I. СИЛОВЫЕ ЛИНИИ
Писатель и политика
Из дыр эпохи роковой
В иной тупик непроходимый.
Отношения литературы с политикой двусмысленны.
Много ли было актуальности – или хотя бы политических акцентов – в книгах, которые вызвали государственный гнев на их создателей? Есть ли злоба дня в стихах Ахматовой? Политика – в рассказах и повестях Зощенко? Их там нет и вовсе. Тем не менее – оба получили унижений и запретов по полной (хорошо, не высшей) мере. Много ли политики в стихах Мандельштама? Вызов в антисталинской эпиграмме прозвучал, это правда. Но стихи Мандельштама в высшей степени далеки от того, что определяется как актуальность.
Какое, милые, сегодня тысячелетье на дворе? Третье, милый Борис Леонидович, уже третье. Так далеко вы не загадывали. «Политика» – не в стихах и даже не в романе «Доктор Живаго», а в ситуации вокруг. «Политика» – не в «Театральном романе», не в «Мастере и Маргарите». И тем не менее – политическое вмешательство (причем наивысшее) потребовалось для решения вопроса – нет, не о публикации, об этом даже речь не могла зайти, – о том, что Пастернак обозначил главным в знаменитом телефонном разговоре, состоявшемся по инициативе, как нынче говорят, вождя: вопроса о жизни и смерти.
Рекомендованный к употреблению соцреализм выписывал рецепт не только в виде производственного романа. Политический роман был особым жанром для «больших» секретарей «большого» Союза писателей: монструозные конструкции Александра Чаковского здесь служили не примером даже, а эталоном. Секретари были политически обязанными – писать, говорить, выступать о политике: как сверху сказано, велено, продиктовано. Лишь особые писатели были допущены к политической проблематике. Они были встроены как агенты влияния в советскую политику – не только внутреннюю, но и внешнюю. Константин Симонов был отправлен с деликатными политическими поручениями в послевоенную Францию, Японию; оттуда его спешно по приказу Сталина перебросили в Америку. Но были и добровольцы, волонтеры, остроумно (и политически верно) решившие: если по своей воле, и даже не зажмурившись, а выражая восторг, написать правильный советский политический роман, то тебя заметят, и путь наверх обеспечен. Пример – Александр Проханов, имперский, как ему нравится о себе думать, продукт советской политической конъюнктуры, дождавшийся ее реанимации в наши дни, вроде бы в новых условиях.
Скажут: а как же Солженицын? Его пример, его сочинения?
Смерть Александра Солженицына актуализировала в общественном сознании его роль. И начал, и действовал, и завершил свой путь Солженицын как политическая, а не только литературная, фигура – от первых замыслов («Люби революцию!») до последних книг («Двести лет вместе»).
Вот уж был поистине политический писатель – причем в разных средах политический темперамент ему не изменял: СССР, США, Россия. Голосом, порою дрожащим от гнева, он наставлял народы, ставил обществам диагноз, а государства и правителей предупреждал прогнозами. Вот она – живая политика, актуальность, злоба дня, концентрированная в политическом напоре и ярости.
Кто из писателей сегодня может претендовать если не на политическую дискуссию, то хотя бы на горячий отклик общества? Эстрадники вроде Задорнова, проповедника невежества и ксенофобии? Переквалифицировавшегося в философы М. Веллера? Попробуем зайти с другой стороны: а что, сегодня мало событий и ситуаций, взывающих к слову писателя? Вопрос риторический.
Обыкновенное писательское сознание так же управляемо, так же зомбируется и программируется, как и обыкновенное читательское. Не будем себя обманывать: люди «поперечные» и среди писателей единичны. Тем более что сегодня писателем важно объявляет себя любой, выпустивший книгу. Такое самозванное время.
Кстати, чем дальше, тем больше Солженицын склонялся к прямому политическому высказыванию, раздражавшему и раздражающему: рекомендации и встречи Солженицына повергали порой в политический шок.
А его более молодые – и совсем молодые – современники пошли в противоположную сторону, парадоксально взяли ролевой моделью и стали эксплуатировать образ писателя аполитичного, творца от Бога.
Злоба дня отдельно – поэт (и прозаик, который «про заек») отдельно.
Возьмем такой распространенный ныне способ литературной самопрезентации, как поэтический фестиваль.
О чем только не читают там стихи – правда, предназначенные не столько сообществу читателей, сколько своему поэтическому (же) сообществу. То есть кружку милых, любезных друг другу людей. (Избегаю изо всех своих сил слова тусовка.) О чем угодно говорят в «Булгаковском доме», в салоне «Классики XXI века», в «Клубе О. Г. И.», в «Билингве», – только не о том, что горит. «И внуки скажут, как про торф: горит такого-то эпоха» (Борис Пастернак, «М<арине> Ц<ветаевой>»). Не сейчас это сказано (про торф и про эпоху), давным-давно, до начала современной нашей истории, в конце 1920-х.
Может быть, они действительно думают о себе как о продолжателях литературного дела, не привязанного к быстрому, публицистическому реагированию? Наши небожители. «Не трогайте этого небожителя» – Сталин о Пастернаке. А может, и так: «Не трогайте этого юродивого». В общем, происходит самопрезентация в образе небожителя или – в крайнем случае – юродивого. (Хотя ведь – не пастернаки.)
В антологии (групповом автопортрете) «10/30. Стихи тридцатилетних» представлены стихи, отобранные вместе с Глебом Шульпяковым, составителем сборника, «действующими лицами» (за исключением Бориса Рыжего, что понятно), поэтому я и употребляю слово «автопортрет». Любопытная вещь: в кратком предисловии, говоря о «нескольких совпадениях» в «обстоятельствах времени и места», определивших «общий знаменатель» сближения, Глеб Шульпяков перечисляет: 1) советское детство, 2) «культурный балаган» начала 90-х, 3) зрелость, подступающую в эпоху масскульта, т. е. общественно обусловленные причины. Но переходя к собственно стихам, упоминает главное: «поэзия – это абсолютно открытая система, способная существовать только при тотальной диктатуре художественного слова». Вот оно, существенное, – и никакой «злобы дня», никакой общественной озабоченности. По отношению к политике – негативная солидарность. «Бог, дай хоть строчку. Я лица не оторву от бумаги. Нет, это не буквы, а сплошные коряги. У меня история есть без конца и начала – Я ее любил, а она меня не замечала» (Дм. Тонконогов). Манифестируемый Максимом Амелиным архаизм языка – стратегия его поэтического выбора. Ориентация на восемнадцатое – даже – столетие. «Ибо лучше проспать, суетой брезгуя, беспробудно, недвижно свой век краткий, чем шагами во тьме заблуждать мелкими по ребристой поверхности на ощупь». Наиболее сильная эмоция – ностальгия: «Давным-давно, в те времена, когда в крови бежала кровь, а не вода» (Г. Шульпяков). «Я быть собою больше не могу: отдай мне этот воробьиный рай, трамвай в Сокольниках, мой детский ад отдай (а если не отдашь – то украду)» (Дм. Воденников). Гражданскую ответственность тридцатилетние поэты оставляют шестидесятникам, которые с этой озабоченностью выглядят сегодня старомодно, если не комически.
