Вы здесь

Русские исповеди. Мой муж – нацмен (А. Е. Чурбанов, 2015)

Мой муж – нацмен

Жарким июлем 2008 года я возвращался на поезде из Москвы домой в Питер.

В душное чрево вагона сразу залезть не решился, стоял, курил на платформе. Рядом трогательно прощалась престарелая пара, на которую нельзя было не обратить внимание.

Она – высокая, грузная блондинка, великоросска, с тонкой, но уже дряблой кожей полных рук. Лицо рыхлое, но приятное в своей естественной мимике – без подтяжек. В молодости, видно, была красивой.

Он – еврей, сильно старше её. Можно сказать, совсем старик: согнувшийся, но при этом в модных бежевых слаксах и клетчатой ковбойской рубахе, выбивавшейся из-под потёртого ремня.

– Лялечка, ты мне позвони, как устроишься, – повторял он. – Позвони. А телефон убери, потеряешь.

– Уберу, Боря. И позвоню, – громко отвечала она, поглядывая через его плечо на окружающих и как бы извиняясь. – Ты иди, иди. Иди прямо сейчас.

– Нет, я буду ждать отхода поезда, – упрямо говорил он, придерживая её за локоть. – Мне телефона не жаль. Жаль, если ты не позвонишь.

– Я знаю, знаю, – тихо отвечала она ему (я стоял рядом и слышал), и снова громко: «Иди, ну иди же, Господи.»

Она позволила себя поцеловать, потом мягко, но решительно отстранила его и, кивнув всем, вошла в вагон, со спокойным достоинством опершись на подставленную проводником руку и приняв от него большой чемодан.

Мы оказались с ней в одном купе в компании двух командировочных мужичков, быстро закинувших чиновничьи портфели наверх и торопливо засобиравшихся в ресторан.

Когда все ещё были в сборе, она, уже устроившись у окна, оглядела нас и сказала, то ли гордясь, то ли извиняясь: «Мой муж – нацмен».

– Видели, бабуля, – хихикнули командировочные. – И как вы с ним?

– Тяжело…, но хорошо.

– Сочувствуем, – понимающе переглянулись соседи, подмигнули мне и выскочили из купе.

– А чего ж сочувствовать? – не обидевшись, спросила она уже у меня. – Если хорошо подумать, то можно и позавидовать.

Поезд тронулся, и она помахала ему через пыльное стекло, а он, подпрыгивая, как на верёвочках, двинулся было за вагоном, но тут же отстал, затерявшись среди провожавших.

– Господи, говорила же: иди, – улыбаясь, проворчала она. – Упрямый.

– Меня зовут Алёна Ивановна Петухова, – обратилась она ко мне. – Представляете, три раза замуж ходила – и все три мужа с нерусскими фамилиями. А я как родилась Петуховой, так Петуховой и помру.

За иностранцев замуж ходили?

– Нет, какие иностранцы, наши советские люди. Я расскажу, если вам интересно. И про себя расскажу.

Времени было много, я достал коньяк, разлил и стал слушать её рассказ. Интересный, надо сказать, был рассказ и поучительный. Я не стал бы его записывать, – просто распустил бы на анекдоты, – но сложилось так, что я узнал про неё всё до конца. И вот – записал.

1. Алёна Петухова

Немножко обо мне послушайте. Потом понятнее будет.

Я – сельская, родилась в деревне Зарубино Высоковского района Торжокского уезда. Правда, красиво звучит? Высоковский район, станция Высокое. Бодро звучит.

От нашей деревни в пятнадцати верстах по полевой дороге – город Старица: небольшой, красивый, аккуратный, на берегу Волги стоит.

Меня ещё не было, но мать рассказывала, что у деда моего Петра Ивановича при нэпе была маслобойня. Дед масло возил продавать в Старицу на базар. Поторговав, обычно выпивал, и лошадь сама везла его до дому, а он спал себе на облучке. Бабушка считала это легкомыслием страшным и ругала деда, но никто его ни разу не ограбил. Был другой случай. Раз, поторговав, дед отошёл к забору пересчитать барыши, а из-за забора вдруг рука высовывается и хвать деньги. Дед бросился к милиционеру, но тот отмахнулся или сделал вид, что не понял. Тогда дед побежал к рыночному авторитету, как теперь говорят. А рынок в то время держали приезжие – ни одного знакомого дед в конторе не нашёл. Но объяснил, с какой бедой пришёл. Посовещались хозяева рынка и отсчитали деду половину суммы. Вторую половину взяли себе за то, что вора найдут: знали, кто это сделал.

Потом раскулачили нас, забрали маслобойню, лошадь, и стали мы жить бедно, как все.

В деревне нашей, когда я родилась, было больше ста домов, церковь своя (заколоченная), клуб. Колхоз не маленький. И жили в деревне не только русские. Была семья Митавских, так, посмотришь: вроде, – как все, но нет: какая-то выправка – не как у нас – у них была, и гордость какая-то – беспричинная, – но они ставили так, что законная. Ещё были южане, с Украины несколько семей. Песни пели – заслушаешься. Но наши тоже петь горазды были. А ешё на гармонике играли, на балалайке. В общем, голосистая деревня была. И дружная. Жила даже татарская семья, как занесло их к нам, не знаю. За кладбищем же у нас стоял цыганский табор.

Но в основном, конечно, русские жили, люди простые, без всякой этакой гордости. Всё больше сдержанные, даже подозрительные, не улыбнутся, не пошутят, а если пошутят, то лучше бы не шутили, одни только слёзы после их шуток. Потом я уже поняла (жизнь показала), что это – особенность русских, живущих в наших северных краях. Они сначала как бы отталкивают тебя, а потом, если понравился, постепенно приближают, смягчаются, и юмор появляется, и смех, и нежность боязливая, а потому особо ценная. И если беда какая случится, то тоже не сразу подойдут: сначала посмотрят, не рассосётся ли, не показушна ли. Но, коль поймут, что не показушна, придут на помощь решительно и споро, уж можете мне поверить. А если беда непоправимая, то не бросят, помогут, сколько надо, не выпячиваясь и не требуя ничего взамен. Но, коль не понравился ты, лучше сразу уходи (это не Ленинград и не Рига, где приседают, улыбаются, делают такой вид, что не поймёшь, то ли любят, то ли проклинают). А у нас полутонов не было: как отрезали, и больше всё.

Ещё немножко про себя, и перехожу к мужьям. В войну уезжали мы на Урал, а, как вернулись, деревню нашу еле нашли. К победе осталось в ней меньше десяти домов, да и те пустовали. Церковь сгорела, но не осквернилась. Лики на стенах остались, даже как-то ярче стали. Знаете, как в кино: церковь без купола, остатки кованой ограды, свёрнутой взрывом в трубочку. Вокруг всё кустарником сорным поросло. Справа, где сельсовет был, – трава по пояс, кузнечики гудят. А внутрь храма зайдёшь, лики святых на тебя смотрят. Фигуры в синих хитонах склоняются. Кто – не знаю, так как в церковь не ходила и сейчас не хожу. Нашу-то церковь закрыли, когда я ещё не родилась, а, вишь ты, лики остались.

Наш дом тоже сгорел, он третий от церкви был вдоль овражка. Мама выкопала схороненные в огороде пожитки – ложки, вилки, кое какую посуду, и уехали мы в Старицу к маминому брату – дядьке Василию. Его семья, хоть в городе жила, но в своём доме – небогатом, но с садиком. Дядька воевал и вернулся, представьте себе, целым и невредимым. А жена его Мария под оккупацией была и тоже выжила, и дом сохранила.

Василий Алексеевич скоро приказал долго жить: пил много, как пришёл с войны, а мы остались жить с тётей Машей. Я в Старице школу закончила с грамотой. Читала много и всё представляла, что меня кто-нибудь заберёт отсюда. Так ясно представляла, что поверила. С этой веры и началась у меня взрослая жизнь.

Старица – красивый городок, но маленький и малоэтажный, как деревня. Волга там молодая, в высоких берегах, монастырь древний. Да только это я всё теперь понимаю, а тогда мне всё казалось скука постылая, мнилось, что жизнь проходит мимо, и у меня одно было на уме: вырваться, уехать. С мамой отношения не складывались. Отец в войну от нас ушёл, братик мой маленький умер в эвакуации. Вот мы с мамой и столкнулись – два характера. Она меня с детства в строгости воспитывала, не баловала. Если я простужалась и заболевала, лечила битьём, чтобы впредь не повадно было. Нежной тоже бывала, но редко. Считалась я у неё непутёвой, легкомысленной.

Ко мне сватались два раза, но грубо как-то, неумело, и я отказала. И поехала завоёвывать Торжок. А куда ещё? Торжок не велик городок, но на тракте. Тверь – город побольше, да что говорить, – трамвай ходит. Страшно. Про Москву и Ленинград не говорю – мечта была просто несбыточная. Да в то время мне предложи, так ещё и не поехала бы со страху. Такой вот дикой была.

Решила начать с Торжка. Там и познакомилась с первым моим мужем.

2. Янис – Дубок

Мою первую любовь и первого моего мужа звали Янис Озолинс. «Дубок» по-латышски значит. Познакомились мы на торжокской швейной фабрике, куда я устроилась работать, а Янис на этой фабрике мастером был. Как увидела его нерусское, молодое благородное лицо, как услышала певучий прибалтийский акцент, – на меня как морем тёплым пахнуло и янтарной смолой всю обволокло. А вокруг наши деревенские смазливые личики так и смотрят на него, так и поедают глазками бесстыжими. Он, как меня увидел, взгляд опустил, покраснел – застеснялся очень: я ведь красивая была и не то, что уж совсем скромная, даром, что неумеха в любовных делах. Словом, я поняла – это судьба. И развернулся у нас служебный роман.

Нет, вы только представьте себе: я – Алёна Петухова, а он – Я-а-нис О-о-золинс. Есть ведь разница? Я повторяла про себя имя, звучащее как песня, и думала: «Неужели этот мальчик – тоже советский человек? Спасибо партии за такой подарок». А у самой сердце заходилось: что если быстро полюбил, быстро и разлюбит? Всё готова была ему простить – даже измену – лишь бы не разлюбил.

