Виды понта, начиная с детской площадки
– В том и будет наша крутизна, что некоторые понтуются своими девайсами, а мы своими порой более навороченными пользуемся как повседневным инструментом.
– Звучит, как слова из Библии!
Откуда слово «понт»?
Мы все употребляем слово «понт», но далеко не все одинаково понимают его значение. Любая поисковая система в Рунете нам сразу же предложит тысячи страниц и форумов, примеров, предложений, дебатов или самой ожесточенной полемики. Поскольку термин редко встречается в словарях, первым делом стоит остановиться и поинтересоваться «любительскими» представлениями. Если какого-то слова нет ни в печати, ни в библиотеках, ни в каталогах на пыльных полках библиотек, то его смысл формируется прямо у нас на глазах. К тому же в таких ситуациях каждый употребляет слово так, как считает правильным, а это плодит множество разных, субъективных версий.
Термин «понт» даже имеет разные оттенки в разных городах. В такой огромной стране, как Россия, конкретный смысл ускользает. Люди друг другу передают информацию, но количество звеньев, необходимых для того, чтобы эта информация пересекла всю страну, делает ее утрату неотвратимой. В городе Челябинске, например, слово «понт» употребляется как «ничего особенного»: «Туда ехать-то – вообще понты!» (совсем недалеко)[4].
Выручают сетевые словари. Одно из интернетных изданий предлагает вот такую этимологию: термин «понт» относится к временам князя Олега и его похода на Царьград, столицу Византии.
Контакты славян с греками, как известно, называвшими море «Понт», привели к целому ряду устойчивых идиом, как то: «колотить понты», т. е. море по колено; «брать на понт», т. е. выйти в море; «понтоваться», т. е. совершать морское путешествие, и т. д.
Люди, живущие в этом странном мире, назывались понтярщиками. Их близость к бескрайним морям сказывалась на телосложении: соседство с бесконечностью выразилось в особой позе. Моряки отличались от сухопутных людей «раскачивающейся походкой». Беседовали громогласно, якобы оттого, что на борту приходится постоянно перекрикивать мать-природу. Они привыкли размахивать руками, «стараясь постоянно держать равновесие как на суше, так и на раскачивающейся палубе»[5]. Мдаааа… как-то все очень похоже на неубедительное оправдание собственного окосения: «Понтую, милая!» Петь начинаешь: «Унеси меня за семь морей…». Барышня молчаливо смотрит. Пауза. Упал.
Другие источники утверждают нечто в подобном духе, что понт – детище матери-Одессы, поскольку Черное море при древних греках называлось Понтом Евксинским. Согласно этой версии греки основали 2650 лет назад город Борисфен именно «на том месте, где стоит современная Одесса»[6]. В Одессе бытует мнение, что этимология слова восходит к местным «условиям, создаваемым помощниками вора с целью облегчения кражи». Так выходит, что морской понт – своего рода обман, на грани криминальной брехни. Только потом мало-помалу термин перешел в запас слов законопослушных граждан, где наши два определения сходятся. С бескрайним морем сравнивают безликую криминальность или безалаберщину. Ни океаны, ни беспорядок не имеют лица. Они – везде или просто есть, а наглый понтярщик утверждает, что стоит на равных, так сказать, с ними – лицом к лицу – и отстаивает свои «права».
Оспаривать то, что тебя окружает, все равно, что лаять на слона. Или на государственную власть. Может быть, получится, а можешь совершить величайшую глупость. Ну обманул государство. Ну и что? Плюнул в штурмовой ветер с борта корабля. А что, ответных ударов не бывает, что ли? «Даже ученые мужи и дамы порой хвалятся, как им удалось “взять на понт” министерство или управление фонда и в результате получить грант или субсидию»[7]. Поздравляю. Помните рекламу: «Плати налоги и спи спокойно»? Там изображена супружеская пара в кровати. Он и не спит, и о сексе даже думать не хочет. Все это из-за голоса из той же темноты, обещающего – судя по рекламе – бессонные ночи и импотенцию. По тем же соображениям мало кто бранит Бога за паршивую погоду, когда самолет попадает в зону сильной турбулентности. Наверное, не надо… Мало ли что!
Разные фразы в разное время употребляются по-разному. «Брать на понт» порой значит «обмануть»; «без понта» может значить «по-простому»; «с понтом» нередко обозначает «хитро»; «понт» может просто становиться «враньем» и т. д.[8] Неспособность осмыслить то, что невидимо или лишено четких форм, отражается на понятиях: бесформенность порождает неточность в определениях, еще более усложняя наши представления о том, что «там», за бортом, – на поле игры.