Но вот, переводя стрелку к более «старшеньким», обнаруживаешь Елену Фанайлову, чья эмоциональность питается совсем не ностальгическими компонентами и чей гражданский темперамент неоспорим. Не говоря уж о якобы «небожительской» лирике Сергея Гандлевского. Да, «сонета шестьдесят шестого не перекричать», но надо только услышать то, что сказано сегодня, не отказ, не уход, а горечь и отчаянье – от невозможности «криком» что-то реально изменить. Преодолеть непреодолимое.
Убивает ли «злоба дня» поэзию и прозу или придает им (употребленная дозированно, а то и спрятанная глубоко в тексте или в подтексте) особое качество? Пикантность – это если время на дворе свободное, веселое, способствующее независимости суждений и обсуждений. А если наоборот? После 8 августа, например? Если – наоборот, то наступает время, когда каждый делает свой отдельный выбор – как очевидно происходит и в поэзии, и в прозе.
Тем не менее политические писатели у нас есть. Новый тип политического писателя представлен «публичным интеллектуалом» Александром Архангельским в книге «1962. Послание к Тимофею»: частное как общественное, политика – как личный опыт. Надувная проза Проханова для критического взгляда малоинтересна (сколь ни пытаются малочувствительные к прохановской истребительной идеологии критики представить его как особую художественную величину; сколь ни распространяет Вл. Бондаренко якобы услышанную им от Солженицына по телефону одобрительную характеристику Проханова как «выдающегося метафориста»). Приемы и методы романов Проханова остаются неизменными еще с советских лет, и тогда же они были четко квалифицированы литературной критикой, несмотря на его, Проханова, особое положение политического, повторяю, ангажированного властью писателя. Исполнявшего заказ той государственной силы, что направляла его в так называемые «горячие точки» – Афганистан, Никарагуа и т. д. И в так называемую «перестройку», и в правление Ельцина Проханов оставался в «оппозиции». Он, правда, попал со своей «оппозиционностью» в необычайно свободное время, и либералы отметились в борьбе за его права как редактора и журналиста. Положение упрочилось, как только Проханов почувствовал запах крови – первой чеченской войны. С этого момента и начался новый/старый этап в жизни страны – возвращение, ползучая реставрация, наглядная сегодня, а тогда – тогда только по определенным, мало кому видимым признакам можно было предсказать, куда дело двинется. И тут дар политического писателя сработал.
Запах крови – вот что обозначило определенный поворот в литературе, обладающей политическим обонянием. Переждав и перетерпев время для него исключительно неприятное, сегодня патриот, государственник и державник Проханов соответствует государственным идеологическим потребностям. Он – медийное лицо, он востребован сразу всеми федеральными каналами телевидения, он нужен власти.
Другой тип политического писателя – Эдуард Лимонов, которому стало тесно в рамках только писательства, участия в военных акциях или редакторства «Лимонки». Он взялся за организацию политической партии. Ангажировал в НБП совсем юных и зеленых, собирал их, учил и наставлял; где Проханов действовал провокаторским словом, лимоновцы уже собирали оружие. Численность запрещенной НБП меньше всего волнует самого Лимонова – он выстраивает свою биографию художественно, и, конечно же, он тоже, хотя и по-своему, не так, как Проханов, замещает собой опасную вакансию подлинной оппозиции.
Третий тип политического писателя – в отличие от первых двух – рожден войной, войной настоящей: «в крови, в страданиях, в смерти».
Это писатели, разбуженные военными конфликтами на Северном Кавказе, шире и свободнее своих старших «коллег», менее ангажированы политическими платформами, манифестами и даже тенденциями. Денис Гуцко, Аркадий Бабченко, Захар Прилепин, Герман Садулаев… Захар Прилепин причудливо совмещает в себе привязанность к НБП и понятный цинизм прошедшего Чечню «пушечного мяса».
Опубликовав роман («Санькя») и сборник рассказов, закамуфлированный под роман («Грех»), Захар Прилепин стал одним из фаворитов журналистских интервью и опросов. И вошел в финальные списки литературных премий. Он – в «сюжете», не только в политическом, а в литературном, хотя сам уровень его сочинений, собственно говоря, немногим лучше, чем у журналиста больше чем писателя Бабченко. Но ведь – горячо! Этот же пирожок остывшим вряд ли кто есть будет (как сейчас невозможно себе представить добровольного читателя никарагуанской, африканской или афганской прозы Проханова – за исключением Льва Данилкина, автора романтической прохановской биографии, у которого, как он сам признал, почему-то с гордостью, идеологический иммунитет отсутствует. Теперь еще к Данилкину прибавился Сергей Беляков – см. «Новый мир», 2008, № 9).
Совсем иначе «устроен» литературный темперамент Дениса Гуцко, автора обстоятельных и продуманных выступлений, в том числе – публицистических. Гуцко заметила критика с его «абхазской» подачи, а получивший Букера роман «Русскоговорящий», изданный «Вагриусом» после журнального варианта «Дружбы народов», закрепил успех. Гуцко осмотрителен: он понимает, что политика меняется, конъюнктура тем более, а слово останется. (В этом смысле уроки советской литературы даром для поколения «условно тридцатилетних» не прошли.)
Если у Бабченко в прозе преимуществен журналистско-корреспондентский стиль, Захар Прилепин экспрессионистичен, у Гуцко побеждает традиционная добротная описательность, то русско-чеченская проза Германа Садулаева (вспоминаю самоопределение Фазиля Искандера: я русский писатель, но певец Абхазии) тяготеет к мифу. Он поставил более чем амбициозную задачу – так как «старые» чеченцы морально, если не физически, уничтожены, а «старая» Чечня фактически перестала существовать, то надо формировать новый чеченский менталитет через новую мифологию.
Вообще-то был такой – краткий? да нет, не очень – момент, когда присутствие «злобы дня» в литературе подверглось нападкам и чуть ли не вето. Стало считаться, что «хорошая» литература со «злобой дня» несовместима. Это была реакция на «перестроечную» эпоху – и порожденную ею прозу, так называемую «чернуху». Литературная перестройка с публицистичностью, прямолинейностью, однозначностью физиологической прозы, той, что освещала страшные, спрятанные от глаза темные углы нашей действительности, сменилась другим литературным временем, когда плохим тоном считалась эта проклятая «злободневность», от которой – надо бы очистить, а также предостеречь на будущее нашу словесность. Редакторы и критики неловко прятали глаза – в ответ на обвинения в «конъюнктуре» (а обвиняли, разумеется, снискавших тиражи и внимание читателя). Стало модным уходить от мира сего, быть возвышенным, быть философом, быть эстетом. «А стоит ли в черной печи обжигать, прекрасную глину в печи обжигать, прекрасную красную глину?» (М. Амелин). А «злоба дня» пусть прописывается в жанровой литературе. Там ее место.
Она и прописалась.
Отсюда – не только ироническая проза Виктора Шендеровича, «правдорубские» стихи Игоря Иртеньева. Отсюда – и масскультовая злободневность: например, детективов А. Марининой: персонажи, ситуации, детали изображенной в них повседневности более чем современны.
«Наследником» чернушной линии стал Роман Сенчин – и он не отступает от избранной им манеры постоянно угрюмого повествования о неприятных, если не тошнотворных, вещах. Тесно связан со «злобой дня» роман «Лед под ногами». Сюжетом романа и стала малоприятная повседневность малоприятного молодого человека в малоприятных обстоятельствах фальсификации выборов и фальсификации «общественной» жизни вообще. Если бы название «Тошнота» не было закреплено за знаменитым романом Сартра, то оно точно бы прилегло к данной вещи.