Сил вдруг откуда-то появилось немерено. Улыбка сама на лицо садилась, как его видела. Движения телесные появились, как из кино. Мечты сладкие одолевали. Одно слово: любовь. А он – точно такой же, в меня влюблённый. Чтобы такое счастье пережить, стоило на свет родиться.

Мы свои отношения не скрывали, и как-то само собой всё подошло к свадьбе. Так я стала Алёной Озолинс, и стали мы жить в комнате, полученной Янисом на производстве. Янис ведь приехал в Торжок не совсем по своей воле. Он покинул Латвию сразу после победы, чтобы не быть обвинённым в помощи «лесным братьям», которые убивали коммунистов. Я не знала, были ли основания в таких обвинениях, и знать не хотела. В 1956 году, когда мы поженились, ему было 28 лет, но выглядел он как мальчишка. Мне было 20, мы жили вместе, любили друг друга, и этого было достаточно.

К этому времени Берию уже давно расстреляли. А сразу после свадьбы – ещё снег не стаял – партийный съезд произошёл, всем известный, на котором Хрущёв разоблачил Сталина. Тут же слухи волнующие пошли, и ожидания у людей зародились. Янис всё чаще стал говорить о возвращении домой, да я сама только об этом и мечтала. Больше года мы сомневались, списывались, и в июне 1957 года, наконец, собрались в Латвию. До железнодорожной станции добирались сутки, а как сели в поезд, от окна я уже не отрывалась. Чем ближе к Риге, тем больше встречалось каменных домиков, сараюшек – вообще больше камня в постройках, и почти не видно было бревенчатых изб, которые я только и знала до того. Рига показалась мне тёмным неприветливым каменным городом и сначала не очень понравилась. Понравился только запах кофе на вокзале.

Но когда отъехали от Риги в сельскую местность, тут-то я рот и раскрыла. Всё, вроде, как у нас, а в то же время не так. Деревень, в какой я родилась, там не было. Были хутора со сплошь каменными постройками. Вместо церквей наших разорённых торчали шпили костёлов с закрытыми ставнями, забитыми окнами, но целых и невредимых. Даже коровы на лугу, казалось, смотрели в одну сторону и улыбались – такой там был порядок.

И вот приехали мы в город Кулдигу. Тут у меня восхищение дошло до предела. Городок – ну прямо наша Старица, только такая, какой она должна быть. Уютные улицы каменных домиков с черепичными крышами, палисадниками и двориками, заставленными аккуратными поленницами дров. Витрины магазинчиков с вывесками на незнакомом языке (кольнуло меня, правда: как у немцев, что в хронике показывали). Древний каменный мост через реку Венту (хотя наша Волга-то попривольнее будет, и Старицкий мост новый – повыше). Деревья на улицах расставлены так, как будто их специально рассадили, чтобы красивее смотрелись. Вышли мы на улице у ручья, закованного в каменное русло. Янис взял чемодан, где его и мои вещи были, в том числе платье праздничное, ненадёванное, и мы пошли во двор двухэтажного каменного дома с благородным мхом на древних стенах. У меня внутри всё сжалось. Не то, что я испугалась, нет. Но почувствовала важность момента.

Выбежала младшая сестра Яниса – опрятная светловолосая девушка, которая сразу невзлюбила меня; вышел крепкий, мускулистый старик – его дед (отец, как ушёл в леса, так и сгинул – в лесах ли, в Сибири ли – неизвестно). Наконец, с крыльца спустилась моложавая мать, они обнялись с Янисом и заговорили на своём латышском языке. Я стояла в сторонке, опустив глаза, и ждала, когда на меня обратят внимание. Мимо пробегали две девчонки лет пяти. Остановились около меня, как вкопанные, и, пролепетав: «Здравствуйте товарищи», стремглав понеслись дальше. Это единственное, что они знали по-русски.

Впустили меня в дом, начали мы жить вместе, и тут же возникли первые противоречия. Я сама часто давала повод, опыта-то ещё не было. Например, долго не замечала, что Янис мой попивать начал, или внимания не обращала. Наш-то, коли пьёт, то не только семья, но и все соседи знают, и участковый, и продавщицы в сельпо. А мать его сразу заметила и расстроилась очень. Мне выговаривала, что русские спаивают латышей – приучают их к водке, а те, мол, только к пиву приучены. А я-то здесь при чём? Я что ли приучаю? Да и пиво у них такое, что лучше уж водки выпить: меньше в голову шибает.

Сейчас расскажу, как я пивом напилась. В июле празднуют у них праздник Лиго – Янов день. Это наш Иван Купала. В жизни я этот праздник не праздновала, венки не плела: блажью мне всё это казалось. А в Латвии это чуть ли не национальный праздник – через костры прыгать да пиво пить. В советское время праздник Лиго был запрещён. Кому такая идея в голову пришла не знаю: праздники запрещать, но латыши говорили, что запрещён, и очень их это обижало. Тем не менее, молодые в этот день выпивали и какие-то свои гадания устраивали. Но никаких костров, чтобы всё было шито-крыто.

Янис на праздник Лиго раздобыл бочонок пива с соседнего хутора, где пиво варили, и было это пиво очень хмельное. Вечером стали во дворе праздновать. К ночи осталась одна молодёжь, и тут я пива-то и перебрала. Посмотрела, что Янис навеселе, и туда же. Напилась и стала стыдить их, что боятся они в открытую праздновать, костры жечь.

Они сидят, молчат. Тогда я взяла и разложила костёр прямо на улице перед домом. Сама дрова со двора принесла, сама подожгла. Мне никто не мешал, но никто и не подсоблял.

– Кто первый прыгать? – спрашиваю.

Молчат. И молодёжи-то всё меньше вокруг меня. Их старшие молча берут за руку и уводят. Словом, через костёр прыгали только мы с Янисом. Всю следующую неделю об этом в Кулдиге говорили. Приходили от городского главы, так ему сказали, что это приезжая русская праздновала языческий праздник Ивана Купала. После этого какое-то время Инга – Янисова мать – смотрела на меня вроде даже с симпатией.

Прожили мы осень. Я в доме хозяйничала наравне с хозяйкой. Всё бы хорошо, но чувствовала: конкурируем мы, не сживаемся. Сталкиваемся на кухне, и как от прокажённых друг от друга руки отдёргиваем. Янис работу искал, да как-то не очень прилежно. Часто отъезжал в Вентспилс, иногда на несколько дней, и всегда возвращался оттуда навеселе. А Вентспилс – портовый город, там пьянство, проститутки. Не очень мне это нравилось, но сказала себе: «Не перечь, пока ты в чужом доме!».

Спали мы вместе в его комнате. Когда он дома был, миловались чуть ли не каждый день, да только никого не приживали. Мне бы уже тогда на это внимание обратить, но нет, не обращала: легкомысленная была, правильно меня собственная мать такой величала.

Зимой я поняла, что жить в каменном доме не теплее, а, может быть, и холоднее, чем в деревянном. У нас в избе русская печь тепло держит. А у них – каминчики хилые, буржуйки. И с дровами плохо было: мало заготовили, да ещё и разворовали у нас полполенницы. Словом, зиму с трудом пережили, а к весне стали нас с Янисом выживать. Из глубины это у них шло, не хотели больше терпеть меня, и поняла я, что кончается наша жизнь в Янисовом родительском гнезде: пора уезжать.

Янис тоже всё понял, но терпел, виду не подавал, а сам списался со швейной фабрикой торжокской и получил от них уверенье, что его возьмут обратно на работу и меня возьмут. Как получил такое уверенье, так собрали мы чемодан, распрощались (сдержанно, без сантиментов, но и без обид) и уехали в Ригу. Остановились в какой-то дешёвой гостинице (хоть у Яниса в Риге родственники жили), переночевали с клопами, а утром отправились обратно в Торжок. Приехали под Пасху, и таким нам Торжок родным показался, что мы на радостях выпили вдвоём, а потом долго миловались, наслаждаясь свободой. А через неделю пошли вместе на работу, и так хорошо нам работалось, как никогда раньше.

Но Янис, отойдя от материнского влияния, начал пить без меры, и это скоро стало видно всем. Я сначала не понимала, что происходит, и поддерживала его, думала: «Одному мужчине негоже выпивать», и – символически – поднимала с ним рюмочку. А это потом мне же и возвращалось: мол, пили вместе, чего ж укоряешь?

Когда поняла, что болен мой Дубок, – уже было поздно. Благодарна ему только, что не бил под пьяную руку. Мне никто не верил: всё синяки на теле высматривали, потому что сами с синяками вечно ходили. А Янис мой меня пальцем ни разу не тронул: ни пьяный, ни трезвый. Это я его, бывало, обихаживала, чем придётся, когда на бровях приползал, есть за мной и этот грех.

У нас в медсанчасти в это время появился новый доктор, Аркадий Семёныч Липкин. Он занимался профилактикой пьянства на производстве, и имел собственную теорию о том, как не впадать в запой. Теория его была проста: с утра только кефир или огуречный рассол. Продержаться без рюмки нужно до двух часов по полудню, а потом можно пить дальше, сколько здоровье позволит. Если же раньше принять рюмку – на неделю можно выйти из строя.

Помню я эти недели: не одна и не две их было. Чтобы похмелье снимать, пристрастила я Дубка моего купаться перед работой, благо речка Тверца под окнами у нас протекала, и пляжик песчаный там был на два человека. Я сама сначала с Янисом ходила, но потом – вижу, что дело пошло, и стала его одного отпускать.

И вот пришёл тот страшный летний день, когда не дождалась я его с речки. Пока сообразила, что время вышло, рабочий день начался, а его нет; пока сбежала к реке, минуты-то драгоценные и утекли. Скатилась я с косогора, отвернула ивовую ветку, гляжу: лежит мой Дубок на мелководье лицом вниз, из воды только затылок русый торчит, и течение волосы трогает. Перевернула я его, а он уже неживой, холодный и неподатливый, во рту и в глазах песок. Не буду я вам ужасы рассказывать, тем более что впереди они ещё будут.

До сороковин я как с мешком на голове ходила – ни вдохнуть, ни выдохнуть, и думать ни о чём не могла – всё свою вину переживала и судьбу проклинала. Милиция меня трепала, потом отстала. Написала письмо в Кулдигу, в котором рассказала обо всём. Это письмо мне нескольких лет жизни стоило. Вину в смерти Яниса я на себя взяла и прощения просила за то, что не уберегла. Отправила письмо с неполным обратным адресом, так как боялась получить ответ. А осенью справила памятник на могилке (фабрика оплатила и памятник и похороны – уважали Яниса на производстве), забрала остатки денег из комода и уехала в Ленинград. В Москву не решилась – куда мне в калашный ряд.