Предположим, что я желаю понтовать перед судом – либо Страшным, либо районным. «Победа» над морем или законом окончательной быть не может, но сама идея преодоления этого нескончаемого пространства и притягивает, и отталкивает. «Всё», т. е. анонимную безмерность, священную или бюрократическую, надо сначала как-то свести к прозаическому содержанию, сказав: одержу победу над «тем-то и тем-то» (над «Богом», «морем», «страхом» и т. д.). Так хочется назвать неназываемое, и начинаются упорные утверждения: «Да, имею всё в виду. Больше мне нечего сказать». В такую короткую житейскую формулу, однако, всегда включен неуловимый остаток. Чего-то все-таки не хватает: не всё ты сказал. У безграничного «всего» нет названия, и с каждым определением проблема становится яснее.
Понты – форма подобного (само)обмана. А как насчет позитивной, если не «наглой» смелости Аршавина? Почему у нас нет его оптимизма? Это – обратная сторона понта. В «Куке» и «Беглянках» узнаём подобную форму неуверенности, мимолетную демонстрацию бравады. Вступая в незнакомую ситуацию – в бой, в матч, в темноту или в любовь, – можно на секунду взять на себя смелость подумать, что справишься в сети многочисленных событий или непредсказуемых приключений. Или, наоборот, можно хвастаться, что сам – один! – преодолеешь «всё». Первое, как с нашим футболистом, – основано на потенциальном участии «в игре» событий; второе, как у любого хвастуна, – на первенстве. Первое – форма смирения (человек смиряется с ситуацией или событием и принимает «переплетение» поступков всех членов команды, так сказать), второе – форма спесивости, порожденной страхом перед унизительным смирением! Вместе они составляют комплекс неполноценности.
Диагноз такой шизофрении можно поставить достаточно уверенно, a спорным остается мнение, что понт является последствием советского прошлого. Все эти позы, когда чванство чередуется с ненавистью к себе, туда-сюда, от одного состояния к другому в поиске стабильности, – проявление мучительной борьбы. Тут мы могли бы еще раз обратиться к футбольным метафорам. Ведь не зря философ Альбер Камю однажды сказал: «Всем, что я точно знаю о морали и обязательствах, я обязан футболу». Так и мы можем попытаться вывести из наших спортивных рассуждений мораль в дальнейших главах.
Сначала, однако, чтобы не быть голословными, приведем несколько примеров и тем самым подкрепим аргументы, уже взятые из мультиков. Так, начнем проверять тезис, что понт и наше отношение к неизведанному являются на самом деле последствием советского опыта. Обратимся к мысли другого французского философа Алена Бадью, что в мировоззрении советского общества существовала пара ключевых понятий универсального многообразия («всё») и отсутствия («ничего»). Первое пришло из Франции, из экзистенциализма Сартра, в частности из веры, что полная, революционная свобода заключается лишь в способности быть «ничем», ежеминутно возобновляемой созданием из ничего. Проще говоря, «существование предшествует сущности», т. е. человек всегда свободен стать иным, чем был. Не ладынинское «Каким ты был, таким ты и остался» и даже не пьеховское «Стань таким, как я хочу», а постоянные, революционные трансформации. В событиях, в непредсказуемых играх, в незнакомых, может быть, опасных городах и в безбрежных просторах.
От этой идеи Сартра остается впечатление случайности, произвольности жизни. Начинается беспокойство, даже паника. Поэтому чаще всего люди отворачиваются от реального, полного и подлинного бытия. На самом деле страшно, если надо бесконечно подчеркивать свое положение ни в чем и нигде: «Могу поступать так, как хочу. Ничто мне не мешает». Это уже вакуум. Поэтому ищется опора, какие-то успокоительные правила или ограничения – традиция («Жуков»), религия («Бог»), «бремя прошлого», если не выдуманная «судьба». Сартр весь этот комплект назвал «плохой верой». Верить надо не «во что-то», а в «ни во что»: вот первый элемент революционной мысли, связанный с понятием пустоты или безбрежности, куда стремятся наши беглянки.
Это можно отнести и ко второму замечанию Бадью по поводу пустоты – к одному знаменитому аспекту марксистского мышления. Тут имеется в виду, что нам нечего терять, кроме своих цепей. Соединив революционное стремление с какой-нибудь идей (с политикой, догмой, правилами или ограничениями), теряем то особое «ничто» или абсолютную свободу, обещанную нам революцией. Было возможно всё, теперь бесконечный потенциал потерян. Осталась всего одна цель.
