Вы здесь

Русский вагон. Роман. 1 (Ольга Кучкина)

«В коротких, но определительных словах изъяснял, что уже издавна ездит он по России, побуждаемый и потребностями, и любознательностью; что государство наше преизобилует предметами замечательными, не говоря уже о красоте мест, обилии промыслов и разнообразия почв…»

Н. В. Гоголь.

Дизайнер обложки Валерий Николаев


© Ольга Кучкина, 2018

© Валерий Николаев, дизайн обложки, 2018


ISBN 978-5-4490-4957-5

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

1

Бурый шар солнца, прорвавший небесную холстину, всю в белесых лохмотьях, застыл там, в высоте, в своих владеньях. Постояв немного, не обогревая, да почти что и не освещая землю, бурый шар снова скрылся, укрывшись обесцвеченной ветошью, и уж больше не показывался.

Россия лежала, заброшенная, дебелая, с холмами грудей, какая-никакая-всякая, скучно раскинув свои телеса под нависшим скучным небом. Вот-вот должен был пойти снег.

Крис, люби меня, Крис!..

Крис, зачем ты так, Крис, не покидай меня!..

Будь ты проклят, Крис!..

Можно было подумать, что это – из младшего Тарковского. Но это было не из Тарковского. Просто имя одинаковое: Крис. Было – из меня. Всплыло и торчало. Так всплывает коряга в текучей речной воде и торчит независимо, манит загадочной загадкой, не исчезая.

Там – зримо. Тут – незримо. И повторяется с регулярной настойчивостью. В голове звенит? Если бы в одной только голове! А то в проживаемой реальности. Хотя что такое реальность? Кто это знает? Кто знает самого себя? А если и вовсе неизвестно, откуда ты родом, как и когда заявился на белый свет, и почему к тебе так прилипчивы женщины и мужчины, и что означают твои деяния, и с какой, в конце концов, целью ты действуешь?

Скучный пейзаж примагничивается к тебе с такой силой, что не может не быть родным, и что-то замирает у тебя в районе средостения, и ты, с какого бодуна, как говорят здесь, сопливым мальчонкой себя ощущаешь, и ни с того, ни с сего мокреют твои давно сухие глаза. Что за сантименты, ровно почки на весеннем дереве выстрелили в этой поездке, а ведь зима, зима, сдается, что круглый год зима, и нет ничего в этом мире, кроме зимы.

Я не первый раз в этих широтах. Но всегда было коротко – сейчас длинно. Всегда набито делами – сейчас образовался досуг.

Крис, где ты, Крис? Не покидай меня!..

Требовалось усилие воли, чтобы прийти в себя. Но чаще всего никакая воля не помогала.

Я достал из кейса мой старенький IBM, открыл и кликнул последнюю выписку, которую сделал, готовясь к поездке.

«… тошно мне, законному сыну российскому, в своем государстве пасынком быть, надоело это блядское снисходительное отношение власть имущих, а еще тошней переносить подхалимство своей же братии к ним, не могу, ей-Богу, не могу, ведь и раньше, когда мы к ним приходили, они даже стула не предлагали нам присесть, а теперь, теперь злое уныние находит на меня, я перестаю понимать, к какой революции я принадлежал…».

На заснеженных станционных часах пробило четыре. Снег летел параллельно земле. Белой пудрой припорашивало и без того похожую на белую моль девицу на билборде, кулачком подпиравшую бесцветное личико, с капризным призывом: Dessange, создай мне настроение! Какой, к бесу, Дессанж, как попал сюда рекламный щит, не совместимый ни с чем в этой глухомани, где в длину проживало ровным счетом две тысячи семьсот восемьдесят пять особей и в ширину столько же?