Что делает массовая литература, повязанная с актуальностью жанровыми узами? Она делает ей, то есть «злобе дня», красиво. Она украшает «злобу дня» стразами, бижутерией, гримирует участников косметикой – в общем, работает глянцем. Эту самую жабу актуальности венчает с искусственной розой гламура. И читателю приятно – он не на помойке находится, хотя и вроде бы читает об «ужасном».
У Сенчина все наоборот: искусственные цветы он топчет, умело наложенный грим уничтожает. Политика? Технология политики, да такая, от которой помогает известное лекарство «два пальца в рот». Сенчин пишет отвратительное – отвратительным, намеренно вызывая у читателя чувство отвращения и брезгливости. Такая «злоба дня» не может не вести к «запасному выходу» – подальше от проклятой актуальности.
Если литература хотела бы забыть о политике, то сама «злоба дня» сделать это ей не позволяет. Хотя сегодня это выражается не в прямом высказывании, а в опосредованном – или «догоняющем», как в романе Вл. Маканина «Асан». Поскольку танки были и остаются главным политическим аргументом и политической силой нашего отечества (1939-й в Прибалтике, 1956-й в Венгрии, 1968-й в Чехословакии, 1979-й в Афганистане, 1995-й в Чечне, 2008-й в Грузии), то «злоба дня» актуализируется сама собой. Получается, что наша, увы, реальность «освежает» восприятие маканинского романа, действие которого отнесено в недавнее, но все же – прошлое. (Прошлое, которое не проходит, добавлю в мака-нинской стилевой манере.)
Политический голос автора – «прямая речь», как ее обозначили критики после «эзопова языка», – изменил стилистику конца 1980-х; наступила ли сейчас эпоха нового иносказания – или это время ухода в эстетизм (оставим поля для риторики как заведомо пошлого политического пространства только ангажированным голосам)?
Публикации последнего времени показывают, что зреет новая стилистическая тенденция. Не то чтобы эзопов язык – и вроде бы не совсем «прямая речь». Скорее здесь подойдет полузабытый термин – «аллегория».
Вл. Сорокин избегает в интервью определения политический роман, тем не менее слово «политический» приложимо к его последним сочинениям. Опрокинув современные тенденции политической жизни России в феодальные времена («типа», как говорят ныне, Ивана Грозного), автор жирно подчеркивает свой политический месседж предпоследней фразой «Дня опричника»: «А покуда жива опричнина, жива и Россия». Опричник, по Сорокину, есть всякий «другой». Контролирующий. Будь то свиномордый охранник, коих миллионы по стране, будь то проверяющие спецслужбы, «выдающие» справки чиновники и т. д., и т. п. Сарказм, гротеск, абсурд – все это вмешано в аллегорический текст Сорокина. И последующая книга, повествование в рассказах, обозначенное как роман, «Сахарный Кремль», развивает линию повседневного поведения сосуществующего с опричниной в гармонии «обыкновенного человека». Всем довольного, более того – счастливого. Счастливого и в своем феодально-крепостническом, идеологизированном, нищем детстве. И в одномерной, не задумывающейся ни о чем критически зрелости. И в не подвергающей бездарно прожитую жизнь сомнениям старости. Такая вот мысль семейная.
Авторская аллегория выделена курсивом. Нажим – плакатный; вполне уместно здесь было бы лубочное оформление, с затейливо стилизованными «народными картинками». Но это вовсе не «эзопов язык» – параллели слишком прямы, аллюзии слишком недвусмысленны, стилизаторство намеренно аляповато, в нос «шибает». Вряд ли Сорокин позволяет себе грубую небрежность. Или все-таки здесь примитивизм – прием? И автор специально педалирует одномерность и примитивность «картинки», и картонность своих персонажей? Посмеивается, моделируя «будущее в прошлом»: тут и китайский язык в России как обязательный, государственный; и умная машина с клавой, по которой одиннадцатилетняя Марфуша печатает вслепую; очереди, коммунальная теснота, живые картинки на стенах, экономия газа печным отоплением – благодаря мудрому новому указу государеву. Интерда – Интернет. Государственная программа Великая Русская Стена, стена, которую дружно строит народ в полной гармонии с государством. И наконец, заглавная аллегория – сахарный Кремль, рождественский подарок, – детям из сахара, а кому и расчудесный кокаин.
В обе книги Вл. Сорокиным заложено аллегорическое начало: в период «Возрождения Святой Руси» (державность, «Россия встает с колен» и т. д.) возрождается не страна, а политическая риторика, представляющая собой уродливо эклектическую смесь гламурного с советским. «.. Как только стали мы отгораживаться от чуждого извне, от бесовского изнутри – так и полезли супротивные из всех щелей, аки сколопендрие зловредное. Истинно – великая идея порождает и великое сопротивление».
Вот это «сколопендрие зловредное», то есть те, кто подвергает рефлексии, ставит под сомнение политические решения (а теперь уже и военные действия) нынешней России, с претензией на иронию изображены в известинском «эссе» (14.08.08) писателя совсем иного языка и другого поколения, Анатолия Макарова. Он сравнил вторжение России в Грузию с отпором гитлеровским войскам; впрочем, в тяжелые дни военного конфликта это сравнение стало расхожим пропагандистским штампом, а не писательской находкой. Что же касается оценки анонимных, прямо не названных, но поименованных скопом «либералами», то здесь в ход была пущена убийственная, как, видимо, представляется автору, ирония в духе и стиле газетной риторики поздних 1970-х. Именно в ту эпоху Елена Георгиевна Боннэр могла прочитать о себе грубый пассаж вроде – «Я не знаю, послала ли госпожа Боннер (именно так, с намеренной ошибкой в написании фамилии: искажение фамилий в советских газетных фиоритурах представлялось верхом издевательского шика. – Н. И.) из американского далека…» (ох это «далеко» – привет из того же времени!). Тоже ведь знаки нашего времени – бывший шестидесятник якобы иронизирует по поводу неких либералов (госпожа Боннер и другие), которым ни «Известия», ни совокупно федеральные каналы ТВ словечка сказать не дали. Газетный текст Макарова с нестареющими, как оказалось, политическими штампами, легко возрождаемой советской риторикой можно читать как дополнительно иллюстративный по отношению к сорокинскому: «Некоторые экзерсисы и комментарии оживляют мое бедное воображение», «полагаю, что никакая оппозиционность и неприязнь к власти, никакая высокая принципиальность не должна перечеркивать историческую судьбу России». Лексика высокопарная, вроде бы далекая от политического стилька газеты «Завтра» (и пристегнутого к ней «Дня литературы»), но приближается к нему. «Россия с нынешней либеральной точки зрения виновата всегда», – нападает на либералов Ан. Макаров. Товарищ не понимает, что он последним занял очередь духовных приватизаторов темы о «России», что отсюда его метлой погонят те, для которых он, Макаров, в своем антилиберальном гневе все равно навсегда остается чужим. Слишком «интеллигентным».
