Восстановление свободы[2]
Демократический национализм декабристов
Декабристскому сюжету в отечественной историографии посвящена огромная литература. И тем не менее даже сегодня, когда декабристоведение, освобожденное от тягостной опеки коммунистического официоза, явно обретает второе дыхание (достаточно назвать работы В.М. Боковой, П.В. Ильина, О.И. Киянской, В.С. Парсамова, С.Э. Эрлиха), современный историк называет проблему «национализма в декабристском движении» все еще «ожидающей глубокого исследования»[3]. Увы, с этим невозможно не согласиться.
Специальных работ на указанную тему практически нет. Чуть ли не единственное исключение – отличная статья К.Ю. Рогова[4], но как характерно, что ее автор – «человек со стороны», не принадлежащий к сообществу патентованных специалистов по декабризму. Последние же, как правило (впрочем, следует отметить содержательную интернет-публикацию В.С. Парсамова о национализме П.И. Пестеля[5]), довольствуются справедливыми, но слишком беглыми рассуждениями о том, что «элемент национальный и даже, можно сказать, националистический был в декабризме вообще одним из основных <…> декабризм <…> на всем своем протяжении питался идеями российской великодержавности и национального самоутверждения»[6]. Но на это уже указывали и сами декабристы, и первые отечественные декабристоведы еще в позапрошлом столетии[7]; «резкий национализм» «первых дворянских революционеров» констатировали М.Н. Покровский[8] и другие советские историки 1920–1930-х гг.[9], прогресс, право же, не велик.
Между тем проблема декабристского национализма имеет не только научное, но и общественное значение. В современном российском массовом сознании (прежде всего в его «право-патриотическом» секторе) распространена «черная легенда» о декабристах как врагах России, агентах «мирового масонства» и проч. Этот вздор, конечно, характеризует лишь прискорбный уровень исторического невежества самих его пропагандистов и потребителей. Но с другой стороны, молчание историков-профессионалов по данному вопросу способствует распространению крайне вредного предрассудка: борьба против любого правящего режима обязательно равняется национальной измене. Что уж говорить о моральной стороне дела: когда героев величают предателями, «становится страшно за рассудок и нрав…».
Настоящая работа, не претендуя на исчерпывающее исследование заявленной темы (слишком уж велик массив источников по истории декабризма)[10], предполагает все же раскрыть ее основные аспекты.
Поскольку в научном сообществе продолжается дискуссия о критериях принадлежности того или иного персонажа к декабристам, считаю необходимым сразу оговориться, что мой критерий чисто формальный: декабрист – это член того или иного тайного общества, признаваемого большинством специалистов как декабристское: Ордена русских рыцарей, Союза спасения, Союза благоденствия, Северного общества, Южного общества, Общества соединенных славян.
Государственный патриотизм
Национализм ни в коей мере не сводится к государственному патриотизму, но последний (в тех случаях, когда речь идет о народах уже создавших свое государство) – неотъемлемый элемент первого. Советские историки много писали о патриотизме декабристов, тщательно стараясь подчеркнуть его нетрадиционный для императорской России, «революционный» характер[11]. Это в каком-то смысле верно, но требует серьезных оговорок.
В сравнении с революционерами следующих поколений (не только с разночинцами, но и с дворянами Герценом и Бакуниным) мировоззрение декабристов отличается именно отчетливой преемственностью с традиционным имперско-великодержавным дворянским патриотизмом, окончательно сформировавшимся в эпоху Екатерины II, когда дворяне сделались единственными полноправными гражданами Российской империи[12]. Декабристы, подобно своим отцам, отнюдь не чувствовали себя «лишними людьми», «государственными отщепенцами», не ощущали отчуждения от имперского государства, считали его «своим», а дела государственной важности – своими личными делами. Но под влиянием Отечественной войны 1812 г. (более ста будущих декабристов – ее участники, из них шестьдесят пять – сражались с французами на Бородинском поле)[13] дворянский патриотизм радикально трансформировался, обрел новое качество.
Об определяющей роли войн с наполеоновской Францией в формировании декабристской идеологии написано слишком много, чтобы подробно на сей счет распространяться. Отмечу только малоизвестное свидетельство М.И. Муравьева-Апостола, относившего зарождение декабризма к одному из эпизодов 1812 г., когда находившиеся в Тарутинском лагере молодые офицеры лейб-гвардии Семеновского полка (среди коих – сам Матвей Иванович, его старший брат Сергей, И.Д. Якушкин), отреагировали на слухи о возможном заключении мира с Наполеоном следующим образом: «Мы дали друг другу слово, <…> что, невзирая на заключение мира, мы будем продолжать истреблять врага всеми нам возможными средствами»[14].
Таким образом, будущие члены тайного общества уже тогда были готовы пойти на прямое неповиновение верховной власти во имя интересов государства, истинными выразителями которых они себя ощущали. Служение Отечеству перестало быть для них синонимом служения монарху, их патриотизм – уже не династический, а националистический, патриотизм граждан, а не верноподданных[15]. С.Г. Волконский вспоминал, как после Наполеоновских войн произошли кардинальные изменения в его сознании: «Зародыш обязанностей гражданина сильно уже начал выказываться в моих мыслях, чувствах, и на место слепого повиновения, отсутствия всякой самостоятельности в оных вродилось невольно от того, чему я был свидетелем в народных событиях в 1814 и 15 годах, что гражданину есть обязанности отечественные, идущие, по крайней мере, наряду с верноподданническими»[16]. Переход от «народной войны» против «тирании», навязываемой извне, к борьбе против «тирании», навязываемой изнутри, казался совершенно естественным[17]: «Неужели русские, ознаменовавшие себя столь блистательными подвигами в войне истинно отечественной, русские, спасшие Европу из-под ига Наполеона, не свергнут собственного ярма и не отличат себя благородной ревностью, когда дело пойдет о спасении Отечества, счастливое преобразование коего зависит от любви нашей к свободе?» (М.П. Бестужев-Рюмин)[18]. Декабристская «революционность» непосредственно проистекала из их патриотизма: «Предлог составления тайных политических обществ есть любовь к Отечеству» (С.П. Трубецкой)[19]; восстание 14 декабря было «делом исключительно патриотической политики» (В.С. Толстой)[20].
Патриотизм стал для декабристов своего рода гражданской религией. А.Н. Муравьев, убеждая своего брата Н.Н. Муравьева (будущего графа Карского) служить на Кавказе, внушает ему (16 января 1817 года): «Истинный добродетельный муж <…> питает некое презрение к тому, что не к прямой пользе Отечества его клонится. – Способности его развертываются, усиливается его любовь к родине, и он ищет всех средств быть истинным сыном Отечества»[21]. И.Г. Бурцов, преследуя прямо противоположную цель – отговорить того же адресата служить за пределами собственно России, также апеллирует к долгу перед Родиной: «Всякий добродетельный гражданин должен поставить единою целию своей жизни – принести Отечеству самую величайшую пользу» (4 декабря 1817 г.)[22]. В другом письме (21 мая 1818 г.) Бурцов, обличая «эгоизм, непростительный для гражданина вообще, а еще более для Россиянина», излагает настоящее исповедание патриотической веры: «Что будет с Отечеством, когда сыны его устремятся каждый за любимой мечтой, слабо или вовсе не будут исполнять гражданских обязанностей и дело общее предадут хищению порока? Что будет с нашей родиною, когда мужественные россияне не обрекут себя на жертву общественной пользе? В благоустроенных Государствах граждане должны нести некоторые обязанности, налагаемые обществом, а в Государствах возникающих, преисполненных зла и невежества, обыкновенные обязанности недостаточны – потребны доблести, потребно отречение от собственных выгод и стремление к общему всеобъемлющему делу целого»[23].
Подлинный культ любви к Отечеству проходит красной нитью через дневники и письма Н.И. Тургенева[24]
(о котором у Пушкина сказано: «Одну Россию в мире видя…»; «он искренне, усердно любил Россию» – признает весьма консервативный и враждебный декабризму Ф.Ф. Вигель[25]). М.Ф. Орлов в частном письме женщине (княгине С.Г. Волконской) проповедует: «Прежде всего, каждый русский должен быть русским во всем. Во всем должна господствовать идея родины. Именно ей он должен посвятить свои усилия, свои успехи, свои надежды»[26]. К.Ф. Рылеев полагал для приема нового члена в Северное общество достаточным основанием то, что кандидат «пламенно любил Россию» и «для благ ее готов был на всякое самоотвержение»[27]. Патриотическая экзальтация в Тайном обществе доходила иногда до такой степени, что Ф.Ф. Вадковский на одном из собраний выразил готовность принести в жертву родную мать, если того потребует польза России[28]. Конечно, это лишь фигура речи, но она очень характерна для декабристского дискурса. А вот пример уж явно не филологический, а экзистенциальный. П.И. Пестель в письме родителям незадолго до казни исповедально признавался: «Настоящая моя история заключается в двух словах: я страстно любил мое отечество, я желал его счастия с энтузиазмом», и – права современна я исследовательница – «не верить этому признанию нет оснований»[29].
Именно государственный, националистически окрашенный патриотизм был основным источником оппозиции декабристов курсу Александра I после 1814 г.
Во-первых, их раздражение вызывала вдохновляемая и конструируемая императором легитимистская политика Священного союза – «подпорная, вспомогательная политика для восстановления государей», которая «была противна интересам России»[30] и на деле подчиняла последние интересам Австрии («ничто меня столько не оскорбляло, как явное сие господство и влияние Венского кабинета над нашим»)[31], вообще преимущественное внимание Александра к общеевропейским делам в ущерб собственно российским, его частые и продолжительные отлучки из России: «Предоставив как будто законченные судьбы России двум-трем лицам, он презрительно отвернулся от нее и занялся Европой, которая казалась ему достойной его высокого внимания»[32]; «душа его была в Европе»[33]. Именно этим вызван специальный пункт в первой редакция «Конституции» Н.М. Муравьева о том, что «Император ни в каком случае не имеет права выехать из пределов Отечества, даже в заморския владения отечества», «выезд Императора из России не иначе представляется, как оставлением оной и отречением от звания Императорскаго»[34]. Раздражали молодых победителей Наполеона и щедрые подарки европейским державам за счет России: «При вторичном занятии в 1815 году Парижа огромная контрибуция была взыскана с Франции, часть ее была издержана на покупку сукна солдатского в Англии, другая часть была отдана Австрии за претерпенные ею бедствия второго неприятельского нашествия. Огромная полоса России тогда еще представляла одни развалины от нашествия врагов в 1812 г. Крылов тогда написал басню: “Туча и море”»[35]. Экономическая политика императора, явно приносившая пользу иностранной и ущерб отечественной коммерции, также вызывала их резкую критику[36].
В среде декабристов господствовало убеждение, что Александр «ненавидит Россию»[37], которое не развеялось и спустя десятилетия. «История не успела еще рассмотреть действия первого Александра в отношении России. Это была, поверь, отвратительная личность. Еще в молодости он себя определил, когда писал Кочубею, что он был бы счастлив, переселившись с женой в Немечину», – писал в 1862 г. в письме племяннику престарелый М. Муравьев-Апостол[38]. Возмущение деятельностью императора приняло особенно острый характер в связи с его польской политикой. Так называемый «московский заговор» 1817 г., когда среди членов Союза спасения впервые возникла идея цареубийства (А.Н. Муравьев предложил бросать жребий, о том, кто должен его совершит, а И.Д. Якушкин объявил, что «решился без всякого жребия принести себя в жертву»), был вызван слухом о том, что Александр «намеревается отторгнуть некоторые земли от России и присоединить к Польше» и даже, «ненавидя и презирая Россию, намерен перенести столицу свою в Варшаву»[39]. На фоне тех невероятных привилегий, которые Царство Польское получило благодаря явному расположению к нему императора (конституция, собственная армия и администрация, обильные финансовые вливания)[40], казалось вполне вероятным, что Александр «имел в самом деле намерение располагать достоянием России» – тем более что прецедент уже был – «прежде он отделил Выборгскую губернию в состав великого княжества Финляндского»[41]. Последний факт (и преимущества перед русскими «завоеванных финляндцев») тоже, кстати, вызывал активное обсуждение (и осуждение) в тайном обществе[42].