Пора было загружаться. Попутчики, галдя, как вороны, несмешно перешучиваясь и натужно пересмеиваясь, покидали перрон. Тут были звезды и звездочки, как они сами себя именовали, знакомые населению по ТВ и знакомые только своих знакомых, элита и граждане попроще, они и заходили с платформы в вагон по-разному, кто деловито, обыкновенно, ничем таким не заморачиваясь; кто, не забывая демонстрировать себя даже и впотьмах, старательно откинув плечики и держа спинку, не стирая с лица клейкой улыбки; кто, съежившись, стараясь проскользнуть поскорее и понезаметнее, чтобы не помешать следующим, так же, как, старательно съежившись, проводили они годы и годы своей незадачливой биографии, тоже по привычке, но прямо обратной демонстрантам; кто по-хозяйски солидно и неторопливо, с благоприобретенной размеренностью и выработавшейся привычкой нести голову точно дорогой глиняный жбан, с непременным видом покровительства, уверенно занимая свое место наверху иерархии, где другие занимали внизу.

Я поднялся последним.

Купе было пусто. Очевидно, сосед сразу завалился в чье-то другое, и я знал, в чье.

Я отодвинул синюю шелковую занавеску, хотелось сказать: синий шелковый занавес, – сел и принялся глазеть в вагонное окно.

За чистейшим стеклом тронулись и поползли унылые пристанционные постройки, чахлые деревья, дальняя дорога, по которой передвигались игрушечные автомобильчики, жилое скоро стало пропадать, уступая нежилому, и вот уже одна беспредельная снежная равнина заняла господствующее положение, но все же попадались редкие далекие избы, в которых вспыхивали желтые огоньки, отдельные водонапорные башни и шахтные сооружения, и сумеречное серое небо сомкнулось с сумеречными серыми снегами.

Покинув Ушумун, двинулись к Тыгде. Как интересно расположилось название: Ты где?

Обычный поезд делает в Ушумуне трехминутную остановку. Наш, шедший вне расписания, стоял минут двадцать, все хотели и успели размяться, закупить соленых огурцов и кислой капусты у бабок в толстых платках, понабежавших к путешествующим пассажирам, дабы с обменом произведенного скудного продукта на скудную денежку продлить свое нищее захолустное существование, а поболтать с бабками за жизнь или просто благотворительно поддержать их небольшими финансами входило в перечень занятий путешествующих. Те останутся, а эти, слава Богу, пообщавшись с народом и добыв очередной классической закуси для очередной классической выпивки, поедут дальше, ближе и ближе к дому, туда, где их настоящая жизнь, а это всего лишь эпизод, потому в охотку, и забудут они в ближайшем будущем и этих бабок, с их искательным, недоверчивым и обвыкшимся ко всему взглядом, и эту местность, а представить, что твоя настоящая жизнь – ихняя, то и твой собственный взгляд навсегда поменяет выражение.

Одна бабка привлекла отдельно мое внимание. Не сама бабка, а бабкины руки. Без перчаток, красные, кожа сморщенная, загрубевшая, как и полагается в ее возрасте и социальном положении, однако пальцы такой совершенной формы, что странно было для старухи, длинные и, я бы даже сказал, изящные. Я купил у нее четыре горячих картофелины, и пока она передавала мне кулечек, а потом рылась в кармане поношенного зимнего пальто, чтобы найти сдачу с моих пятидесяти рублей, я все смотрел на ее длинные пальцы и узкую ладонь. И лицо у нее было узкое, с правильными чертами и высоким, хоть уже и сильно немолодым лбом. Что-то она мычала себе под нос. Прислушавшись, я скорее догадался, чем понял, что она напевает старую большевистскую песенку Штормовые ночи Спасска, Волочаевские дни…

– Как звать вас, бабушка? – неожиданно для себя спросил я.

– Мария Николаевна, – не стала чиниться она.

– А фамилия у вас какая? – задал я еще более неуместный вопрос.

– А фамилия Волконская, – последовал ответ.

– Вы что же, из известных Волконских будете? – глупая ирония неконтролируемо окрасила мою интонацию.

– Да не буду, а была уже, – ничуть не смешалась старуха. – Тут, в Сибири, разные ветки ветвились, одное обрубали, другожды не отрубили.

– Сдачи не надо, – так же глупо бросил я.

– Надо, – усмехнулась старуха и протянула три десятки, зажатые между длинным средним и длинным указательным пальцами.

Жест был непрост.

Я взял.

Ступив на площадку тамбура, оглянулся.

