Вы здесь

Русская германистика: Ежегодник Российского союза германистов. Том I. ДОКЛАДЫ, ПРОЧИТАННЫЕ НА КОНФЕРЕНЦИИ ( Сборник статей, 2004)

ДОКЛАДЫ, ПРОЧИТАННЫЕ НА КОНФЕРЕНЦИИ

А. И. ЖЕРЕБИН (Российский государственный педагогический университет им. А. И. Герцена, Санкт-Петербург)

ТАЙНЫЙ КОД РУССКОЙ ГЕРМАНИСТИКИ (к истории сравнительного метода)

Хорошо известно, что понятие «национальная литература» включает не только литературу художественную, но и словесность в широком смысле слова. Границы художественной литературы подвижны, исторически относительны. Постструктуралисты эти границы окончательно разрушили, растворив их в универсальности всеобъемлющего текста[1]

При таком взгляде на вещи русские сочинения по литературе Германии – комментирующие метатексты – и сами должны рассматриваться как явления русской литературы; к ним также применимы критерии элитарности или массовости, академизма или авангардизма, понятие стиля.

Совокупность текстов о немецкой литературе—русский германи-стический дискурс – представляет собой разновидность одного из жанров самой русской литературы – жанра научной прозы, в котором «идея, как принцип изображения, сливается с формой».[2] Это относится не только к тем литературоведческим текстам, авторы которых тяготеют к образному мышлению и субъективному стилю, но и к текстам подчеркнуто академическим, демонстрирующим аскетизм мысли и стиля как своего рода минус-прием, обусловленный идейно и эстетически.

Русская литературоведческая проза как явление словесного искусства, насколько мне известно, никогда не исследовалась. Исключение, пожалуй, Бахтин. Между тем теоретические и историко-литературные сочинения Шкловского и Эйхенбаума, Жирмунского и Берковского также заслуживают изучения с точки зрения их литературной формы. Тогда выяснилось бы, что творчество каждого из них представляет собой такое же структурное единство, как и творчество каждого большого поэта. Оно пронизано цепочками лекси-ко-семантических повторов и автореминисценций, связывающих работы разных периодов и жанров и доступных пониманию лишь при анализе их полного контекста.

Немецкая литература, о которой мы пишем, – такой же предмет изображения, как и любой другой, избранный поэтом или прозаиком. Если определить этот предмет максимально обобщенно, то он для всех думающих и пишущих по-русски – от Пушкина до аспиранта-первокурсника – один и тот же. Этот предмет изображения – текст русской культуры, но только германист, в силу специфики своего жанра, раскрывает этот предмет в специфическом преломлении, так, как он отражается в образе культуры немецкой. Подобно художественной литературе научная проза и, как часть ее германистический дискурс подчинены общим законам русского историко-литературного процесса, коренятся в культурно-исторических условиях своего времени.

* * *

Вторая половина XIX в., когда зародилось русское академическое литературоведение, была, по определению Федора Степуна, «одной из наиболее блистательных эпох истории человечества». Обосновывая эту характеристику, Степун, в частности, писал: «Расцветшая наряду с естественнонаучными исследованиями, гуманитарная наука до бесконечности раздвинула историческую память европейского человечества и тысячами нитей связала культуру Европы со всеми другими культурами мира. Образованный и передовой европеец конца XIX века был не только французом, англичанином, русским или немцем, но культурнейшим гражданином вселенной, свободно двигавшимся по дворцам и храмам решительно всех культур и чувствовавший себя везде как дома».[3]

Одним из таких «культурнейших европейцев» был Ал. Ник. Весе-ловский. Воспитанник Московского университета, ученик Ф. И. Буслаева, он несколько лет провел за границей, изучая итальянское возрождение, а затем, в 1870 г., был назначен доцентом по кафедре всеобщей литературы, которая за несколько лет до этого была учреждена в Петербурге. Вступая в новую должность, Веселовский произнес речь «О методе и задачах истории литературы как науки» (1870).

История всеобщей литературы – калька с немецкого «allgemeine Literaturgeschichte» – осмысляется Веселовским как дисциплина, призванная изучать литературу в широком сравнительно-историческом плане путем сопоставления сходных фактов в различных национальных литературах. «Чем больше таких сравнений и совпадений и чем шире занимаемый ими район, тем прочнее выводы», – писал Веселовский.[4] Повторяемость литературных фактов в аналогичных культурно-исторических условиях является для Веселовского тем критерием, который позволяет, отбросив все внешнее и случайное, выявить внутренние, общие для всех национальных вариантов закономерности историко-литературного процесса. С точки зрения Веселовского, изолированное изучение национальных литератур в их имманентном развитии ведет к искажению картины этого развития, так же, как и изолированное изучение внешних влияний, с которого начиналась тогда западная компаративистика. Только с того момента, когда история литературы становится всеобщей (=сравнительной), ее выводы приобретают, по убеждению Веселовского, научную достоверность, она начинает быть наукой – не меньше, чем, например, индоевропейское языкознание.

С этих притязаний, с Веселовского, начинается в России история сравнительного изучения литератур как академической дисциплины, история, в сущности, очень последовательная, которая вся состоит из дополнений и разработок того, что было намечено Веселовским в главах «Исторической поэтики».

С особой настойчивостью эту преемственность подчеркивал В. М. Жирмунский. В середине 30-х гг. Веселовский, с его идеей «встречных течений», дает Жирмунскому больше, чем Марр, и даже больше, чем Маркс. Может быть, тот и другой в известном смысле «портят дело», заставляя ученого иногда слишком обнажать телеологическую основу теории стадиального единства, на которую Весе-ловский опирался с позитивистской осторожностью.