Осуждать меня за это нельзя. Не было у меня иного выбора: или в Тверцу за Янисом, или вон из города, куда глаза глядят. В Ленинграде мне повезло: сразу взяли домработницей в семью родной сестры известной советской балерины – примы Кировского театра. Тут, наверное, и фамилия моя нерусская свою роль сыграла, и то, что я вдовой была. И началась у меня новая жизнь.

Хозяева жили в доме, где из окон гостиной видна Петропавловская крепость, и салют по праздникам можно с дивана смотреть. Я делала всё по дому: убирала, готовила, на рынок Ситный ходила, с сыном хозяйки уроками занималась: почитаешь утром его учебник, а вечером проверяешь знания этого оболтуса. Мне доверяли деньги и даже позволяли гладить вечернее платье хозяйки перед театром. А спала я в комнатке при входе, без окон – типа гардеробной, но большой. Там у меня кровать стояла, шифоньер, где я вещи свои держала, зеркало висело круглое и книжная полочка. К книгам меня тоже допускали, и те, что я читала, разрешали брать в свою комнату и ставить на полочку.

Главой семьи была Инна Сергеевна Вольская, а ещё в квартире жили её муж, сын-школьник, и отец. В семейные праздники к ним в гости приходила её великая сестра – прима-балерина Кировского балета с мужем, и разговор тогда шёл сугубо о балетных материях и всегда завершался обсуждением сплетен и склок в балетной богеме. Как вы понимаете, я увлеклась балетом без меры. Сшила выходное платье и ходила по контрамаркам на балетные спектакли – это в семье очень поощрялось. Активно участвовала в группе поддержки нашей примы и громко кричала «Браво!», «Бис!», подогревая публику. Вообще, с этими криками «Браво!» – забавная история. Я сначала думала, что это обожатели из публики кричат от восторга. Оказалось, нет: это родственники и знакомые кричат. Крикнешь «Браво!» после номера своей балерины, и публика поддерживает, входя в экстаз, а потом в кулуарах обсуждают: балерину такую-то пять раз вчера вызывали. А то и в газете напишут. Смешно, когда в спектакле участвуют две известные балерины. Тогда две группы поддержки пытаются друг друга перекричать и завести публику, а потом ссоры возникают, обиды. Словом, балет вошёл в мою жизнь и оказал большое влияние на неё. Об этом я ещё расскажу.

Три года я прислуживала в доме Вольских и к концу как член семьи стала. Семейные ссоры улаживала, обиды гасила. Но не обошли и меня проблемы, главным образом, связанные с мужем Инны Сергеевны – Николаем. Он на меня глаз сразу положил, я это увидела, и Инна Сергеевна тоже увидела. Я твёрдо про себя решила и ей сказала, что никакого адюльтера не допущу (тогда я другое словечко употребила, догадайтесь, какое).

Прошло время, он продолжал за мной тайно ухаживать, и я привыкла к этому, тем более, что Николай хороший человек был: воспитанный, тактичный и умный. Ничего большего я от него не ждала и не хотела, однако он от меня – ждал и хотел. И, не дождавшись, на третьем году стал подкатывать ко мне уже всерьёз. Я противилась, сколько могла, но чувствовала, что сдаюсь, и то, что мне недавно срамом казалось, сейчас желанным оборачивается. Тем более, видела я, что и Инна Сергеевна пассию на стороне имеет и не очень от меня скрывает.

Однако Николай ошибку совершил: решил меня силой взять. Ему бы чуть помягче, и слов хороших чуть побольше – я была бы его в тот же день. Но он не выдержал. А когда человек мягкий, добрый, пытается над женщиной насилие совершить, то это смешным видится. Я и засмеялась, отмахиваясь и больно ему делая, и, глядя на его растерянное лицо, ещё пуще смеялась. Он вспыхнул, как свечка, глаза опустил и ушёл. Инна Сергеевна всё поняла, и спросила меня: «Отдалась ему?» Я честно ответила: «Нет». А она усмехнулась, покачала головой и сказала: «Ну и зря».

И тут, как пять лет назад в доме Озолинсов, я почувствовала, что пора уходить. У меня часто в жизни такое чувство появлялось, и иногда обидно становилось до слёз: нигде не приживаюсь, отовсюду рано или поздно выгонят. Однако поплачешь, соберёшь пожитки и идёшь в новую жизнь с открытой душой, и не жалеешь потом.

Стала я после разговора с Инной Сергеевной энергичнее по сторонам смотреть и мужчин вокруг примечать. Много знатных мужчин встречалось: Ленинград всё-таки, не деревня, а взгляд остановился только на одном. Увидела я это спокойное смуглое лицо с внимательными, понимающими глазами в мороженице на Кировском проспекте. И не смогла оторваться: он видел всю меня насквозь, и понимал, и прощал заранее. А фигура его, как встал из-за столика, оказалась гибкой, стремительной, мальчишечьей. Подкупило меня сочетание мальчишечьей грации со взрослым взглядом – и подалась я к нему всей душой. И он рванулся ко мне – мой будущий второй муж Ильяс Аллахвердиев из солнечного, как принято было говорить, Азербайджана.

3. Ильяс – Джигит

Он был младше меня на четыре года и только недавно вернулся из армии, где служил в артиллерии. Вернувшись домой в маленький городок со странным названием Казах (Газах по местному), стал единственным в районе специалистом по борьбе с градом. У него в распоряжении были три пушки военного времени, расположенные в виноградниках, и стрелявшие специальными снарядами, которые должны были разрушать грозовые облака. Что-то не получалось у них с этим делом, и послали его на повышение квалификации в Ленинград – на курсы в артиллерийскую академию.

Ильяс в первый же день пылко сделал мне предложение, но я лишь усмехнулась и, дав себя проводить до парадной нашего престижного дома, помахала ему ручкой, как в кино. А сама полночи не спала. Утром высунула голову в окно кухни – стоит милый у парадной, с дворником ругается. Я на рынок пошла и его с собой взяла. Ильяс на своём языке договорился с продавцами, которые чуть ли не все ему земляками оказались, и принесли они мне овощи и фрукты, каких я до этого не видела. Потом мы сидели в кафе, ели шашлыки с шампуров и пили красное вино. С каждой минутой Ильяс забирался ко мне в душу всё глубже, и я всё оттягивала возвращение в дом у Петропавловской крепости, всё продлевала общение с ним. А вино тихо делало своё дело, и скоро я почувствовала себя раскованной, осмелела и (в отместку малохольному Николаю, не справившемуся со мной, уже готовой ко всему), захотела справиться с юным узкотелым джигитом, сидевшим передо мной и пожиравшим меня взглядом.

Времени было мало, и я – сразу в омут – спросила его, где бы мы могли поцеловаться. Он засопел, засверкал белками и отчаянно закрутил головой, скользя невидящими глазами по соседним столикам и стенам. Это был мой триумф: я взяла его за руку – мы одновременно встали – и увлекла на кухню. Улыбаясь смуглым поварам, спросила, где бы нам можно было уединиться, и они, все как один, указали на дверь в конце коридора. За дверью в тёмном помещении была кровать, на которой всё и произошло. Начала я, но Ильяс быстро перехватил инициативу и показал мне, кто здесь главный. Со мной никогда такого не было, я целый день приходила в себя, а Инна Сергеевна с интересом смотрела на меня, расслабленную и счастливую.

На следующий день Ильяс снова стоял под окном, но я сказала ему: «Уйди», и он ушёл. Я смотрела ему вслед, он оглянулся, обжёг меня взглядом и исчез за стеной кочегарки. Времени на принятие решения было мало, и я рассказала свою историю Инне Сергеевне. Она выслушала, нахмурилась, потом, ни слова не говоря, встала и быстро вышла из комнаты. Я последовала за ней и от дверей в её апартаменты громким и нахальным (как мне теперь кажется) голосом попросила расчёт.

– Хорошо, Алёнушка, – ответила Инна Сергеевна, стоя ко мне спиной и не обернувшись. Услышав такое обращение, я чуть не пожалела о сказанном, но уже было поздно.

Прощаясь, Инна Сергеевна сказала: «В Азербайджане тепло и сытно. Но не забывай, что ты русская. И что ты городская, образованная девушка». У меня слёзы брызнули от таких слов: меня ни до, ни после этого никто так не называл. А через неделю уехали мы с Ильясом на его родину.

Хочу сразу объясниться: я уже не маленькая была и понимала, что еду на восток, и о подчинённой роли женщины знала, и о чужой мусульманской вере, и об их вспыльчивости восточной, про которую легенды ходили. Но Ильяс сразу сказал, что у нас в семье будет равноправие, он умел брать на себя ответственность. Я ему поверила и не ошиблась. Хотя ехала, конечно, с опасением, а он успокаивал меня всю дорогу в поезде и развлекал.

Ильяс прибыл домой из Ленинграда победителем: с русской невестой и со свидетельством об окончании курсов в артиллерийской академии. Родные встретили его с восторгом и свадьбу сыграли без задержек, настоящую, кавказскую. Водрузили шатёр под чинарами, гуляли два дня и потом ещё неделю принимали запоздавших гостей. И стала я Алёной Аллахвердиевой.

Город Казах, где мы жили, – это неудавшаяся Старица (видите, никуда я от своей Старицы не делась) – городом назвать язык не поворачивался, и я его называла посёлком. Вокруг – полупустынное предгорье, и только окрестные виноградники немного скрашивали пейзаж. Говорят, до революции в городе стоял пограничный отряд казаков, отсюда и название «Казах». Смешно, но от столицы Азербайджана до Казаха была чуть ли не тысяча километров. От Еревана и то ближе, а самый близкий город был Тбилиси – два часа на автобусе. Через город протекала мелкая речка Акстафинка, не чета ни Венте, ни Волге.