С другой стороны, именно переговоры с Польским патриотическим обществом, на которых шла речь и о территориальных уступках полякам, вызвали тяжкое обвинение в приговоре Верховного уголовного суда лидеру Южного общества П.И. Пестелю («участвовал в умысле отторжения областей от империи»). Надо ли полагать, что позднее декабристы отказались от своего принципиального государственничества?
Пестель в «Русской правде» определял границы России, исходя из двух принципов: 1) «права народности» (то есть права того или иного народа на самостоятельное политическое бытие) и 2) «права благоугодства» (то есть права больших государств подчинять себе малые народы, неспособные к государственной самостоятельности). Из всех народов империи только польский наделялся «правом народности»: «Что же до Польши касается, то пользовалась она в течение многих веков совершенною политическою независимостью и составляла большое самостоятельное государство. Она могла бы и ныне сильное получить существование, если бы соединила опять в общий Государственный Состав все свои части, разобранные могущественными соседями. <…> Итак: по правилу Народности должна Россия даровать Польше независимое существование».
Однако независимость Польша получала при неукоснительном соблюдении «правила благоудобства» для России:
«1) Чтобы границы между Россиею и Польшею определены были российским правительством по правилу благоудобства для России и Польша бы сему определению границ ни в каком отношении не прекословила и приняла бы оное за неизменный закон коренной.
2) Чтобы восстановление польского государства последовало не чрез собственное отторжение Польши от России, но чрез правильную сдачу российским временным верьховным правлением губерний предназначенных к отделению в состав польского государства, новому польскому правительству <…>
3) Чтобы между Россиею и Польшею заключен был тесный союз на мирное и военное время; вследствие коего бы Польша обязалась все войско свое присоединять на случай войны к российской армии <…> Зато берет Россия Польшу под свое покровительство и служить будет ей ручательством в неприкосновенности ее пределов, а тем паче ее существования. Наконец,
4) Так как сношения между государствами производятся чрез посредство их правительств и потому твердость и дух сих сношений преимущественно зависит от образования правительств, то чтобы вследствие сего само устройство польского государства служило России залогом и обеспечением; а потому и постановляются главными условиями сего устройства, без коих не должна Россия даровать Польше независимости следующие три:
A) Верьховная Власть должна быть устроена в Польше одинаковым образом, как и в России <…>
Б) Назначение и выбор всех лиц и чиновников во все правительственные и присутственные места должны происходить по тем же точно правилам в Польше, как и в России <…>
B) Всякая аристократия, хоть на бога и имуществах, хоть на привилегиях и правах родовых основана должна совершенно навсегда быть отвергнута и весь народ польской одно только сословие составлять <…>»[43].
Приведенный выше текст показывает, что нет ничего более нелепого, чем видеть в Пестеле некоего идеалиста-интеллигента, поборника польской свободы, каким позднее выступал Бакунин (и отчасти Герцен), логика Павла Ивановича – логика государственно-националистического прагматизма, применительно к данному вопросу хорошо сформулированная его ближайшим помощником М. Бестужевым-Рюминым: лучше «иметь благодарных союзников», чем «тайных врагов»[44]. В планируемом автором «Русской правды» русском национальном государстве поляки, с их многовековой традицией самостоятельной государственности, развитой национальной культурой и комплексом «полноценных» европейцев по отношению к русским «варварам», были бы лишним и крайне вредным элементом (каковым, кстати, они являлись и в составе Российской империи). Просто «переварить», «русифицировать», при очевидной слабости наличного русификаторского потенциала (отсутствии «большой» русской нации), Польшу было невозможно.
Кроме того, в пестелевском проекте будущая независимая Польша контролируется Россией во всех отношениях, вплоть до формы правления и социального строя (порой этот проект кажется почти до деталей реализовавшимся пророчеством о практике взаимоотношений ПНР и СССР), что должно было свести к нулю весь возможный геополитический ущерб этого решения для русских интересов.
Уступка полякам части земель, считавшихся в России «возвращенными от Польши», – Гродненской губернии, Белостокской области, части Виленской, Минской и Волынской губернии также диктовалась прагматическим, отчетливо этнонационалистическим аргументом: возвращались «области недовольно обрусевшие, чтобы душевно быть привязанными к пользе России»[45].
Наконец, свидетельством того, что Пестель не собирался в польском вопросе поступаться великодержавностью России, является то, что переговоры с Польским патриотическим обществом зашли в тупик именно по вине Павла Ивановича. Поляков оскорбил тон лидера Южного общества, о котором он так говорил на следствии: «Было за правило принято поставить себя к ним в таковое отношение, что мы в них ни малейше не нуждаемся, но что они в нас нужду имеют, что мы без них обойтиться можем, но они без нас успеть не могут»[46].
Для своего времени это был очень радикальный проект, вызвавший недовольство многих соратников Пестеля, не только «северян» (Н. Муравьев, например, указывал, что не следовало «уступать приобретений и собственности России и входить в сношения с иноплеменниками <…> тем более, что уступка сия произошла бы совершенно чуждой, а впоследствии, вероятно, и враждебной России державе»[47]), но и «южан», не согласных ни на малейшее сокращение территории империи. Оппоненты Пестеля считали, что Польша не только должна остаться в составе России, но, более того, нужно присоединить к империи и те ее части, которые находились под властью Австрии и Пруссии. Возмущение вызвал сам факт переговоров Пестеля и Бестужева-Рюмина с Польским патриотическим обществом (М.Ф. Орлов разорвал отношения с Бестужевым, сказав ему: «Вы не русский, прощайте»[48]; М. Муравьев-Апостол писал брату Сергею: «Я первый буду противиться тому, чтобы разыграли в кости судьбу моей родины»[49]). Но даже самые рьяные империалисты понимали, что статус-кво Польши неприемлем для национальной России. Альтернативой пестелевскому национально-прагматическому «размежеванию» стало панславистское «слияние».
Наиболее детально панславистский вариант решения польского вопроса был сформулирован много позже 14 декабря в сочинении М.С. Лунина, написанном в Сибири, «Взгляд на польские дела г-на Иванова, члена Тайного общества Соединенных славян» (1840). Лунин одинаково не одобряет и польских повстанцев 1830–1831 гг., и правительственные репрессии: «Подобно тому, как конституционное Царство, построенное на песке, должно было привести к восстанию, так и восстание, изолированное, несвоевременное, вспыхнувшее по сомнительным поводам, лишенное необходимых для своего развития средств и поставившее себе химерические цели, должно было окончиться полным подчинением страны. <…> Все несомненно согласятся, что хотя русское правительство и несет долю ответственности за беспорядки, оно не могло поступить иначе, как покарать виновников восстания и восстановить свой поколебленный авторитет <…> Ему дали на это право, взявшись за оружие. Однако позже оно встало на ложный путь гонений, облеченных в форму законности. Вместо того чтобы укрепить свой авторитет широкими милостями, правительство скомпрометировано, окружив себя жандармами, шпионами и палачами»[50]. Будущее Польши видится Лунину в тесном взаимовыгодном союзе с Россией на правах автономии (по образцу Шотландии и Ирландии в составе Великобритании). Этот союз может стать основой «общественного движения, которое должно связать воедино славянские племена, рассеянные по Европе, и содействовать духовной революции, той, что должна предшествовать всякому изменению в политическом строе, чтобы сделать его выгодным»[51].
Менее известны высказывания А. Поджио, который мыслил в том же духе и на склоне лет, учитывая новейшие политические реалии. В письме М.С. Волконскому (сыну декабриста С. Волконского) от 4 марта 1868 г. он писал, что европейцы больше всего боятся «осуществления <…> проекта <…> о признании Польши и даровании ей, по примеру Венгрии, полной автономии (конечно, разумно без собственной армии). Тогда только запад вздрогнет и почувствует свое бессилие, свою ничтожность! Не усмиренная, а примиренная Польша грозит тем окончательным великим шагом, который должен поставить Россию во главу славянского, теперь рассеянного мира. Сплотить их на автономическом современном новом праве – вот наша единственная политика, цель вел икая, святая! Вот где наша сила и горе германцам и латинцам всем вкупе, если бы они восстали против такого рода обрусения!»[52].
Весьма характерно, что позиция Лунина и Поджио по польскому вопросу вызвала неприятие Герцена, целенаправленно создававшего свой миф о декабристах и тесно связанного с польским революционным движением. Цитированная выше работа Лунина не была опубликована в изданиях Вольной русской типографии, несмотря на актуальность темы и громкое имя автора; Герцен отозвался о ней неодобрительно: увы, даже и «передовые люди» «становились, не замечая того, на узкую государственно-патриотическую точку зрения»[53]. Старательно умалчивал Александр Иванович и о реакции декабристов в 1817 г. на слух о возможном отторжении западных русских губерний в пользу Польши[54]. Восхищавшийся сначала Поджио, с которым он был знаком лично, издатель «Колокола» вскоре разочаровался в нем из-за разногласий «на политику русского правительства»[55]. С герценовскими купюрами и продолжает воспринимать декабристов массовое сознание.
Программные документы декабристов проникнуты заботой о территориальной целостности страны, о ее единстве и неделимости. В частности, именно этой заботой продиктована резкая полемика Пестеля против федерализма в «Русской правде». Федеративное государство потому, с его точки зрения, плохо, что уже в самом его устройстве содержится «семя разрушения»: «Каждая область, составляя в федеративном государстве, так сказать, маленькое отдельное государство, слабо к целому привязана будет и даже во время войны может действовать без усердия к общему составу государства; особенно если лукавый неприятель будет уметь прельстить ее обещаниями о каких-нибудь особенных для нее выгодах и преимуществах. Частное благо области хотя и временное, однако же все-таки сильнее действовать будет на воображение ее правительства и народа, нежели общее благо всего государства, не приносящее, может быть, в то время очевидной пользы самой области <…> Слово государство при таковом образовании будет слово пустое, ибо никто нигде не будет видеть государства, но всякий везде только свою частную область; и потому любовь к отечеству будет ограничиваться любовью к одной своей области». Для России же федерализм особенно опасен: «Стоит только вспомнить, из каких разнородных частей сие огромное государство составлено. Области его не только различными учреждениями управляются, не только различными гражданскими законами судятся, но совсем различные языки говорят, совсем различные веры исповедуют, жители оных различные происхождения имеют, к различным державам некогда принадлежали; и потому ежели сию разнородность еще более усилить чрез федеративное образование государства, то легко предвидеть можно, что сии разнородные области скоро от коренной России тогда отложатся, и она скоро потеряет тогда не только свое могущество, величие и силу, но даже, может быть, и бытие свое между большими или главными государствами». Приводит Пестель и исторический аргумент – упадок Русского государства в удельный период. Таким образом, «соединяя все сии обстоятельства в общее соображение, постановляется коренным законом российского государства, что всякая мысль о федеративном для него устройстве отвергается совершенно яко пагубнейший вред и величайшее зло»[56].
Но и «федералистская» «Конституция» Никиты Муравьева не менее великодержавна, чем «унитаристская» «Русская правда». «Державы», на которые делится будущий «Российский союз», не имеют права «заключить какой-либо союз, договор или трактаты не только с иностранными государствами, но даже и с другою державою Российского союза», «заключать мир или объявлять войну», «чеканить монету», «содержать в мирное время войско или вооруженных кораблей без позволения верховного народного веча» и т. д.[57] Более того, Н.М. Дружинин справедливо отметил, что Муравьев, во-первых, «избегает назначать столицами крупные города, которые служили политическими центрами самостоятельных народностей: столицею Балтийской державы он делает не Ригу, а Великий Новгород, вместо Киева он назначает Харьков; Финляндия оказывается сосредоточенной вокруг Петербурга, Украина и Литва – разорванными на части, Кавказ – искусственно соединенным с южными губерниями», а во-вторых, его федерация состоит не из национальных автономий, а из «естественных хозяйственных комплексов», то есть он руководствуется «не идеей самоопределения национальностей, а задачей свободного экономического развития государства»[58].