Старухи на платформе убирали товар в давно отжившие свое клеенчатые сумки. Прямо позади Марии Николаевны Волконской похожая на белую моль девица по-прежнему просила Дессанжа создать ей настроение.

Было впору к ней присоединиться.

Физика этой земли насквозь была пронизана метафизикой. Все здесь переплелось, как переплетаются земляные корни могучих дерев: география с историей, верх с низом, родовитость с безродностью, образование с невежеством, вера с безверием, убожество с роскошеством, грязь с чистотой, обман с честностью, искренность с лицемерием, совесть с бессовестностью, простодушие с изворотливостью, глубина с поверхностностью, мужество с трусостью, доброта с жестокостью, подозрительность с наивностью, здоровье с болезнью, мастерство с халтурой, удача с неудачей, умные с дураками. Все на пике противоречий в разных углах общежития, в разном образе жизни, в разных натурах, а то и, случалось, все в одном. Но это уж такой коктейль Молотова, что Боже ты мой!

Бережно стучали колеса на стыках рельсов, рессоры нового поколения обеспечивали бережность, а все равно вспоминалась байка про колесный стук, будто и впрямь пи эр в квадрате, описывающий окружность, содержал в себе квадрат.

Проводник Саша, вышколенный или сам по себе утонченный, похожий в своей безукоризненно белой рубашке с черным галстуком на стюарда, капитана и наследного принца одновременно, читающий во всякую свободную минуту Опыты Монтеня, постучал: вам ничего не нужно? Мне ничего не было нужно.

Сидя у окна, уставившись в быстро темнеющие за ним виды, боролся я с самим собой, как бывало это в ранней молодости и притупилось с возрастом. Мировая печаль с русской печалью слившись, слипшись воедино, свалились на меня, как тяжелый чемодан сваливается из сетки, и придавили неслабо. Я чувствовал себя Онегиным, Печориным, Рудиным, Обломовым, князем Андреем попеременно и вместе. Прелестные образы русской литературы именно что прельщали, никаким не объяснением, нет, колдовским касанием к глубоко спрятанному, как спрятаны в этой земле руды и алмазы. И этим не кончилось. Этим началось. Век сменился нечувствительно, от Бродского перешло к Солженицыну, а там и до Пелевина с Улицкой рукой подать. Интересно, думал я, отчего в позапрошлом столетии прельстительны образы, а в только что минувшем и во вновь наступившем – авторы без образов, то есть безобразные авторы?

Не хозяин я был воображению своему.

Я надвинул на лоб шляпу и закрыл глаза. Пусть сосед, когда появится, думает, что человек задремал. Я снимал свою черную шляпу, лишь выключив освещение и растянувшись на удобной, не в пример стандартным, полутораспальной вагонной полке, которую и полкой язык не поворачивался поименовать из-за сугубой комфортности. Можно бы подумать, что я лыс или кому-то подражаю. Но я не лыс и никому не подражаю. Разрешили бы – я бы натянул на голову камуфляжную маску с прорезью для глаз. Кто разрешил? Шутка. Они тут то и знай натягивали. Во всех сериалах, во всех новостных программах. Напротив меня на стене располагалась цифровая панель, я включал ее и поглядывал изредка, как всегда делал, наезжая в Москву. Включал телевизор – включало тебя. Но Москва – не Россия. Эта поездка отличалась от всего, что происходило раньше. Получив – предложение? совет? завет? – проехаться по России, я и не подозревал, какой выброс гормонов ждет меня.

Только волей пославшего мя…

– Вы спите? – прозвенел голосок-колокольчик.

Не было нужды открывать глаз, чтоб узнать, кому он принадлежит. Человеку с музыкальным слухом, как у меня, легко определить звучание в оркестре альта или скрипки, валторны или кларнета. Несколько дней пути ознакомили меня со всей вагонной партитурой.

Небольшого росточка, широконькая в плечах, талии и бедрах, она была бы похожа на подростка, если б не значительная грудь, туго натягивавшая не одну трикотажную майку, а и телогрейку с надписью Русский вагон тоже. Еще она напоминала отчасти комод, но это был до чрезвычайности симпатичный комодик.

