Вы здесь

Русский вагон. Роман. 3 (Ольга Кучкина)

3

Железный характер. Железная воля. Железная хватка. Железная логика.

Метафора, опирающаяся на тяжелый ковкий металл серебристого цвета. Таков выбор языка.

Железо преобразовывалось в чугун и сталь, которыми гордилась страна Советов.

…я верю, будет чугуна и стали на душу населения вдвойне, пел уголовник-поэт недавних лет.

выжечь каленым железом, настаивал уголовник-вождь давних лет.

Железная маска.

Железная дорога.

Все хорошо под сиянием лунным, всюду родимую Русь узнаю, быстро лечу я по рельсам чугунным, думаю думу свою.

Гремели встречные поезда. Вечером в них горели окна, как и в нашем, лица и фигуры из-за удвоения скоростей были неразличимы, там шла своя жизнь, во всем подобная нашей, но и неведомая нам, обратная нашей, потому что обратным был их путь, им нужно было что-то в тех местах, которые оставляли мы, а нам в тех, что оставляли они, и это хаотическое, хотя в то же время строго организованное движение означало нечто большее, чем простое перемещение людей, заключенных в построенные ими клетки и капсулы. Каждый в капсуле имел свою прагматическую цель, все вместе мы участвовали в осуществлении цели, нам неведомой.

В проекте Русский вагон, строго говоря, был не один вагон. Пять. Не считая локомотива. В первом ехало начальство, включая несколько высокопоставленных чиновников, несколько банкиров и несколько депутатов, среди которых – Чевенгуров, признанный дока по части халявы. Во втором ехали представители завода, инженеры, рабочие-наладчики, те, кто по делу требовался в испытательном рейсе. В третьем – шоу-бизнес. Хитроумный Адов продумал и эту составную ради картинки в будущем телефильме. Взвесь существовала, особо не перемешиваясь. Свои общались со своими, в принципе не допуская диффузии. Творческий десант вносил приятную ноту в контакты. Почти домашние выступления на ходу прошли в областных центрах по дороге туда, по дороге обратно главные шоумены типа бесподобного г. Алкина, как он писал себя на афишах, отсыпались, сберегая здоровье, вспомогательный состав, не имея надобности и обычая в сбережении, развратничал по мере возможностей. Имелся вагон-ресторан. Наш, с журналюгами и политолюгами, замыкал поезд.