В области внешней политики декабристы после прихода к власти также собирались проводить последовательный великодержавный курс. Кардинально отказываясь от принципов Священного союза, они в противовес им выдвигали идею геополитического самодовления России, что нимало не отрицало внешнеполитической активности. Напротив, «для твердого установления государственной безопасности» и приобретений разного рода геополитических и геоэкономических выгод Пестель планировал присоединить к России Молдавию[59], причерноморский Кавказ[60]), казахские («киргиз-кайацкие») степи в районе Аральского моря[61] и «часть Монголии, так, чтобы все течение Амура <…> принадлежало России»[62]. «Далее же, – подчеркивает Пестель, – отнюдь пределов не распространять». Впрочем, среди его планов было и создание буферного федеративного царства греческого, в состав которого, кроме собственно Греции, вошли бы земли современной Румынии, Болгарии, Македонии, Сербии, Боснии и Албании[63]. Рылеев и Д. Завалишин были энтузиастами расширения русских владений в Северной Америке (Пестель их энтузиазма не разделял и планировал отказаться даже от тех, которые уже имелись). Рылеев, «правитель дел» в Российско-Американской компании, в «Записке о недопущении иностранных купцов к занятию промыслами на территории, управлявшийся Российско-Американской компанией» (1824) отстаивал в правительственных кругах интересы русской торговли, поддерживал проект декабриста В.П. Романова об исследовании Аляски[64]. Завалишин писал из тюрьмы Николаю I: «Калифорния, поддавшаяся России и заселенная русскими, осталась бы навсегда в ее власти. Приобретение ее гаваней <…> позволяло содержать там наблюдательный флот, который бы доставлял России владычество над Тихим океаном и китайской торговлей <…> ограничило бы влияние Соединенных Штатов и Англии»[65].
Своего государственного патриотизма декабристы не утратили даже в тюрьмах и ссылке, большинство из них могло бы повторить слова Лунина: «Заключенный в казематах, десять лет не переставал я размышлять о выгодах родины»[66]. Они, по меткому выражению П.А. Вяземского, как бы «увековечились и окостенели в 14 декабря»[67] и продолжали воспринимать события политической жизни не с точки зрения репрессированных диссидентов, а все с той же точки зрения хозяев государства Российского, пусть покамест и отстраненных от его управления (или же с точки зрения правящей партии, временно перешедшей в оппозицию). Тот же Лунин[68] в 1840 г., резко критикуя правление Николая I, делает тем не менее одобрительную оговорку по поводу его внешней политики 1820–1830-х гг., которую явно предпочитает курсу его старшего брата: «Внешняя политика образует единственную светлую точку, на которой отдыхает разум, уставший находить во мраке одни лишь злоупотребления и ошибки. Император Николай, в отличие от своего предшественника, избегая вмешиваться в дела, непосредственно не касающиеся России, почти всегда диктует свою волю в случаях, прямо до нее относящихся»[69]. В частности, Михаил Сергеевич приветствует действия России на Кавказе. В письме к сестре (1838) он осуждает ее нежелание согласиться с мыслью о службе там ее старшего сына: «Южная граница наша составляет самый занимательный вопрос настоящей политики. <…> Это была мысль Адашева и Сильвестра. <…> Каждый шаг на север принуждал нас входить в сношения с державами европейскими. Каждый шаг на юг вынуждает входить в сношения с нами. В смысле политическом взятие Ахалциха важнее взятия Парижа. <…> служба на Кавказе представляет твоему сыну случай изучать военное искусство во многих его отраслях и принять действительное участие в вопросе важного достоинства для будущей судьбы его отечества»[70].
События на Кавказе привлекали к себя жадное внимание писателя-романтика А.А. Бестужева (Марлинского), писавшего из Якутска брату Павлу – участнику боевых действий с турками (1828) – прямо-таки с кровожадным упоением: «Итак, с долин Армении, на которых опиралась радуга завета, – вы понесли заветные знамена победы в пределы Турции, и уже вихорь-богатырь ваш сорвал месяц с Карсу и Ахалциха! <…> Ты, как мне пишут, резался на улицах Карса. Меня зависть берет, когда я, глотая чад вместо порохового дыма, воображаю ваши подвиги. Хоть бы из-за угла поглядеть! <…> Не могши участвовать ни делом, ни словом в битвах с неверными, сделай одолжение, сверни хоть из этого листка пару боевых патронов и пусти их за меня к неприятелю. Бьюсь об заклад, что они вцепятся в самую правоверную бороду удалых байрахтаров <…>»[71]. Вскоре, однако, мечты Александра Александровича сбылись: в 1829 г. по его прошению он был переведен рядовым на Кавказ, участвовал во множестве боев с горцами и погиб в одном из них в 1837 г. В 1840 г. добровольцем на Кавказ просился М.А. Фонвизин, но получил отказ[72].
Напомню, что окончательное завоевание Кавказа планировалось Пестелем в «Русской правде», так что декабристы в данном случае мыслили совершенно в соответствии со своими программными установками. То же касается и присоединения земель вокруг Амура, произведенного Н.Н. Муравьевым-Амурским – покровителем ссыльных декабристов (на Кавказе им благоволили А.П. Ермолов и А.А. Вельяминов), горячо одобрявших его деятельность. В.И. Штейнгейль писал И.И. Пущину (1854): «На восточном Тихом океане открывается сцена деятельности для России, с которой можно далеко идти. Меня радует перед отходом, что фантазия моей юности начинает сбываться»[73]. Г.С. Батеньков восхищался тем, что Муравьев-Амурский «изобрел для молодых людей небывалое поприще, они обновляют нам легенды о Ермаках и Кортесах и сами могут стать под какой-то мифический ореол»[74]. С.П. Трубецкой (1858): «Ник<олай> Ник<олаевич> достиг наконец своей цели, упрочил за нами левый берег Амура. <…> Исполать ему»[75]. Важнейшим событием русской истории освоение Амура считал Завалишин[76]. Присоединение Кавказа и освоение Амура приветствовал Н.В. Басаргин[77].
Европейская политика Николая I 1840–1850-х гг., во многом реанимировавшая худшие традиции Священного союза, у большинства декабристов вызывала осуждение. Тем не менее среди них находились пламенные патриоты, и здесь готовые радоваться победам русского оружия. Скажем, В.Л. Давыдов, пребывая в Красноярске, приветствовал подавление венгерской революции в 1849 г.: «Наш городок <…> вышел из обычной летаргии, чтобы отпраздновать победу наших войск и славное окончание войны. Мое сердце старого солдата дрогнуло при этих счастливых новостях, и я поспешил иллюминировать наше скромное жилище. Наш маленький Алеша был в восторге, видя фонарики, и хлопал в ладоши, крича: “Наша взяла” <…>»[78].
Естественно, что Крымская война с новой силой всколыхнула великодержавные чувства декабристов. Несмотря на крайне отрицательное отношение к николаевскому режиму того времени, они страстно переживали за ее исход. Некоторые (например, М.А. Назимов) безуспешно просились служить хотя бы в ополчение[79]. Волконский писал И. Пущину, что он «хоть сейчас готов к Севастополю, лишь бы взяли»[80]. Штейнгейль почти до самого конца войны не сомневался, что «венец будет блистателен для России»; «если мы подлинно “со Христом и за Христа!”, бояться <…> западных ренегатов нечего»; «умру в уверенности, что она должна исполнить высокое предназначение <…> Скорее думаю, что наступит черед для современного Карфагена» (то есть Англии)[81]. Преисполненный надежд А.Н. Муравьев («может быть, мы услышим теперь, что знамена наши развеваются на Босфоре»[82]) сокрушался: «Если бы не мои глаза, я был бы, конечно, там, куда честь и любовь к Отечеству призывают каждого русского <…> ибо в Севастополе <…> находится ныне подлинное Отечество каждого истинного русского, – это оттуда нужно изгнать подлых агрессоров, этих безумцев, которые не знают, во имя кого и чего проливают они свою кровь <…>»[83]. С.П. Трубецкой сообщает Батенькову (1855), что в Иркутске, где жили многие сосланные декабристы, «война и ожидание ее последствий всегда предметом разговоров, когда сходимся. Нетерпеливость выражается различным образом и каждый хотел бы изгнать неприятеля из Отечества по своему соображению <…> бывают самые сильные прения»[84]. Н.А. Бестужев писал Завалишину (1854): «Меня оживили добрые известия о славных делах наших моряков, но горизонт омрачается. Не знаю, удастся ли нам справиться с французами и англичанами вместе, но крепко бы хотелось, чтобы наши поколотили этих вероломных островитян за их подлую политику во всех частях света»[85]. М.А. Бестужев впоследствии вспоминал о старшем брате: «Успехи и неудачи севастопольской осады его интересовали в высочайшей степени. В продолжение семнадцати долгих ночей его предсмертных страданий я сам, истомленный усталостию, едва понимая, что он мне говорил почти в бреду, – должен был употреблять все свои силы, чтобы успокоить его касательно бедной погибающей России. В промежутки страшной борьбы его железной, крепкой натуры со смертию он меня спрашивал: – Скажи, нет ли чего утешительного?»[86] «Севастополь с ума и сердца не сходит», – признавался Пущин[87].
Поражение России и условия Парижского мира произвели на декабристов самое тягостное впечатление. «Постыдное пятно на величие и славу России» (Волконский)[88]. «Ты уже знаешь, какой это мир! Едва ли после него можно будет, не для завоевания, но для возвращения уступленного, скоро приняться за меч, ибо вороты для нас закрыты со всех сторон. <…> Так сердце и разрывается! <…> видно, долго нам еще склонять голову свою перед иноземною гордынею! Жаль Карса, жаль пашлыков, которые пришлось отдать, – влияние России упадает на Востоке, как оно уже упало на Юге и Западе!» (А.Н. Муравьев – Н.Н. Муравьеву-Карскому)[89]. «Как ни желаю замирения, но как-то не укладывается в голове и сердце, что будут кроить нашу землю. Что-то похожее на Тильзит и чуть ли не хуже» (Пущин)[90]. «Камнем лежит на сердце событие, что мы лишились силы на Черном море – плода вековых трудов и огромных жертв» (Батеньков)[91].
Из тех материалов, которые мне удалось изучить, можно сделать вывод, что только один декабрист занимал в период Крымской войны четкую пораженческую позицию – А.Ф. Бриген. Он мотивировал ее двояко: идеологически, с позиции последовательного либерализма («нынешняя война – война двух начал <…> это война варварства и с цивилизациею»; варварство – режим Николая I, кредо которого: «народы существуют для правительств»), и геополитически, с позиции крайнего изоляционизма: «<…> Европа <…> нам вколотит ума, которого мы сами иметь не хотим, и мы наконец будем вынуждены понять, что достоинство и благо внутри нас и что народ русский должен его искать в самом себе, а не пристраивать извне. Пора бы уже перестать морочить народ, без того уже оглупевший форменным православием да мыльными пузырями, называемым могуществом (чье?) и слава, тогда как два пятна: откуп и креп[остное] рабство срамит нашу Федору в глазах всего человечества. Крым и Польша не составляют отечества русского и, по моему мнению, не приносят пользы <…> И без этих наростов Россия может быть первостепенною державою и вместо того, чтобы быть ненавидима всеми, будет всеми уважаема <…>»[92] Но случай Бригена – классический пример того, что исключение лишь подтверждает правило.