– Я не сплю, Маня.

– Тогда откройте глаза.

– Зачем? Я вас и так чувствую.

– Я хотела с вами посидеть, но если вы…

– Что если я?

– Если вы предпочитаете меня чувствовать, а не видеть…

Значит она покинула купе вкупе с оставшимся там Пенкиным.

Я открыл глаза:

– Сядьте. Вы покраснели и сейчас убежите, а я хочу того же самого.

Маня была в привычной майке, на ногах привычные белые кроссовки, на щеках вспыхнувший румянец. Он вспыхивал частенько. Ее тонкая свежая кожа была подвержена румянцу, как бывает подвержено ему яблоко, получающее свой цвет непосредственно от солнца. Из всех эпитетов, сочиненных мною про нее – про себя, – больше всех подходил: солнечная. Аппетитная ямочка на подбородке, губки бантиком, зубки чистый рафинад, короткий прямой нос, неожиданно вздернутый на кончике, высокие скулы, длинная рыжая челка до омутных зеленых глаз, рыжий цвет такой интенсивности, о каком говорят: поднеси спичку – загорится. Она вся светилась, и я любовался ею скрытно, из-под полей шляпы, как любуются ребенком. Да она и была им. Лет ей от рождения стукнуло то ли девятнадцать, то ли двадцать.

– Чтобы вы посидели рядом со мной, – закончил я предыдущую мысль.

– Что? – переспросила рассеянно Маня.

– Я сказал, что хочу, чтобы вы посидели возле, – повторил я.

Упрямая девчонка села не возле, а напротив, в кожаное кресло, уперлась кроссовками в край и прижала колени к подбородку, спрятав таким образом выдающиеся груди и вовсе превращаясь в подростка.

– Хотите картошки? – спросил я. – У меня есть горячая. И красное вино.

– Под горячую картошку идет водочка, а не вино, – со знанием дела проговорила Маня и опять заалела.

– Водки у меня нет, – честно признался я.

– У нас есть, – расщедрилась она. – Я принесу.

Расставила руки, как крылья, сделала ж-ж-ж и полетела, как маленький самолетик, комод-самолет, только я ее и видел, столько в ней было горючего.

Я успел прикрыть глаза до прибытия соседа.

Я делил купе с известным московским журналистом Пенкиным. Он был уже мертвецки пьян, что было заметно по исключительной прямизне позвоночника, заданной механистичности движений и криво сфокусированному взгляду из-под круглых старомодных очочков – последний писк московской моды.

– Есть выпить? – спросил Пенкин, умудряясь грохнуться в мягкое кресло, как в жесткое, складно складываясь в нем всеми своими несоразмерными членами.

– Есть красное вино, – отозвался я.

– Какое? – спросил Пенкин.

Ахашени,назвал я.

О! – с уважением поднял палец вверх Пенкин. – Кому нужен этот морс! А покрепче?

– Покрепче нету, – признался я.

– Слушайте, – придвинулся ко мне вместе с креслом Пенкин. – Вы голубой?

– Нет. А что? Почему вы решили?

– Пьете вино, а водки нет.

– А у вас есть?

– У меня тоже нет.

– Стало быть, вы тоже голубой?

– Уважаю логику, – поднял вверх указательный палец Пенкин. – Я все выпил, и теперь до следующей остановки в большом городе. А вы не выпивали. Я наблюдал за вами.

– Профессионал.

– Вы?

– Вы.

– В смысле выпивки?

– В смысле наблюдения.

– Это правда. Разбуди меня на рассвете, о моя терпеливая мать, после самой эксклюзивной поддачи, я, как стеклышко, пойду в бой и победю. Побеждю. Побежду.

– Сейчас придет Маня, – сообщил я Пенкину. – Вы не могли бы пойти поспрашивать водки у других коллег?