Исходя из теории стадиального единства, Жирмунский отвергает беспринципную компаративистику бессистемных фактов. «С этой точки зрения, – говорит он в докладе 1935 г. („Сравнительное литературоведение и проблема литературных влияний“), – мы можем и должны сравнивать между собой аналогичные литературные явления, возникающие на одинаковых стадиях социально-исторического процесса, вне зависимости от наличия непосредственного взаимодействия между этими явлениями».[5]

Для Жирмунского историко-типологические связи важнее, чем связи контактные, «litterature generale» важнее, чем «litterature comparee».[6] Что же касается влияний и заимствований, то они, как доказывает Жирмунский, могут быть, а могут и не быть. Но во всех случаях, когда они есть, они возникают не на пустом месте, а предполагают потребность в них со стороны воспринимающей литературы (т. е., например, русские поэты XIX в. начинают слышать голоса из Германии не раньше, чем в самой России созревают условия для появления романтизма). Влияние – это поиски дополнительной опоры, которую писатель ищет в опыте иноязычного современника или предшественника, чтобы подвергнуть его творческой переработке в соответствии с требованиями своего времени и своей среды. Практическим подтверждением этих убеждений стали в творчестве Жирмунского работы 1937 г. – статья «Пушкин и западные литературы» и, конечно, прежде всего монография «Гёте в русской литературе».

От Веселовского линия преемственности продолжается до Лотма-на, у которого международное пространство всеобщей литературы исследуется под именем текста. Динамика этого текста, многоуровневого и сложно устроенного, обеспечивается, как показывает Лотман, его принципиальной неоднородностью, непрерывным диалогом образующих его субтекстов, в том числе национальных, из которых каждый также нуждается для своего развития в постоянном взаимодействии с субтекстом-партнером.

Конечно, Лотман опирается и на западную семиотику, и на формальную школу, и на созданную Бахтиным поэтику чужого слова, вызвавшую к жизни теорию интертекстуальности. Но «присутствие» (в смысле presence) Веселовского этим не отменяется. Так, в статье 1982 г. «Триединая модель культуры» Лотман писал: «Культурный универсум разделяется границей на внутреннее пространство (место расположения субъекта данной культуры) и внешнее, в котором находятся его потенциальные партнеры по культурному обмену. Первым результатом этого становится следующее: необходимым условием усвоения текста является то, чтобы культуре, этот текст порождающей… было предусмотрено структурное место в модели мира воспринимающего культурного субъекта».[7]

Нужна ли после этих слов, по всем признакам совершенно «лотмановских», ссылка на Веселовского? Лотман считает, что она нужна. Он отсылает читателя к тем страницам «Исторической поэтики», где говорится о «двойственности образовательных элементов», участвующих в развитии средневековой культуры от первобытного синкретизма к личному творчеству. Западная литература, настаивал Веселовский, возникла не из органической эволюции народнопоэтических основ, а в результате их скрещивания с латинскими литературными образцами, к усвоению которых имелась «посылка в сознании, во внутренних требованиях духа»,[8] – и Лотман на это место ссылается.

Опора на это наблюдение Веселовского ощутима у Лотмана и в его определении текста, являющегося вместе с тем и определением феномена культуры.[9] Когда Лотман доказывает, что выход за пределы национального материала проясняет универсальный, работающий и внутри национальной литературы механизм диалога разноязычных текстов, «своего» и «чужого»,[10] он подтверждает на новом этапе развития науки и новыми средствами те претензии, которые выдвигал, говоря о всеобщей литературе, Веселовский – претензии всеобщей литературы на роль ведущей дисциплины литературоведческого цикла.

Но если в теории сравнительное литературоведение представало как «царский путь познания», то на практике оно неизменно выступало как дисциплина вспомогательная, боковая дорожка, на которую можно свернуть, а можно и не свернуть.

Как складывалось соотношение всеобщей или сравнительной литературы с западным циклом и, в частности, с германистикой в Петербурге?

По свидетельству ближайших сотрудников Веселовского, всеобщая литература, которой занималась его кафедра, была введена в университетское преподавание как дисциплина подсобная для литературы русской.[11] Во вступительной лекции 1873 г. Веселовский и сам говорил о том, что литературы Запада мыслятся в настоящее время как сопоставительный материал, который необходимо изучать и привлекать для углубленного понимания литературы русской.

Такой ход мысли – оправдание занятий иностранной литературой национальными интересами – возникает, как правило, в периоды идеологического усиления национальной культуры. В пореформенной России эпохи Веселовского это было не иначе, чем в бисмарков-ской Германии, где Макс Кох, начав в 1887 г. издавать «Zeitschrift fur vergleichende Literaturgeschichte», также оправдывал свое начинание необходимостью углубленного познанния родной литературы.[12]

В русской культуре аналогичная ситуация вновь складывается после Второй мировой войны. Успех России на международной арене порождает высокую национальную самооценку, которая либо открыто препятствует восприятию чужого, как это доказала одиозная партийная кампания против космополитизма в советской науке, либо выражается в формах более цивилизованных и либеральных, напоминающих об аргументах XIX в.

Последнюю позицию, скрыто полемическую по отношению к официозной, занимал, например, Н. Я. Берковский. В 1946 г. он писал: «Полностью мы узнаем, что такое русская литература в ее своеобразии, лишь тогда, когда будет проведено во весь их рост сравнительное изучение мировых литератур и русской… Это высшее честолюбие и высшая задача для наших историков литературы, где бы ни лежали их специальные интересы, – изучением чужих литератур и изучением родной принести данные для познания того, что такое родная литература и что она значит в кругу и среде мировой словесности. Это труд долгий, и труд поколений».[13] Берковский пользуется здесь теми же самыми аргументами, которыми оправдывал сравнительный метод Макс Кох и которые уже в 60-е гг. XIX в. способствовали созданию кафедры всеобщей литературы в Петербурге.