Свое – вот оно, покрепче выраженное! «Нас война с тобой оставила, / Чтоб могли мы долюбить… / А за Родину, за Сталина / Нас еще должны убить»; вспоминается выразительный телекадр августовских событий – бетонный Сталин на фоне разбитого Гори. Этот кадр существует как документ времени на фоне другого документа: запущенного на телеканале «Россия» голосования по проекту «Имя России», где тот же Сталин в голосовании набрал более пятидесяти процентов. Это уже диагноз. Диагноз заболевания, на которое поработали и «прозревшие» либералы. Есть среди них и писатели.
Время других жанров… Или, может быть, – другого нарратива? Например, явная тенденция – это обновление и возрождение сегодня казалось бы совсем утраченного жанра поэмы. Назову – из «злободневных» текстов последнего года – три: «Лиро-эпическую поэму» Тимура Кибирова, «Балтийский дневник» Елены Фанайловой и «Вторую прозу» Марии Степановой.
У Тимура Кибирова майская вечерняя прогулка лирического героя, он же автор, сочиняющий в уме («грандиозный замысел») некий симбиоз романа Диккенса и поэмы Гоголя, с героем – мистером Пиквиком, глазами которого будут увидены персонажи «Мертвых душ» в совершенно ином ракурсе, – завершается вынужденной доставкой на дом вусмерть пьяной молодухи: автор в результате добродеяния схлопотал от мужа «по роже».
Пьяная молодуха, вызывающая у нарратора спазм отвращения и чувство родства, диктующего долг «доставки» и спасения, валяется где-то на краю Москвы, на краю местного «парка», на скамейке… И – на периферии сознания лирического героя, со своим гением и своим лузерством проживающего там же.
И сама родина («дохнуло вдруг талою / Прохладой, и такой свободой и тоскою / Повеяло, таким дошкольным баловством…») тоже расположена здесь, на окраине, где «так удивительно и так давно знаком / Был накренившийся, состарившийся тополь, / И мусорный ручей, мне памятный до гроба, / Такую песню мне, дурында, нажурчал…».
Но якобы главное в поэтическом сознании (горделивый «замысел заветный», которому посвящена чуть ли не половина повествования, – тоже тема России, с призывом к себе самому и мечтой о писателях русских, которые могли бы быть «поснисходительнее к предмету своего описания», – и, глядишь, «страхи и ужасы России» были бы чуть менее непроглядными) властно оттесняется долгом – перед вздумавшей спьяну пококетничать «красоткой», срамоту которой – и срамоту соответствующего скандала – не только наблюдал, но и искупал своим «замыслом» герой-поэт, «унижен и убог».
Попытка привить русский сюжет к мирному Пиквику никак не удается («Миссионеры, вашу бога душу мать!! / Ци-ви-ли-за-то-ры!! / Прошу не забывать / Про Крымскую войну!!»). Не удается и «прививка» к гоголевскому Вакуле (опять – Гоголь!) нарратора «Балтийского дневника» – чернокожего афроамериканца («Его зовут Пафф Дэдди»). Вот она, Россия: «Служит в армии / Воюет в Чечне / По призыву и по контракту / Курит, колется и бухает / Купается и загорает / Проектирует и строит / Дает взятки; сидит в Интернете; / Ругается на кухнях / Выходит на улицы с красными флагами / Выходит на улицы со свастикой на рукаве / Дерется в подворотнях, едет с мигалками, / Униженно предъявляет документы, / Бьет в пах и бьет наотмашь, / Плачет и хохочет, говорит анекдоты, / Проклинает и одобряет / Как в старые времена / Не сажает дерево / Не строит дом / Не воспитывает сына».
И у Марии Степановой – все она же, родина, в облике кармически перевоплощенной Нормы Джин, она же – Мерилин Монро, она же торгует в ларьке. Как завороженные, один за другим, одна за другой поэты пишут Россию – Россией, в изысканно-игровом варианте – Тимур Кибиров; в рыдающем, прямом, с матом и мордобоем – Елена Фанайлова; в «наиве», с фольклорным, частушечным и скорбным эхом – Мария Степанова.
Заметим, что все три «родины» в трех поэмах – маргинальны.
Ведь в России – как? Только решат литература и искусство, что они теперь – без политики, а она их цоп, да не рукой, а сразу под дых ногой. Сочинил Владимир Маканин своего «Кавказского пленного» накануне чеченской компании, вроде бы – пейзаж, быт, красота и жертва; а война его нагнала – между сочинением и публикацией рассказа в «Новом мире». Прошло время. Маканин состарил своего аполитичного Петровича в «Испуге», где политики и политика – фон и намек на бессилие (к старческой-то эротомании). Пока журнал «Новый мир» эти истории, сложившиеся в книгу, печатал, политика подзасохла. (Да и сам «Испуг», по правде говоря, – какой-то вялый и подзасохший.) Стоило же Маканину в «Асане» вернуться сюжетом на Кавказ… ведь никак не могла предположить редакция, печатая роман Владимира Маканина, действие которого разворачивается во время чеченской войны, что эту публикацию так осовременит российско-грузинская (южноосетинская пятидневная, как ее назвали остроумцы) война.
Политика и ее резкие колебания, война – хоть и краткосрочная, хоть и удаленная, не на своей территории, но все же вполне настоящая, – внесли существенные изменения даже в повседневную жизнь. Эти события безусловно повлияли на самоощущение и самосознание многих. Произошла консолидация и мобилизация – политическая, отчасти и военная. Возникло – не только по ощущениям, а зафиксированное социологами – новое политическое единомыслие. «Маленькая победоносная война», совпавшая с началом нового президентства, во многом срифмовалась с развернувшейся в начале президентства предыдущего войной чеченской – и вовсе не по аналогии, а по вытеснению коллективной памяти о ней как о войне жестокой и несправедливой. Укрепилась тенденция если не велико-, то уж точно – державности. Дискуссии о возможной национальной идее закончены – вот она, только что с танковой брони, свежеиспеченная. Ешьте на здоровье.
Потребность масс примкнуть к идее («Россия встала с колен») может быть реализована – и она реализуется – в том числе через парадоксальную потребность во враге, внешнем и внутреннем. Имперская идея, настойчиво взращиваемая с начала 2000-х, дала плоды. Враг внутренний был определен уже несколько лет тому назад («пятая колонна», «так называемая оппозиция», «либералы» и т. д.). Что касается внешнего врага, то у него было сначала только американское лицо, потом очень активно к антиамериканизму прибавили «англичанку, которая гадит», а дальше пошел слив в обобщенный образ враждебного Запада. Но с Западом (США, Великобритания и проч.) воевать «нам» как-то не с руки – там, на Западе, много «у нас» не только интересов, но и чудесного имущества, – повоюем иначе, с возможностью легко достижимого успеха.
Для мобилизации общества против врага внутреннего и внешнего были «выстроены» телеканалы (как главные инструменты «пропаганды и агитации»). Это совпало и со спортивными успехами: спортивная победа есть сублимация конфронтации (нация «болельщиков» и «народ-победитель»).
Вместо факультета инноваций и нанотехнологий срочно открываем в МГУ им. М. В. Ломоносова два новых факультета: Высшую школу телевидения (деканом назначен Виталий Третьяков) и факультет политологии, поддержку которому сразу же пообещала радостно взволнованная «Единая Россия».
И оказалось, что все слова о новом застое, о покое, о стабильности – забыты.