Ведь любая политика определяется процессом исключения: из всех (миллионов!) возможных отношений к определенному делу (к экономике, системе здравоохранения) любая политическая партия выбирает несколько. Однако люди, включая политиков, на практике более сложные существа. Прагматизм заставляет нас признать, что всему должен быть предел. Если, скажем, я хочу принять участие в какой-то благотворительной акции, это не значит, что я раздам бомжам все свои шмотки, продам квартиру и всю оставшуюся жизнь буду проводить в картонной коробке около вокзала. Политика – процесс ограничения. Лимитов и их названий.
Понт, политика и патриотизм
С чего же тогда начинается вся эта родина с ее хромыми утками? С первоначальных вдохновляющих убеждений или чувства, что «Да, это так», «Во! Так и должно быть!» или «Мой адрес не дом и не улица…». Я не шучу. Неизбежно в такой русской реальности связаны единство (одной идеи, одного слова) и бесконечное разнообразие (все потенциальные идеи или молчание до/после языка). Этот «союз» расположен за рамками любых категорий, ведь, чтобы сделать или категоризовать «одно», надо отвергнуть все остальные возможности! Абсолютность теряется. Политика – в данном случае социализм – взывает к тотальному разнообразию: «Природа человека такова, что он может достичь совершенства, только работая ради совершенствования своих современников, для их блага». Всё можно совершенствовать, только отдавая всё всем, так как, по соображениям Бадью, истина есть бесконечный результат случайных дополнений. Многообразие, обещанное политикой, в своей полной реализации доведет ситуацию до такого состояния, где исключены всякие взаимоотношения между категориями. «Абсолютно всё» на самом деле значит «никаких группировок или партий».
Другими словами, если составить «истинную» картину какой-то ситуации – скажем, все факты преступления или всё, что было, то оценить данное событие невозможно. Решение и приговор подразумевают выбор: «Вот этому я верю, а тому нет». Как только мы выбираем, то начинаем считать и называть группы, а истина бытия находится в многообразии всех доязыковых многообразий, «в чистой множественности без единства, без элементарной структурной единицы, без одного. Без какого одного? Без того, кто говорит “я”… Пустоту нельзя сосчитать, нельзя локализовать, она нигде и – везде»[9]. Как знают все лошарики и влюбленные зеленые крокодилы. У этого «всего» имени нет, так как, чтобы сказать: «Вот это всё, вот там», – я неизбежно должен быть вне данной ситуации.
Возьмем взрослую классику соцреализма, скажем «Цемент». Оказывает ли эта книга прогрессивное воздействие на психику, общество и развитие страны? Нет. Она даже не затрагивает эффективности политической риторики, т. е. возможности убедительно рассказать о «прогрессе». Убедившись, что благополучное развитие СССР зависит от результативных докладов, одно действующее лицо книги сразу слышит противоположное мнение. Достаточно рано в романе возникает понятие настоящего, убежденного коммуниста, не на словах, а по «зову сердца». Тут, соглашусь, ничего особенного нет: очередной образец того, как революционный романтизм 1920-х годов с трудом переделывается по принципам или регламентам 1930-х. Того, что действующие лица второго десятилетия XX века просто «чувствовали» правду (как рвущийся то туда, то сюда Чапаев), а теперь, после нэпа, они должны как-то излагать свои стремления более логичным, четким образом. Словами. Но, вопреки всему, старое романтическое мировоззрение еще ищет ссоры и пробивается вперед, дальше слов. Порыв 1920-х становится непредсказуемым продолжением ситуации «по зову сердца» и может быть продолжен по не выводимой из него направленности.
Такое же мировоззрение стремится включить в себя тотальную правду ситуации, революционно изменив все: «Зачем говорить, когда все ясно без слов? Ему [Глебу] ничего не надо. Что его жизнь, когда она – пылинка в этом океане человеческих жизней? Зачем говорить, когда язык и голос не нужны здесь. Нет у него слов и нет жизней, отдельных от этих масс». Революционный акт вызывает событие, способное бесповоротно изменить жизнь, чтобы ничего привычного не осталось и чтобы впредь не было никаких смягчающих обстоятельств. Революционный акт поэтому должен быть обусловлен суровой, безжалостной добротой. «Глеб схватил красный флаг и взмахнул им над толпою. И сразу же охнули горы, и вихрем заклубился воздух в металлическом вое. Ревели гудки – один, два, три… – вместе и разноголосо, и рвали барабанные перепонки, и словно не гудки это ревели, а горы, скалы, люди, корпуса и трубы завода»[10]. Принадлежность или участие, а не первенство. Смирение перед общей гармонией, а не спесивость одного музыканта. Мир лошариков, а не тигров.