Достаточно единодушно отреагировали оставшиеся в живых декабристы на польский мятеж 1863 г.[93] М. Муравьев-Апостол еще до начала восстания писал племяннику: «Ты говоришь, предоставить этих господ самим себе. Каким образом? Наших милых соседей с какой стати усиливать в ущерб России? Взгляни на карту так называемого Царства Польского, ты увидишь, что оно не [имеет] никаких средств, чтобы жить собственной жизнью. Никто больше России не делал для Польши. Одно несчастное прошлое царствование могло до того ее озлобить, что весь свой гнев за порабощение она обращает против нас. <…> Русская кровь проливалась для завоевания несчастной Польши, нельзя же забыть это. Дай ей попасть в руки Пруссии или Австрии, поверь, что заговорится тогда о Литве и пр. Дело, быть может, еще больше осложнится предоставлением Царству управляться] само собой, как знает»[94]. Назимов, возмущаясь «сумасбродством поляков», полагал, что они «вдались в пошлый обман» Наполеону III, но зато русские «получили урок, как следует управлять своими приобретениями»[95]. А.Н. Муравьев всецело одобрял меры своего брата М.Н. Муравьева-Виленского, пресловутого «Вешателя» (между прочим, бывшего члена Союза спасения и Союза благоденствия, одного из главных авторов Зеленой книги последнего) по подавлению мятежа в Западном крае: «Брат Михаил действует славно, как истинно русский»; «распоряжения брата Михаила великолепны»; «брату Михаилу, по мнению моему, надобно поставить памятник, не за одно только усмирение юго-западной России, но за спасение Отечества. Подобными мерами, думаю, что восстановить можно бы и царство Польское, то есть обратить его в русские губернии, с русскими правителями»[96]. Е.П. Оболенский предлагал в дальнейшем по отношению к полякам самые радикальные меры: «<…> если они не захотят слиться с нами в одну нераздельную семью, то мы должны поглотить их национальность и силою, и нашей численностью. <…> Неужели они должны исчезнуть с лица земли русской, – по весьма простой причине, – мы не можем в мире жить с ними? <…> Что же делать <…> самозащита есть одна из первых обязанностей всякого человека и гражданина»[97]. Не трудно заметить, что в вышеприведенных цитатах господствует «антипестелевская» точка зрения на польский вопрос, высказываний сторонников иного взгляда обнаружить не удалось.
Поджио в своих письмах конца 1860-х гг. уделял большое внимание («мой конек») экономической политике России, проповедуя отказ от сырьевой модели развития и освобождение «от ига европейского, в смысле мануфактурного, промышленного его давления»: «Полноте торговать салом и пенькой – пора, пора дать самобытность России во всех отношениях; пора возвыситься до шелковых, шерстяных и бумажных тканей! Азия под боком, доставит вам и шелк, и хлопок, а шерсть ваша убивается австралийскою, и нечего ее посылать <…> за границу, а самим вырабатывать! <…> хочу <…> видеть Россию государством промышленным и потому независимым, самобытным <…>. Сбережение по всем отраслям, направить капиталы на развитие производительных сил; создать промышленность и довести до того, чтобы мы могли выдержать соперничество, которое нас теснит и вышибает со всех рынков, где мы затрачиваем последнее наше золото; возвести земледелие на степень науки для удешевления зерна; вот бегло отчасти наброшенные средства не то чтобы упрочить шаткость бедного нашего бумажного рубля, а чтобы осуществить великую цель независимости России от Европы в отношении ее превосходства в умственном и вещественном смысле»[98].
Наиболее поздние по времени из обнаруженных мной комментариев декабристов по поводу политики России принадлежат М. Муравьеву-Апостолу, успевшему одобрить войну за освобождение балканских славян в 1877–1878 гг.: «Кровь христианская пролилась потоками, она искупила освобождение славян от турецкого ига. Славяне наши единственные союзники в Европе, мы не можем не заступиться за кровь пролитую братьями нашими <…>. Я отказался от чтения французских газет, они осуждали Сербию, Черногорию за то, что объявили войну туркам. Чем это кончится, я уверен, как в 1812 г., что святое дело свободы и человечества восторжествует!»; «как наша Россия хороша умилительно своим заступничеством за угнетенных братьев!»; «наша молодец армия совершила суворовский подвиг, зимой перешла Балканы»; «1877 год начинает новую историческую эпоху <…> Бог предоставил России разрешить наконец» «восточный вопрос»[99].
Ксенофобия
Ксенофобия не составляет главного содержания национализма, более того, она – явление гораздо более обширное и к нему несводимое; с другой стороны, теоретически возможен национализм без ксенофобии. Но, как правило, ксенофобия – один из неустранимых элементов национализма, ибо утверждение своего на практике невозможно без отрицания чужого. Как и любая политическая идеология, национализм базируется на шмиттовском различении друга и врага. Декабризм вполне подтверждает это правило.
На всех этапах развития декабристского движения, в подавляющем большинстве его программных документов обязательно присутствуют пункты, направленные против иностранцев вообще. Это, во-первых, было вызвано предпочтением, которое оказывал последним Александр I в противовес русским дворянам[100], и их заметным присутствием на ключевых постах в государственном аппарате и армии. По свидетельству (кстати, весьма сочувственному) Ф.Ф. Вигеля, Н.И. Тургенев «в разговорах со мной сколько раз скорбел о том, что чужеземцы распоряжаются у нас как дома»[101]. П.Г. Каховский незадолго до казни в письме Николаю I все еще осуждал «явное предпочтение, делаемое Правительством всем иностранцам без разбору <…> простительно надеяться, что у нас, конечно, нашлись бы русские заместить места государственные, которыми теперь обладают иностранцы. Очень натурально, что такое преобладание обижает честолюбие русских и народ теряет к Правительству доверенность»[102]. Другой источник декабристской ксенофобии – опыт участия в войнах с наполеоновской Францией. А.Н. Муравьев на склоне дней вспоминал: «Ненависть к французам и к иностранцам вообще развилась во всей ее силе между русскими и оставила глубокие корни в современниках; многие из них, дожившие доныне, ощущают какое-то отвращение к иностранцам, и особенно к французам, которое умеряется только усилием над самим собою, но при первом удобном случае проявляется в различных видах. Глубоки и сильны впечатления юности!»[103]
Уже в проектах Ордена русских рыцарей, составленных М.А. Дмитриевым-Мамоновым, среди целей организации называются «лишение иноземцев всякого влияния на дела государственные» и «конечное падение, а если возможно, смерть иноземцев, государственные посты занимающих»[104]. По критериям, установленным Мамоновым, иноземцем «перестает почитаться <…> правнук иноземца, коего все предки, от прадеда до отца были грекороссийского исповедания, служили престолу российскому и в подданстве пребывали, не отлучаясь от России»[105]. Союз спасения также настаивал на необходимости «отстранения иноземцев от влияния в государстве»[106]. «Зеленая книга» Союза благоденствия запрещает принимать в общество нехристиан и «иноземцев», если только те не оказали важной услуги России[107]. Кроме того, одна из задач Союза состояла в том, чтобы «отвращать родителей от воспитания детей в чужих краях»[108]. Устав Южного общества требует «не принимать в общество никого кроме русских или тех, которые по обстоятельствам совершенно привязались к русской земле»[109].
В «Русской правде» иностранцам запрещается «иметь в России какое бы то ни было недвижимое имущество», «пользоваться в России правами политическими, предоставляемыми одним только российским гражданам», «вступать в государственную службу или какую-нибудь отрасль правления и продолжать оную, исключая министерства просвещения»[110]. В «Конституции» Никиты Муравьева «иностранец, не родившийся в России» имеет право «просить себе гражданства российского», лишь прожив в ней «7 лет сряду» и «отказавшись наперед клятвенно от правительства, под властью которого прежде находился». Быть избранным в местные законодательные органы страны он может только еще через 7 лет, а в центральные – через 9 лет. Иностранец же, не имеющий гражданства, «не может исполнять никакой общественной или военной должности в России, не имеет права служить рядовым в войске российском и не может приобрести земель». Гражданство аннулируется навсегда в случае вступления «в подданство иностранного государства» и принятия «службы или должности в чужой земле без согласия своего правительства», наконец, даже «если гражданин без согласия веча примет подарок, пенсию, знак отличия, титло или звание почетное, или приносящее прибыль от иностранного правления, государя или народа». Кроме того, «никакое иностранное общество не может иметь в России подведомственных себе обществ или сотовариществ»[111]. Н.М. Дружинин, комментируя эти пункты, отмечает, что запрет иностранцам занимать гражданские и военные должности, даже простыми рядовыми в армии, «не встречается ни в одной из существующих [во времена декабристов] либеральных конституций <…> В этом характерном дополнении сказался резкий национализм Н. Муравьева…»[112].
На фоне декабристской неприязни к иноземцам вообще ярко выделяется их почти повальная враждебность к немцам, точнее, к «русским немцам», немцам, находящимся на русской службе. Эта проблема весьма дотошно проанализирована в упоминавшейся выше статье К.Ю. Рогова, тем не менее на некоторых ее аспектах необходимо остановиться. Важно понять, что «немцеедство» декабристов не было этнофобией по кровному признаку, в противном случае невозможно объяснить присутствие в тайном обществе Пестеля, Штейнгейля, братьев Кюхельбекер и других этнических немцев (хотя, в общем, прав П.Н. Свистунов, указывая на «факт, что в списке членов его встречается так мало фамилий нерусских»[113]). Дело также не в конфессиональных противоречиях: Пестель и Кюхельбекеры были лютеранами[114]. Водораздел между «хорошими» и «плохими» немцами проводился по критериям политического и культурного национализма: стремится ли тот или иной человек «германского происхождения» к ассимиляции среди русских, к членству в (становящейся) русской нации[115], или же он ориентируется на влиятельную в верхах корпорацию своих единоплеменников, четко отделяющую себя от стержневого этноса Российской империи. Корпорация эта охотно служила самодержавию, гарантировавшему ее привилегии, и была для него надежной опорой. Таким образом, проблема «русских немцев» имела по преимуществу социально-политический характер: поддерживая «деспотическую власть» (которая, в свою очередь, поддерживала их в ущерб русским дворянам), они являли собой очевидных (и объективных) врагов национального государства, к которому стремились декабристы[116]. Характерный набор декабристских претензий к «русским немцам» содержится, например, в мемуарах В.С. Толстого[117].
«Германофобия» царила среди участников преддекабристской Священной артели (братья А.Н., М.Н. и Н.Н. Муравьевы – по словам И.Д. Якушкина, «враги всякой немчизне»[118]; И.Г. Бурцов), «атмосфера ревнивого соперничества с “немцами”[119] <…> становится <…> одним из основных сюжетов их службы в Генеральном штабе, на Кавказе и в других местах, периодически ставя некоторых из них на грань отставки <…> настоящий культ Ермолова и близость многих артельщиков к П.М. Волконскому, – известных противников “немецкой партии” в армейском руководстве, превращают эти настроения в нечто большее, чем в патриотическую экзальтацию молодых людей, и определяют <…> их положение и статус в армейской среде»[120]. Бурцов в 1815 г. объясняет отсрочку своего перехода из Генерального штабы в гусарский полк следующим образом: П. Волконский «сказал мне, <…> что нет его благословления, <…> что он старается усилить нас на будущий год 40 русскими свитскими офицерами, которые под нашими знаменами пойдут на штурм немецкой династии»[121]. Довольно характерно, что «пробным предложением» А.Н. Муравьева, с которого началась история Союза спасения, стало создание тайного общества «для противодействия немцам, находящимся на русской службе»[122].
Антинемецкие настроения сохранялись и на самых поздних этапах существования декабристских организаций. Так, П.А. Вяземский свидетельствует, что причиной его отказа вступить в Северное общество был прежде всего «немецкий вопрос»: «Пропагандисты и вербовщики находили, между прочим, что я недостаточно ненавижу немцев, и заключили, что от меня проку ожидать нечего. Мне говорили после, что Якубович и Александр Бестужев были откомандированы в Москву, чтобы меня ощупать и испытать. Они у меня обедали. Разговор коснулся немцев в России. В продолжение споров я сказал наотрез, что не разделяю этих lieux communs [общих мест], которые в ходу у нас»[123]. Завалишин вспоминал, что незадолго до 14 декабря, при обсуждении «манифеста о перевороте» «были и такие», которые требовали в нем «выразиться резко и громко против немцев и даже требовать от них перемены фамилии на русскую. Замечательно, что из числа самых горячих защитников подобного мнения были именно обрусевшие немцы»[124]. Можно также вспомнить агитационную песню Рылеева и А. Бестужева «Царь наш немец русский / Носит мундир прусский». На юге немецкую тему использовал для пропаганды среди солдат рядовой Григорий Крайников, объясняя, что «все русские офицеры, собираясь на маневрах, согласились освободить и себя и нижних чинов от мучений начальников, кои по большей части все немцы и презирают русских, что впредь начальниками будут из российских помещиков»[125]. П.И. Фаленберг на следствии дал показания, отдающие бредом, но, видимо, в искаженном виде отражающие остроту «немецкого вопроса» в декабристской среде: якобы «все немцы, замешанные в сем конституционном обществе, будут жертвы сего тайного общества», после того как они были бы «употреблены как машины для приведения в исполнение тайных замыслов»; на это Фаленбергу открыли глаза «генерал-квартирмейстер Хоментовский» и «штабс-капитан Менд», сообщившие ему, «что эти конституционалисты хотели зарезать всех немцев, что и мне бы с Мендом было…»[126]. Любопытны эти показания еще и тем, что Фаленберг явно хочет смягчить свою вину, акцентируя свою принадлежность к немцам, вкупе обреченным «конституционалистами» на геноцид[127].