Вы не бойтесь, я не буду вас забалтывать подробностями моей восточной жизни, хотя рассказать есть о чём: я ведь больше пяти лет в Азербайджане прожила, и счастлива там была. Ильяс в совхозе работал по своей мирной артиллерийской профессии, а я – дома, как настоящая восточная жена. Меня в семье Ильяса, в основном, любили и жалели. Хотя, всякое бывало, но камня не брошу – если и обижали, то за дело, я тоже не сахар была, зубки показывала. Но главное, – не было там лицемерия, как бы хорошего тона, за которым что угодно может прятаться. Поэтому мне там просто было: ругаться, так ругаться; мириться, так мириться.

Был у Ильяса старший брат, который жил отдельно – в Кировабаде: он служил сверхсрочником в лётной части. Через три года мы к нему перебрались, но это потом, а пока я с любовью в сердце и с верой в будущее осваивала премудрости жизни восточной женщины.

Первым делом в Казахе меня научили бояться змей. Главная змея там страшная: гюрза. Бывало, и в сад заползала, а уж каменистые горы – её дом родной. Больше всего от гюрзы страдали мальчишки. В доме напротив жил маленький Мамедка – лет шесть ему было. Сначала камнями в меня кидался, но потом мы подружились, и он мне туту таскал, алычу. Так вот, представьте, вчера ещё вместе играли, а на следующий день вечером его похоронили. Гюрза укусила.

– Да как же так, – говорю я соседу, его Надиром звали, – у вас что, никакой вакцины от гюрзы нет?

– Есть, – отвечает, а сам чуть не плачет, – в медпункте, но просроченная. Да и сразу нужно колоть, а мы пока спохватились, уже два часа прошло.

Я дома Ильяса спрашиваю: «Что же это такое? Что если у нас мальчик родится, а вакцина просроченная?» Он улыбнулся печально, повернулся и ушёл в сад, а до меня только потом дошла моя бестактность: у меня с Ильясом, как и с Янисом, ребёночка не получалось – не зачинали мы никого.

Родственники шептались по этому поводу, родители Ильяса молча переживали и поили меня какими-то снадобьями, да только без толку. И когда минул год нашей семейной жизни, Ильяс повёз меня в Кировабад на обследование. Весь второй наш с Ильясом год я лечилась. Вам мужчинам не понять, что может пережить женщина, мечтающая о ребёнке. Не обижайтесь, я знаю, о чём говорю.

За этот второй год я два раза лежала в больнице в Кировабаде среди таких же бездетных бедолаг. Относились ко мне плохо, хоть я этого и не заслужила, – наверное, считали неженкой. Я ведь всегда была стеснительной, да и сейчас – старуха, а всё такая же. Не сумела изжить в себе этот недостаток. А там женщины с таким бесстыдством демонстрировали своё женское начало, выпячивали плотские проблемы, с какой-то злой гордостью оголяли своё женское нутро, что меня тошнило в буквальном смысле. С трудом я это пережила, да и отлежала зря – обследовали меня всю с ног до головы, но ничего толком не объяснили: что нужно делать, чтобы ребёнок зачался. Тогда Ильяс отвёз меня в один из лучших в Союзе научных институтов по проблемам деторождения, который находился в Тбилиси. Мной там заинтересовались, предложили хорошие условия и обещали вылечить, но за это я должна была участвовать в их экспериментах. Я так жалела Ильяса¸ что согласилась.

В институте я провела в общей сложности три месяца. Это было уважаемое заведение, не спорю. Чего я там только не насмотрелась: женщин с гусарскими усами видела, бесполых существ с визгливыми голосами наблюдала, ну и с «кроликами» подопытными такими, как я, общалась.

На мне испытывали лапароскопические методы обследования брюшной полости. Я, получается, у истоков современной медицины стояла, вот как. Эксперименты заключались в том, что меня надували разными газами так, что я как футбольный мяч становилась, а потом делали проколы. В один из таких проколов и обнаружили причину моих бед, и сказали: «Нужна настоящая операция. Вот закончим эксперименты и сделаем».

Не соврали, прооперировали под общим наркозом, я ещё две недели дома отходила, а потом – снова за домашнее хозяйство. Ну, а мы с Ильясом зажили душа в душу и стали ждать, когда у нас ребёночек зачнётся.

По воскресеньям нас отпускали вдвоём отдохнуть, и мы уезжали за город в местечко, которое окрестили раем. Я другого такого чистого и светлого места на свете не встречала. Представьте себе излучину горной речки, луг с мягкой стелящейся травой, остающейся свежей в самое засушливое лето, вековые раскидистые чинары. На другом берегу речки – пятиметровая каменная скала, из трещин которой водопадиками изливается родниковая вода. Змей там нет, зато есть черепахи: водяные и сухопутные. Водяные черепахи греются на плоских камнях, и, когда к ним подходишь, как лягушки все разом прыгают в воду. Сухопутные черепахи пасутся на лугу и возвышаются над травой крутыми панцирями величиной с баскетбольный мяч. На них можно облокотиться или посушить на панцире купальник. Нельзя только их сдвигать или переворачивать: такой запах раздастся – убежишь, не оглядываясь. Ещё там поют волшебными голосами птицы и летают огромные жёлтые бабочки. Словом, рай. Ильяс в детстве открыл это место – всего в нескольких километрах вверх по Акстафинке – и держал его в секрете от всех. Мне единственной секрет раскрыл.

Так вот, прошло лето – у нас без изменений. Ильяс возил меня в Тбилиси лечиться грязями – опять ничего. Я почувствовала, что отношение Ильясовых родителей ко мне стало меняться: на меня всё больше смотрели как на бракованную вещь. Я не выдержала и сказала Ильясу, что ухожу, освобождаю место для другой, которая родит ему сына. Он вспылил и заявил, что не хочет сына, а хочет быть со мной.

Тут я поняла, что не только он за меня, но и я за него в ответе. Я уже потеряла одного мужа и не хотела потерять второго.

– Что, жизнь ничему не научила? – спрашивала я себя. И с ужасом осознавала, что, кажется, нет.

В это время в Москве сняли Хрущёва, пришёл к власти Брежнев, и у нас в Казахе всё стало меняться: сменили городских руководителей, прокурора. Сняли председателя нашего совхоза. На рынке появились новые лица среди мафиози местных. Даже в чайхане через улицу сменился хозяин. Для нашей семьи эти изменения оказались неблагоприятными: родители Ильяса постепенно утрачивали влияние в городе, а сам Ильяс потерял работу в совхозе.

Я чувствовала, что мой муж оказался в очень уязвимом положении, и пыталась его защитить. Мы как бы стояли спиной к спине в готовности отражать удары судьбы.

Но судьба в тот момент оказалась благосклонной к нам. Из Баку поступило распоряжение развивать туристские связи с другими республиками, особенно с Россией. В Кировабаде – в самом центре города – открылось экскурсионное бюро, и стали устраиваться туда по блату то сын милицейского начальника, то внук народного поэта, да только русский язык они плохо знали, и в России никто их них не был. Поэтому, когда Ильяс, разузнав обо всём через своего брата-военного, приехал в Кировабад на собеседование, его взяли, не задумываясь. «Блатные» только руками развели, но зло затаили. Ведь работа в турбюро означала уважение, а в будущем – деньги, связи. Это был выход из положения для нашей семьи, и мы с Ильясом уехали в Кировабад.

У меня неоднозначное отношение к Кировабаду. Сначала город мне очень нравился – красивый, многонациональный, со своим достоинством, как Ленинград. И улицы широкие, распланированные. Но потом такие горькие моменты случились в моей жизни – именно в этом городе – что не знаю, как к нему теперь относиться. Да и вообще к Кавказу. Это сложный и очень личный вопрос.

Поселились мы в коммунальном дворе на азербайджанской стороне реки (на другой стороне жили, в основном, армяне), где у Ильясова брата жены осталась комната с кухонькой: сами-то они в гарнизоне жили. Мне тогда казалось, что у нас в СССР победила дружба народов. В коммунальном дворе жили азербайджанцы, турки, украинцы, русские и даже одна армянская семья Мартиросянов. Я в своём дворе как за каменной стеной себя ощущала. И настороженность моя природная как будто прошла, и помогать соседям я первая бросалась, и мужа моего Ильяса не стеснялась обнимать, и себя уважала.

Ильяс на работу стал ходить, сначала один, а потом и меня брал помогать. Мы ездили по санаториям, домам отдыха и готовили материал для брошюры «Курорты Западного Азербайджана». Не знаю, уж, напечатали её или нет, но зимой к нам приехала первая группа отдыхающих из Москвы. Мы этим первым нашим гостям всю душу отдали – как детям своим не родившимся – и они очень довольны остались приёмом.

В Кировабаде мы близко сошлись с братом Ильяса Рустамом. Он служил в части, которая обслуживала военный аэродром, мы через него стали бывать в офицерских компаниях, на вечерниках, и я впервые увидела, как живут военные. На меня это произвело впечатление. Во-первых, у них была в жизни цель – не смейтесь – Родину защищать. Не знаю, как у других, но про лётчиков Кировабадской лётной части это я точно знаю. Вся жизнь офицерских семей крутилась вокруг полётов, самолётов, боевых дежурств, лётных происшествий, переучивания на новую технику – я сама всё это наблюдала. И жены, и дети офицерские понимали свою миссию и несли свой крест. Мне сначала даже завидно было – знают люди, за что страдают, и гордятся этим, и уважением пользуются. А я? За что я страдаю? Потом поняла: моя миссия – любить. Это то, что я лучше всех умею. И успокоилась.

Была у военных и тёмная сторона жизни. Прежде всего, все они, как один, мечтали уехать из Кировабада, и это было предметом сплетен, подсиживаний, ссор и постоянных переживаний. Потом, они много пили: в основном, коньяк, ворованный с Шамхорского завода, который покупали у азербайджанцев трёхлитровыми банками. В Казахе тоже этот коньяк покупали, и даже на свадьбе моей этот коньяк пили. Не знаю, разливал ли Шамхорский завод что-нибудь в бутылки, так как было такое впечатление, что весь Азербайджан пьёт Шамхорский коньяк в розлив. И, наконец, в военном гарнизоне процветало блядство, другого слова, извините, не подберу. Я тоже не девочка была, но чтобы так!

И всё-таки я себя хорошо с военными чувствовала – было в их отношениях что-то простое и здоровое, чего мне иногда не хватало. Я у них жизненных сил набиралась.

Так прожили мы почти два года. Я Ильясу по работе помогала, и не было для меня большего счастья, чем работать вместе с мужем. Я это счастье ещё с Янисом узнала.