В литературе сегодня присутствуют – фактически одновременно – две разнонаправленные тенденции: подальше от злобы дня – и поближе к ней. Какая победит? Сие – зависит: если «день» усилит свою «злобу» и начнет ограничивать не только свободу СМИ, но и свободу слова в литературе, то возможен вариант оживления общественного нерва. Но много ли было тех, кто, дистанцируясь от официальной пропаганды, задался вопросом о возможных последствиях последней военной операции? Кто смог в эти августовские дни провести исторические аналогии и задуматься над итогами – и двадцатилетия (1988–2008), и сорокалетия (1968–2008)? И много ли было – среди немногочисленных задумавшихся – писателей? Литераторов, чья роль, если не в прозе, то хотя бы в публицистике, – именно в такой «момент истины» – задумываться и размышлять?
О чем в это время люди, имеющие профессиональное отношение к литературе и искусству, сокрушались и дискутировали?
А дискутировали (и сокрушались) в основном о том, почему и как Россия проиграла Грузии информационную войну. О том, что произошло и что – в результате случилось со страной, в какое будущее в прошлом Россия опять въехала на танках, – о том не дискутировали. «Я была тогда с моим народом, / Там, где мой народ, к несчастью, был». Сейчас люди литературы и искусства очень любят кстати и некстати цитировать эти слова Ахматовой, не вдумываясь в их смысл. Так с народом – и к его несчастью, а не с танками – на территории чужого государства.
Писатель и политика – союз этих слов тяжелый и трудный. Мало кто выдюжит, вот Достоевский не выдюжил. Не выдюжил, когда писал публицистику, «Дневник писателя»: «Константинополь должен быть наш» и прочие раздраженные сочинения. Геополитические предсказания Федора Михайловича пока не сбылись. Но в прозе сам Достоевский, его художественный гений перемолол, преодолел идеологическую непререкаемость.
Вопрос – что делать писателю во времена политических обострений и кризисов? Во времена «спасительного» погружения масс в коллективное подсознание? Соучаствовать – или дистанцироваться? – остается открытым. Ведь вот какой в России парадокс: как только завершилась (с уходом Солженицына) эпоха писателя – пророка и трибуна, – так нация осталась только с голосом «руководства». Голос писателя? Если он и есть, то тоньше писка, или как там? Политическая публицистика требует тиража, усиления теле-, радио-, газетным рупором, «эха», – и потому она закончилась, забудьте. Наступает время поиска нового литературного языка, новых/старых жанров. Принесем свои «похвалы Эзопу». Или – Сократу. Как у кого получится.
Литературная резервация: рубль за вход, два за выход
В один из приездов на лекции в США я выступала на кафедре у слависта Байрона Линдсея, профессора университета в Альбукерке. Лекции лекциями, но нужна и культурная программа. И в качестве таковой мне было предложено посетить одну из индейских резерваций.
Пока добирались – с американским Байроном и его вывезенной из России женой Татьяной, – Линдсей рассказал о том, как и, главное, на что существуют индейские поселения. А существуют они, оказывается, и на то, что имеют право и налоговую льготу (в отличие от белых) владеть и распоряжаться казино у себя в резервациях. Что, как сами понимаете, дает колоссальный доход, но не способствует экономическому развитию индейцев.
Когда же мы прибыли на место, то пришлось оставить джип внизу и забыть про казино. На гору, где расположилось индейское поселение племени, может быть, и навахо, а может, я путаю, в наименовании не уверена, – надо было подыматься пешком.
А наверху шла совсем другая жизнь. Белая цивилизация отступила. Здесь царила индейская культура – конечно, сувенирная, но не только. Странный индейский храм – внутри обычного дома, но с высокими белеными потолками – был уж точно не сувенирный. Мазанки, где живут натуральные индейцы, вряд ли полагающие себя экспонатами, – не сувенирны. И экскурсовод-синевласка, плотная молодая женщина с короткими ногами, туго упакованными в джинсы, тоже была отнюдь не сувенирная. Смотрела она не на тех, кому монотонно рассказывала заученный текст, – а мимо их глаз и голов. И каждый раз, заканчивая краткую информацию об очередном объекте, спрашивала публику с угрозой в голосе: «Any questions?». Вопросов не было.
Если даже, предположим, целая треть нашего населения в течение года не открывает ни одной книжки (а данные социологических опросов именно таковы), то две трети все-таки читают.
И это совсем не мало.
Две-то трети пока читают (не говоря уж о тех, кто пользуется книгами через Интернет – по свидетельству Максима Мошкова, отдельные книги, выставленные в его теперь уже знаменитой виртуальной библиотеке, за день посещают десятки тысяч человек) – и хотя бы половина из них приобретает книги. Книжный бизнес сегодня в России находится на одном из первых мест по динамичности развития.
Зайдите в московские книжные магазины: в «Москве» на Тверской, работающей до часу ночи, не протолкнуться. То же самое в Доме книги на Новом Арбате, в «Библио-Глобусе» и много еще где.
По количеству названий выпускаемых книг новая Россия входит в первую мировую пятерку.
Большие тиражи массовой литературы ни о чем не свидетельствуют, кроме как об однотипности предпочтений ориентированной на развлечение читательской аудитории.
Но если у нас сегодня выпускается так много названий книг малыми тиражами, значит, они тоже имеют своего диверсифицированного, а следовательно, разборчивого читателя.
Откуда же тогда чувство, не покидающее если не сознание, то подсознание, – чувство замкнутого пространства, клаустрофобии, ограниченного доступа воздуха? А если воздух и поступает, то он какой-то, прошу прощения за сдвинутую по смыслу цитату, словно опять ворованный?
Да, есть ощущение резервации, в которую писатели то ли сами добровольно пришли, то ли отправлены. И одновременно есть ощущение – по аналогии с опоязовским знаменитым термином – тесноты ряда.
Теснота ряда здесь – это, переводя на современный язык, теснота тусовки, в которой тасуется литературная колода. Тасуется не всегда с предсказуемым результатом – отчего иногда появляется интрига, возникает оживление. А то и судорога пробегает – помните, как рассуждает Петр Верховенский, мол, «пустим судорогу»? И пускают – господа литераторы в своих новодельных междусобойных «пятерках».
Наибольшее оживление следует за нарушением ожиданий. За неожиданным поворотом, который и производит наибольший эффект. За нарушением условности, негласного свода правил, конвенциональности. За нарушением уже избранной и опробованной стратегии поведения, за сменой амплуа, революцией имиджа.
Григорий Чхартишвили выбрал себе новое имя для новой роли писателя-детективщика – Б. Акунин – и просуществовал под этой литературной маской («проектом») довольно длительное время: вот уже много лет с завидной регулярностью появляются книги для публики почище в изящном оформлении, – а потом соединил оба имени под одной элегантной и намеренно нестандартной по формату черно-белой обложкой «Кладбищенских историй». Нарушения ожиданий были эффективны в первом случае, эффектны во втором. Привлекают ли они внимание? Безусловно, – тех, кого интригующие литературные повороты увлекают больше самой словесности.
«Кладбищенские истории» – это своего рода компромисс между Г. Чхартишвили и Б. Акуниным. Под общей плитой – в другом, конечно, масштабе, но соотношения длины и ширины могильной плиты стильно выдержаны – собраны как бы останки литературного дела того и другого.
Проект «Б. Акунин» был изобретен переводчиком, литературоведом и эссеистом (а значит, литератором par excellence) для того, чтобы вырваться за стремительно суживающиеся пределы литературного пространства. Работая в журнале «Иностранная литература», Г. Чхартишвили понимал это суживание и как редактор-издатель.