Но Веселовскому этого уже тогда казалось недостаточно.[14] Не желая мириться с прикладным значением сравнительного метода, он в 1884 г. добивается учреждения на филологическом факультете особого отделения – Романо-германской филологии. Это был очень важный шаг: западноевропейская литература становится самостоятельной специальностью. На базе бывшей кафедры всеобщей литературы возникают две кафедры – романская и германская. Веселовский возглавляет все отделение и берет себе курсы, наиболее связанные с его научными занятиями. Кафедру романской филологии возглавляет В. Ф. Шишмарев, а германской – Ф. А. Браун, первый русский профессор-германист.[15]

После Октябрьской революции Браун становится деканом филологического факультета, но в 1923 г. навсегда уезжает из России. С 1920 г. кафедра германской филологии переходит к Жирмунскому. Занятия ведутся по двум направлениям – английский язык и литература и немецкий язык и литература. Разделение языка и литературы происходит только в 1933 г., когда по инициативе Жирмунского и под его руководством создается кафедра истории западноевропейских литератур. Ближайшими его сотрудниками в области немецкой литературы остаются М. Л. Тронская и Б. Я. Гейман.

В ходе последующих административных преобразований сравнительные исследования все больше переходили в руки филологов-западников, но вопреки замыслу Веселовского так и остались дисциплиной подсобной, только теперь – для литератур западноевропейского цикла. Для большинства университетских германистов занятия сравнительным анализом – это и сегодня вторая, смежная, но не основная специальность. С 1956 г., когда М. П. Алексеев организовал в Пушкинском Доме сектор взаимосвязей русской и зарубежных литератур, это положение не изменилось, а, напротив, было закреплено институционально: германисты занимались германистикой в университете, а сравнительным литературоведением ходили заниматься в Пушкинский Дом, где «своих» германистов до Р. Ю. Данилевского как будто бы и не было. Показательно, что и в Пушкинском Доме первоначально, в 30-е гг. был создан не отдел взаимосвязей, а «Западный отдел», возглавлявшийся по совместительству Жирмунским. Блистательный «Западный сборник» 1937 г., этим отделом подготовленный, состоит из двух частей – часть I носит название «Западные литературы» и только часть II – «Литературные взаимоотношения Запада и России».[16]

На этом фоне бросается в глаза тот факт, что первые фундаментальные исследования русских германистов относятся именно к области сравнительного литературоведения или с нею соприкасаются. До середины ХХ в. «чистая германистика» – почти что исключение. Уже Ф. А. Браун, много писавший для энциклопедий и словарей, был известен как авторитетный ученый прежде всего своими трудами по взаимовлиянию древнегерманских и древнеславянских культур. М. Н. Розанов предпосылает своей книге о Ленце эпиграф из Лермонтова, подробно исследует русские связи немецкого поэта и публикует ряд его писем из рижских архивов.[17] У Жирмунского среди его работ по немецкой литературе главное место несомненно занимает уже упоминавшаяся мной книга «Гёте в русской литературе», да и его поздняя работа о Гердере[18] явно «обслуживает» теорию сравнительного литературоведения.

* * *

Важным событием в истории сравнительного литературоведения стала, как известно, конференция по взаимосвязям национальных литератур, состоявшаяся в Институте мировой литературы АН СССР в 1960 г. на фоне идеологической «оттепели».[19] В теоретическом отношении она дала не много; предлагалось множество разных классификаций – какие встречаются виды взаимодействия литератур, какие бывают формы влияний. Мне представляется, что это не так важно. Можно, конечно, разделить рецепцию на такие рубрики, как перевод, критическая оценка и творческое усвоение, но какой в этом смысл, если перевод сплошь и рядом оказывается формой творческой переработки, критическая статья – полноценной художественной прозой, а художественное произведение заключает в себе критическую переоценку своих претекстов. Можно, конечно, провести границу между влиянием общественных идей, нравственной личности писателя, техники повествования и т. д., однако углубленный анализ такие границы, как правило, не подтверждает, а отменяет.

Значение дискусии 1960 г. было не теоретическое, а практическое – в условиях идеологического диктата она санкционировала, дала «зеленый свет» широкому применению сравнительного метода, в том числе и в германистике.

Подавляющее большинство русских исследований по сравнительной литературе посвящено немецко-русским связям, т. е. восприятию немецкой литературы в России. Первое место по количеству посвященных им работ занимают в XVIII в. Гёте, а в XIX-м – Гейне, с большим отрывом за ними следуют Лессинг и Шиллер, Гофман и Нова-лис, в ХХ в. лидирует Рильке, а в последние годы еще, пожалуй, Кафка. Вместе с тем существует значительное количество научных статей, посвященных восприятию творчества писателей второго и третьего ряда.[20]

Интерес к «маленьким» сюжетам – свидетельство зрелости научной мысли, за ним стоит понимание того, что научная ценность сравнительно-исторических исследований определяется не масштабом сопоставляемых явлений, а интенсивностью рецепции и характером влияния. Именно такой подход к отбору компаративистского материала нуждается, на мой взгляд, в более последовательном осмыслении. Следует со всей возможной точностью разграничивать случаи, когда проблема влияния может быть поставлена и когда она д о л ж н а быть поставлена. Поясню это примером.

В связи с изучением творчества Жан-Поля М. Л. Тронская написала статью «Жан-Поль Рихтер в России» (1937). Статья эта интересна и полезна тем, что проливает дополнительный свет в обе стороны – на Жан-Поля и на русских поэтов-любомудров. Однако в основных своих чертах творчество Жан-Поля вполне поддается пониманию и без учета его русской рецепции, и также анализ русской идеалистической «поэзии мысли» 1830-х гг. вполне может состояться без учета того не особенно значительного влияния, которое оказало на нее творчество этого немецкого писателя. Без Шиллера и Шеллинга обойтись, пожалуй, нельзя, а без Жан-Поля – можно. Л. Я. Гинзбург в книге «О лирике» прекрасно без него обходится. И сама М. Л. Трон-ская обходится без русской рецепции, когда позднее она подробнейшим образом анализирует романы Жан-Поля в своей книге «Немецкий сентиментально-юмористический роман эпохи Просвещения» (1962).