В вагоне-ресторане экспедиция завтракала, обедала и ужинала по расписанию – чтобы из одного вагона не столкнулись с другим. Я подозревал еще и то обстоятельство, что кормили нас по-разному. Как-то я пропустил свое время и пришел на обед позже, когда рассаживалась элита. Меня покормили, вежливо посоветовав в другой раз время не пропускать и посадив как-то так, что я оказался за столиком на одного, лицом к кухне, остальные у меня за спиной. Занимая указанный столик, я машинально мазнул взглядом по остальным, заметив коньячок-балычок плюс целый ряд деликатесов, коими наш вагон не баловали. Мне хотелось рассмотреть и первое-второе, но не станешь же выворачивать шею, как какой-нибудь невоспитанный раздолбай типа газетчика Мелентьева, искренне почитавшего себя нутряным талантом, а воспитание – погибелью нутра. Мимо разносили в закрытой супнице первое и на большом противне под фольгой второе. Аппетитно пахло подкопченной бараниной, карри и еще какими-то приправами. Нас кормили курятиной и говяжьими котлетами. Страна переживала кризис, прости, Господи, но, как и полагается, все в стране переживали его по-разному. Мария Николаевна Волконская перебивалась с хлеба на воду, наш вагон-ресторан обходился без видимых трудностей, никто ни с чего никуда не перебивался, ели помногу и, как выяснилось, разнообразно. Журналистскому вагону тоже выделялось спиртное, но не дорогой коньяк, а дешевое вино в обед и водка на ужин. И все равно иногда, особенно если начинали пить с утра, то уж ни на обед, ни на ужин не ходили. Забивались в чье-нибудь купе человек по десять, а если не умещались, скапливались в салон-гостиной, ради устройства которой в вагоне не досчитывалось пары купе, вместо них вас принимало удобное помещение с толстым ковром под ногами, мягкими диванами и креслами, уютными бра и низкими столиками зеркального стекла на витых чугунных ножках, где возлежали журналы и книги, тотчас сметаемые на пол, когда вместо интеллектуального продукта водружался, понятно, какой, и лился уже безостановочно в тонкие рюмки и бокалы, что брались тут же из резного буфета. Колотилось тонкое стекло без устали. Говорили, что на пути туда натасканный персонал ежедневно молча и вежливо восполнял недостачу. На пути назад терпение поездных иссякало, предупредительность заканчивалась, неудовольствие выражалось все прямее, особенно когда гость блевал непосредственно на мягкую мебель, пушистый ковер или зеркальный столик. Хорошо, эти последние уцелели, хотя пара сколов на зеркальной столешнице при какой-то инспекции была обнаружена. Взамен разбитых тонких рюмок в ход пошли граненые стаканы, которые мы сами же и приобрели в Богом забытом привокзальном магазинчике с философской вывеской Химия, посуда, материя. Ибо даже и чай погруженный в философию стюард Саша разносил нам не в стаканах, а в тонких фарфоровых чашках на подносе. Что касается закуси, в одних случаях посылали кого-нибудь более или менее трезвого в упомянутый вагон-ресторан, за сухим пайком, то есть что осталось и сколько принесет, пару раз подобным посыльным был я, я не гордился, исполнял, что просили, хотя однажды Маня, покраснев, велела мне сидеть и отправила за пищей Ваню вместо меня, пробурчав с укором помоложе не нашли, в других – от казенной пищи высокомерно отказывались, да она, признаться, и приелась, поскольку уж какие сутки все одно и то же, и полностью переходили на подножный корм, то есть на то, что либо покупали на платформах у Марий Николавн, либо бывали одарены занятыми в бизнесе соотечественниками, принимавшими понаехавших с рассчитанной Адовым провинциальной щедростью.

Я видел, что, несмотря на праздность, которая многих приятно расслабила, а вернее, что из-за ее излишества, моим спутникам порядком надоела железнодорожная ветка как таковая, вместе с крупными центрами, обсевшими ее, точно крупные птицы, да и крупные птицы, принимавшие путешественников в крупных центрах, также приелись. Хорошо погужевавшись на пути туда в Ярославле, Кирове, Перми, Екатеринбурге, Омске, Новосибирске, Красноярске, Иркутске, Улан-Удэ, Хабаровске, Уссурийске и самом Владике, как они панибратски называли Владивосток, по пути назад томились, почти не обнаруживая для себя и в себе ничего нового. Если не считать одного чувства, да и не чувства даже, а тени его, о котором пыталась поведать мне Маня. Рассудком оно было трудно объяснимо, поскольку лежало за его пределами и соотносилось, сдается, не с личным, а с генетическим, не индивидуальным, а родовым. Говорила это Маня синкопами и смутно, переходя с одного на другое, с себя на других, не понимая ни других, ни себя и вдруг прорываясь к пониманию, – дальнейшее я попробую пересказать сам.

Движение из Москвы во Владивосток и из Владивостока в Москву уподоблялось движению самой крови в кровеносной системе, как она сложилась издревле. В шуме суеты, в инициациях и перформансах разного вида и толка, занятые своей и чужой спесью, путешественники не слышали, да и не могли расслышать в себе этого тока общей крови. А наевшись-нагулявшись, напившись вина и водки, когда, кажется, и делать больше нечего, скука позади и скука впереди, в скуке вдруг и обнаруживали нечто чудное, угловатое, углами беспокоящее, именно на малых станциях внезапно являвшееся, и тогда, отставив переборы-пересмешки, замирали, вглядываясь и вслушиваясь в то, что неназываемо словами и что исподволь таинственными узелками привязывало и к одной на всех местности, и друг к другу. Завороженные, боясь расплескать это нечто, возвращались в вагон, и, глядя в окошки-иллюминаторы, ехали, ехали и ехали, отдаваясь скорости, ибо какой же русский… заново или впервые открывая в себе русских людей.

