разливаются и овраги играют мутными потоками. А под Рождество трещат морозы или вьюги переметают проселочные дороги…
Зато на летних вакациях опять на целых три месяца был родной дом, блеяние овец и скрип колес под окнами, церковный звон в ясные утра. И вспоминалось, как еще при матушке, тоже летом, носили икону крестным ходом по деревням и звонили целый день колокола то в одной деревне, то в другой. И он, совсем еще малец, тоже ходил за иконой, босиком, без шапки, подхваченный волной общей людской радости.
Из него даже бурсацкое житье не выбило этой молодой, почти детской жизнерадостности. Он и в училище привлекал к себе окружающих живым умом, одаренностью, общительностью. А лишения ему были привычны от рождения и не стоили того, чтобы на них сосредоточиваться. Видимо, умел он уже тогда, отодвинув житейские мелочи, постигать то главное, чему учили в училище, и окончил его, как тогда говорили, первым учеником.
Окончив первым духовное училище, мальчик поступил в Смоленскую духовную семинарию. Как вспоминал сам он впоследствии, железных дорог тогда не было, и, не имея денег на подводу, он вынужден был с другими беднейшими семинаристами тащиться пешком более ста пятидесяти верст, чтобы попасть в стены семинарии.
Суровая семинарская жизнь еще больше закалила одаренного юношу. Нашлись, разумеется, в среде тогдашних учителей Вани Касаткина и внимательные, требовательные наставники, уповавшие не только на мертвящую разум и чувства зубрежку. Они готовили его юную душу к духовному творчеству, к тому дальнейшему пути, который ему предстоял.
А пока предстояла ему Петербургская духовная академия, куда он был направлен за казенный счет, потому что и среди своего выпуска Смоленской семинарии был он также одним из первых – лучших.
Помню, во время нашей беседы я не удержался и спросил владыку Кирилла:
– Все это очень интересная человеческая судьба, но, простите, пока я не вижу, где же начинается превращение слушателя Духовной академии Ивана Касаткина в будущего святителя Николая? И как же быть со страшными «Очерками бурсы» Помяловского? Этот писатель-разночинец сам ведь был бурсаком. Ведь он пишет, что бурса тогдашняя калечила молодые умы, некоторые выходили из нее приспособленцами или атеистами. Он дает страшные картины «дедовщины», безотрадные портреты невежественных и вечно пьяных преподавателей. Ведь было же все это?
– Не буду отрицать, но тот же самый Помяловский, если помните, писал, что «остается меньшинство – самые умные люди из семинаристов, цвет бурсацкого юношества». В академии и собиралась такая «элита».
Что же касается, как вы говорите, превращения, то думается, что в таких случаях вся жизнь, с рождения, как бы подготовка исподволь к будущему крестному служению – подготовка, о которой порой не догадывается и сам избранный.
Да вот я вам процитирую, как об этом вспоминает в своих записках сам святитель: «Будучи от природы жизнерадостен, я не особенно задумывался над тем, как устроить свою судьбу. На последнем курсе Духовной академии я спокойно относился к будущему, сколько мог, веселился и даже отплясывал на свадьбе у своих родственников, не думая о том, что через несколько времени буду монахом. Проходя как-то по академическим комнатам, я совершенно машинально остановил свой взор на лежавшем листе белой бумаги, где прочитал такие строки: “Не пожелает ли кто отправиться в Японию на должность настоятеля посольской церкви в Хакодате и приступить к проповеди Православия в указанной стране”. “А что, не поехать ли мне?” – решил я, и в этот же день за всенощной я уже принадлежал Японии».
– Так просто? – изумился я. – Совершенно случайно увидел, мгновенно решил – и вот уже судьба предопределена на всю жизнь? А если бы просто вошел не в ту комнату?