Другой объект декабристской ксенофобии – поляки, что легко объясняется остротой польского вопроса, о которой подробно говорилось выше. Одной из причин возникновения Ордена русских рыцарей было стремление М.А. Дмитриева-Мамонова и М.Ф. Орлова противодействовать «восстановлению Польши»[128]. «Русские рыцари» планировали «конечное и всегдашнее истребление имени Польша и королевства Польского и обращение всей Польши, как прусской, так и австрийской, в губернии российские»[129]. Дарование «конституции почитаемой за непримиримого врага России, побежденной и завоеванной Польше прежде, нежели она была дана победительнице ее, самой России»[130] только усилило резкую ревность к «сарматам», многие из которых сражались на стороне Наполеона. Орлов в письме П.А. Вяземскому возмущался даже тем, что Карамзин в своей «Истории» «дает Киеву польское происхождение <…> это не простительно в нынешних обстоятельствах, когда каждый россиянин должен с римским мужем заключать всякую речь свою сими словами: Delenda est Carthago (Карфаген должен быть разрушен)»[131]. Н. Тургенев, надеявшийся на то, что вскоре конституция распространится и на Россию, тем не менее недоволен, что «сия благотворная вода течет к нам из источника нечистого – из Польши»[132]. Лунин дрался на дуэли (за которую его исключили из гвардии) с поляком, оскорбительно отозвавшимся о России, и считал этот поединок единственным, где он был прав[133]. Дошло дело до дуэли с поляком и у Волконского, подчеркивавшего «народное начало» этой «распри»[134]. При слиянии Южного общества и Общества соединенных славян «южане» потребовали (правда, безуспешно) от последних исключить из своего состава всех поляков[135].
Полонофобия не исчезла у многих декабристов и в ссылке, где их товарищами по несчастью оказались повстанцы 1830 г. Конечно, общая участь сближала русских и поляков, но огонь «распри» продолжал тлеть. Тот же Волконский жаловался в письме И. Пущину (1855), что в доме С.П. Трубецкого «всегда нашествие сарматов, а у меня сердце больно к ним не лежит и боюсь взрыва моих убеждений. Пусть они высказывали явно свою вражду к нам, я бы сносил это, но из-за угла метать камнем – не снесу и не прощаю»[136]. «Влиянию, научению поляков здешних» Волконский приписывал сепаратистские настроения в Сибири («борьба сибиряков против начала русского»)[137]. Завалишин разоблачал стремление ссыльных поляков «вредить России, под предлогом вражды к правительству <…> Привлекая сочувствие русских либеральными идеями, они пустились извлекать себе выгоду даже из всех возможных административных злоупотреблений и сделались сознательными орудиями людей, наиболее угнетавших народ <…> они дошли до того, что один из них <…> стал делать и сбывать фальшивые ассигнации»[138]. В.Л. Давыдов и его супруга А.И. Давыдова с удовлетворением пишут старшим детям про их маленького брата Ваню, что он уже «очень любит Россию», «только не жалует Польши и поляков»[139]. Пущина раздражали его соседи-поляки, и, когда они получили амнистию, он был «больше рад за себя, нежели за них. Чувство дурное, но не умею его скрыть <…>»[140]. Якушкин так описывал своих польских знакомых: «Преславные молодые люди, и я не знаю за ними никакого другого недостатка, как только то, что они поляки, но, к сожалению, недостаток этот немаловажный, и трудно им от него избавиться»[141].
События 1860-х гг. дали новый стимул для антипольских настроений оставшихся в живых декабристов. В.Ф. Раевский с раздражением писал Батенькову (1861): «Народ этот не знает сам, что делает <…>. Оставь их на собственный произвол, и они друг друга вырежут <…> они даже не поймут своих выгод и всегда будут недовольны»[142]. Для Е.П. Оболенского повстанцы 1863 г. – «это звери – не люди»[143]. «Поляки – враги» (Поджио)[144]. В качестве любопытного курьеза стоит также привести мнение М. Муравьева-Апостола по поводу гибели М.А. Милорадовича: «В России только поляк Каховский мог хладнокровно убить нашего героя, любимого солдатами»[145]. Матвей Иванович ошибался, Каховский не был поляком, но показательно желание списать неприятный для декабристов эпизод на недругов-»сарматов».
Завершением сюжетов о «немцеедстве» и полонофобии декабристов может служить обобщающая цитата из Волконского: «От остзейцев, от ляхов нет радушного прислужения русскому делу»[146].
Другие этнонациональные фобии декабристов были более или менее локальны. Скажем, антисемитизм среди них не имел массового характера, ибо еврейский вопрос не приобрел еще в ту пору остроты, свойственной пореформенному времени. Правда, «русские рыцари» предполагали «переселение половины жидов из Польши в ненаселенные губернии России и обращение их в [православную] веру»[147]. Пестель в «Русской правде» уделяет евреям некоторое место, отмечая в качестве их главной особенности то, что они «неимоверно тесную связь между собою неизменно сохраняют, никогда друг друга не выдают ни в каких случаях и обстоятельствах и всегда готовы ко всему тому, что собственно для их общества может быть выгодно или полезно», особенность эта вредная, ибо «дружная связь между ими то последствие имеет, что, коль скоро они в какое-нибудь место допущены, то неминуемо сделаются монополистами и всех прочих вытеснят. Сие ясно видеть можем в тех губерниях, где жительство свое они имеют. Вся торговля там в их руках, и мало там крестьян, которые бы посредством долгов не в их власти состояли; от чего и разоряют они ужасным образом край, где жительствуют». Таким образом, «евреи составляют в государстве, так сказать, свое особенное совсем отдельное государство и притом ныне в России пользуются большими правами, нежели сами христиане. Хотя самих евреев и нельзя винить ни в том, что они сохраняют столь тесную между собою связь, ниже в том, что пользуются столь большими правами, коих даровало им прежнее правительство, не менее того не может долее длиться таковой порядок вещей, утвердивший неприязненное отношение евреев к христниянам и поставивший их в положение противное общественному порядку в государстве». Пестель предлагает два варианта решения еврейского вопроса (и оба, надо сказать, весьма туманные). «Первый состоит в совершенном изменении сего порядка. <…> Паче же всего надлежит иметь целью устранение вредного для христиан влияния тесной связи, евреями между собою содержимой ими противу християн направляемой и от всех прочих граждан их совершенно отделяющей. Для сего может временное верховное правление ученейших рабинов и умнейших евреев созвать, выслушать их представления и потом меропринятия распорядить, дабы вышеизъясненное зло прекращено было и таким порядком заменено, который бы соответствовал в полной мере общим коренным правилам, имеющим служить основанием политическому зданию российского государства. Ежели Россия не выгоняет евреев, то тем более не должны они ставить себя в неприязненное отношение к христианам. Российское правительство хотя и оказывает всякому человеку защиту и милость, но однако же прежде всего помышлять обязано о том, чтобы никто не мог противиться государственному порядку, частному и общественному благоденствию. «Второй способ зависит от особенных обстоятельств и особенного хода внешних дел и состоит в содействии евреям к учреждению особенного отдельного государства, в какой-либо части Малой Азии. Для сего нужно назначить сборный пункт для еврейского народа и дать несколько войска им в подкрепление. Ежели все русские и польские евреи соберутся на одно место, то их будет свыше двух миллионов. Таковому числу людей, ищущих отечество не трудно будет преодолеть все препоны, какия турки могут им противупоставить, и, пройдя всю европейскую Турцию, перейти в азиятскую и, там заняв достаточные места и земли, устроить особенное еврейское государство». Впрочем, добавляет Пестель, «сие исполинское предприятие требует особенных обстоятельств и истинно-гениальной предприимчивости, то и не может быть оно поставлено в непременную обязанность временному верховному правлению и здесь упоминается только для того об нем, чтобы намеку представить на все то, что можно бы было сделать»[148]. Н. Муравьев предлагал дать евреям гражданские права, но только в пределах черты оседлости, вопрос же о существовании последней должен был решаться общероссийским законодательным органом[149].
У других декабристов развернутых комментариев по еврейскому вопросу практически не встречается. Изредка проходится по евреям Н. Тургенев[150], да М. Муравьев-Апостол в поздних письмах с неприязнью поминает «перекрещенного жида» Дизраэли[151].
Можно отметить также пренебрежительные высказывания декабристов по поводу тех или иных народов Азии, лежащие в русле типичного европоцентризма и «колониального дискурса». А. Бестужев, например, пишет в одном из писем с Кавказа о местных жителях, что они – «самые несносные, самые прозаические существа, какие только можно себе представить: чувственные, самонадеянные, ленивые до крайности, безгранично невежественные ханжи; это – конечный идеал нравственного и политического застоя»[152]. С явным презрением о «полудиких народцах» отзывался Лунин[153]. Практические выводы из такого дискурса известны. Пестель полагал, что нахождение плодородных земель в руках «народов полудиких» «никакой пользы не приносит», поэтому вполне оправдано их завоевание[154]. Более глобально видел бремя белого (русского) человека Н.В. Басаргин: Россия, «усваивая и распространяя успехи европейской цивилизации и правила учения внутри своего государства», должна «служить вместе с тем проводником этих правил и этой цивилизации для грубых непросвещенных народов Азии, смежных с ее границами, и, следовательно, сделается некоторым образом преобразователем большей части азиатского материка. Для этого, конечно, ей случится, может быть, прибегать иногда к силе вещественной, к оружию и распространять свои владения, но таких завоеваний никто не поставит ей в вину потому, что они будут оправданы необходимостью и основаны на справедливости, на благе самих завоеванных стран»[155].
Политический национализм
И государственный патриотизм, и ксенофобия были вполне традиционны для русской политической мысли XVIII – начала XIX в. (достаточно вспомнить в первом случае Карамзина, а во втором – Ростопчина), своеобразие декабристского национализма, его стержень состояли в другом – в новой для России модернистской демократической концепции нации, понимаемой как совокупность равноправных граждан, охватывающая весь этнос, и как единственный источник суверенитета. Таким образом, отвергались и монархическая («вотчинная») трактовка нации (как совокупности подданных самодержца, который и является источником суверенитета), и ее аристократический вариант (где под нацией понималась только социальная элита, в русских условиях – дворянство).
Пафос декабризма был направлен против самодержавного «обращения с нацией как с семейной собственностью»[156]. «Для русского больно не иметь нации и все заключить в одном государе», – писал Каховский перед казнью Николаю I[157]. Оба главных программных документа декабризма утверждают демократическое понимание нации. «Конституция» Н. Муравьева начинается с утверждения того, что русский народ, свободный и независимый, не есть и не может быть принадлежностью никакого лица и никакого семейства <…> Источник верховной власти есть народ, которому принадлежит исключительное право делать основные постановления для самого себя»[158]. В пестелевской «Русской правде» говорится: «Народ есть совокупность всех тех людей, которые, принадлежа к одному и тому же государству, составляют гражданское общество, имеющее целью своего существования возможное благоденствие всех и каждого <…>. А посему народ российский не есть принадлежность или собственность какого-либо лица или семейства. Напротив того, правительство есть принадлежность народа и оно учреждено для блага народного, а не народ существует для блага правительства»[159]. Нация равноправных граждан в декабристских проектах управляет сама собой посредством представительной демократии, через систему многоступенчатых выборов. Поэтому у Муравьева верховное законодательное собрание – «Народное вече, составленное из мужей избранных народа русского, и, представляя его собою, приемлет наименование его величества»[160]. На низовом же уровне основой национальной солидарности становится волостное самоуправление, его роль особенно подробно прописана у Пестеля: «Каждая волость будет составлять в полном смысле политическое семейство, в котором каждый гражданин найдет не только безопасность, но и верное пристанище, не только охранение своей собственности, но и дарование необходимого для жития. <…> От такого порядка родится сильная связь между членами одной и той же волости. Посредством политического своего семейства будет каждый гражданин сильнее к целому составу государства привержен и, так сказать, прикован. Каждый будет видеть, что он в государстве находится для своего блага, что государство о благоденствии каждого помышляет, каждый будет чувствовать, что он подати платит и повинности несет для цели ему близкой и для собственного своего блага. На таковом образе мыслей будет основана любовь к Отечеству, сей источник всех государственных добродетелей, сия сильнейшая подпора существования и благоденствия царств»[161]. Даже получить российское гражданство иностранец может только на волостном уровне.