Провинциальная Россия ложилась под колеса, стучали исподнизу не бездушные механические стыки стальных рельсов, а бился такой пульс земляных дней, билось такое сердечко земляное, утишающее, утешающее, убаюкивающее, успокаивающее, как мать успокаивает дитя, и вагонное тепло обволакивало, и ритм выстукивал озабоченно и заботливо свою дорожную песнь о том, частью чего мы являемся.

Краснея, сбиваясь и увлекаясь, говорила мне это Маня, с храбростью маленького воина открывая чужому человеку душу, когда мы еще не ссорились, а напротив, едва познакомились, и я сразу почуял в ней ее дар, а она, не признаваясь в том себе, сразу почуяла, что я почуял, и безо всяких объяснений расположилась ко мне, как я расположился к ней, готовый слушать ее всякий раз, как ей хотелось говорить, сближаясь со мной семимильными шагами.

В вагоне-ресторане меня посадили за их с Ваней стол, и первое, что я спросил обоих: что они думают обо всем об этом.

– О чем? – переспросил Ваня, жуя котлету.

– О нашем путешествии, – пояснил я.

– Я в восторге! – перехватила инициативу Маня.

– В восторге от чего? – ласково наставил я очаровательное создание продолжать.

– От всего!

Моя визави чуть не захлебнулась.

– От величия, от широты, от всего, не высосанного из пальца, а взаправдашнего!.._ Смотрите, Подмосковье, срединная Россия, Урал, Зауралье, Западная Сибирь, Восточная Сибирь, Забайкалье, Дальний Восток, то взгорки, то долины, то леса дремучие, то речки подо льдом блестят, я и не думала, что однотонные в общем-то пейзажи могут с такой силой воздействовать на душу, вы в курсе, сколько идет обычный поезд, семь суток туда и семь обратно, а нам дали их целых двадцать восемь, то есть двойную дозу, чтобы мы могли с головкой погрузиться во все это, все перепробовать на вкус, на цвет и запах, прожить и пережить, почувствовать и перечувствовать, что за земля, и что на ней производят, и что думают, и как выглядят, и отчего страдают ее жильцы и работники, каждый наособицу, толковые, искренние, я таких в Москве и не встречала, а какой разговор, какой словарь, какие интонации, я спать не могу, лежу с тетрадочкой и все записываю, записываю, как какой-нибудь летописец седобородый!..

– Вместо того, чтобы с мужем… с тетрадочкой… и с бородой… – пошутил я, сдается, опять неудачно.

– У вас испорченное воображение, – покраснела Маня.

– У меня сильное воображение, – поправил я.

Ваня продолжал меланхолично жевать котлету, как будто ничего из происходящего его не касалось. Прожевав, однако, проговорил:

– Ты романтик, Маня, население разнообразнее, нежели идиллическая картинка, тобой расписанная. Не говоря уже о баронах.

– О каких баронах? – нахмурилась Маня.

– Баронах отечественного бизнеса, надеюсь, они тебя не обманули.

Бароны отечественного бизнеса, они же бывшие крупные ответработники, возглавлявшие оборонку, космос, тяжелую металлургию, станкостроительство, так и продолжали их возглавлять, но теперь либо как руководители госкорпораций. либо в качестве физических лиц. Получив приказ сверху, они послушно развозили столичных журналюг по вверенным им предприятиям, послушно демонстрировали образцы продукции, образцы выглядели лучше продукции, послушно называли казенный ряд проблем, никак не сказывавшихся на их уровне жизни, а только на уровне жизни работяг, о чем тактично не упоминалось, послушно устраивали парадный обед, обмениваясь тостами и визитками, которые выбрасывали спустя час или день. Пустое было встречаться с ними.

Я понял Ваню, но решился поддержать Маню:

– Если не в юности быть романтиком, то уж более никогда этого сладостного чувства не испытать.

Ваня вытер пухлый рот бумажной салфеткой.