Владыка Кирилл улыбнулся:
– Ну, во-первых, думаю, запрос русского консула в Хакодате Гошкевича, на основе которого была написана эта бумага, все равно не миновал бы Ивана Димитриевича Касаткина – ведь он числился одним из самых способных в академии. А консул сообщал Святейшему синоду через Азиатский департамент Министерства иностранных дел, что требуется «не иначе как из кончивших курс Духовной академии, который мог бы быть полезным не только своей духовной деятельностью, но и учеными трудами. И даже своею частной жизнью в состоянии был бы дать хорошее понятие о нашем духовенстве не только японцам, но и живущим здесь иностранцам… Настоятель православной церкви может также содействовать распространению христианства в Японии».
Гошкевич знал, о чем говорил: сын белорусского священника, учителя церковно-приходской школы, он также закончил Санкт-Петербургскую духовную академию, после чего был направлен в Китай, где десять лет прослужил в составе русской православной миссии. Одаренный лингвистическими способностями, он изучил в Пекине китайский, маньчжурский, корейский и монгольский языки, стал автором первого русско-японского словаря. Много лет он вел астрономические и метеорологические наблюдения, отчеты о которых посылал в обсерваторию в Пулково. Гошкевич не был кабинетным ученым – он трижды обогнул земной шар на парусных судах. Так что вполне понятна та ревнивая требовательность, с которой он относился к кандидатуре будущего консульского священника.
Определенный интерес к Японии у Ивана Касаткина был и раньше, недаром в его библиотечном формуляре числилась замечательная книга: «Записки флота капитана Головнина о приключениях его у японцев в 1811, 1812, 1813 годах с приобщением замечаний его о Японском государстве и народе», изданная в Санкт-Петербурге в 1816 году. Жило, видно, в душе смоленского юноши любопытство к дальним странам и народам.
Василий Головнин однажды, путешествуя на шлюпке в поисках пресной воды для корабля, причалил к японскому острову, был схвачен стражей, бежал и скрылся близ берега в японской рыбачьей семье. Снова пойманный, он пробыл два года в плену. Наконец в Токио он смог через голландского матроса объяснить все обстоятельства, приведшие его на японскую землю, был освобожден и вернулся на родину. Его приключения, а главное, подробные описания неведомой страны произвели на молодого семинариста неизгладимое впечатление.
– А потом, – продолжал мой собеседник, – я попрошу вас еще раз внимательно перечитать тот отрывок из записок святителя, который я только что привел. Может быть, переломный момент только внешне наступил таким будничным и неприметным образом. Помните: в тот день молился он на всенощной. Видимо, в храме во время службы и произошло нечто, о чем святитель никому не рассказал, но что решающим образом изменило и определило его жизнь. Значит, он почувствовал, что Господь призывает его проповедать православную веру в Японии, что это и есть предназначенный ему Путь.
Я живо представил себе эту позднюю службу. И хотя на самом деле происходила она в академической церкви, почему-то увиделся мне Исаакиевский собор с его торжественной колоннадой. (Как оказалось позднее, когда я получил редкую и счастливую возможность познакомиться с изданными в Японии на русском языке дневниками святого Николая Японского, неслучайно мне привиделся именно Исаакиевский собор: спустя десять лет, в 1870 году, Владыка Николай посетил в этом соборе службу «Торжество православия», и, описывая эту службу, он упоминает, что был в соборе во второй раз.)
Слякотная петербургская ночь. Светится в потемках золотой купол Исаакия. А внутри немногочисленные молящиеся, свечи теплятся у иконостаса… И лицо юноши – русского богатыря статью – просветленное, строгое. Какой голос он услышал в ту ночь, чему не смог и не захотел противиться, когда так решительно обозначил всю свою дальнейшую жизнь?
На следующий день Иван Касаткин пошел к ректору академии и попросил его о постриге (принятии монашеского чина) и назначении в Японию. А ведь его предназначали к оставлению при академии и профессорской кафедре. Это решило его судьбу: дело в том, что кроме Касаткина охотников посвятить себя миссионерству оказалось еще человек двенадцать, но все при условии женитьбы. Он единственный заявил о решении принять монашеский чин, и это определило его дальнейшую судьбу.