Однако у меня никогда так не бывало, чтобы долго всё хорошо. Или нет, бывало, но уже в следующей жизни. А пока случилось горе, из-за которого я Кировабад и Кавказ любить не могу. Скажу, как есть: меня изнасиловали в посадках прямо за нашим домом. Много их было, а я так испугалась, что противопоставить ничего не смогла. Пришла домой после этого измазанная, в изорванном халате, а на душе сплошной пофигизм, хоть танцуй, – шок, значит. Только когда воды согрела и мыться начала, дошло до меня, что со мной сделали.

Я боялась, что Ильяс кинжал схватит и убьет меня (не противилась бы – заслужила), или, не дай Бог, – себя, или в ярости бросится искать обидчиков. А он только побледнел, погладил меня, как убогую, по волосам и тихо вышел из комнаты. На следующий день он не вернулся вечером с работы, и не было его три дня. Я не искала – ждала.

Когда Ильяс появился на пороге уже после полуночи, я поднялась с протёртого плюшевого кресла, на котором сидела и спала все эти три дня и три ночи, подошла к нему и встала в ожидании. Я ждала, что он меня убьёт, побьёт, поцелует, погладит, ждала всего, чего угодно, но только не того, что сделал. А он упал на колени, схватил меня за оби руки и стал просить прощения, путая русские и азербайджанские слова. Я испугалась, заставила его подняться, шепча ему в ухо: «Не надо, не надо, ведь ты мужчина».

Он больно сжал мне руки и прошептал в ответ: «Я всё сделал, что должен сделать мужчина. Ты должна знать: всё!».

Он мог бы этого не говорить, потому что на следующее утро, когда Ильяс ещё спал, а я кипятила воду для мытья, меня знаками через окошко позвал сосед – старый Наилька – и, пряча глаза, сказал, что со мной хотят поговорить. Я вышла на улицу и тут же почувствовала себя сжатой с двух сторон сильными руками, которые втолкнули меня в открытую дверь стоявшего напротив арки автомобиля. Я оказалась на заднем сиденье машины между двумя парнями, и ко мне обратился пожилой мужчина, сидевший спереди и куривший душистые сигареты.

– Мы знаем, что произошло, – сказал он, не оборачиваясь, – и готовы были наказать твоих обидчиков. Серьёзно наказали бы, потому что русских мы уважаем и не трогаем. Но твой муж сотворил самосуд. Ему «вышка» полагается по закону. Однако мы убивать его не будем, обещаю. Уезжай и забудь про него. Билеты тебе сделаем, куда ты скажешь, денег дадим.

– Я хочу поговорить с мужем, – ответила я, пытаясь протянуть время.

– Нет, – резко произнёс он и что-то крикнул по-азербайджански в открытое окно автомобиля. Со скамейки у входа поднялся парень и пошёл через арку во двор. Через секунду он появился снова, но уже с перекошенным лицом, а за ним ещё двое, которые волоком, как барана, тащили за собой старого Наильку.

– Ушёл, – нервно махнув рукой, крикнул парень и быстро заговорил по-азербайджански, показывая пальцем на Наильку и разрывая гладкую азербайджанскую речь колючими матерными словами.

– Давай его сюда, – скомандовал тот, кто сидел на переднем сидении.

Наильку подвели к машине и наклонили ему голову так, что он будто бы заглядывал в салон. Мужчина высунул руку и взял его за ворот рубашки.

– Найдёшь Аллахвердиева и скажешь, что, если к утру не придёт, мы его жену через строй начнём пропускать, – сказал он, чтобы я тоже слышала. – Сколько дней его не будет, столько и будем пропускать.

– Он…. Он у военных, – отвернув лицо и сплюнув кровью, прохрипел Наилька. – Отпустите русскую, не начинайте ссору. Я скажу ему, он придёт…

В это время из-за дома послышался нарастающий гул и на перекрёсток выехал бронетранспортер. Он, качнувшись, замер на секунду, потом издал рык, выплюнул чёрную струю дыма и стал медленно поворачивать в нашу сторону. Из него выпрыгнули двое военных в полевой форме с автоматами. Один из них обежал наш автомобиль и встал сзади, а другой – в звании капитана – подошёл к водительской двери.

– Ассалам алейкум, – сказал он, заглянув в салон и встретившись со мной глазами. – Отпустите девушку и езжайте по своим делам. Мы вас не видели, а вы нас.

– Здравия желаем, товарищ капитан. Мы выпустим девушку, а вы отдайте нам Аллахвердиева. Он нарушил закон и должен быть наказан.

– Торговаться не будем, выпускайте, – повысив голос, повторил капитан.

– Зачем так, дорогой? Мы вам верим, но, всё-таки, сначала Аллахвердиев, а потом девушка.

Капитан выпрямился и достал сигареты. Мне показалось, что он засомневался, нужно ли нагнетать обстановку дальше. В это время из-за дома выскочил защитного цвета УАЗик и, вздымая пыль, по обочине подкатил к нашей машине. Из него вышли несколько военных званиями постарше, и мне вдруг стало так спокойно, что я чуть не заснула, сидя между двумя амбалами. Очнулась уже в УАЗе от страшного мата.

– Оборзели мамеды! – кричал офицер, сидевший рядом с водителем. – Мы нафиг Гусейнову землю давали? Чтобы он со своей гвардией наших девок насиловал? Именье себе построил, коммунист фигов! Да я танком проедусь по его особняку, ракету не пожалею… Борзота…

В тот же день меня привели к командиру части, и он сказал:

– Уезжать вам надо отсюда, дело это добром не кончится. Я сейчас с ними договорился, но пройдёт месяц, и они какую-нибудь пакость сделают: в горы увезут и там убьют, например. В общем, так: завтра от нас борт летит в Москву. Я вас посажу на него, и с Богом.

– Нельзя Ильясу уезжать, – объясняю, – у него родственники здесь, родители в Казахе. Что с ними будет?

– Ничего с ними не будет, кровной мести здесь нет. А вот ему исчезнуть надо, и тебе тоже. Смотрите, я с вами возиться не буду: раз предложил и всё.

Вечером на военном УАЗе мы приехали в наш коммунальный двор. Соседи смотрели на нас с сочувствием, а Наилька не вышел прощаться. Мы забрали документы, кое-какие вещи и уехали навсегда. Честно говоря, это было похоже на бегство. Было в этом что-то неприятное. А Ильяс как переживал! Пять лет назад он приехал сюда с победой, с русской невестой, а теперь сбегал как преступник под покровом ночи на военном самолёте.

Национальная кровь у него сильно взыграла, долго успокоиться не мог. А когда успокоился, мне стало ясно, что у него ничего не осталось: ни родины, ни близких, ни даже гордости национальной: только я. А кто такая я? Опозоренная, без дома, без близких и тоже без гордости национальной. Это я потом поняла, что любовь убивает национальную гордость. За это её и не прощают. И остаются влюблённые одни друг с другом, и защищают они друг друга и себя всю жизнь от обид и скверны всякой, которую на них всякий готов свалить. И терпят вместе, и радуются вместе. Но любовь и силы даёт жизненные, так что то на то и получается.

Долетели мы до военного аэропорта «Чкаловский» под Москвой, там нас продержали сутки на гауптвахте вместе с двумя солдатиками: выясняли, кто да что, а потом отпустили. На улице холодно: ноябрь, поэтому первым делом Ильяс меня в магазин повёл, как сейчас помню, на главной улице в Мытищах, и купил пальто, сапоги модные – всё из под прилавка, перчатки и ещё много чего. А себе – кожаную куртку с рук и шапочку вязаную, чёрную, которую натягивал до бровей, и сразу становился похожим на какого-то утрированного рыночного кавказца из «Крокодила». Я не выдержала и сказала ему об этом. Он, знаете, что мне ответил: «Хочешь, чтобы я кепку купил, да?» И мы захохотали, распугивая прохожих. Потом я подарила ему пыжиковую шапку.

В Москве пробыли недолго. Ильяс сходил к землякам в диаспору, но те его, видно, не приняли, потому что больше с кавказцами он в Москве не встречался. Зато встретился с туристами, которые к нам в Кировабад приезжали, и один дядька (он какой-то шишкой оказался) дал нам рекомендательное письмо в Ленинград в Центральное бюро путешествий и экскурсий на улице Желябова – по-моему, оно ещё и сейчас работает. Так я через пять лет снова оказалась в городе на Неве. И Ильяс тоже.

Вы, наверное, замечали, что люди в чужих краях, как бы «линяют», теряют свою природную красоту. Кавказцы ленинградские, что на рынке торгуют, или таджики, да приезжие любой национальности – как жалко на них смотреть, да? А ведь в Таджикистане или Азербайджане у них дом, семья, дети. И там они – хозяева, отцы, мужья, джигиты – уважаемые люди. Чем несуразнее приезжий смотрится у нас, тем гармоничнее он у себя дома. Это не касается людей в пиджаках – начальники везде одинаковы. Так вот, мой Ильяс поначалу чувствовал себя в Ленинграде потерянным и выглядел совсем не таким бодрым, каким он был, когда мы познакомились. Я его, как могла, поддерживала и в обиду не давала, а то наша советская милиция большой интерес к таким, как он, проявляла, смею думать, что не бескорыстный. Только через полгода Ильяс вернул себе уверенность, а уверенного в себе человека какой милиционер посмеет остановить?

Несколько раз я приходила к дому у Петропавловской крепости, садилась на скамеечку во дворе и ждала, вдруг кого встречу из прошлой жизни. Не встретила. Сходила в Кировский театр на спектакль с участием нашей примы. Хлопали в основном уже другой – молодой и модной балерине. Но я всё-таки крикнула «Бис!» и «Браво!», заставив публику обратить внимание и на нашу.

Всё это, однако, осталось в прошлом, и ворошить его мне уже не хотелось.

По протекции нашего благодетеля из Москвы Ильяс благополучно устроился работать в Бюро путешествий и экскурсий, потом и меня пристроил, а через год мы получили комнату в чёрном дворе там же, на улице Желябова. Позже, когда Ильяс стал работать в санатории, мы удачно обменяли эту комнату на двухкомнатную «распашонку» в Сестрорецке.