– Горькое полезнее сладкого.

Они совсем-совсем разные, подумал я вдруг с неясной отрадой.

Меня устраивало расписание обратной дороги. Все совпадало, поскольку и мой интерес лежал именно что в земляных днях земляной России, а не в судьбе более или менее удачливых шишек, что в провинции, что в столице. Страна, сошедшая с катушек, двадцать лет спрашивала, когда будет лучше, не желая знать ответа из анекдота: лучше уже было. Мария Николаевна Волконская как отечественный предприниматель, зарабатывающий на своем малом полустанке на горячей картошке, была из этой страны. И магаданский таксист, зарабатывающий если не на колесах, то на грабеже, был из нее же. Меня устраивало, что в центрах на обратном пути останавливались коротко, а то и совсем не останавливались, удивляя случайных ротозеев появлением и исчезновением странного поезда, закамуфлированного под летящий флаг России.

Тем непонятнее была объявленная по внутренней трансляции незапланированная трехчасовая стоянка в Чите.

Я отправился к Адову за подробностями.

Подробности заключались в Скунчак. Выяснилось, что запланированную стоянку в Чите на пути из Москвы во Владивосток эта особа, хорошо принявшая накануне, проспала, впав почти что в летаргический сон, а когда ее будили, швырялась сапогами и туфлями, бутылками, альбомами, всем, что попадало под руку, не открывая глаз. Продрав их среди ночи и узнав у напарницы и подруги Очковой, что Читу благополучно миновали, она ринулась в купе Адова и, ворвавшись без стука, закатила грандиозный скандал, требуя чуть ли не повернуть поезд вспять, поскольку ее самым хамским образом фраернули, не дали посетить родину отца, из-за чего она, собственно, и отправилась в поездку, иначе какого рожна ей было терять месяц жизни на общение в поезде с дебилами, каких и в Москве хватает. Отец Скунчак уродился где-то возле Читы, и дочь навоображала себе мемориальное путешествие к пенатам, о чем потом можно будет похвастать в окружении дебилов, которое презирала и без которого ей так и так не жилось.

Адов и Сельянинова спали. Хорошо, что спали в прямом смысле слова, переспав до этого тоже в прямом, но в другом. Сонный Адов пытался сопротивляться, однако Скунчак цепко схватила его за ворот пижамы и, тряся тяжелый куль как тонкую липку, не отпускала, будто он и впрямь обладал возможностью немедля пустить поезд назад по рельсам. Выручая мужа, разумная Сельянинова нашла выход из положения, пообещав лично посодействовать тому, чтобы на обратном пути специально для Скунчак запланировали повторную остановку в Чите, чтобы ей попасть туда, откуда она, так сказать, началась, если, конечно, она не исполнит тот же номер. Скунчак, пропустив мимо ушей спокойное ехидство Сельяниновой, отпустила воротник Адова и отправилась досыпать.


Я увидел впервые распростертое тело Скунчак на снегу, животом вниз, с широко расставленными ногами, откинутой головой и упертыми в землю локтями, как если б она загорала. Но солнца не было, и она не загорала. Держа аппарат, как автомат, она выстреливала снизу очередями в проходящие человеческие фигуры.

– Кто это? И что она делает? – удивленно спросил я кого-то.

– Как, вы не знаете? – удивился кто-то в ответ. – Снимает. Это же Скунчак.

– А кто такая Скунчак? – задал я следующий вопрос.

– А вы с Луны свалились? – поинтересовался, в свою очередь, мой собеседник. – Стальная челюсть в газовой косынке.

Стало быть, это и была знаменитая Скунчак, которую я поначалу почему-то не идентифицировал. А мог бы.