Жан-Полю посвящена последняя и самая большая глава этой книги. А глава первая целиком посвящена Стерну – и это в книге о немецком романе. Стерн в этой книге необходим, потому что весь немецкий роман данного типа – стернианский, и без Стерна, без анализа его влияния Жан-Поль непонятен, так же как, например, – чтобы взять любые произвольные русские примеры – Фет непонятен без Шопенгауэра, Блок без немецкого романтизма и Гейне, ранний Горький без Ницше. Мне думается, что, принимаясь за ту или иную тему, следует ясно отдавать себе отчет, какое значение имеет в данном случае сравнительно-исторический подход – периферийное, подсобное или же центральное, такое, что без анализа влияния нельзя обойтись. В последнем случае сравнительное литературоведение перестает быть обособленной отраслью литературной науки, допустим германистики. Это не область со своим особым предметом, а один из методов исследования того же самого предмета – немецкой литературы.

Подобным же образом дело обстоит и в русско-немецких литературных связях, в вопросе о восприятии русской литературы в Германии. Невозможно, например, раскрыть тему «немецкий модернизм», если не ввести в анализ восприятие и влияние на немцев Достоевского, да и Толстого тоже, как это сделано было в свое время в книгах Т. Л. Мотылевой, Г. М. Фридлендера и продолжает делаться. Невозможно написать убедительную работу о немецком авангарде 20-х гг., не поставив вопрос о влиянии русской революции и русских художников.[21] Для молодого Гауптмана непременно нужен Толстой, для Рильке – русский опыт. Но вполне возможно написать, скажем, об Альбрехте Галлере или о Шиллере, ни словом не упомянув о том, что у того и другого возникает в какой-то момент тема Сибири.[22] Я меньше всего хочу сказать, что русский эпизод в романе Галлера «Узонг» неинтересен или неважен, но если бы Галлер не читал описание Сибири, сделанное учеными путешественниками, то на месте Сибири оказался бы у него какой-нибудь другой экзотический край и Галлер остался бы тем же Галлером. Дело не в том, что тема мелкая – мелких тем не бывает, – а в том, что она периферийна, что, обращаясь преимущественно к таким темам, мы не объясняем суть явления, а вносим в уже существующее объяснение дополнительные нюансы; и если такие темы преобладают, то и все сравнительное литературоведение должно остаться наукой периферийной, нюансирующей.

По словам Жирмунского, «русский Гёте есть проблема русского литературного и общественного развития»;[23] также и немецкий Достоевский есть проблема развития литературы и культуры немецкой. В этом смысле русско-немецкие литературные связи должны были бы интересовать германиста в первую очередь даже больше, чем связи немецко-русские.[24] Между тем в этом направлении русскими учеными сделано, кажется, меньше, чем в обратном; о русском влиянии на немцев активнее пишут, пожалуй, в самой Германии.

Программа концептуализации исследуемого во всех этих случаях материала не может исчерпываться ни доказательством факта рецепции или влияния, ни историко-литературной мотивировкой этого факта. Не менее важно установить характер сопровождающих рецепцию семантических преобразований и объяснить этот характер из условий воспринимающей среды, воспринимающего сознания. Когда этого не делается, исследование оставляет впечатление незавершенности.

Теоретическая модель взаимодействия литератур ясно выстроена в работах Лотмана. Согласно этой модели, восприятие иноязычного текста всегда сопровождается его переводом на семиотический язык воспринимающей культуры – «перекодировкой», «интериоризацией». Однако текст-двойник, возникающий в результате этого процесса, например русский Гёте или немецкий Достоевский, никогда не становится в пространстве воспринимающей культуры «своим» до конца и полностью, он должен оставаться отчасти и чужим. Только благодаря этому он служит импульсом для развития воспринявшей культуры – в качестве образца для подражания, союзника, способствующего оформлению зреющих в ее недрах тенденций, объекта критики, нужного для того, чтобы она могла по контрасту осознать свою специфику. Новые тексты, создаваемые с ориентацией на этого «своего-чужого», могут затем ретранслироваться в исходную культуру, которая воспринимает их, снова трансформируя, как долгожданное и внутренне необходимое ей «новое слово». Один из примеров Лотмана – это массовый импорт западноевропейских текстов русской культурой XVIII – начала XIX в. и обратная волна в эпоху Достоевского, Толстого и Чехова, когда «Европа без России становится провинцией».[25] «Изучение подобных циклов таит значительно больший историко-литературный интерес, чем изучение отдельных, разрозненных фактов заимствований», – замечает в связи с этим Лотман,[26] и с этим замечанием трудно не согласиться.

Специальной разработки заслуживают, далее, так называемые контекстные связи – модифицированная форма бесконтактных ис-торико-типологических конвергенций, характерная для Нового и Новейшего времени, в особенности для провозглашенной Гёте «эпохи всемирной литературы». «Влияние, – писал Б. М. Эйхенбаум, – случай, когда устанавливается прямое пользование тем или другим источником. Но за пределами этого источника, побывавшего в руках автора, стоит литература эпохи, которая присутствует в его сознании как общий контекст – как литература, создаваемая эпохой. Определение прямого источника (влияния) получает историко-литературный смысл, когда этот источник возведен к соответствующему контексту».[27] Очевидно, что возведение двух или более разноязычных литературных явлений к их общему контексту может служить принципом сопоставления этих явлений также и вне их прямого контакта.