Резкая смена жанра, амплуа и даже имени – ответ на вызов времени, попытка индивидуального решения проблемы: ведь безнадежных ситуаций для настоящего интеллектуала не бывает, не так ли?
Взять – и из бокового ряда (эссеистика, перевод, литературоведение) выпрыгнуть в передний: одним лишь интеллектуальным волевым усилием, как сложнейшую шахматную задачу решить. Это значило: пока вы все будете сокрушаться о падении тиражей, я буду действовать. Изобретать лекарство от скуки (так, кстати сказать, называется серия качественных переводных детективов издательства «Иностранка», к созданию которого Г. Чхартишвили тоже причастен). Можно поиграть с названием литературоведческой книги, выпущенной накануне рождения писателя Б. Акунина издательством «НЛО»: да, это казалось литературным самоубийством. Выскочив из стремительной воронки, оставив там Г. Чхартишвили как жертву, новорожденный писатель заплатил за выход оттуда, куда ранее инвестировал десятилетия труда и жизни. Но в результате – выиграл: получил полновесно – и читательского внимания, и издательских тиражей. (А в резервации, повторяю, оставил Г. Чхартишвили.)
Почему же сегодня Б. Акунина так потянуло на метафорическое кладбище, где он нашел Г. Чхартишвили и попытался воссоединиться с ним? Исчерпанность манеры? Усталость жанра? Однообразие маски? И то, и другое, и третье?
И вот результат: и Б. Акунин здесь меньше себя самого (выступает, увы, как малоизобретательный новеллист), и Г. Чхартишвили в своих описательных кладбищенских очерках совсем не так блестящ, как раньше (в эссе и книгах).
Для обновления литературного дела сегодня нужны, кажется, уже не повороты, а перевороты.
Потому что изящные повороты происходят внутри того ряда, который из-за отсутствия нового качества прибегает к эпатажу. Или к антиэпатажу, – как Владимир Сорокин, отказавшийся от обсценной лексики в «Пути Бро».
И все сказали: надо же! Как интересно! Отказался! От мата! Что бы это значило?
Означает это – прежде всего – не желание Владимира Сорокина изменить своему литературному амплуа, а желание расширить влияние за счет пока еще неподконтрольных «территорий». Сорокин, сначала пренебрегая литературным мнением, вышел из резервации ценителей современной словесности, – а теперь хочет присоединить к своему, сорокинскому государству и ее.
А. Маринина издает целый том пьес собственного сочинения, потом – двухтомную «московскую сагу» (под явным влиянием аксеновской), то есть роман под названием «Тот, кто знает». Она хочет быть больше себя? Она хочет завоевать и другую публику – и ей доказать…
Д. Донцова сочиняет (во всех смыслах слова) автобиографию и пиарит ее как только может и где только может – дабы преодолеть репутацию потребной только бедным.
Высоколобый Анатолий Найман выпускает книгу, написанную в соавторстве с женой, Галиной Наринской, – эдакую наймановскую книгу об умной, интеллектуально сервированной пище.
И так далее.
Потому что где бы ни находился сегодня писатель, он хочет выйти за пределы своего круга, ощущая его как резервацию.
Писатель модный понимает, что модная литература устаревает гораздо быстрее, чем качественно, профессионально сработанная беллетристика. И, войдя в моду, хочет стать больше, чем модным. Потому что мода – тоже своего рода секта: посмотрите на модных кутюрье, на плоды их творчества, которые мало кто рискнет надеть. Сегодня, как известно, ведущие дома моды и самые знаменитые кутюрье жаждут завоевать и рынок прет-а-порте. Сходные процессы идут и на рынке литературном.
В свою «Школу злословия» Татьяна Толстая и Дуня Смирнова приглашают персон известных и расспрашивают их, стараясь вскрыть панцирь, смыть грим, снять маску… что там еще? – то есть в конце концов добиться желаемого: предъявить зрителю истинную (а не изображаемую) сущность препарируемого объекта. Бывает удачно, бывает – и не очень. В пору прописки передачи на канале «Культура» приглашали и писателей. Но я наблюдаю более всего не за гостем, а за Толстой. И думаю: за все эти радости заплачено намеренным отказом от себя-самой-писателя. Стоило ли?
Да, конечно, телевидение, даже канал «Культура», а теперь уже НТВ, канал федеральный, это вам не литературная резервация, куда – правда, тогда все-таки это была не резервация, а элитарный клуб – пробивалась в начале 1980-х Татьяна Толстая.
И платила она – за вход – не уступками цензуре (или редакторам, что часто бывало почти одно и то же), не наступаньем на горло собственному дару, не продажей стилистической своей особости, – нет, платила она абсолютно честно: только своей энергией. Не сидела она как девица в темнице, а, начав писать, ринулась к типографскому станку, объявлять о себе, стучаться в издательские двери. И весь этот напор имел воздействие – двери открылись. Читатель раскрыл «Новый мир» или «Октябрь» с текстом Толстой и зачитался; и даже критики, которые привыкли ничему не удивляться и не радоваться, – и те обрадовались, свежему голосу подивились. Литературное сообщество Толстую признало. Но пока шел этот процесс, похожий на праздник узнавания, литературная территория стала сужаться, сумерки сгущаться, вишневый сад был продан, застучали в нем предпринимательские топоры, интерес к словесности был вытеснен совсем другими интересами. И современный русский писатель вышел к читателю, как Фирс в финале постановки «Вишневого сада» парижским театром «Одеон»: на черной сцене он появляется совсем нагим, с одинокой свечой в руке, освещающей его не очень, мягко говоря, тренированное тело.
Татьяна Толстая, заплатив за вход молодой энергией замечательного таланта и валютой примечательного происхождения, головокружительно успешной, знаменитой литературной фамилии, оказалась вовсе не на празднике литературы, а в резервации.
И Раневская – условно говоря – уехала в условный Париж.
Потому что надо обладать особым зрением, чтобы провидеть в новом безрадостном пейзаже не резервацию, а кровную пядь литературной земли, где – парадокс – необходимо стоять на своем – для ее сохранения.
Прошло почти десять лет (опускаем и вновь поднимаем занавес). Собственно литературная территория стала не то чтобы более проблематичной – она стала другой. А Татьяна Толстая из нее вышла – издав свою «Кысь», а потом, перетасовав ранние рассказы и поздние фельетоны, еще несколько книг, стильно оформленных и хорошо раскупаемых. Но все это уже происходило не в литературе, в которой вечный кризис и которая всегда проблематична, а на успешном рынке, где действуют совсем иные законы и правила. Татьяна Толстая вышла за пределы резервации – дальше-дальше-дальше, теперь еще и на телевидение, в том числе и за пределы своего рода резервации телеканала «Культура». И заплатила – за выход – гораздо больше, чем с нее потребовалось заплатить за вход: из автора превратилась в персонаж.
Замечательный пример сохранения модности при смене интересов нескольких поколений – писательских и читательских – это пример Василия Аксенова.
Он – стиляга, и это многое объясняет.