Точка съемки снизу была ее фирменным знаком. Она снимала взрослых и детей, мужчин и женщин, депутатов и делегатов, бизнесменов и бизнесвуменов, артистов и писателей, богатых и нищих, исключительно распростершись на полу, на дороге, между креслами, между столами, в любой обстановке, не принимая во внимание ничего из происходящего вокруг. Что ее поза ниц, что она сама были хорошо известны, и потому никто никогда не делал ей замечаний, будь то даже на похоронах. Она являлась, затянутая в черное, крупная, осанистая, с копной черных как смоль волос, мелированных белым, что делало ее похожей на диковинную птицу, на копну водружена маленькая черная шляпка с траурными лентами, траурным подведены узко поставленные птичьи глаза, и со всего размаха бросалась на пол, ничуть не стесняясь производимого ею шума. Расстреляв всю обойму, поднималась, перемещалась и, не отряхнув грязи, хорошо видной на черном, находила место, где упасть по новой и по новой направить свой объектив туда, куда его влекло. Тем более она не отряхивалась, когда надевала цветное, сколь бы роскошным оно ни было. Цветное и роскошное – был ее стиль. Крепдешины, файдешины, шелк, бархат, зимняя и летняя норка, бриллианты, жемчуга или, на худой конец, стекла Сваровски украшали ее пышное, отовсюду выбивавшееся тело. Время от времени у нее сползала какая-нибудь бретелька в стразах, и тогда кусок плеча и груди выступал во всем своем мясном естестве, на что одни бесстыдно глазели, желая ее всю целиком и сейчас, а другие стыдливо отводили взор, желая того же. Как мужчины, так и женщины. Помимо первых и вторых, имелись третьи, кто готов был ее убить, кто презирал, ревновал, подозревал и одуревал. От демонстрации манер, тела, роскоши. Скунчак не испытывала от того ни тепла, ни холода. Ей не исполнилось и двадцати пяти. Заключив пять или шесть помолвок с дипломатом, иностранцем, банкиром, тенором, разведчиком, с кем-то еще, осуществив шитье свадебного наряда, получив в дар от жениха очередные алмазы, заказав Зимний дворец, Оружейную палату и здание ФСБ на Лубянке в качестве места проведения свадебного торжества, большая уже девочка Скунчак ехала к папе-маме, где, клацая стальной челюстью и утирая слезы газовой косынкой, объявляла о расторжении помолвки, после чего родители давали интервью желтой прессе, заверяя, что ребенку рано замуж.

Прислониться к надежному денежному партнеру – мечта любой современной девицы. Но чем дальше, тем больше выяснялось, что Скунчак – не любая. Собственный, а не прислоненный образ жизни вырисовывался все отчетливее. Скунчак была индивидуальность, а деньги у нее и так не переводились. Деньги являлись той смягчающей подушкой, что позволяли ей падать на пол, валяться в пыли, направляя на цель дуло своей камеры как дуло автомата Калашникова, прошивая очередью все, что шевелится.

Коротко о ней говорили: сталь и газ. Папа Скунчак был стальным королем, мама Парусова – газовой королевой.

Дочь заявилась ко мне в купе со стопкой своих альбомов сама, никто ее не звал.

– Нас не представили друг другу, давайте обойдемся без формальностей, будем проще, – протянула она мне руку.

– Будем, – с охотой пожал я ее.

Работы ее произвели впечатление. Ракурс. Все дело было в ракурсе, который она изобрела, обрела, которым сделалась обуреваема. Ракурс – перспектива, возникающая вследствие неодинакового удаления частей снимаемого предмета от объектива при его направленности на предмет под углом. Съемка снизу рождала монстров, как сон разума рождает чудовищ. Огромные каменные ноги-столбы, ладони-лопаты, удаляющиеся ввысь туловища с последовательным уменьшением грудной клетки, плеч и головы, голова как самая миниатюрная часть тела, малая малость, венчающая свод, – это был портрет человечества, в его развитии и его деградации, в его физической мощи и умственной немощи, его прописанной и предписанной судьбой. Сотни фигур, с известными и неизвестными лицами, как ни странно, несли в себе что-то детское. Может быть, потому, что игровое. Игра с моделью была не мстительной, не злой, скорее, в ней таилось непреходящее удивление перед формами жизни, тайну которой можно вырвать и представить еще и таким способом. От чего-то было страшно, что-то заставляло улыбнуться или засмеяться, что-то рождало ком в горле. Три гигантских мента трогательно ковыряли ложечками в бумажных стаканчиках с мороженым. Тетка-гора красила готической темно-лиловой помадой, невпопад ничему ни в одежде, ни во внешности, маленький рот на маленькой физиономии. Еврей с остаточной шевелюрой, похожий на Норштейна, а может, сам Норштейн разговаривал по мобильному, задрав подбородок к небу, так что была полная иллюзия, что он и разговаривает с небесами. Сухорукий грузин, похожий на Сталина, но точно не Сталин, грозил сухой рукой небу. Главной чертой облика Пугачихи оказывались не перекрашенные глаза, в обрамлении стога перепутанных волос, похожих на стог сена, а мосластые колени, в которых заключалась крепость, толстые крепостные мослы были ее орудие и защита, а мосолыжники вокруг были подлизы и подъедалы, глодавшие остатки. У Пугачихи хватило ума не запрещать этот снимок, а наоборот, всячески его пропагандировать, зная силу открытости своих мослов. Про мосолыжников я вычитал у Даля: чтение словарей – мое любимое занятие.