Национальное единство невозможно без социальной и юридической однородности нации. Крепостное право, деля русских на господ и рабов, тем самым раскалывало нацию на враждебные классы, поэтому требование его отмены, ключевое для декабристов, имело не только социально-уравнительное и либерально-гуманитарное, но и национально-государственное значение. В своем «Рассуждении о рабстве крестьян» (1821–1822) В.Ф. Раевский определяет крепостное право как «рыхлое основание» государства, при котором могущество последнего «может <…> скоро обратиться в ничтожество»[162]. «В глазах Н. Муравьева, – подчеркивает Н.М. Дружинин, – крепостная Россия – страна господ и рабов – не могла воспитывать гражданские чувства; боевая доблесть и величие государства казались несовместимыми с существованием рабства»[163]. В декабристских проектах не только сами сословия, но и их названия заменяются «названием гражданина Русского» (в муравьевской «Конституции»)[164] или «Российского гражданина» (в пестелевской «Русской правде»). Пестель, исходя из принципиальной демократической установки, что «должны всегда выгоды части или одного нераздельного уступать выгодам целого: признавая целым совокупность или массу народа», в качестве одного из важнейших аргументов в пользу уничтожения сословных различий (и недопущения господства «аристокрации богатств») приводит следующий: «Нарушают сии различия добрую между гражданами связь, разделяя их на несколько отделений, имеющих совсем различные виды и выгоды, а следовательно, и образ мыслей <…> добрая связь между гражданами важна для благоденствия государства <…> и точно так же нарушается различием сословий, как и разнородством племен. Сословия тем еще пагубны, что они только одним пристрастием дышат, что некоторым членам народа выгоды дают, в коих другим отказывают без всякой причины и без всякой для государства пользы, что для пресыщения корысти нескольких людей жестокую оказывают несправедливость против наибольшей части народа и что противны цели государственного существования, состоящей не в пристрастии к малому числу, но велико возможно большем благоденствии многочисленнейшаго числа людей в государстве»[165].
Крестьянская реформа 1861 г. была воспринята дожившими до нее декабристами не только как акт социальной справедливости, но и как акт национального возрождения. «25 000 000 воскресают из мертвых, становятся живыми членами русского общества – воля, ум и деятельность их развиваются и обогащают родную землю обильными плодами просвещения, промышленности, торговли и неведомого еще могущества» (А.Н. Муравьев)[166]. «Вообразите, что будет наш народ, когда ему возвратят гражданские права, несправедливо у него отнятые. Когда он будет на себя смотреть как на члена русского семейства» (М. Муравьев-Апостол)[167]. Е.П. Оболенский мечтал о «великой в будущности нашей матушке России, самобытно и стройно выплывающей ныне из окружающего ее мрака невежества и рабства – в среду светлую свободы и света. Да не затемнится ныне заря ее новой жизни чуждыми ее духу элементами, вносящими в ее жизнь начала смертоносные; да не заразится она ими – семенами вражды и антагонизма, но да отвергнет их, – и в союзе мира и любви да восторжествует над всем тем, что чуждо духу православному!»[168].
Нация декабристов – это, безусловно, гражданская нация. Но прежде всего – это русская гражданская нация, подразумевающая не только социально-юридическую ассимиляцию сословного деления к единому понятию русского (российского) гражданства, но и этническую ассимиляцию всех народов России к некоему единому стандарту русскости, русификацию. Русскость декабристами понимается не биологически (но и не конфессионально), а культурно-политически, ее главные составляющие – владение языком и следование законам. В «Конституции» Н. Муравьева говорится: «Через 20 лет по приведении в исполнение сего устава Российской империи никто, не обучившийся русской грамоте, не может быть признан гражданином»[169].
Более детально программа русификации разработана у Пестеля, четко формулирующего цель своей национальной политики: «Все племена должны слиты быть в один народ», «при всех мероприятиях временного верховного правления в отношении к различным народам и племенам, Россию населяющим, беспрестанно должно непременную цель иметь в виду, чтобы составить из них всех только один народ и все различные оттенки в одну общую массу слить, так чтобы обитатели целаго пространства Российскаго государства все были русские». В качестве средств для этого указываются: 1) «На целом пространстве российского государства» должен господствовать «один только язык российский: Все сношения тем самим чрезвычайным образом облегчатся; понятия и образ мыслей сделаются однородные; люди, объясняющиеся на одном и том же языке, теснейшую связь между собою возымеют и однообразные составлять будут один и тот же народ». 2) «Так как ныне существующее различие в названиях народов и племен, Россию населяющих, всегда составлять будет из жителей Российскаго государства отдельные друг от друга массы и никогда не допустит столь для блага отечества необходимаго совершенного в России единородства, то чтобы все сии различный имена были уничтожены и везде в общее название русских воедино слиты». 3) «Чтобы одни и те же законы, один и тот же образ управления по всем частям России существовали и тем самим в политическом и гражданском отношениях вся Россия на целом своем пространстве бы являла вид единородства, единообразия и единомыслия». В результате можно ожидать, что «все различные племена, в России обретающиеся к общей пользе, совершенно обрусеют и тем содействовать будут к возведению России на высшую степень благоденствия, величия и могущества»[170].
Основа будущей нации – «коренной народ русский», куда Пестель включал великороссов, малороссов и белорусов. Аргумент лингвистический: «Язык везде один и тот же: различны одни только наречия, а сии даже и в самых великороссийских губерниях не везде одинаковы, да и нету того большого народа, коего бы язык не имел различных наречий». Аргумент религиозный: «Вера одна и та же православная во всех сих губерниях как и в великороссийских, и хотя в некоторых местах униятство еще исповедуется, но оно не что иное есть, как слабый остаток соблазна флорентийским собором предложенный, иноземным насилием в несчастные те времена введенный и ежедневно более и более изкореняющийся». Аргумент социальный: «Гражданское состояние в сих губерниях совершенно одинаково с таковым в великороссийских губерниях, ибо те же сословия с теми же правами существуют». Наконец, аргумент исторический: украинские и белорусские земли «принадлежали России в старинные времена и от оной в те злополучные обстоятельства отторгнуты были, когда междоусобия малых князей удельных государство обессилили и раздорами своими случай дали иноземцу с успехом их воевать. Присоединив оные опять к своему составу, возвратила себе Россия древнее свое достояние, тем более для нее близкое, что колыбелью российского государства могут быть почтены в северной стороне Новгород с окружающими его губерниями, а в южной стороне Киев с губерниями Черниговскою, Киевскою, Полтавскою, Подольскою и Волынскою, сим древнейшим средоточием Российского государства». Следовательно, «никакаго истинного различия не существует между разрядами, коренной народ русский составляющими, и <…> малые оттенки замеченные должны быть слиты в одну общую форму»[171].
Что же касается «различных племен, к России присоединенных», то их участь – отказаться от своих особенностей и слиться с «коренным народом русским». Финляндия должна лишиться своей автономии и перейти на русский язык. Перед цыганами поставлен выбор – или, приняв православие, распределиться по волостям, или покинуть Россию. Мусульманам запрещается многоженство. Кавказские народы делятся на два разряда – «мирные и буйные»: «Первых оставить на их жилищах и дать им российское правление и устройство, а вторых силою переселить во внутренность России, раздробив их малыми количествами по всем русским волостям». Кроме того, планировалось «завести в кавказской земле русские селения и сим русским переселенцам раздать все земли, отнятые у прежних буйных жителей, дабы сим способом изгладить на Кавказе даже все признаки прежних (то есть теперешних) его обитателей и обратить сей край в спокойную и благоустроенную область русскую». Русифицируются иноземные колонисты. Полностью уничтожается разряд так называемых «подданных иностранцев», тех, кто «сами себя иностранцами считают и <…> присягнули в подданстве прежним властелинам над Россиею, но не Россию за свое отечество признали» (остзейские немцы, поляки, живущие за пределами Польши, греки, армяне и т. д.). Они должны определиться – или стать «совершенно русскими» со всеми вытекающими отсюда последствиями, или перейти в разряд «совершенно иностранцев»[172]. О решении польского и еврейского вопроса подробно говорилось выше.
Вернувшиеся из ссылки декабристы в большинстве своем остались верны русификаторскому духу «Русской правды». Исключение, опять же подтверждающее правило, барон А.Е. Розен, выступивший в своих «Записках декабриста» в защиту привилегий балтийских немцев, что вызвало бурный протест его товарищей. П.Н. Свистунов, специально (и подробно) разобравший его книгу, писал: «Упорная защита средневековых сословных привилегий нашей балтийской окраины, равно и отчуждение (может быть, и несознательное) от великой русской семьи, изобличает в сочинителе человека, вовсе чуждого по духу обществу людей, прозванных декабристами»[173]. М. Муравьев-Апостол: «Эти записки суть взгляд декабриста барона прибалтийского, в этом взгляде нет ничего родного, русского»[174]. В том же духе высказался М.А. Бестужев[175]. Для В.С. Толстого мемуары Розена стали поводом для яростных филиппик против «остзейцев»: «Меченосцы и про[чие] рыцари насильственно, собственно для себя лично, силою и мечом поработили аборигенов, потомки их своекорыстия продолжали это насилие и поныне, но теперь, [видя], что много обстоятельств изменилось, они непрошено выдаются за представителей прибалтийских стран. Пускай сорвется маска, и тогда страна окажется латышей и эстов, а горсть потомков рыцарей окажется инородными, иностранными пришлецами, и прибалтийская окраина станет действительно Россиею! а бароны и пр[очее] остзейское дворянство всегда себе найдет блистательное положение при с. – петербургском дворе <…>. Если баронам – чужеедный наплыв – не нравится русское законодательство, вводимое в прибалтийских губерниях, предоставьте им переселиться хотя бы в Прусси[ю], куда они и так тяготеют, а за оппозицию карайте их по всей строгости законов, невзирая на придворный брутершафт»[176].
Именно как борьба за русское национальное государство воспринималось декабристами подавление польского мятежа 1863 г., ибо повстанцы претендовали на украинские и белорусские земли, жители которых были включены еще Пестелем в состав «коренного народа русского» – «край богатый и кровию русский, в котором, однако, польский элемент получил сильное развитие <…>. Этот чуждый элемент заглушил лучшие проявления нашего русского племени <…>. Грустно и очень грустно видеть плоды этого угнетения и теперь начинать то, что должно было начать за сто лет» (Оболенский)[177]. «Одни только зверские неистовства инсургентов поправили там на время наши дела и восстановили связь с местным русским населением. Надо безотлагательно спешить воспользоваться этим нравственным переворотом в крае. Русская земля должна принять в этом живое, деятельное участие в помощь правительству. От одного уничтожения крепостной зависимости, при апатичности крестьянского населения и деятельности жидов нельзя ожидать скорого успеха в развитии этого населения, нужен свежий элемент великороссийский» (М. Назимов)[178]. Волконский еще в 1860 г. возмущался: «В Киеве мало встречаю русского элемента, как этот город ополячился, охохловился, а это мне не по убеждениям чисто русским…»[179]
Впрочем, противником политики русификации выступил в своей итоговой книге «Россия и русские» Н. Тургенев. Но, как известно, она была воспринята практически всеми дожившими до ее появления декабристами крайне негативно[180].