В качестве связного и связующего контекста может выступать любой интернациональный корпус текстов, поддающийся анализу по какому-либо признаку: ментальному (настроение «мировой скорби»), жанровому («новая драма», лирическая драма, Kunstlerroman и т. д.), идейному (революционная поэзия, католическая поэзия, поэзия, ориентированная на «философию жизни» и т. п.), тематическому (тексты о тайне, тексты о смерти, тексты о языке, тексты о Венеции и т. д.) или формальному (свободные ритмы, открытый финал, повествовательная перспектива и т. д.).[28]

Интересной и недостаточно изученной формой контекстных связей являются также черты сходства, возникающие во всех европейских литературах на основе одновременного обращения к предшествующим культурным эпохам и стилям, которые ощущаются и актуализируются как родственные и служат общим резервуаром мотивов, сюжетов, поэтических образов.[29]

Поэты не обязательно должны воспринимать друг друга; для сравнительного анализа достаточно, если они воспринимают – каждый по-своему – одно и то же. Сколько раз Рильке упомянул имя Блока, кто и когда рассказывал Блоку о Рильке – выяснить все это очень важно, но это важно только потому, что Рильке и Блок, один на другого ни в малейшей степени не повлиявшие, связаны, тем не менее, общим идейно-художественным контекстом своего времени, который допускает сопоставление их произведений независимо от фактов взаимной рецепции.[30] Исследования такого плана уже дали и еще обещают самые неожиданные результаты.

* * *

Если всякий воспринятый текст – это текст в переводе на язык другой культуры, то задачей исследователя является обратный перевод этого текста на его исконный язык, на язык той культуры, в условиях которой он был создан. Такая задача всегда и ставилась. Так, в статье 1949 г. «Восприятие иностранных литератур и проблема иноязычия» М. П. Алексеев приводит множество примеров трансформации иноязычных текстов при импорте, а затем задает вопрос о том, так ли уж сильно отличаются от рядовых читателей ученые исследователи: «Всегда ли последние в достаточной мере считаются с весьма могущественной национальной языковой или литературной традицией, искажающей восприятие иноземного литературного произведения? Во всех ли случаях они в состоянии определить качество и характер неизбежных ошибок такого восприятия, поскольку и сами исследователи в своем языковом и литературном сознании в известной мере ограничены в том же самом отношении, т. е. подчиняются этим традициям? Какими, наконец, должны быть пути для ликвидации этих ошибок и мечтающегося нам полного и всестороннего понимания всякого иноязычного литературного памятника, каким бы чуждым и далеким он ни представлялся?».[31]

Ясного ответа на свои вопросы Алексеев не дает, ограничиваясь призывами глубже «вживаться» в строй чужого языка и чужой мысли. Кажется, он все же предполагает, что существует принципиальная возможность адекватно реконструировать язык той культуры, в условиях которой текст был создан; иначе бессмысленно было бы говорить об «ошибках» и «искажениях» в понимании этого текста.

Между тем такая реконструкция едва ли возможна, и мечта Алексеева о полном и всестороннем понимании не должна препятствовать подлинному осмыслению нами границ нашей компетентности – в том смысле, в каком писал об этом Эрвин Панофски: «Специалист отличается от наивного зрителя тем, что осознает свою ситуацию».[32]

Ситуация же русского исследователя, пишущего об иностранной литературе, заключается именно в том, что его обратный перевод никогда не может совпасть с оригиналом полностью. Причина несовпадения есть то, что Пьер Бурдье обозначил как «культурный габитус», связывающий исследователя с его эпохой и национальной средой.[33] Если согласиться с невозможностью «непорочного познания»,[34] то единственная возможность, которая остается русскому исследователю, – это сознательно применить к иноязычному материалу тот опыт восприятия, те навыки и аппарат мышления, которые сформировались у него в условиях и под влиянием его родной культуры и неизбежно несут на себе ее отпечаток.

Иностранная, инокультурная германистика[35] находит свое оправдание в диалектике двух последовательных движений мысли. Шаг, о котором писал М. П. Алексеев, несомненно необходим. Усвоение языка чужой культуры, знание иностранного историко-литературного контекста, осознание национальной (как и исторической) дистанции и попытка эту дистанцию преодолеть, временное отречение от «своего» во имя непредвзятого понимания «чужого» – все это непременное условие научного исследования. Делая этот шаг, интерпретатор отделяет себя от наивного реципиента, ученый – от «наивного» читателя. Но таков только первый шаг; ограничиваясь им, русский германист соглашается с ролью более или менее способного ученика своих немецких коллег. Вот почему имеет смысл задуматься о возможности второго шага, право на который имеет, разумеется, лишь тот, кто преодолел трудности первого.

Второй шаг – результат продуктивного отчаяния, «фаустовского» разочарования в мудрости всех четырех факультетов. Он начинается с осознания того, что реконтекстуализация не обеспечивает истинного понимания текста, ибо такового не существует, как не существует в тексте и его аутентичного смысла. «Смысл книг, – писал еще в 60-е гг. Жерар Женетт, – находится впереди, а не позади них, он в нас самих; книга – это не готовый смысл, не откровение, которое нам предстоит пережить, это запас форм, ожидающих себе смысла, это неизбежность, близость откровения, которое. каждый должен реализовать сам для себя». Цель критики, вторит Женетту Ролан Барт, не в том, чтобы «раскрыть» в исследуемом произведении нечто «скрытое» и «глубинное», а в том, чтобы «приладить – как опытный столяр умелыми руками пригоняет друг к другу две сложных деревянных детали, – язык, данный нам нашей эпохой (экзистенциализм, марксизм, психоанализ), к другому языку, т. е. формальной системе логических ограничений, которую выработал автор в соответствии со своей собственной эпохой. Если в критике и существует доказательность, то зависит она не от способности раскрыть вопрошаемое произведение, а, напротив, от способности как можно полнее покрыть его своим собственным языком».[36]

Отсюда явствует, что русский германист может избрать два подхода к немецкому материалу: либо симулировать референтную рамку и язык интерпретации немецких исследователей (именно симулировать, поскольку русскому исследователю, несмотря на все усилия, не дано все же до конца преодолеть свой культурный габитус), либо отважиться на вторичный семиотический перевод, на интерпретацию немецкого текста в русской перспективе. Очевидно, что речь может идти при этом об актуализации лишь одного уровня значений из многих, заключенных в иноязычном тексте, – того, который формируется в русской перспективе и которого никто, кроме нас, создать не может.

Если в теории русского сравнительного литературоведения господствовал и господствует идеал адекватного понимания, то на практике он нередко и очень успешно подменялся русской перспективой.