– Не мог, – вздохнул Пенкин. – Мог бы только лечь и умереть. То есть уснуть мертвым сном. Если вас это устроит. Но перед смертью я про-де… про-де… про-де-кларирую… то есть продемо… ну, неважно… свою логику. Значит, Маня, оставив нас с Ваней, отправилась к вам. Мы выпили всю водку, и я пошел по каютам интересоваться еще, у кого есть. Маня попалась мне по дороге. Если она собиралась к вам вернуться, значит пошла за чем-то. Один вариант – пописать. Другой – за бутылкой. Но бутылки больше нет. На что вам Маня? – неожиданно закончил он свою речь вопросом.

– Именно так вы проводите ваши расследования? – спросил я, в свою очередь.

– Угадали, умник.

Явное пренебрежение, с каким Пенкин относился к своей известности, уравновешивалось тайным тщеславием, так же, как семитские черты физиономии и фигуры уравновешивались антисемитскими. Узкие плечи, выпирающие ключицы и небольшой мешок живота, круглые выпуклые глаза и впалые щеки, нос репой и шишковатый лоб, растительность на голове, еще недавно густая, как щетка, внезапно начала катастрофически редеть. За время пути мелких знаний о нем набралось с достатком, люди охотно сплетничают о себе подобных, и не всегда из злонамеренности, а так. Народ знал героя, поскольку, помимо работы в скандальной газете, он вел маленькую злую программку на ТВ, где разоблачал всех и вся, беря деньги за услугу, что покажет клиента на экране, и за услугу, что не покажет. В правой шишке лба у него содержались правые взгляды, в левой – левые. В письменных и устных выступлениях все мешалось в клубок: либеральное, демократическое, социалистическое, державное. Его книга Тайный советник президента прошумела, как шумит жестяным звуком оливковая ветвь под напором ветра. Ветер составляли мнения. Пылкие, восхищенные, раздраженные, уничижительные, обескураживающие. В своем сочинении Пенкин расследовал тайны режима в оригинальной форме любовных записок президенту. Пенкина возносили и Пенкина уничтожали. Зависело от тусовок, где преобладали те или иные юристы, экономисты, журналисты, политологи, политтехнологи, обслуживающие власть и оппозиционные к ней. У Пенкина хватало цинизма радоваться ругани больше, чем похвале. Оливки в этом контексте также не сбоку припека. Оливковая ветвь мира была тайным посланием Пенкина адресату. Тексты, издевательские по тону, на самом деле содержали глубоко скрытую мольбу обратить внимание на государственный ум корреспондента, не оставлявшего камня на камне от строящейся начальством башни и в то же время сведущего в том, как уложить камни правильно, то есть призыв использовать пенкинской гос. ум в гос. нуждах. Вольтер и Екатерина – модель, страстно влекшая Пенкина, на это он готов был голову положить, но только войти в историю.

Кабы не пьянка.

Началось еще в пору его жизни в балете. Мальчик-ростовчанин был балетоман. Прекрасное едва не убило его. От ножки, битой другой быстрой ножкой, мужской ли, женской, без разницы, он едва не терял сознание, настолько тонка была его душевная структура. Мама станет звонить из Ростова в Москву: Пенкин, ты ведь и не ешь, небось? У них в семье завклубом и завскладом звали друг друга по фамилиям. Так же происходило в общей семье народов. Разумеется, если речь шла о значащих персонажах: Ленин, Сталин, Гамзатов, Айтматов. Завклубом, завскладом и их ребенок значили друг для друга. С незапамятных времен Одесса-мама и Ростов-папа поставляли интересный человеческий материал в столицу. Поставки Одессы кончились примерно на Жванецком. Поставки Ростова – на Пенкине. Он, и правда, в столице почти не ел, тратя все деньги на билеты в Большой. Трепещущий, сидел с потными ладонями, отбивая их по окончании спектакля в нескончаемых овациях. Быстро разобрался в балетных партиях, как на сцене, так и за сценой, примкнул к одной, затем к противоположной, хватило дерзости и способностей выступить в печати, сделал себе небольшое имя, после побольше, после еще побольше. Каботинская среда требовала малой толики алкоголя. Начав с малой, перешел к немалой. Поточив перо, принялся выпускать самиздатский балетный журнал, написанный двумя перьями, его и еще одного его друга. Подвергся преследованиям. Заложил друга. Тот спасся от репрессий тем, что погиб, попав под машину. Этот выкрутился, закрутив фуэте не хуже признанных солистов Большого. Но попивать стал серьезнее. Остыл в области балета, разгорячился в области политики. Сделал другой самиздатский общественно-политический журнал, вдвоем с другим другом. История повторилась один к одному: небольшие репрессии – сдача друга – новое восхождение. Похоже, было не выбраться из фуэте, крученных судьбой. А что такое судьба? Характер. Поражало, что репутация инакомыслящего при этом худо-бедно сохранялась. Некие слухи ходили, да мало ли что где ходит. Чай, не гений, который якобы несовместим со злодейством, всего лишь талант. А талант, как показывает жизненный опыт, совместим с чем угодно. Какие-то чистюли все же им брезговали, однако помалкивали.