При первой же его публикации в тогдашней модной «Юности» (повесть «Коллеги») он стал по-настоящему модным писателем. И сумел остаться в этой категории до сего времени – пройдя через брежневский застой, «Метрополь», эмиграцию, долгую и не очень насыщенную весельем жизнь в США, попадание в яблочко с «Островом Крымом», непопадание с «Новым сладостным стилем» и проч. Приезды. Вялость реакции на новые тексты. Отсутствие ажитации публики. Но все равно: новые рассказы, романы, интервью, эссе. Ни на мгновение не отпускать внимание публики, писать как заведенный, как каторжный, выдавать одну книгу за другой, благословляя время за новые возможности. Наращивать. Капиталистическая в том числе выучка: быть всегда в форме.
Аксенов, по всей видимости, не понимал, что такое широкая известность в узких кругах, – вернее, не хотел понимать, не хотел с этим (предложенным ему очередным поворотом истории) пределом мириться. Он с молодости узнаваем – по уникальности своей аксеновской интонации, по словесной походке. Конечно, очень талантлив! Вещи, которые выходили из-под его пера, могли быть лучше-хуже, но читатель ждал с трепетом именно аксеновской интонации. Эдакой усмешечки с хохотком из-под усов. У Аксенова были – и есть – подражатели, но эту манеру они и не пытались сымитировать, – она неподражаема.
Эта манера настолько органична для Аксенова, что следы ее присутствуют даже в «Московской саге», почти освобожденной от фирменного аксеновского стиля. Изначально будущая «Сага» сочинялась автором с прицелом на сценарий телевизионного американского сериала. Там – не получилось, зато получилось здесь; оно и к лучшему, ибо какая могла там выйти развесистая клюква, даже страшно подумать, – если и здесь кислый вкус клюквы ощущается: я имею в виду двадцатидвухсерийную телеверсию.
Аксенов, запустивший себя, как ракету, но навсегда отравленный собственным попаданием в лидеры модного направления, еще в 1960 году понимает, что существование в резервации для такого, как он, – смерть при жизни. И делает все, чтобы выбраться за ограничивающие пределы. Ему нельзя, невозможно издаваться тиражом в тысячу экземпляров и делать при этом вид, что он уносит свой свет в пещеры. Он – писатель для читателей. Цифра тиража двадцать тысяч (тираж «Саги», изданной в трех томах «Изографусом» – «Эксмо» накануне демонстрации сериала по Первому каналу) – это еще на что-то похоже.
«Московская сага» идеально подходит современному телеэкрану – Аксенов опять востребован, попал в стиль времени. Ретро. Советское ретро. Обязательно буржуазное. Дача в Серебряном Бору – хоть сейчас в передачу Маши Шаховой «Дачники». (Жаль, что, по слухам, сгорела после съемок.) Весьма респектабельное семейство в центре внимания, эдакие советские Форсайты, – только, в отличие от английских, наши Градовы все славные, без изъяна. Все это наша история, – несколько раз повторил в телепослесловии бесконечно упростивший В. Аксенова постановщик Д. Барщевский. Парадокс: бунтарский Аксенов оказался самым настоящим примирителем. Он – писатель-оптимист, у него «вся эта наша история» все равно развивается к лучшему. Попав на поселение к мужу, Цецилия Розенблюм преображается – и преображает быт. Вероника, жена комдива, а потом маршала Градова, из сталинского лагеря возникает еще краше, чем была; в конце концов после гибели мужа выходит тоже не за сержанта – за американского полковника. Жизнь движется, улучшается, препятствия преодолимы. Проза Аксенова витальна – в американском скорее всего духе, избавленном даже от налета извечной русской тоски (toska – в словнике проекта нового словаря по современной русской культуре, над которым сейчас работает большая русско-англо-американская команда, так обозначается одно из ключевых для русской души понятий). Так вот: чего-чего, a toski у Аксенова не было. Меня посещает Fкрамольное соображение о близости удивительной аксеновской витальности к духу отечественного соцреализма. Аксенов признавал, что, сочиняя свою «Сагу» (см. часть «Война и тюрьма»), впервые по-настоящему, во взрослом состоянии ума и духа, прочитал «Войну и мир» Толстого. Увы: не очень-то отягощены образованием были писатели-шестидесятники, получать образование приходилось на ходу, в том числе – во время собственного преподавания русской литературы американским студентам.
Выход «Московской саги» на современный российский телеэкран для Аксенова закономерен – это выход для литературы запасной, но широкий. И ведущий к тому читателю-зрителю, который тянется за положительным историческим месседжем. Который не будет читать прозу депрессивную — прозу, погружающую в отчаяние, прозу о бесперспективности, о тупике, какой бы, с литературно-экспертной точки зрения, замечательной она ни была.
И вместо реального представления (знания) о том, что же за история произошла в России в XX веке, зритель получает готовый, расфасованный и хорошо упакованный полуфабрикат – миф-шлягер о красивой и достойной жизни на дорогой даче, у камина, в плетеных креслах, при полукрепостной Агаше с ее исключительными пирогами. Все было не так – в том числе и на казенных советских дачах в Серебряном Бору, – перечитайте хотя бы «Исчезновение», «Время и место» Юрия Трифонова, для которого именно демифологизация истории была, одной из главных целей его литературного дела (как и для Юрия Давыдова – правда, в пространстве его прозы жили другие времена и эпохи). Ну и что – значит, напрасен был литературный подвиг – в подцензурной России очищать ее историю, – чтобы в России неподцензурной опять подменять живую и не очень приятную подлинность телекартинкой – приятной для слуха и глаза во всех отношениях? Получается, что да, был такой опереточный малосимпатичный злодей Лаврентий Берия – но зато был и вполне симпатичный (несмотря на все инвективы) товарищ Сталин.
Мода – это ловушка.
Вчера – одна, сегодня – другая.
Вчера было модно быть антисоветским – сегодня в моде все советское.
Одновременно с премьерой «Московской саги», сериала на самом деле беспомощного, с картонными фигурками, перемещаемыми в псевдоисторическом антураже, с бездарно написанными диалогами, фильма, в котором лучше всех играют дача и собака, в московском Доме кино прошла премьера «Долгого прощания» (экранизация Сергеем Урсуляком повести Юрия Трифонова). Фильм сделан очень грамотно, с чудесно одаренной молодой актрисой – Полиной Агуреевой – в более чем амбивалентной роли Ляли Телепневой, с настоящим (в отличие от «Саги») актерским кастингом, снят прекрасным оператором – М. Сусловым; фильм печален, остро печален, безнадежно грустен, тут уже и впрямь присутствует та самая внесенная в энциклопедии русско-советская тоска как ощущение безысходности существования. Не буду разбирать фильм по косточкам, не буду анализировать соответствие/несоответствие режиссерского продукта нюансам трифоновской прозы, – как не разбирала и «Московскую сагу». Важно, что здесь Урсуляком и его командой представлен совсем иной тип мироощущения: не советский, не «соцреалистический», не «капиталистический», а главное – не оптимистический.
Выход – через смежные – или даже далекие – искусства, возвращение к книге? Смотря к какой, смотря когда. Социологи (в частности, Даниил Дондурей) настаивают на том, что зрителю сегодня позарез необходим позитивный герой, на которого может быть сориентирована жизненная ролевая модель. Социологические предположения и версии, срабатывающие для теле– и кинопублики, не всегда срабатывают для читателя, становящегося – все более – фигурой изысканной и требовательной. Читатель может удовлетворить свою жажду позитивной героини/героя с помощью «сказок» (так позиционирует свои детективы Донцова, например). Может быть, в книге он все-таки ищет чего-то другого?