Первый пример здесь – это «История западной литературы XIX века (1800–1910)», вышедшая в 1912 г. под редакцией проф. Ф. Д. Батюшкова, – со статьей Вячеслава Иванова «Гёте на рубеже двух столетий» и главами Ф. А. Брауна о немецком романтизме. Формально эти статьи относятся к области германистики, но по существу перед нами – скрытая компаративистика, изучение немецкой литературы на фоне и в свете русского символизма или, если угодно, неоромантизма. И не потому, что и у Иванова, и у Брауна встречаются пассажи, прямо отсылающие к русским символистам. Такие пассажи – только вершина айсберга, а вся его подводная масса – это целостная концепция собственной национальной культуры, которая придает смысл и направление мыслям о Гёте или немецких романтиках.[37]

Еще более ясный и широко известный пример того же самого дает первая книга Жирмунского «Немецкий романтизм и современная мистика» (1914), которая сама стала сразу же после ее появления фактом истории русской литературы; Блок воспринял ее как лично ему адресованное послание, Эйхенбаум писал, что эта книга логически завершила эпоху русского символизма.[38] Как и в предыдущем случае, дело не в эпиграфе из Вл. Соловьева и не в последней главе, где Жирмунский давал эксплицитное сравнение романтиков с поэзией конца XIX в. Важно то, что вся концепция мистического реализма немецких романтиков выстроена Жирмунским на русском фундаменте. Неточно было бы утверждать, что Жирмунский обратился к сравнительному литературоведению только начиная с 30-х гг., когда он стал разрабатывать свою марксистскую теорию, или даже с 20-х, когда он написал книгу о Пушкине и Байроне.[39] Уже его первая книга – это германистика, основанная на сравнительном методе.

Такова и позднейшая книга Н. Я. Берковского «Романтизм в Германии» (1973), ставшая итогом его многолетних раздумий на эту тему. Посреди размышлений о Шлегелях и Новалисе у Берков-ского возникает вдруг Тютчев, и становится ясно, что Тютчев, вместе со всей русской культурой, присутствует на страницах этой книги повсюду – и там, где прямо о России ничего не говорится. Поучительно сопоставить «Романтизм в Германии» с написанной Берков-ским в 1946 г. работой «О мировом значении русской литературы». Своеобразие русской культуры Берковский определяет теми же самыми признаками, которыми он характеризует немецкий романтизм в его отличиях, с одной стороны, от скованности классицистической поэтики, с другой – от мещанской ограниченности буржуазного реализма на Западе. Например, Берковский пишет: «Большие русские писатели никогда не преклонялись перед жизненной формой, перед сложившимся отношением, и это одно из великих преимуществ их манеры видеть и воспроизводить». Это в работе о мировом значении русской литературы.[40] А вот параллельное место из книги о романтизме: «Шеллинг, описывая тогдашнее состояние умов, говорил, что дух человеческий был раскован, считал себя вправе всему существующему противополагать свою действительную свободу и спрашивать не о том, что есть, но что возможно. Шеллинг сказал главное, если не главнейшее слово: возможность, а не заступившая уже ее место действительность – вот что важно было для романтиков. Возможность – это свобода, внутриприсущая самой природе вещей. О природе, о жизни объекта у Тютчева сказано: В ней есть свобода… Возможности, скрывающиеся за всяким реальным образом реального мира, они-то и служат источником человеческой свободы».[41]

Индивидуалистическое самоутверждение личности, по Берков-скому, вовсе не основа романтического миросозерцания и поэтики, а свидетельство их кризиса. В основу немецкого романтизма положена у Берковского русская имперсоналистическая концепция человека, включенного в вечный, богочеловеческий процесс, русская вера в бесконечность и божественность человеческой души, укорененной в бытии целого – целого народной жизни и жизни космической. Берковский, несомненно, марксист, но его марксистские убеждения – это вариант русского религиозного мировоззрения, русского онтологизма и русской мечты об органической культуре, в которой личность соборна, потому что причастна целому, «выше себя».[42]

Русская религиозная философия стоит и за эстетикой словесного творчества М. Бахтина.[43] В работе о немецком романе воспитания Бахтин показывает, что Вильгельм Мейстер включен в тотальность мировой жизни, захвачен ее динамикой. «Он уже не внутри эпохи, а в точке перехода от одной к другой. Переход совершается в нем и через него. Он принужден становиться новым, небывалым еще типом человека. Дело идет именно о становлении нового человека…»[44] Новый человек, о котором идет тут речь, – это тот, кто больше своей изолированной личности, кто есть, по выражению Вл. Соловьева, «индивидуализация всеединства»[45] и потому соавтор в божественном творчестве бытия. Пользуясь кодом русской религиозной мысли, Бахтин, может быть, лучше других объясняет, почему романтики ставили роман Гёте в один ряд с Французской революцией и с трансцендентальной философией Фихте как важнейший фактор современного развития, – эти явления были связаны для романтиков пафосом духовного преображения личности.

С. Л. Франк любил цитировать строки из стихотворения Гёте «Эпиррема» (1927): «Nichts ist drinnen, nichts ist drauβen, / Denn was innen, das ist auβen» (Ничего снаружи, ничего внутри, ибо что внутри, то и снаружи). В этих словах Франк находил подтверждение принципиального онтологизма, характеризующего, по мысли философа, «русское мировоззрение», где субъективное сознание не противопоставляет себя предметному миру, а питается непосредственным чувством своей укорененности во всеединстве абсолютного бытия.[46] Именно на эту русскую теорию познания, представленную далеко не одним Франком, опирается Бахтин, когда в 1962 г. он пишет И. И. Канаеву по поводу его работ о Гёте: «Познающий для Гёте не противостоит познаваемому как чистый субъект объекту, а находится в нем, то есть является соприродною частью познаваемого. Субъект и объект сделаны из одного куска. Познающий, как микрокосм, содержит в себе самом все, что он познает в природе (солнце, планеты, металлы и т. п.; см. „Wanderjahre“). Это отрицание основных гносеологических координат дается у Гёте не в четко сформулированных теоретических положениях, а в форме тенденций мысли…».[47]