Вы поверите, что я скучала по Азербайджану? А вот скучала. Мне снились жёлтые россыпи хурмы на голых ветках и рубиновые гранаты в снегу. А ещё как мы ночью арбузы с рынка катали – они по ночам копейку за килограмм стоили. Почему-то мама Ильяса часто снилась – с благородным восточным лицом и проницательными, как у сына, глазами.

Мы прожили вместе в Ленинграде больше пяти лет, и Ильяс за это время ни разу не съездил в Казах повидать родителей или в Кировабад встретиться с братом. Не из страха, а от своей оторванности и, может быть, из чувства вины перед ними. Я его очень жалела. Но позже, когда мы уже расстались и начался конфликт с Арменией из-за Нагорного Карабаха, Ильяс не выдержал и уехал «защищать родину», – так он сказал и так ему показалось правильным. Мы с Борей отговаривали его, объясняли, что это провокация, что нас подбивают, чтобы свои своих били, но куда там. Газеты писали, что в Казахе идут танковые сражения – граница-то с Арменией всего в трёх километрах. Так что не стал он нас слушать, и я его понимаю. Обидно только было: ведь мы в Армению с Ильясом отдыхать ездили чуть не каждую неделю, и армянский городок Иджеван, что в горах в получасе езды от Казаха, был мне как родной.

Интересно, что, будь я его женой, я бы его поддержала и благословила, а то и с ним бы поехала. А как расстались – отговаривать начала – такая вот жизнь противоречивая. Он пробыл на родине несколько месяцев, примирился с родными и, вернувшись, рассказал, что в Казахе действительно обстановка была тревожная, но до войны дело, слава Богу, не дошло.

Возвращаюсь к моему хронологическому рассказу. Наступил 1973 год – год, в котором я предала Ильяса. И день помню точно: 7 июня – день, когда в мою жизнь вошёл другой мужчина: Борис Маркович Файнберг. Вы его видели сегодня.

4. Борис – Король

Случилось это так. В то лето в Москве открывался второй международный конкурс балета. А я, как вы помните, от балета сама не своя была. Мы с Ильясом в Москву каждый год ездили, иногда и не по разу. Останавливались всегда в семье Вали Воронцовой – туристки нашей первой кировабадской. У неё дети – Саша и Маша – уже выросли, и мы – бездетные – могли общаться с Валей и мужем её Володей на равных. Так вот, собралась я с духом и подкатила к Ильясу с просьбой: поедем, мол, в Москву на балетный конкурс. Ильяс балет только из-за меня терпел, но уважал во мне эту страсть. Наверное, поэтому, пораздумав, сказал (а его слово я всегда как приказ воспринимала): «Поезжай одна. Воронцовым заодно пластинки завезёшь». Ильяс в то время дружил с фарцовщиками и доставал через них модные диски. У нас в доме чуть ли не у первых появился двойной диск «Иисус Христос – суперзвезда», которым он страшно гордился и всем показывал. Любил он, как не странно, Вертинского и слушал песню «Доченьки», когда меня дома не было. Я слушать не могла, реветь начинала. Он тоже, может быть, не знаю.

Словом, приехала я в Москву и в день открытия конкурса встала на выходе из метро лишние билетики просить. Таких дурочек наивных рядом стояло ещё с десяток, но ничего нам не обломилось.

Хочу сказать, что, хоть мне к тому времени уже далеко за тридцать было, я красивая была, стройная (не рожала же), лёгкая на ногу, и мужики ко мне клеились, но я все притязания легко отметала: Ильяса любила. Хотя, наверное, что-то у нас с ним уже не так было, иначе с чего я на Бориса Марковича-то так запала? Если честно, трудно было не запасть. Сейчас поймёте.

Он подошёл ко мне у колонн Большого театра, куда я переместилась в последней надежде проникнуть на открытие балетного конкурса, – статный, уверенный в себе, с гривой седеющих волос, зачёсанных назад. Всё на нём было супер: светлый пиджак с подбитыми плечами, галстук – чуть вызывающий для его возраста, бежевые ботинки, часы дорогие циферблатом на запястье, как тогда модно было. Но, главное, взгляд – умный и как бы поощрительно подбадривающий. А глаза смотрели так, как будто он вот-вот засмеётся.

Представили моего Борю? Это не то, что сейчас. У него и прозвище-то детское было: «Король», потому что он в школьном спектакле удачно короля сыграл. А потом хорошо в эту роль вжился.

Так вот, представьте мое состояние: подошёл этакий импозантный мужчина и достал из кармана два синих билета, на которых красовалась эмблема конкурса балета. Представили? Тогда вы меня не осудите.

Эта интонация Борина, этот такт, который я не сразу и оценила, эта непоказная заинтересованность тобой, сопереживание, умение и желание похвалить, поддержать, щедрость, наконец. Всё это он раскрыл во всей красе при первой же нашей встрече. Я не помню, кто выступал на открытии конкурса, и что там вообще было. У меня было просто ощущение праздника. Потом Боря пригласил меня в ресторан, и я не отказалась. Мы слушали джазовый квартет с замечательным саксофонистом, который играл по Бориному заказу, стоя прямо у нашего столика.

Вернулась к Воронцовым уже ночью в чёрном такси, и вид у меня был такой, что всё всем стало ясно. Самое интересное, что Валя с Володей меня не осудили, а даже как бы поддержали. Но я себя предательницей чувствовала, да только не долго: до следующей встречи с Борисом. Он приехал за мной на «Жигулях» третьей модели цвета «Шоколадница» – вы, наверное, не застали, но, кто помнит те времена, тот оценит. Я всё пыталась угадать, кто же он: профессор? режиссёр? адвокат? работает в министерстве? Спросить боялась, но перед моим отъездом он сам поднял эту тему: сначала сказал, что работает в торговле, а потом признался, что – директором магазина. Увидев разочарование у меня на лице, не удивился, а лишь уточнил: директором одного из первых в Москве универсамов. И стал рассказывать про торговлю – да так интересно и убедительно, что мне его работа важней министерской и интереснее режиссёрской показалась. Про меня тактично не спрашивал, а я молчала, молчала, а потом и выложила ему всё про свою жизнь: и что замужем второй раз, и что Аллахвердиева, и что бездетная. Думала – разочаровывать, так сразу и до конца.

Но он, как обычно, не удивился ничему и говорит:

– Я знаю несколько бездетных семей, и они живут очень полноценной жизнью: путешествуют, увлекаются искусством, политикой, у них широкий круг друзей. А можно из детского дома взять ребёнка, вы кого бы хотели: мальчика или девочку?

Заметив моё смятение, взглянул на меня ободряюще, взял за руку и сказал (наизусть помню, хоть столько лет прошло): «Я вас, Алёна, с первого взгляда полюбил и руки вашей просить буду».

Мудро сделал паузу, чтобы дать мне опомниться, и дальше: «Я знаю, что вас огорошил, я и сам не в себе. Словом, вы подумайте, а я в Ленинград на неделе приеду, и вы скажете своё решение». Я чуть было не брякнула: «А чего думать-то? Согласна!», но, хоть и с трудом, а придержала себя за язык.

– Хорошо, – говорю, пытаясь сдержать сердцебиение, – я ценю вашу честность и прямоту.

– Это потому, что я уже принял решение.

– А если я откажусь? – спрашиваю, а сама смеюсь от несуразности вопроса, и он со мной смеётся. Только потом во мне ёкнуло запоздало: «Я ведь сейчас предаю любимого человека».

Как вы понимаете, вернулась я к Ильясу в Ленинград уже другой. Со странным ощущением, что детство и девичество прошло, и начинается взрослая женская жизнь. Смешно, да? Почти в сороковник, после двух замужеств?

Ильяс внешне никак не отреагировал на моё перевоплощение, хотя (как он потом мне сказал) понял всё сразу. Разговор у нас зашёл лишь через неделю, когда Борис мне позвонил. Положив трубку, я с деланно равнодушным видом села смотреть телевизор, а Ильяс подошёл и прямо спросил, как выстрелил: «У тебя в Москве мужчина?»

У меня всё сжалось внутри, но я была готова к этому вопросу и уже через секунду почувствовала освобождение, встала с дивана, глянула Ильясу в глаза и ответила быстро, без пауз: «Да, Ильяс. Это правда, я полюбила другого. Прости!»

Ильяс заметался глазами и бросил отрывисто: «Он русский, да?»

– Еврей, – ответила я.

– Один чёрт, – пробормотал он и выбежал из комнаты. Я не побежала за ним, и именно это потрясло Ильяса больше всего и знаменовало конец нашей совместной жизни. Потом Ильяс мне признался, что он думал убить меня и убил бы, может быть, но его всякий раз останавливал мой взгляд – новый для него взгляд свободной женщины.

В августе, когда страсти улеглись, Борис приехал в Ленинград на машине и забрал меня в Москву. Перед отъездом Ильяс попросил, чтобы я познакомила его с моим новым мужчиной, и я не смогла и не захотела ему отказать. Боря сначала струхнул: кавказец всё-таки, а ну как «зарэжет» или что-нибудь такое, но я настояла. Встреча произошла в ресторане «Невский», я, как могла, сдерживала их, да они и сами вели себя как настоящие мужчины. Не выдержали только, когда пришло время платить: каждый тряс мошной, распугивая собравшихся на запах денег официантов с зализанными волосами и наглыми глазами. Я в тот вечер окончательно распрощалась с прошлым и открылась будущему. А в октябре мы с Борисом поженились. На мне было короткое до «нельзя» белое платье и фата до плеч. И стала я Алёной Файнберг.

У Бориса была просторная квартира в «сталинском» доме на Садово-Спасской и дача в Малаховке. Родители его отца жили в Бельцах и подались в Москву, спасаясь от голода в 20-е годы. Но в столицу их не пустили, и осели они в ближнем Подмосковье – в Малаховке, как и многие их сородичи. Помню еврейский анекдот, который Боря любил рассказывать: «Почему американцы не бомбят Москву? Боятся задеть Малаховку».

Вообще, я еврейские тонкости и проблемы сначала не понимала, а Боря не очень меня в них и посвящал. Родители у него умерли давно, а родственники эмигрировали: кто в Израиль, кто в Америку. Это происходило уже на моих глазах, так как, когда мы познакомились и поженились, как раз началась эмиграция евреев, и это всех очень волновало и широко обсуждалось. Боря эмигрировать не захотел, и мне это показалось естественным и правильным решением. Но, если бы я знала тогда, как на него давили, как трудно ему далось это решение! Оставшись, он потом тяготился встречами с родными, и я понимала, что несу часть вины за это. Я с каждым из трёх своих мужей чувствовала эту свою вину, и сейчас чувствую – в тройном размере.