Было известно, что он никогда прежде не думал о монашестве, хотя и знал, что будет на службе Церкви. В запросе консула ничего не говорилось о желательности монашества для будущего настоятеля церкви в Хакодате. Да и уезжавший оттуда священник был женат.
Почему же двадцатичетырехлетний юноша, в котором, казалось, играла богатырская силушка, по собственному признанию, жизнерадостный от природы, решился на такой шаг?
«Что-нибудь одно: или семейство, или миссия, да еще в такой дали и в неизвестной стране», – так объяснял он впоследствии свое решение. Ему было двадцать четыре года, и он все оставлял для Господа.
Сторонник миссионерской деятельности, ректор, епископ Нектарий, приняв просьбу юноши, все же счел необходимым напомнить ему:
– Вы ведь знаете, что христианство в Японии до сих пор запрещено и распространение его жестоко карается?
– Да, я знаю о возможных преследованиях. И все же благословите меня поехать.
И он получил это благословение.
Наверное, многие не понимали его, может быть, некоторые его и отговаривали: даже если не вырисовывается, может быть, сразу блестящая духовная должность в столице империи, как можно менять любой тихий приход, скажем, на той же Смоленщине, на опасности в языческой стране. Но он оставался спокойным и непреклонным. Убедившись в твердости решения юноши, ректор доложил о его просьбе митрополиту Петербургскому, и тот тоже дал свое благословение.
И вот первый шаг на том пути, который был сужден ему свыше: 24 июня в академическом храме Двенадцати апостолов он был посвящен в монашество.
Постригавший его епископ Нектарий нарек юношу Николаем (монашествующий утрачивал свое прежнее, мирское имя) и сказал: «Не в монастыре ты должен совершить течение подвижнической жизни. Тебе должно оставить самую Родину, идти на служение Господу в страну далекую и неверную. С крестом подвижника ты должен взять посох странника, вместе с подвигом монашества тебе предлежат труды апостольские».
29 июня, в день первоверховных апостолов Петра и Павла, он был посвящен в иеродиаконы, а 30 июня, в день престольного праздника академического храма, – в иеромонахи.
И каждый из этих шагов все дальше отодвигал от него беззаботного смоленского паренька Ваню Касаткина. Даже взгляд его становился другим – углубленным в тот новый духовный мир, который отныне открывался ему – особый мир идей, знаний, добрых чувств. Отныне мудреная наука жить со всеми в мире и в любви становилась для него самой его натурой, освященной глубокой религиозностью.
В июле 1860 года иеромонах Николай отправился на место своего служения. Можно только догадываться о том, каким было его прощание с близкими, с родительским домом. С собою он взял Смоленскую икону Божией Матери, которую хранил всю свою жизнь. На его погребении ее несли перед гробом.
Уезжал отец Николай еще из России крепостной. А через год после его отбытия царь Александр Второй отменил на Руси крепостное право, за что и вошел в историю под именем Освободителя. Это, впрочем, не спасло его от весьма своеобразной людской «благодарности» – бомбы народовольцев.
На этом мы пока и прервали нашу беседу, но мне еще многое предстояло узнать об апостольском служении святителя Николая, тем более что мой интерес к этому человеку возрос. До тех пор я знал, по упоминаниям старых людей, в том числе и моей бабушки, лишь Николу-угодника, к иконе которого прибегали со своими бедами большинство верующих, особенно по деревням.
Погруженный в повседневные заботы, я нет-нет да и возвращался мыслями к услышанному от владыки Кирилла, и все чаще рядом с раздумьями о Токийском православном соборе и его основателе всплывал в моей памяти тот, от которого я впервые услышал имя святителя – Николай Васильевич Мурашов. Было и еще что-то, связывавшее в моей голове воедино Мурашова и прочие токийские впечатления.