Вот преданность всему и всем, именно так, как наши крестьяне в «Беглянках», – ничему определенному. Аффект или «со-чувствие», опять же как у Лошарика, также лучше всего отражается беспредельностью – в самом хорошем смысле. Сердце начинает преодолевать все ограничения, включая собственную кожу, скелет и географию (науку, исчисляющую и именующую разные места). В «Цементе» мы читаем, как наш герой ищет себе мир еще более бескрайний, каким он был для Спинозы. «Прогрессивный» коммунизм превращается в пантеизм, утверждающий тождество безличного бога с бесконечной субстанцией. (Вздохни с облегчением, дорогой читатель, это конец сложностей! Сейчас будет передышка.)
Музыка тут служит лучшим отображением общего «со-чувства», того, что просто есть, включающего в себя и содержащего абсолютно всё. Поэтому не с чем его сравнивать. Это мы видим в некоторых экранизациях «советской» классики (в историческом смысле) даже сегодня. Возьмем свежеиспеченную телеверсию «В круге первом» Солженицына, впервые показанную на канале «Россия» в январе 2006 года. Тут проблема социалистического «дефицита», такого приводящего в бешенство отсутствия так ярко выражена, что это сразу мешает вероятности последнего, окончательного и поэтому политически прагматического акта. На звуковой дорожке мы слышим разницу между полной «революцией» и политически смягчающимися обстоятельствами.
Делается это так. В начале каждой серии идут титры под музыку популярных песен 1930–1940-х годов. По всему сериалу слышим мелодии Покрасса, Дунаевского, Шварцмана, Лебедева-Кумача и др. В первых и последних эпизодах раздается волнующая песня «Россия» Новикова и Алымова (1947). Всем встать и отставить смех! Будучи по сути раболепным прославлением Сталина как «богатыря-героя народа советского», песня все-таки черпает вдохновение в источнике, бóльшем, чем вождь или Кремль, чтобы «верно» или правдиво изобразить могучий государственный патернализм. Слова Алымова рисуют «Россию вольную, страну прекрасную», но затем и сама страна сравнивается с еще более широким небом, с солнцем и «без конца простором полей». Политика (одна идеологически ограниченная идея) сначала черпает вдохновение в природе, затем в нематериальности небес (ни в чем особом) и отправляется в сторону какой-то сферы без конца. Поле понтовых чудес.
Что это за патриотизм, относящийся к бесконечному пространству? Мой адрес теперь не дом и даже не улица, мой адрес – уже глубокий космос. Язык бегает туда-сюда, пытаясь размежевать это пространство, и невольно заходит слишком далеко. Отобразить его невозможно, значит гордый или чванливый национализм привязан к потерям, к ускользающим и бесконечным сферам. Так всегда и было. Поэтому надо обратиться к психологии. К универсальным источникам понта.
Психология понта на фоне «простора полей»
Помимо теории, что природа понтовой речи в большой степени восходит к советскому обществу, существуют и другие версии, гласящие, что понты обнаруживаются не только в современном опыте, а время от времени прослеживаются на протяжении всей человеческой истории, оставаясь постоянным элементом нашего общественного ДНК. Иногда это объясняется последствиями экономических обстоятельств. Когда в таком случае мы видели понты в прошлом? Может быть, какие-то параллели помогут предсказать следующее их появление?
Некоторые историки считают, что отношение между экономическим и психологическим здоровьем формулируется так: «С ростом благосостояния потребность в предметах роскоши растет». Начинается всенародная показуха. Другими словами, исходя из такого экономического объяснения, «понт – это показное потребление. Он предназначен для воздействия на других людей и манипулирования другими людьми в своих интересах»[11]. Ну, в общем-то, я согласен, но тут еще два нюанса. Первый: всё это действительно предназначено для «других», но восходит к чувству недостаточности. Настоящей, уверенной надежды на долговременную манипуляцию нет. Второй нюанс заключается в том, что, если понт – вправду показное потребление, он может быть связан со стяжательским духом капитализма, но, как мы замечаем, лежит он еще глубже в душе социализма.
Конец ознакомительного фрагмента.