Относится ли к компаративистике книга Бахтина о Достоевском? Думаю, что да, хотя вопрос школьной компаративистики – оказал ли влияние на Достоевсктого Сократ или Менипп? – звучит абсурдно. Ясно, что Менипп, древнегреческий философ III в. до н. э., – это условная точка отсчета в истории развития «серьезно-смеховых жанров», образующих широкий интернациональный контекст, в который романы Достоевского входят вместе со множеством других, в том числе и немецких. В рамках этого обширнейшего карнавального контекста становятся возможными сопоставления Достоевского и с Гриммельсгаузеном, и с Гофманом, и с Гёте, и с Томасом Манном. То же относится и к книге Бахтина о Рабле, в связи с которой С. С. Аверинцев писал: «И вот русский мыслитель Бахтин строит чрезвычайно русскую философию смеха – на размышлениях о Рабле и других явлениях западноевропейской традиции».[48]

Я не буду останавливаться на творчестве А. В. Михайлова. Это еще одна очень большая тема, потому что все его сочинения по немецкой литературе представляют собой главы литературы всеобщей. Кому из западных исследователей, даже знатоков русской литературы, пришло бы в голову иллюстрировать значение физиогномики Ла-фатера лермонтовским портретом Печорина? У Михайлова такие пассажи встречаются очень часто, и не в работах по литературным связям, а в тех, которые формально относятся к «чистой» германистике. Я уже говорил, что это – вершина айсберга, свидетельство постоянного присутствия в сознании ученого русского фона и русского кода. Благодаря этому коду связь между означающим и означаемым устанавливается в работах Михайлова таким образом, что знаки немецкой культуры начинают отсылать к русским смыслам, а знаки русской – к немецким.[49]

Виктор Шкловский называл прием остранения еще и приемом «обострения материала». Этот термин применим и к научной прозе, к германистическому дискурсу. Тайна германистики нашей, как и всякой Auslandsgermanistik, – это то, что она есть скрытая, имплицитная, неразвернутая и часто безотчетная компаративистика, ибо характер восприятия исследователя на последней глубине детерминирован кодом его национальной культуры. Сделать эту тайну явной, научиться извлекать выводы и выгоды из своей национальной ограниченности, научиться использовать «принципиальные преимущества своей национальной вненаходимости»[50] – такова, на мой взгляд, задача русской германистики на современном ее этапе.

Zusammenfassung

Im Artikel «Der Geheimkode der russischen Germanistik» verfolgt Alexej Zere-bin kontinuierliche Entwicklungslinien in der Geschichte der Vergleichenden Literaturwissenschaft Ru?lands, die im grossangelegten Projekt der historischen Poetik von Alexander Wesselovskij ihren Anfang nimmt und sich im 20. Jahrhundert durch die Arbeiten von Viktor Zirmunskij und seiner Schule als eine selbstandige Disziplin etabliert. Es wird gezeigt, da? die Komparatistik sich auf diesem Weg mit der Germanistik vielfach uberschneidet – nicht nur, indem sie auf Kontakte und Parallelitaten zwischen russischen und deutschen Autoren und Texten explizit eingeht, sondern auch in dem Sinne, da? die besten, nicht primar komparatistischen Interpretationen der deutschen Texte nicht ohne den Einsatz von russischen Referenz-und Verstehensrahmen auskommen konnten. Immer waren es russische Kontexte, die bestimmte Perspektiven, Standpunkte, Fragestellungen lieferten, von denen aus die Bedeutung der fremdsprachigen Werke konstituiert wurde. Eben darin, im bewu?ten Einsatz des eigenkulturellen (aus der Sicht des zu interpretierenden Textes – fremdkulturellen) Referenzrahmens sieht der Autor des Artikels die Chance der russischen, wie jeder Auslandsgermanistik.

ДИРК КЕМПЕР (МГУ, Москва) ДЛЯ ЧЕГО НАМ НУЖНА НАУЧНАЯ ИСТОРИЯ ГЕРМАНИСТИКИ?

Характерная особенность современной немецкой германистики – обращение ее к своей собственной истории. История науки, предполагающая аналитическое самоосмысление науки в ее историческом становлении, представляет собой сегодня – не только в области гуманитарного знания – важнейшую задачу, от решения которой зависит все остальное, в том числе и судьба будущих научных исследований.

Александр Михайлов (1992)[51]

Истории науки приходится бороться с предрассудками. Не является ли это непозволительной роскошью – вместо того чтобы заниматься перспективными исследованиями, обращать свой взор назад, чтобы реконструировать историю своей собственной научной дисциплины? Не является ли история научных дисциплин в большей или меньшей степени иррелевантной периферией науки, которую осваивают те из ее представителей, кому не удается добиться успеха в области актуальных исследований? Научная история германистики до сих пор вынуждена иметь дело с подобными подозрениями.[52] К тому же в отношении новейшей истории науки – германистики, но также и других дисциплин – укоренилось ложное мнение, будто бы она сводится к идеологической, а в конечном счете политически окрашенной полемике против определенных аспектов своей собственной истории, которые ни в коей мере не находятся в центре ее интересов и должны бы больше интересовать специалистов по новейшей истории Германии.

Давление таких же и подобных им предрассудков и ложных представлений ведет к тому, что и германистика России не спешит приступить к научному осмыслению своей собственной истории. Задача нижеследующих размышлений – противодействовать этому воздержанию.

История науки представляет собой в настоящее время методологически фундированную дисциплину, необходимый компонент любого научного знания, оказывающий исключительно плодотворное влияние на развитие актуальных исследований во всех, но особенно в гуманитарных областях.[53] Во всяком случае она менее всего сводится к критической переоценке и публичному осуждению фактов биографии и профессиональной карьеры отдельных личностей на фоне смены социально-политических систем – пусть даже эта задача и сохраняет свою актуальность в отдельных случаях.