А жили мы с Борей хорошо. Он в жизни не таким лощёным оказался, и мне это нравилось.

Изысканность его манер заканчивалась с выходом из ресторана или из гостей. Дома – зимой и летом – он ходил в шортах и потёртой футболке, за столом не пользовался ножом, мог пить суп прямо из тарелки, а шпроты доставать вилкой прямо из-под полуоткрытой крышки консервной банки с торчащими зазубринами.

Я заметила, что Борис не во всём разбирается хорошо, но не ленится учиться. Самый яркий пример: он ведь не знал и не любил балет, до того, как мы познакомились. И билеты в Большой Боря достал одному ему ведомым способом, только когда увидел меня стоящей у метро. Достойно настоящего мужчины, правда?

Больше всего Боря любил путешествовать и меня к этому делу пристрастил. До перестройки мы с ним объездили весь Союз от Соловков до Узбекистана. Заезжали на машине и в Азербайджан, где я показала Боре наш дом в Казахе и наш двор в Кировабаде.

Из каждого города, который мы посещали, Боря привозил сувенирный ключ, которые по тогдашней моде в избытке выпускали для туристов местные предприятия. А после перестройки стал собирать сувенирные тарелки. Мы тогда уже жили в Малаховке, и все стены нашего старого деревянного дома были увешаны этими тарелочками.

Больше всего я ему благодарна за то, что он помирил меня с мамой, и мы с ней хорошо общались вплоть до её смерти. Ездили мы и в Зарубино, я Боре фундамент нашего дома показывала и от участия его и интереса к моей жизни, не выдерживала и каждый раз плакала ему в плечо.

После того, как мы похоронили мою маму, я, копаясь на чердаке нашего Старицкого дома, нашла старую балалайку без струн, и Боря взялся её восстановить. Нашёл мастеров, но те, поглядев, сказали, что инструмент простенький, копеечный, и восстанавливать его значит даром потратить его (Борины) деньги и их (мастеров) время. Боря обиделся и пошёл в другую мастерскую, где ему за неделю восстановили инструмент, обновив и лакировку, от чего тот получился совсем глухим по звуку и аляповатым по виду – как довоенная деревянная игрушка. Борис два дня бряцал по неподатливым струнам, натёр мозоли на пальцах и, в конце концов, повесил балалайку на стену, добавив нашему дому ещё капельку столь любимого им русского колорита.

С балалайками связан один неприятный эпизод в моей жизни. Пошли мы в гости к Бориным давнишним приятелям, и так получилось, что я никого в той компании не знала. В числе гостей оказались два известных балалаечника – молодые парни, которых звали, кажется, Роман и Аркадий, – весьма популярные в то время среди московской богемы. После трёх выпитых рюмок они согласились исполнить несколько номеров из своего репертуара.

Я в компании оказалась единственной русской, а Боря ещё и подчеркнул это в тосте (он любил хвалиться, что я русская, а я ему всегда подыгрывала), рассказав заодно о счастливом обретении и последующем восстановлении нашей семейной балалайки. Словом, на меня смотрели как на главного ценителя балалаечной музыки – аборигена, который впитал любовь к этому инструменту с молоком матери, и моё слово должно было быть последним, а вердикт окончательным.

Ребята расчехлили инструменты (не чета нашему – тонкой ручной работы с благородными трещинками на лаковом покрытии), сели полулицом друг к другу на специально принесённые табуретки, взлохматили себе волосы, потом замерли на секунду, медленно подняли друг на друга глаза, улыбнулись в два рта, залихватски тряхнули чубами, да как вдарят по струнам! Я просто обомлела от неожиданности и восторга: никогда не слышала, чтобы кто-нибудь извлекал такие звуки из нашего простецкого инструмента.

Играя, Роман и Аркадий ещё успевали демонстрировать русский колорит, как они его понимали: улыбались в тридцать два зуба, подмигивали друг другу и зрителям, подпрыгивали на табуреточках, молодецки откидывались назад, прикрывая глаза, притоптывали ногами и так далее. И при этом пальцы у них веером ходили по струнам. Исполнив несколько народных вещей, перешли к современной музыке – мелодиям «Битлз», «Песняров» и других модных ансамблей.

Парни играли очень профессионально, но впечатление у меня осталось как от циркового номера: мастерство потрясло, а душу не затронуло. Как хор Пятницкого – поют, вроде, русскую музыку, голоса – заслушаешься, а не забирает.

Словом, мне не понравилось – я себя почувствовала обманутой. Ребят обижать не хотелось, и, когда все хвалебные слова в их адрес были произнесены, и гости посмотрели на меня, ожидая последнего слова аборигена, я сказала: «В-в-виртуозно!» – и, чтобы закруглить тему, добавила, подняв бокал: «Чи-и-з».

Гости зашумели радостно и с криками «Чи-и-з» стали чокаться, чем придётся и с кем придётся. Я уже решила, что моё выступление на сегодня закончилось, и хотела отойти в тень, спрятавшись под крыло к Боре, но не тут-то было. Не давала всем покоя балалаечная тема: стали пословицами про балалайку выражаться.

Один говорит:

– Наш брат Исайка – без струн балалайка. – Все радостно: «А-а-а!»

В ответ:

– На словах – что на гуслях, на деле – что на балалайке. – Все снова: «А-а-а!»

Следующий:

– Вывернулся, как Мартын, с чем? Правильно: с балалайкой.

Дошла очередь до меня, и все отвели глаза: с аборигена ведь взять нечего – он говорит, что дышит, а крупицы золота из его речи другие выбирают да в пословицы собирают. Хозяин вечера уже привстал, чтобы сгладить неловкость и прийти мне на помощь.

А я и так мрачная сидела, – не нравилось мне это всеобщее ерничанье, – но тут на меня совсем затмение нашло. Вскочила и выдала им, как мать моя говорила:

– Только дурак двор продаст, да балалайку купит!

Раздался оглушительный смех, который длился долго, и в дебрях этого смеха зародилась идея выпить за меня. Боря взял бутылку шампанского и хотел наполнить мой бокал, но я отвела его руку и сказала: «За себя – только водку».

Тамада Алексей встал и поднял руку: «Тогда всем водку».

Женщины запротестовали, и им сделали послабление, но я всё-таки выпила с мужчинами и потом ещё раз. Дальше произошёл позор, который вспоминать стыдно. А мать, если б такое увидела, зашибла бы меня на месте, не дожидаясь конца представления.

Я захмелела, встала, привлекая к себе всеобщее внимание, и громким голосом поинтересовалась, есть ли среди них хоть один коренной москвич.

Уже сам вопрос был поставлен обидно, но большинство присутствовавших добросовестно подняли руки. И я предложила им пари: с любым настоящим москвичом по их выбору я буду пить по очереди рюмку водки, и перед каждой рюмкой провозглашать тост: «Ну, Москва! Ну, столица!». Если последнюю рюмку выпиваю я – то забираю балалайку – одну из тех двух, на которых сегодня играли, а если не я – то отдаю свою балалайку – семейную, так сказать, реликвию.

Народ за столом зашумел, послышались слова: цирк, балаган и так далее. Но нашёлся среди гостей настоящий, в кавычках, москвич по имени Гриша, который, принял вызов: наверное, решил меня проучить, или мужа моего: Боря тоже чувствовал себя в той компании не своей тарелке.

– Только не здесь, – сказала хозяйка дома. – Пусть идут на кухню.

Гриша взял со стола початую бутылку «Пшеничной», две рюмки, и посмотрел на меня.

– Не дури, Григорий, – обратился к нему один из балалаечников, – зачем обманывать человека. Мы своих балалаек не отдадим.

– И не потребуется, – сверля меня взглядом, ответил Григорий. – В крайнем случае, я сам куплю ей балалайку.

– Нужны секунданты, – сказала я.

– Обойдётесь, – ответила хозяйка.

Мы ушли на кухню вдвоём. Боря двинулся, было, за нами, но я остановила его в дверях. Итак, мы с Гришей встали у кухонного стола, я налила себе полную рюмку водки, весело поглядела ему в глаза и произнесла торжественным голосом «Ну, Москва! Ну, столица!» И залпом выпила.

Он без энтузиазма налил себе, хриплым голосом произнёс слова и тоже влил в себя водку.

– С выражением, Гриша, – по-матерински попросила я, поощрительно улыбнувшись.

У него во взгляде читалась ненависть.

За дверью в комнате была полная тишина. После второго захода заглянула хозяйка и истерично крикнула: «Да ну вас в жопу! Наблюёте потом – сами убирать будете».

Только она исчезла, как на кухню вбежал мой Борис. Я уже налила свою третью рюмку и начала говорить тост: «Ну, Москва…», но, увидев Борю, разом расслабилась, у меня в глазах потемнело, и последнее, что я запомнила – это звон стекла и шум голосов.

Проснулась дома в своей постели. Рядом на одеяле лежит Борис, задумчиво глядит в потолок и гладит мне запястье.

– А ты им понравилась, – улыбающимся голосом произнёс он, заметив, что я не сплю.

– Тихо-тихо, – он перехватил моё решительное движение и спеленал меня руками, не давая вскочить с постели. – Смотри!

Боря откинулся назад и вытащил из-под кровати большую коробку, внутри которой в ворохе бумаг лежала балалайка – такая же, как у вчерашних исполнителей, только новая.

– Это тебе подарок от меня, Ромы и Аркаши.

– Ещё не хватало, – вскричала я, морщась от приступа головной боли. – Срам! Они все над тобой смеялись! Я ведь нас с тобой защищала!

– Защитница ты моя. Никто надо мной не смеялся. Они просто нам завидовали.

– Боря?

– А?

– Почему ты не женился на вашей девушке?

– А ты?

– Я с самого начала была такая… нестандартная.

– И я с самого начала.

– Мечтал жениться на русской?

– Не на русской – на тебе. Ты что, за еврея замуж выходила? А я думал, за Бориса Марковича Файнберга. Нет?

– Да.

– Хочешь, честно? Я боюсь еврейских женщин. Они по натуре – воительницы. А я – человек тихий, сентиментальный. Мне с ними не справиться.