На подходе была либеральная эпоха. За ней последовала антилиберальная. Пенкин и там, и там был свой.

Пьянка, в которой он отводил все более и более неудовлетворенную душу, все более и более разрушала его ординарные способности. Он сознавал, что разрушается. Два спринтера мчались в нем наперегонки, и неизвестно было, кто быстрее достигнет цели: неуемное ли честолюбие или алкоголь.

Маня задерживалась.

Моя способность к экстраполяции помалкивала, вызвать искусственно ее я не мог, но я и без нее уже все, что нужно, о Пенкине знал.

– Я прочел вашу книгу, – сказал я.

– Да что вы! – насмешливо восхитился Пенкин. – И что скажете?

– Предпочитаете лесть или честность? – поинтересовался я.

– Валяйте, – высокомерно дал он мне карт-бланш.

Ну я и навалял.

– Знаете, в чем разница между русскими и американцами? – спросил я

– Ну-ну! – подбодрил он меня по-прежнему свысока.

– Мы во всем подобны, и только одна-единственная разница: нам легче всего сказать правду, а вам солгать. Иногда вы простодушны и лжете, как дети, без всякого личного интереса, но иногда коварны и лжете из неутоляемой личной корысти.

Ирония сползла с его лица, как разбитые яйца, изготовившись в яичницу, сползают со сковородки, обнажая металл.

– Оставим общие места, – очевидно сосредоточился он. – Насколько я понял, ты обвиняешь меня в том, что я умственная проститутка…

Я не успел похвалить его за сообразительность, как он ударил меня в грудную клетку левой. Что он был левша, я знал. Хорошо, что левша, иначе удар пришелся бы не в правую, а в левую часть груди, а у меня последние дни пошаливало сердце, и, видимо, по этой причине я был не совсем собран. Я не ожидал, что пьяный так быстро восстанет из мягкого кресла и сгруппируется, и не успел сгруппироваться сам. Следующий удар я получил по физиономии. Но и он получил такой же. Мы схватились в полуобъятии, и я первым вмазал ему коленом промеж ног, как учат во всех школах выживания. Он взвыл. Круглые очочки свалились с мясистого носа, я не совсем непреднамеренно раздавил их каблуком ботинка.

– Вы с ума сошли! – прозвенел голосок-колокольчик.

Симпатичный комодик храбро втиснулся третьим лишним между двумя мебелями. Не драться же с девушкой под рукой. Остывая, мы плюхнулись, он в кресло, я к себе на полку.

– Что случилось? – строго потребовала объяснения Маня.

– Русско-американский коллоквиум, – дал я требуемое объяснение.

Я обратил внимание, что она пришла с пустыми руками. А между тем, был тот редкий случай, когда я бы охотно сделал хороший глоток крепкого спиртного.

– Я тебе этого не забуду, – пообещал Пенкин, закрепляя дружеское ты.

Он с трудом поднялся и великодушно оставил нас с Маней вдвоем.

– Так что у вас случилось? – не удовлетворилась моим объяснением милая молодая женщина, сопровождая потерпевшего бойца взглядом, исполненным соболезнования.

– Дискуссия, я же сказал.

– А тема?

– Творчество господина Пенкина.

– Нашли, о чем дискутировать, – вздохнула Маня. – Здесь нельзя ни с кем ни о чем подобном и заикнуться. Иначе к концу поездки будет сплошная инвалидная команда.