Подводя итоги рассмотрению политического национализма декабристов, следует отметить, при всех очевидных элементах заимствования из французской /»якобинской» (у Пестеля) и американской (у Н. Муравьева) моделей, не менее (или даже более) важна его ориентация на прусский либеральный национализм начала XIX в. (идеология и практика Тугендбунда, реформы Штейна и Гарденберга)[181]. Декабристы выступали не от имени некоей социальной группы (третье сословие), претендующей называться нацией, а от лица нации как целого («я называю народом всю вообще многолюдную Русь, включая все касты, кроме [придворной] тифозной камарильи» – В. Раевский[182]). Кроме того, у них отчетливо звучит мотив национально-культурного возрождения, возвращения «к корням», национальной самобытности.
Культурный национализм
Декабризм в мировоззренческом плане представляет собой своеобразный гибрид просвещения и романтизма: с одной стороны – устойчивый, уверенный в себе (иногда до наивности) рационализм, с другой – принципиальный историзм, поиски общественного идеала в русском прошлом, склонность к эстетической архаике. Социально-политическая программа «первенцев русской свободы» была, несомненно, «западнической», но ее культурное оформление явно тяготело к «почвенничеству». В этом смысле декабризм – типичный представитель центрально- и восточноевропейского национализма, отличие его, пожалуй, только в том, что политика в данном случае шла не следующей стадией после «культурного возрождения», а, наоборот, предшествовала ей, и культурный национализм «отставал» от политического, был недостаточно разработан. Среди вождей тайного общества имелись известные литераторы (Рылеев, А. Бестужев), но большинство все же составляли амбициозные «политики» из офицерской среды, чьи литературные, культурологические и исторические штудии носили случайный, дилетантский характер (что не отменяет значительности последних). Это скорее «декларации о намерениях», чем полноценное творчество. Кроме того, русская высокая культура к 1825 г. находилась еще в периоде становления и не могла предоставить достаточно материала для культурного национализма. Но все это вовсе не означает, что декабристы не придавали ему первостепенного значения.
Всерьез обдумывалась, например, языковая проблема. «Иноземцы, дабы господствовать над умами людей, – писал Н.И. Кутузов, – стараются возродить хладнокровие и само пренебрежение к отечественному наречию. Язык заключает в себе все то, что соединяет человека с обществом; самые малейшие его оттенки сильно говорят сердцу патриота и чужды рабу иноземному. <…> Народы для знаменитости и могущества должны заботиться о господстве языка природного во всех владениях своих, о всегдашнем употреблении его и совершенстве: совершенством языка познается величие народа»[183]. Декабристы негодовали на «изгнание родного языка из обществ», «совершенное охлаждение лучшей части общества к родному языку» (А. Бестужев)[184], на господство французской речи в дворянской среде и активно пропагандировали переход к русскому, как языку общения и переписки. Тот же Кутузов полагал, что учащиеся до 16 лет должны изучать только родной язык. М.Ф. Орлов писал княгине С.Г. Волконской о воспитании ее детей: «Пусть постигнут они глубину духа их родного языка! Пусть вся их переписка с Вами, с их отцом, с друзьями всегда будет на русском языке! Именно приказывайте им это, и никогда не должно быть двух мнений в этом отношении. Возвращайте безжалостно все письма, где они примешают хотя бы одно иностранное слово»[185].
Некоторые декабристы, ориентировавшиеся на лингвистическую программу политически от них предельно далекого А.С. Шишкова, предлагали весьма масштабные проекты по очистке русского языка от иноземных заимствований. Ф.Н. Глинка, скажем, призывал «освободить язык наш, столь же сильный и величественный, как и народ русский, от нашествия иноплеменных наречий», «изгнать <…> все слова и обороты речей, заимствованные из чуждых наречий» и показывал, как можно заменить иностранные слова русскими на примере военной терминологии (вместо аванпоста – караул, вместо патруля – сторожевая цепь, вместо колонны – общий строй и т. д.)[186]. В.К. Кюхельбекер надеялся «очистить русский язык от слов, заимствованных со времен Петра I» из латинского, французского и немецкого языков. Особенно раздражали Вильгельма Карловича германизмы («совершенно невыносимые варваризмы»): «Мы не теряем надежды, что, в конце концов, правительство примет меры, чтобы больше не оскорблять народного чувства шлагбаумами, ордонансгаузами, обер-гофмаршалами и т. п. словами, которые до сих пор искажают письменную речь, придают ей нечто от враждебной державы, оскорбляют национальную гордость и являются по справедливости предметом насмешек тех же иностранцев, у которых заимствованы эти варварские выражения»[187].
Планировал «русификаторскую» языковую реформу Пестель, «в результате которой все заимствованные слова были бы заменены словами со славянскими корнями»[188], под очевидным влиянием опыта того же Шишкова[189]. Вот выборочный список пестелевских славянизмов применительно к военной области: армия – рать; корпус – ополчение; дивизия – войрод; батальон – сразин; артиллерия – воемет, бронемет; кавалерия – конница; иррегулярная – бесстройная; кирасиры – латники; арсенал – оружейня; рекрут – ратник; колонна – толпник; каре – всебронь; диспозиция – боевой указ; офицер – чиновник; пост – став; штаб – управа; штандарт – знамя[190].
Декабристы-литераторы выступали с красноречивыми призывами к созданию подлинно национальной русской литературы. А. Бестужев в 1825 г. задавался вопросом: «Когда же мы попадем в свою колею? Когда будем писать прямо по-русски? <…> все образцовые дарования носят на себе отпечаток не только народности, но и века и места, где жили они, следовательно, подражать им рабски в других обстоятельствах – невозможно и неуместно»[191]. В 1833 г. он развивает ту же тему на примере исторического романа: «Где мне только исчислить все девственные ключи, которые таятся доселе в кряже русском! Стоит гению топнуть, и они брызнут, обильны, искрометны»[192]. В. Кюхельбекер восклицал: «Да создастся для славы Росии поэзия истинно русская; да будет святая Русь не только в гражданском, но и в нравственном мире первою державою во вселенной <…>. Станем надеяться, что наконец наши писатели <…> сбросят с себя поносные цепи немецкие и захотят быть русскими». Источники для «истинно русской поэзии»: «вера праотцев, нравы отечественные, летописи, песни и сказания народные»[193]. Н. Кутузов указывал новой русской поэзии (и, конкретно, молодому Пушкину) как на образец на «Слово о полку Игореве»[194].
В своей литературной практике декабристы пытались соответствовать выдвинутой ими теории, стремясь изобразить через обращение к сюжетам национальной истории «дух народный». Можно назвать «Думы» Рылеева[195], «Прокопия Ляпунова» Кюхельбекера, «новгородские» повести Бестужева-Марлинского, «Осаду Смоленска» и «Василько» А.И. Одоевского. Эти произведения не стали классикой первого ряда, их народность декларативна. Впрочем, есть исключение: две рылеевские думы – «Иван Сусанин» и «Смерть Ермака», последняя стала народной песнею.
Вообще же историческая тема – одна из центральных у декабристов. Это неудивительно, они жили в эпоху, когда история стала делом общественной и государственной важности, когда авторитет прошлого был признан первейшим аргументом для обоснования тех или иных актуальных социально-политических практик, а «изучение истории <…> приобрело смысл большой патриотической задачи, важного гражданского долга»[196]. Деятели тайного общества не только жадно читали исторические сочинения[197], но и стремились создать собственную концепцию отечественной истории, которая не могла не быть полемически заостренной против наиболее авторитетной в 1820-х гг. исторической концепции Н.М. Карамзина. Последняя «аргументом от истории» утверждала благодетельную неизбежность и незыблемость для России самодержавия, сводя русскую историю даже не к истории государственности, а к истории монархии. Декабристов не устраивала тенденция «выставлять превосходство самодержавия и какую-то блаженную патриархальность, в которой неограниченный монарх, как нежный чадолюбивый отец, и дышит только одним желанием счастливить своих подданных»[198]. Им, для обоснования своих социально-политических идеалов, нужно было противопоставить этой концепции принципиально другое, альтернативное представление о русском прошлом.
Во-первых, декабристы настаивали на том, что русская история – это история народа. Никита Муравьев так и начинает свою критическую статью о карамзинской «Истории», в пику ее «посылу» («история народа принадлежит царю»): «История принадлежит народам»[199]. Движущая сила истории – «дух народный, без которого не совершается коренных переворотов»[200]. Во-вторых, русская история – это история свободного народа, который в начале своего бытия управлялся демократически: «Древние республики Новгород, Псков и Вятка наслаждались политическою и гражданскою свободою <…> и в других областях России народ стоял за права свои, когда им угрожала власть <…> общинные муниципальные учреждения и вольности были в древней России во всей силе, когда еще Западная Европа оставалась под гнетом феодализма»[201]. Затем эта свобода была «похищена» московскими князьями, «обманом» присвоившими «себе власть беспредельную, подражая ханам татарским и султану турецкому <…> Народ, сносивший терпеливо иго Батыя <…> сносил таким же образом и власть князей московских, подражавших во всем сим тиранам» (Н. Муравьев)[202]. Императорский период также оценивался весьма критично, за исключением деятельности Петра I, Екатерины II и «дней Александровых прекрасного начала». Впрочем, у некоторых декабристов и Петру предъявляется суровый счет[203]. История послемонгольской России – история борьбы народа за возвращение «похищенной свободы», включающая в себя и земские соборы Московской Руси, и «кондиции» «верховников», и конституционные проекты Н.И. Панина и П.А. Палена, и, наконец, тайное общество (наиболее подробно эта схема изложена в примечаниях к «Разбору донесения Тайной следственной комиссии…» Лунина и «Обозрении проявлений политической жизни в России» М. Фонвизина, написанных уже в ссылке, но, так или иначе, разделялась практически всеми декабристами и сформировалась уже к началу 1820-х гг.). «Думы» Рылеева пропагандировали декабристскую историческую концепцию в поэтической форме. По точному замечанию В.Г. Базанова, поэт стремился «выдать идеалы, за которые декабристы боролись за идеалы общенародные, завещанные предками»[204]. Даже вроде бы монархический «Иван Сусанин» несет в себе национал-демократический заряд: герой жертвует собой за «русское племя» и за выборного царя[205].
Таким образом, декабризм претендовал быть не просто «почвенным», но истинно «почвенным» явлением русской жизни. Борьба за политическую свободу и демократию превращалась из подражания иноземцам в «возращение к корням»[206]. С.И. Муравьев-Апостол в своем «Православном катехизисе» призывает «христолюбивое воинство российское» не установить, а именно «восстановить правление народное в России»[207]. Н. Муравьев единственный способ «добывать свободы» видит в том, чтобы «утвердить постоянные правила или законы, как бывало в старину на Руси»[208]. Народно-вечевое прошлое Руси, по его мнению, опровергает «ни на чем не обоснованное мнение, что русский народ неспособен, подобно другим, сам распоряжаться своими делами»[209]. Рылеев полагал, что «Россия и по древним воспоминаниям и по настоящей степени просвещения готова принять свободный образ правления»[210]. «История великого Новгорода» «утверждала в республиканском образе мыслей» Пестеля[211]. Естественно, что «преклонение перед вечевым Новгородом стало почти общим культом тайного общества. Даже Батеньков, который не был республиканцем, заезжая в Новгород по делам, вспоминал о Марфе Посаднице и Вадимовом месте»[212]. Уже престарелый М. Муравьев-Апостол в письме 1860 г. по ходу самых что ни на есть злободневных рассуждений ссылается на опыт вечевой республики: «Бюрократическая регламентация доказала на опыте, что она никуда не годится. Пусть народу будет предоставлено хлопотать самому о своих делах <….> Изречение старинное: Великий Новгород Государь Наш, доказывает, что нашему народу не чужда мысль о народоуправстве»[213].
«Восстановление свободы» поэтому мыслилось в национальных русских формах. По «Конституции» Н. Муравьева, «гражданские чины, заимствованные у немцев и ничем не отличающиеся между собою, уничтожаются сходственно с древними постановлениями народа русского»[214]. Зато появляются должности тысяцкого (глава уездной исполнительной власти), волостного старейшины, державного дьяка. Области, на которые делится государство, получают название «держав», законодательное собрание именуется народным вечем[215] (а его верхняя палата – верховной думой), вместо министерств учреждаются «приказы» и т. д. В первой редакции «Конституции» столицу предполагалось перенести в Нижний Новгород, переименованный в Славянск (в третьей редакции столица – Москва). В пестелевской «Русской правде» практически то же самое: столица переносится в Нижний Новгород[216] (переименованный во Владимир, Владимир же становится Клязмином), законодательная власть осуществляется народным вечем, исполнительная – державной думой, Петербург переименовывается в Петроград[217].