– А со мной?

– Ты – не воительница, ты – смыслоносительница. С тобой всё, что я делаю, обретает смысл. Причём, у тебя это само собой получается, ты об этом даже не думаешь.

– Абориген, словом, – сказала я. – Что вижу, то пою.

– Что?

– Да так. Это, Боря, не с рождением ко мне пришло, – ответила я ему. – Эта школа дорогой для меня оказалась: я одного мужа угробила, другого от семьи оторвала, а потом и от родины.

– А я пожинаю плоды. Что, не заслужил?

– Да ты околдован просто мной, дурачок.

И так далее. Очень я любила эти наши разговоры с Борисом: мы ощущали себя семьёй, наш дом был нашей крепостью, и мы были уверены, что никто не сможет нашу связку разбить.

Но жизнь незаметно повернулась к нам другой стороной. Умер Брежнев, и в той среде, в которой вращался Борис, вдруг стало неспокойно. Это для меня – «вдруг», а они давно чувствовали, что петля сжимается. Арестовали нескольких директоров магазинов, в том числе и «Елисеевского», а потом расстреляли. Помните? И не его одного. Боря работал не в «Гастрономе», в другой фирме, но тоже волновался и готовился к плохому. И, как выяснилось, не зря: его арестовали прямо в магазине и отвезли сначала в Бутырку, а потом в Лефортово – в КГБшную тюрьму.

Мне ничего не сообщили. Сотрудники и друзья Борины тоже молчали, а может, и не знали. Только когда я в милицию с заявлением пришла о пропаже мужа, выяснилось, да и то не сразу, что он сидит. Заявление у меня взяли, мужа в розыск объявили, и только потом уже я узнала, и то почти случайно, что он в тюрьме. А это ведь 1983 год был, не 1937. Радио про расстрел Соколова трындит, про аресты других торговых начальников, про укрепление трудовой дисциплины и всё такое. А я в очереди к окошку с передачей стою. Представляете, с какими мыслями?

Но Бог уберёг Борю. Он просидел почти полгода и вышел уже после смерти Андропова – худющий, но красивый, несломленный, оптимистичный, и очень ко мне нежный. Я же встретила его седая, больная и в слезах, а через неделю слегла с первым в моей жизни инфарктом.

Мы в тот год ещё квартиру нашу московскую потеряли: то ли её конфисковали, то ли Борю выпустили на условиях, что он от неё откажется, не знаю. Но Борис сказал: «Забудь», – и я забыла, а мы переехали со всем скарбом в Малаховку – там с тех пор и живём.

Мне, знаете, ещё и лучше: я деревню свою сразу вспомнила, Старицкий наш домик, и стала с удовольствием хозяйничать на Бориной даче: завела огород (потом в голодные годы он нам очень пригодился), поправила старый сад, посадила смородину, малину.

Боря на пенсию вышел и без работы стал быстро стареть, да и я за ним туда же. Потом лихие годы начались, и у нас всё стало, как у всех российских стариков, не заслуживших такой старости. А я так, может быть, как раз и заслужила. Но рассказывать об этом не хочу: грустно и скучно. Вот так.

Я, бывает, думаю о жизни, и вот что интересно: все эти мелкие города, где я жила, большую роль в истории своих стран сыграли: Кулдига была столицей герцогства Курляндского – Пётр Первый там воевал; Казах тоже был главным городом древнего каганата. Да и в Старице русская история творилась: Иван Грозный здесь вёл переговоры с Польским королём, Екатерина Великая в Старицу не раз заезжала. Но это я уже потом узнала. Знала бы раньше, так, может, и не моталась бы по всему Союзу. Жила бы в своей Старице, а то вернулась бы в деревню. На старости лет часто об этом думаю.

Деревню-то сейчас никто не помнит, какой была, и не любит поэтому. В телевизионных новостях деревенских в таком свете покажут, хоть плачь. Нет, я не говорю, что в деревне всё хорошо. Но всё-таки: к нам в Зарубино лавка продуктовая через день приезжает, дачники появились, газ обещают провести, церковь восстанавливают. В соседних деревнях тоже оживление. А телевизионщики приедут на село, найдут рожу пьяную – долго искать не надо – и снимают. Услышат, что где-то мать родительских прав лишили, или отец с сыном подрались, или ещё чего похуже, и уже слетаются – как мухи на гнильё. А то, что в соседней избе ветеран живёт, сам себя обслуживает и ничего ни у кого не просит, им, видите ли, не интересно. Что пьяница этот лучшим гармонистом на селе был, что сына потерял, а потом жену, что бросал пить сто раз, и не бросил, – так это тоже никого не интересует. Что ж его раньше-то не снимали, когда он в самом соку был?

И получаемся мы в глазах наших московских журналистов людьми никчёмными. Они нас в этом убеждают, и мы видимся никчёмными в своих собственных глазах тоже. И не жалуемся при этом: кушаем, что дают, салфеточкой утираемся.

Конец что-то у меня пессимистичный получился, да? Жизнь оптимистичная, а конец – пессимистичный. Ну, значит, пора спать. Вон и наши из ресторана идут: теперь полный комплект. Спасибо, что выслушали, да ещё и коньячком угостили. Спокойной ночи.

5. Эпилог – развязка

В Петербурге нас встретило влажное солнечное утро.

– Ильяс мне такси вызвал, – похвасталась Алёна Ивановна, когда мы вышли из вагона.

– Так вы ко второму мужу сейчас? – я, ещё под впечатлением её ночного рассказа, вдруг почувствовал себя обманутым и не мог этого скрыть.

– Нет, нет, – успокоила меня Алёна Ивановна. – Я по путёвке в санаторий, но путёвку мне устроил Ильяс. Он в этом санатории работает, так что мы, конечно, будем видеться.

Потом подумала и добавила: «Вы не подумайте плохого. Боря знает об этом, он сам Ильяса и попросил. Я сердечница, мне показано санаторное лечение».

Перед тем, как сесть в такси, она взяла меня за руку и, приблизившись полным лицом, сказала полушутя, полувсерьёз: «Я буду вам звонить. Вы один знаете мою историю, вы – хранитель тайны, а значит я имею право. Не возражаете?»

Она позвонила дважды.

В первый раз – в ноябре, и рассказала о том, что лежит в больнице, восстанавливается после третьего инфаркта, и что на подоконнике у её кровати стоят розы от Бори.

Во второй раз она позвонила следующим летом с печальным известием о скоропостижной кончине Ильяса. Мы встретились на похоронах. Алёна Ивановна, бледная и похудевшая, стояла рядом с Рустамом, Ильясовым братом. Я подспудно искал в ней то, что заставляло биться сердца мужчин разных народов.

В её облике было что-то от родины-матери, когда она провожала Ильяса в его последний поход. От неё исходило спокойствие как от человека, знающего главную тайну жизни. В глазах же читалась печаль, словно она сама готовилась отправиться за Ильясом, понимая, что ждать осталось недолго.

Перед отъездом Алёна Ивановна обняла меня и погрозила пальцем: мол, до времени не выдай нашу тайну.

Больше Алёна Ивановна мне не звонила. А осенью, то есть чуть больше, чем через год после нашего разговора в поезде, мне позвонили на мобильный, и незнакомый голос назвал меня по имени и отчеству.

– С кем я? – спрашиваю.

Ответом мне было долгое шуршание. Потом далёкий хриплый голос произнёс: «Это Борис Маркович, муж Алёны Ивановны Петуховой. Слышно меня? Супруга оставила ваш телефон и попросила позвонить, если…», – на том конце закашлялись и замолчали.

Я уже знал, что мне скажут, и покорно ждал с телефонной трубкой, прижатой к вспотевшему уху и с разливающейся в груди незнакомой мне раньше тоской.

Сквозь треск снова прорвался голос, я поймал его на середине фразы и услышал слова, которые боялся услышать: «…скончалась в больнице от инфаркта миокарда 25 сентября. Похоронили на Малаховском кладбище. Я сейчас сам в больницу ложусь на две недели. Потом в любое время можете приезжать, я вас провожу к Алёне. Она о вас хорошо говорила, и я буду рад познакомиться. Только предварительно позвоните».

В Москву мне удалось вырваться только весной. Вы скажете, правильнее было сразу поехать после звонка Бориса Марковича? Всё так, но год был кризисный и я был на волоске от увольнения с работы, скакало давление: от нервов, а может, от злоупотребления алкоголем. Словом, я дал самому себя убедить в том, что дело не срочное, подождёт.

Приехав в Москву и завершив обязательные дела, я позвонил Борису Марковичу с Курского вокзала, потом позвонил со станции Малаховка, но всякий раз мне сообщали, что аппарат выключен или находится вне зоны действия сети. Тогда я на попутной машине за пять минут доехал от станции до Малаховского кладбища. Миновав старую еврейскую часть, огороженную забором, за которым теснились один к другому мраморные памятники и надгробья, я по свежим доскам, брошенным прямо в весеннюю жижу, подошёл к двери кладбищенской конторы.

– Найдём могилку, – уверил меня весёлый парень по имени Сеня. – Когда, говорите, похоронили?

Долго шли по кладбищенским дорожкам, обходя глубокие лужи и кучи чёрного снега. Наконец, по узкой тропинке вышли на обрыв, под которым внизу блестела освободившаяся ото льда вода.

– Видите, как красиво. Чуть не у самого карьера похоронили. Ближе уже нельзя, санитарные нормы не позволяют. – Сеня говорил, а сам громко и с удовольствием вдыхал весенний воздух с запахами земли, прели и дымка от костра.

И тут я увидел могилу, которую искал. На стандартном гранитном памятнике – свежевыгравированная надпись:

– Алёна Ивановна Петухова (Файнберг).

– Борис Маркович Файнберг.

Даты смерти различались на две недели.

Сеня тактично отошёл в сторонку, но не уходил, ожидая. Скоро, однако, его позвали по мобильному телефону, и он, махнув мне рукой, убежал. А я присел на скамеечку и закурил. В ветках деревьев копошились и тренькали синицы, внизу под песчаным обрывом блестела вода, над которой, отражаясь в рябой её поверхности, летели низкие облака.

Я узнал про Алёну Ивановну и трёх её любимых мужчин всё от начала и до конца.

Теперь и вы знаете тоже.