– Вы не шли, а время шло, – пожаловался я.

– Я искала водку, – попыталась оправдаться она. – Ту, что была у нас, Пенкин с Ваней вылакали. В общем, все, чем затарились в Белогорске, вагон заглотнул.

– А до того, чем затарились во Владивостоке, Хабаровске, Облучье!..

– Что делать, рашен привычка! – засмеялась Маня.

– Рашен вопрос! – подхватил я. – И картошка остыла…

– А давайте, я вам холодной картошки к фингалу приложу! – предложила Маня.

Я чувствовал, как наливается фингал, но не ведал, что для облегчения участи можно использовать холодную картошку.

– Я и сам кудесник, а такого рецепта не знал, – признался я.

– У меня бабка так делала, – поделилась прошлым Маня.

– Деда целила?

– Меня. До чего ж я драчливая была в детстве!

Прохладные пальчики коснулись моей щеки.

– Я готов быть битым каждый день, если вы будете меня целить, – галантно произнес я.

– Фи, как старомодно, – поморщилась Маня.

– Вы предпочитаете новую моду в отношениях? – осведомился я.

– Если честно, – Маня тряхнула челкой, – я предпочитаю смесь и свободный выбор, чтобы ни ограждений, ни правил, ни колючей проволоки, а легко и играючи, печально и весело, чтобы кустом росло во все стороны, а не вычислялось по линейке, чтобы путаница-перепутаница, и чтобы ямщик лихой, лихая тройка, и над розовым морем чтоб вставала луна, а в воде холодела бутылка вина, и вдаль чтобы и ввысь, и босиком в теплой летней дорожной пыли, и чтобы луг, и жара, и бух в озеро, русалкой в воде и под водой, хотя какая из меня русалка, такая толстуха…

Ее нахмуренное личико было совсем рядом с моим. Не почему-либо, а потому, что она старательно прикладывала к моей битой физиономии холодную картошку и хмурилась от своей старательности.

Я взял ее пальчики в свои, картофель отвалился сам собой, и почти отечески поцеловал прямо в губы.

Я не собирался этого делать. У меня и дальнего расчета на это не было, не то, что ближнего. Я привык осторожничать с женщинами, тем более столь юными. Так вышло. Невозможно было не развязать своим ртом бантик ее рта, не попробовать кончиком языка сладкий рафинад ее зубов, когда они были совсем рядом с моими. Я просто не сдержался.

– Я бы дала вам пощечину, но вы уже получили свое сегодня, – проговорила Маня, с трудом от меня оторвавшись.

В который раз я оценил ее чувство юмора.

– Перейдем на ты, – предложил я шутливо. – После того, что случилось между нами… С Пенкиным мы перешли.

Комодик выдвинулся в коридор и исчез из поля зрения.

Оставшись один, я рассмеялся. Говорят, что мужчины не любят ушами. Они любят глазами. Я был и то, и другое. Неловко сказано, да и про любовь заявлено смело, но пусть уж останется как есть.

Собрав с пола рассыпчатую картошку, я ни с того, ни с сего сунул ее в рот.

Накатило с маху и, как всегда, без предупреждения.