Некоторые декабристы придавали серьезное значение «восстановлению» национального быта или, как сказал бы К.Н. Леонтьев, национальной «эстетики жизни». М. Дмитриев-Мамонов публично расхаживал в красной рубахе, полукафтане, шароварах, носил бороду[218]. В. Кюхельбекер мечтал, но не решался носить «русский костюм», ограничившись тем, что облачил в кафтан своего слугу[219]. Рылеев хотел явиться на Сенатскую площадь в «русском платье». Можно вспомнить и о его «русских завтраках» с водкой и квашеной капустой, по поводу которых Н. Бестужев вспоминал «всегдашнюю наклонность» поэта – «налагать печать русизма на свою жизнь»[220]. Замечательно признание А. Бестужева на следствии, что «в преобразовании России <…> нас более всего прельщало русское платье и русское название чинов»[221].
Еще один важнейший элемент «национального возрождения» – историософия, миф о мировой миссии России не был разработан декабристами даже зачаточно. Отдельные высказывания на эту тему говорят только о том, что в миссию эту они свято верили и считали ее великой: «Если провидение составило такую империю, как Россия, то, конечно, с высокой целью» (Штейнгейль)[222]. Большинство их связывало ее со славянской идеей: «Я все надеюсь, что не с гнилого Запада явится заря, а с Востока, то есть от соединения славянских племен. Это будет прочнее всех вспышек и потом реакций, отдаляющих жестоко само дело. У меня это idee fixe, и я все подвожу к этому подготовлению» (И. Пущин)[223]. Поджио, также склонный к панславизму, замахивался на большее – «тылом стать к Европе, грудью к Азии и образовать наконец из России первенствующую шестую часть света»[224]. В. Кюхельбекер признавался, что чуть ли не самой главной причиной его вступления в Тайное общество стала боязнь за то, что русский народ не осуществит своего великого призвания: «взирая на блистательные качества, которыми Бог одарил народ русский, – народ первый в свете по славе и могуществу своему, по своему звучному, богатому, мощному языку, коему в Европе нет подобного, наконец, по радушию, мягкосердечию, остроумию и непамятозлобию, ему пред всеми свойственными, я душою скорбел, что все это подавляется, вянет и, быть может, опадет, не принесши никакого плода в нравственном мире»[225].
Декабризм в истории русского национализма
На риторический вопрос М.Н. Покровского, многие ли декабристы были чужды русскому национализму, можно достаточно определенно ответить: очень и очень немногие. Наверное, барона А.Е. Розена, выступавшего в защиту привилегий балтийских немцев, трудно причислить к русским националистам; скорее всего (хотя это и требует специального рассмотрения), патриотизм поляка А.О. Корниловича носил традиционно-имперский характер. Отступает от канонов декабристского национализма Н. Тургенев в поздней книге «Россия и русские» (притом что в 1820-х гг. он эти каноны принимал, да и в «России…» националистический концепт все-таки присутствует). Весьма своеобразен и нетипичен национализм Завалишина и Поджио (но это все-таки именно национализм). Остальные же декабристы, оставившие после себя литературное или эпистолярное наследие, доступное автору этой работы, не могут быть иначе квалифицированны, как классические европейские националисты. И что еще более важно, главные идейно-политические документы декабризма – «Конституция» Н. Муравьева и (в еще большей мере) «Русская правда» Пестеля – это программы построения национального государства.
Национализм декабристов был либерально-демократическим, выдвигающим в качестве обязательного условия русского нациостроительства кардинальные реформы социального и политического строя Российской империи: прежде всего, отмену крепостного права и ограничение (конституционное или «нравственное») или ликвидацию самодержавия. Среди членов Тайного общества существовали серьезные разногласия, там можно найти и радикальных республиканцев и консервативных монархистов, но, во всяком случае, на этих пунктах (в разных интерпретациях) сходились все.
Важно отметить, что декабристский национализм был отнюдь не маргинальным явлением в среде элиты русского дворянства. А. Бестужев с полным основанием говорил на следствии: «едва ли не треть русского дворянства мыслила подобно нам, хотя была нас осторожнее»[226]. О декабристских симпатиях Пушкина, Грибоедова, Боратынского хорошо известно, так же как о том, что «первенцы русской свободы» считали «своими» А.П. Ермолова, Н.С. Мордвинова, М.М. Сперанского (их планировалось включить в состав Временного правительства). В.М. Бокова и О.И. Киянская превосходно показали, что Тайному обществу сочувствовал весьма обширный сектор имперского истеблишмента (даже близкие к самому «верху» П.М. Волконский и А.Ф. Орлов), многие из представителей которого (например, П.Д. Киселев) были знакомы с «Русской правдой» и одобряли ее содержание[227]. Вряд ли случайным можно считать членство в Тайном обществе таких успешных в будущем бюрократов, как М.Н. Муравьев и Я.Д. Ростовцев[228], или представителей младших поколений таких фамилий, как Витгенштейны, Коновницыны, Раевские, Чернышевы… Этому не нужно удивляться, декабризм – идеология именно дворянская, напрямую вытекающая из интересов наиболее прогрессивной части «благородного сословия», которое, собственно, и инициировало русский национализм в своих социально-политических интересах[229]. Многочисленных «симпатизантов» декабризма оттолкнула от него вовсе не программа и даже не столько радикальные средства, предложенные для реализации последней (далеко не все члены тайного общества были сторонниками вооруженного восстания), сколько его поражение, оплаченное кровью и репрессиями. Такой массовой «чистки» русское дворянство не знало никогда в «петербургский период» (даже в эпоху бироновщины). Следствием этой психополитической травмы стал поиск дворянской элитой иных путей развития России.
Декабризм, будучи одним из наиболее ярких проявлений русского национализма, «выпал» из его истории по вполне объективным причинам. Его вожди и участники были либо казнены, либо «изъяты из обращения» (Герцен) на тридцать лет. За это время сформировались другие версии националистической идеологии (славянофильство и западничество) вне прямой связи с «людьми 14 декабря», чьи программные документы были просто-напросто недоступны. Поднявший на щит декабристов в 1850-х гг. Герцен «присвоил» их себе как «предшественников» и вписал в качестве родоначальников в историю «русского освободительного движения», интерпретировав идеологию Тайного общества в духе собственных воззрений. Эта трактовка оказалась чрезвычайно влиятельной, тем более что «Русская правда» впервые была издана только в начале XX в.
Между тем вернувшиеся из ссылки декабристы, первоначально Герцена высоко ценившие, вскоре, в 1863 г., оказались с ним по разные стороны баррикад, вместе с Катковым, похвалы которому нередки в их переписке[230]. Некоторые из них (Завалишин, Свистунов) стали литературными сотрудниками катковских изданий. Своих единомышленников «первенцы русской свободы» искали именно среди националистов новой формации. Сочувственные ссылки на М.П. Погодина находим, например, у Штейнгейля и Поджио[231]. С симпатией относились многие декабристы к славянофилам. Волконский 13 января 1857 г. писал И. Пущину из Москвы: «Я здесь довольно часто вижу некоторых славянофилов, странно, что люди умные, благонамеренные – [придают столько значения своему платью (в оригинале фраза по-французски. – С. С.)], но что они люди умные, благонамеренные, дельные, в том нет сомнения – и теплы они к емансипации и горячи к православию, а народность и православие – вот желаемая мною будущность России. При сем прилагаю тебе стихи Хомякова [«По прочтении псалма»] – по-моему, замечательные». В письме от 29 января 1857 г. тому же адресату Волконский снова возвращается к славянофильству, настаивая на том, что в нем «есть много хорошего – полезного»[232]. «Много идей бродят, много я слышу, много славянофильских рукописей ходят по рукам, и много отрадного, патриотического высказывается»; «наш губернатор <…> славянофил по направлению и по образу воззрения. Не знаю, что он успеет сотворить в этом хорошем национальном духе», – с нескрываемым одобрением пишет в том же 1857 г. Оболенский[233], который позднее печатался в газете И.С. Аксакова «День». М. Муравьев-Апостол солидаризовался со славянофилами в оценке первого «философического письма» своего бывшего однополчанина П.Я. Чаадаева: «Человек, который участвовал в походе 1812 г. и который мог это написать, положительно сошел с ума. Понимаю негодование А.С. Хомякова, К.С. Аксакова и всякого искреннего русского»[234]. В 1870-х гг. Матвей Иванович сделался горячим поклонником суворинского «Нового времени» и «Дневника писателя» Достоевского, в последнем он видел прямого наследника декабристов: когда Достоевский «пишет о нашей красавице России, мне кажется, что слышу брата [Сергея] и Павла Ивановича Пестеля <…> “Русская правда” когда-нибудь явится на Божий Свет. Какой славой озарится имя Пестеля!»[235].
Интересно, однако, что, если декабристы видели в позднейших националистах своих продолжателей и единомышленников, то последние не только не признавали связи с ними, но, напротив, старательно от нее открещивались (тот же Достоевский). Люди другого поколения, воспитанные под жестким прессом николаевского режима, они уже не чувствовали государство «своим» и потому не могли совместить в себе, подобно «детям 1812 года», пафос борьбы за политическую свободу с национально-государственным патриотизмом. Славянофилы, Катков и Достоевский отказались от первого, Герцен – от второго. В обоих случаях государство приобрело трансцендентный, а не имманентный характер, только в первом случае оно либо обоготворялось (Катков), либо становилось закрытой в себе сферой, четко отделенной от общества (славянофилы); во втором же – делалось объектом ненависти и сопротивления. Западники же, сохранившие модернистский потенциал декабризма, почти совершенно не восприняли его культурный национализм.
Прославляемые славянофильско-почвенническими националистами 1840–1880-х гг. «рабьи» добродетели «смирения», «самоотречения» и проч., ставшие морально-психологической компенсацией за унижение и бессилие дворянства и интеллигенции в николаевское царствование, никак не сочетались с декабристским этосом самостоятельного, деятельного гражданина, лично отвечающего за ход истории. Кроме того, те же самые обстоятельства николаевского тридцатилетия сформировали у возмужавшего в эту пору поколения культ (квази)теоретических схем, разного рода историософий, которым многие его представители (особенно это заметно у славянофилов) последовательно подчиняли свою практическую деятельность. Декабристы же, практики по преимуществу, теории создавались ими на ходу, ad hoc. Можно видеть в этом «недостаток глубины», а можно, напротив, ценить прямой взгляд на вещи, не замутненный культурными мистификациями.
Так или иначе, но при всех противоречиях со славянофилами и Катковым декабристы выбрали их, как националисты националистов, а не Герцена, в мировоззрении которого националистический концепт тоже присутствовал, но «забивался» абстрактно-гуманитарной риторикой.
В начале XX в., после издания «Русской правды», русские националисты либерального толка из Всероссийского национального союза заинтересовались декабризмом, в их сочинениях (например, у П.И. Ковалевского) появились сочувственные ссылки на Пестеля. Но дальше настали времена, для русского национализма не слишком благоприятные. В СССР начиная с конца 1930-х гг. о национализме декабристов (как прямых предшественников большевиков) писать было не принято. Фрондирующие исследователи хрущевско-брежневских времен, вроде Н. Эйдельмана, и «оппозиционные» «мастера культуры» (Б. Окуджава, В. Мотыль с его фильмом «Звезда пленительного счастья») старательно лепили из них «шестидесятников». «Русская партия» 1860–1880-х гг. полностью отдала декабристов на откуп либералам, предавшись культу славянофилов, Достоевского и Леонтьева.
Так что нет ничего удивительного в том, что только сегодня мы начинаем понимать уникальное место декабристов в истории русского национализма. Во-первых, они в своем мировоззрении органично соединили идею демократии и идею национальной самобытности. Во-вторых, они выступили как действенная, самостоятельная политическая сила во имя реализации своих идеалов. Собственно, таким и должен быть любой нормальный национализм.