Скунчак засматривала мне в глаза, ища реакции. Моя шляпа мешала ей, она схватила ее обеими руками, чтобы сорвать с головы. Барышня была непосредственна в каждом жесте и поступке. Возможно, я видел естественность там, где другие видели хамство и вседозволенность. Но кто смеет сказать, что знает, где граница, когда одно переходит в другое? И что зависит от нашего восприятия фигуранта, а что все-таки от самого фигуранта? Что зависело от позы ниц, в которой Скунчак ловила свои моменты истины? А что – от меня и других, считывающих замысел и реагирующих так или иначе на его воплощение? Мне, во всяком случае, была очевидна причина, по которой ее фаны перемежались с ее ненавистниками.

Что можно было точно сказать о ней: чем ниже она падала, тем выше поднималась. Хотя так можно сказать не о ней одной. Но тут это было буквально.

Я сжал ее руки железной хваткой и не дал сорвать с меня шляпу. Она удивилась:

– Вы и железяка!

– Вы даже не представляете, до какой степени.

– А вот это уже интересно.

– Не так интересно, как ваши фотографии.

Все-таки я понимал, ради чего мы с ней здесь вдвоем и что составляет цель ее визита. Не прагматическую, нет, у вольного или невольного художника цель часто бесцельна. Если не считать нужды в признании. Даже у самых-самых признанных. А не считать ее нельзя.

Последняя моя фраза заставила заблестеть ее и без того блестящие черные птичьи глаза.

Она засмеялась счастливо.


В Чите к поезду подали белый мерседес. Специально для Скунчак, чтобы быстренько свозить знаменитость на родину отца и обратно. Повсюду ее сопровождала напарница и подруга Очкова, по прозвищу Очковая Змея. Если Скунчак навезла в своем желтом кожаном чемодане пестрых шелков и Сваровски, то гардероб Очковой Змеи, не менее обильный, ударял в нежные палевые тона, из украшений предпочтение отдавалось янтарю и яшме. Они познакомились на тусовке в Английском клубе и тотчас влипли друг в друга, обильная Скунчак и субтильная Очкова. Кто-то тут же прозвал их вогнуто-выпуклой парочкой. Очкова, бывшая солистка какой-то распавшейся группы, писавшая светскую хронику для журналов, умевшая ее писать, имевшая несколько профессиональных секретов, отчего ее тексты выделялись из сонма подобных, очень скоро превратилась в обслугу Скунчак. Так говорили злопыхатели. Лояльные предпочитали говорить о дружбе, упирая на то, что Очкова обслуживает Скунчак ровно в той степени, в какой один друг обслуживает другого и наоборот, а что в подобных отношениях каждый имеет свою выгоду, так это относится ко всем лирическим отношениям, если покопаться. Скунчак была заинтересована в Очковой, а стала заинтересована еще больше, когда последняя принялась сочинять тексты к снимкам первой. Я успел прочесть в одном из альбомов два – в обоих была изюминка.

Конец ознакомительного фрагмента.