То, что я называл экстраполяцией, не было никаким не умственным актом, а чем-то вроде внезапного внутреннего преображения. Интуиция ли срабатывала, род воображения или перевоплощения, не знаю. Подобная резкая смена кадра случалась со мной нечасто, но не столь уж и редко, а я все не научился приуготовляться к ней. Голова у меня закружилась, следовало напрячься, чтобы овладеть собой, да в том и штука, что то было не в моей власти. Как в калейдоскопе, складывались стекляшки, голубые, белые, красные, только не цветок выходил, а замороженные картинки, похожие на исцарапанный целлулоид старого кино, где голубая мерзлая поленница дров в полуразрушенном сарае, мимо которого медленно плыл наш поезд, превращалась в очертания заиндевелых, смерзшихся человеческих тел, с натекшими когда-то и превратившимися в лед лужицами крови, буденовки на них указывали на принадлежность к красным, а в следующем сарае, набитом такой же голубой поленницей дров-трупов, фуражки с околышами выдавали белых, и мать моя лежала на печи, из которой сто лет назад выдуло остатки жара, выношенное до дыр одеяло сползло с нее наполовину, бесстыдно оголив голубые ноги, и она не поправляла, потому что была уже неживая и не заботилась о том, чтобы мы, дети, не видели ее исхудалых голубых ног, похожих на палки, тем более, что и дети были неживые, и шли другие поезда, везя окровавленных раненных в тыл, где было хуже фронта, потому что фронт хоть как-то обеспечивали кормежкой, а тыл нет, тыл сам должен был помогать фронту, где за Родину и за Сталина смертью храбрых пали на поле боя сотни тысяч живых людей, превратившись в сотни тысяч мертвых трупов, и Маня Волконская, Мария Николаевна, что ребенком, что подростком, в толк не могла взять, от кого и как родятся в СССР дети, когда народ в массе своей погиб, когда и украденный с полей страны хлебный колосок не мог спасти, потому что вместо зерна поля были засеяны мертвецами, и так и шло, сперва понавыпадало прабабкам и бабкам, а после подступилось к наследникам и наследницам всего, чем наследила русская история.

Свойство, каким я был наделен, или состояние, в какое входил бессознательно, даровано мне было даром. Уминая картошку с пола, я был нелогично сначала дитем, а потом братиком Мани Волконской там, где в холодной избе выскребали оловянной ложкой остатки каши из оловянной миски, хлебали из нее же пустой суп, а пролив по неуклюжести или слабости рук, отсасывали с липкой клеенки до последнего взасоса. Разница заключалась в том, что вековая грязь с клеенки не отмывалась, а пол в вагоне, покрытый качественным ламинатом, мыли с шампунем дважды в сутки, так что мы с моей Маней были в фактической безопасности, а Маня Волконская и я лизали заразу, и, если не заболевали смертельно, то исключительно из-за привычки к заразе и грязи, хотя другие-то братья и сестры перемерли.

К слову, моя Маня – выражение фигуральное.

Моей она не была и не могла быть.

Она была Ваниной.

Напевая новорожденной Мане Волконской вместо колыбельной песню Штурмовые ночи Спасска, Волочаевские дни, ее мать, а наша бабка вспоминала, как она, голоштанная беднота, захудалый род, боком из ссыльных декабристов, отбывавших срок в Читинском остроге, выходила замуж за подобного себе, из захудалых ссыльных, проживая в отдельной Дальневосточной Республике, со столицей сперва в Чите, потом в Верхнеудинске, будучи всей душой против братьев Меркуловых, ставленников враждебной Японии, как заклеймит их Большая Советская энциклопедия, крупных буржуазных собственников и спекулянтов, перехвативших власть у большевиков и образовавших Временное Приамурское правительство, зато всей душой за большевиков, когда те выковыряли Меркуловых из правительственных кресел, а сами в них уселись по новой. Большевики писали на кумачовых лозунгах близкое: про хлеб, про землю и фабрики, которые отныне будут в ведении народа, про сытую жизнь, которая вот-вот нагрянет, и бабка, дурочка, с такими же длинными пальцами и узким лицом, как у Мани, поверила и родила, помимо Мани, еще пятерых, и все пятеро, включая меня, последыша, перемерли, а за малыми перемерли большие, знакомые и незнакомые, ни земли, ни хлеба так и не дождавшись, и бабка тоже померла, оставив Маню в сиротах. Власть, однако, о Мане позаботилась. Как и о других трудящихся ДВР. По их просьбе ДВР присоединили к СССР, Маню наладили на учебу швеей-мотористкой, определив в общежитие, и во всю жизнь она не проронила ни слезинки, сколько бы бед на ее долю ни выпало, и выжила лишь потому, что, невзирая на все пляски смерти вокруг да около, из последних сил училась и научилась выживать. Русские женщины, спаси их, Господь, и помилуй!

Штормовые ночи Спасска, Волочаевские дни.

У нас в маршруте были и Чита, и Верхнеудинск, переименованный в Улан-Удэ, и еще около полутора сотен городов и городков заснеженной России, и названия их волновали меня до одури.