И здесь интересен, конечно, не столько «ответ» Б. Акунина – Г. Чхартишвили, сколько – на какой запрос этот ответ отвечает? Напомню, что книга называется все-таки «Кладбищенские истории». И составлена она из шести эссе об известных всему миру городских кладбищах, сопровожденных авторскими, вполне любительскими, фотографиями (Хайгейтском в Лондоне, Пер-Лашез в Париже, Старом Донском в Москве, Грин-вуд в Нью-Йорке, древнееврейском на Масличной горе в Иерусалиме, Иностранном – в Иокогаме) и из шести рассказов кладбищенской тематики.
Конечно, это не «Бобок» – я не недостижимый уровень Достоевского имею в виду, а метод изображения мета– и просто проблем бытия.
Игровое повествование, нарядная книга, читать рекомендуется вслух, сидя у рождественского камина с кружкой глинтвейна в руке.
Возвращаюсь к индейцам. С одной стороны, индейцев в резервацию сначала загнали, потом – оставили там, отодвинув от достижений американской цивилизации (кроме, как я уже сказала, казино). С другой стороны, там заметна особая индейско-резервационная гордость – да, мы здесь, и наша таинственная жизнь проистекает здесь, закрытая от ваших жадных до зрелищ экскурсионных глаз. И наша бедность – особенная, не как у вас. И наши привычки, и наша одежда, и наша еда все равно вам недоступны – хоть скупите все безделушки, наш образ жизни останется с нами, и менять его мы не будем. Вот эта гордость, это высокомерие, эта эзотеричность не отличают ли и ту часть современной словесности, которая не только находится в катакомбах, но и уходит в них – под катакомбами я имею в виду и вполне веселые тусовки, на которых все, увы, знакомы.
Может быть, гордыня (и соблазн) резервации связаны с продолжительным эффектом литературного андеграунда? Допуск туда был строг, исключение оттуда – казалось – было исключением из подлинной литературы, причем навсегда.
В отнюдь не монастырской его жизни (почитайте мемуарную книгу Елены Шварц) был свой негласно-строжайший монастырский устав. Внутри круга – своя сакральность, посвященность, ритуальность. До сих пор ценится премия Андрея Белого, придуманная в андеграунде для андеграунда; всё, в том числе и премия, обрастает, конечно, новыми, не андеграундными персонажами (и жестами), стиль без чужих выдерживается с трудом, но эта андеграундная резервация была и спасением, и ограничением. Ограничениями. Исказившими не одну натуру. Откровеннее других об этом сказал Евгений Рейн в беседе с Дм. Стаховым: «Вот я иногда встречаюсь с талантливыми, интересными людьми – тут я обойдусь без имен, – которые говорят: в те времена мы не ходили по издательствам, мы работали в котельных, мы пили водку. Я их понимаю, я их уважаю, но я ходил по издательствам. Для меня издание книги было делом жизни и смерти. Если моя книга не выходит, то кто я? Какой-то андеграундный, богемный человек, мне что, эмигрировать?»
Соблазн андеграундной резервации – как уже застывшей матрицы – существует и по сей день. Зачем Льву Рубинштейну писать на карточках? – это был вынужденно родившийся формат, в определенных исторических условиях сработавший. А ведь кто-то (не помню, право) отказался делать доклад о Мандельштаме в 1992 году: уже не ворованный воздух.
Можно, конечно, гордиться и своей эксклюзивностью – пятьсот экземпляров тираж, двести, сто, пятьдесят… кто меньше? Но такая эксклюзивность стремится к тому, что эрика берет четыре копии. Принтер по приказу выдаст три, и этого достаточно.
Выход за пределы активно ищут и те, кто изначально склонен к публичности, но по случайности попал в литературную резервацию; и те, кто отличается пристрастием к литературному эксперименту.
Еще более резервационной, чем литература в целом, ощущает себя и литературная критика: однако литературный и кинокритик либо не смиряет свою гордыню, либо пытается расширить рамки и выйти – в жанр филологического романа (Владимир Новиков), детектива (Татьяна Москвина), постмодернистского микста (Дмитрий Бавильский), стилизации любовного и мачо-романа (Владислав Курицын).
Угрозу литературной резервации запечатлел в январе 1997 года Григорий Чхартишвили лично, удостоенный за эссе «Образ японца в русской литературе» премии журнала «Знамя». Премия – «За произведение, утверждающее ценности открытого общества». Напомню, что никакого Б. Акунина тогда в природе (и в литературе) не существовало – он вместе со своими книгами о Фандорине и о монахине Пелагии появится чуть позже. Напомню, что он (Чхартишвили, не Акунин) сказал в своем празднично-благодарственном слове: «Погода стояла мерзкая, кончался високосный год, только что стало известно, что у литературных журналов опять упала подписка, и я решил, что, пожалуй, в 1996 году литературу я уже не люблю. Да и за что ее, постылую, любить? Год за годом она бесславно сдает позиции, сжимается наподобие шагреневой кожи <…> Наше с вами войско, как сказал один нобелевский лауреат, бежит под натиском ширпотреба». Это – против. Но тут же последовало и за: «Пусть нас мало и с каждым годом все меньше, пусть наш голос звучит все тише и тише и скоро, вероятно, будет слышен только нам самим, но мы всегда можем последовать примеру буддийского монаха Энку». Замечательный Энку, став совсем старым и немощным, лежал в склепе и звонил в колокольчик – «пока были силы. Давайте же и мы, сидя в склепе своих микроскопических тиражей, дышать в трубочку и звонить в колокольчик». Прекрасная, по законам риторики выстроенная речь. Но на практике ее автор не ушел в «склеп», а предпринял личный – и оттого еще более амбициозный – проект, мимо реализации которого высокая литература, в том числе и почти все журналы, с которыми он попрощался, прошли, высоко подняв голову. А потом раздвоившийся автор предпринял интригу воссоединения под одной обложкой – эссеиста-интеллектуала с детективщиком. Интрига с месседжем, то есть посланием: и то, и другое в одном флаконе – не только возможность, но и реальность.
(Тираж – 50 000 экземпляров.)
Собственному призыву– последовать примеру звонящего в колокольчик – он не внял.
Оставил эту возможность другим.
Ускользающая современность (Русская литература XX–XXI веков: от «внекомплектной» к постсоветской, а теперь и всемирной)
Чем современна современная литература?
Н. Лейдерман и М. Липовецкий в трехчастной «Современной русской литературе» так определяют сам термин: «Понятием „современная русская литература“ мы не просто обозначаем хронологический отрезок внутри этого столетия (с середины 1950-х годов), а мы выделяем важную составную часть художественной эпохи, ее завершающий цикл. Этот цикл фактически еще не изучался как историческо-литературный феномен»[1]. Можно ли выделить в этом феномене какое-то специфическое качество, если под этим феноменом подразумеваются (и вместе анализируются) Солженицын и Абрам Терц, К. Симонов и А. Вампилов, Дм. Пригов и В. Гроссман, Вен. Ерофеев и Вл. Дудинцев? Воедино – фронтовая лирическая повесть, карнавальный гротеск, «деревенская» проза и московский концептуализм?
Все-таки рассматривать «современную литературу» хронологически правильнее, чем феноменологически. Впрочем, на практике учебник двух уважаемых авторов так и построен.
Конец ознакомительного фрагмента.