Нижеследующий доклад представляет собой попытку обоснования необходимости истории германистики и тех возможностей, которые она открывает. Первая часть доклада содержит теоретические размышления общего характера, аргументы в пользу исторического самоосмысления и самоописания любой научной дисциплины; во второй части дается краткий очерк немецкой истории германистики и ее достижений.

I

Постоянная рефлексия по поводу своего мышления и творчества является неотъемлемым признаком любой научной деятельности. Этот принцип самонаболюдения и авторефлексии служит не только осознанию собственного образа действий, но и дает возможность его контролировать и корректировать.

Авторефлексия необходима по отношению ко всем конститутивным элементам любой науки, т. е. по отношению к a) ее предмету, b) ее аксиомам и методам и c) ее интересам и целям. В качестве четвертой области следует назвать d) самонаблюдение самой научной системы. Поясним эти требования на примере литературоведческой германистики.

Ad a): Представления о том, что должно быть предметом литературоведческой германистики, претерпели значительные исторические изменения и уже по этой причине нуждаются в осмыслении. В период формирования немецкого литературоведения как науки о литературе Нового времени тесная внутренняя связь этой науки с концепцией «классической немецкой литературы»,[54] представленной в первую очередь именами Гёте и Шиллера,[55] была изначально ориентирована на узкое понятие литературы, в которое включалась лишь «беллетристика» и «изящная литература». Тексты, составлявшие предмет литературной науки, должны были отвечать эстетическим критериям «литературности» и «поэтичности», что предполагало имплицитно аксиологический подход и способствовало образованию канона так называемой высокой литературы. Как известно, пересмотр этого понятия литературы начался в западногерманском литературоведении в 60-е гг. ХХ в. Результатом его стало значительное расширение предмета литературной науки за счет включения в него текстов, относящихся к сфере бытовой культуры и социально-политического дискурса. В настоящее время перед литературоведением, развивающимся под знаком обращения к широкому культурному контексту (Kulturwissenschaft),[56] стоит задача заново определить свой предмет и либо выйти за рамки понятия «текст», включив в сферу изучения целые семиотические системы культурно-исторических формаций, либо соответствующим образом пересмотреть само понятие текста. Во всяком случае область литературоведческих исследований является сегодня не только предметом дискуссии, но и самостоятельным предметом изучения, которому посвящаются специальные работы.[57]

Ad b): Методологическая рефлексия имеет в рамках литературоведческой германистики наиболее прочную традицию. Разнообразные герменевтические подходы, а также методы в текстологии и многих других областях литературоведческого исследования уже в XIX в. были предметом плодотворных дискуссий, подготовивших почву для их самоосмысления. Правда, в течение длительного времени этой рефлексии недоставало критической остроты и глубины, ибо нечасто случалось, чтобы при обсуждении той или иной методологии ставились под сомнение ее фундаментальные аксиомы. Вследствие этого недостатка еще и в XX в. появляются методы, претендующие на абсолютную истинность и неоспоримое значение, причем эта претензия наиболее радикальна в тех случаях, когда научный метод расценивался как элемент всеобъемлющей идеологической концепции.

Между тем в науках гуманитарного цикла, как, впрочем, и во всем опирающемся на опыт естествознании, метод ни при каких условиях не может быть «истинным» или «неистинным», но всегда обладает конкретным эвристическим значением. Метод по существу не подлежит оценке по шкале «истинно/ложно»; критерием оценки метода всегда должна служить его продуктивность, его способность обеспечивать получение запланированных результатов литературоведческого труда. Продуктивность или непродуктивность метода – вот единственная разумная дихотомия в отношении методологии.

Именно отсюда проистекает западная (с русской точки зрения) концепция плюрализма методов, менее всего представляющая собою беспринципный эклектизм. Многообразие познавательных целеус-тановок (историко-социальная, историко-ментальная, структуральная, эстетическая и проч.,) влечет за собой применение различных методов, которые могут быть в зависимости от цели познания продуктивными или непродуктивными. Иными словами, метод имеет значение и функцию инструмента. И так же, как в любом ремесле мастер должен владеть всеми инструментами, которые лежат у него в рабочем ящике, так и литературовед должен уметь пользоваться разными инструментами, целым их ансамблем.

Ad c): Интересы и цели познания имеют место не только на уровне метода, но и на уровне всей науки в целом или отдельных дисциплин, ее составляющих. Немецкая система школьного образования сложилась в 80—90-е гг. XVIII в., когда в Пруссии возникли и получили обоснование различные типы школ (гимназия, реальное училище и т. д.). Важнейшим критерием типологизации являлась последовательность изучения языков. Едва ли не до середины XX в. в гимназиях в качестве первого по порядку иностранного языка изучался древнегреческий, а второго – латынь; наряду с этим центральная роль отводилась преподаванию немецкого. Основанием для столь высокого статуса и преимущественного изучения немецкого языка и литературы, латыни и греческого служила концепция их общезначимой образовательной функции, которую разработал, в том числе в аспекте философии языка, Вильгельм фон Гумбольдт, реформатор немецкого школьного образования. Прусская гимназия должна была не готовить к какой-либо определенной профессии, но способствовать общему формированию личности учащихся (Гумбольдт писал о «благороднейшей цели – наивысшей, наипропорциональнейшей форме образования»[58] и после этого выдавать человеку аттестат зрелости (введенный незадолго до 1800 г.). На этой основе и были затем определены цели филологического образования германистов; главной задачей была подготовка учителей, способных выполнять высокую миссию воспитания личности. Вот почему социальный престиж гимназического профессора в Германии до настоящего времени выше, чем в других европейских странах. Радикальная смена парадигмы происходит лишь в 60—70-е гг. ХХ в. Эпоха национал-социализма и консервативная политика Федеративной республики настолько скомпрометировали идею гуманистического воспитания, что реформаторы, не только на левом фланге политического спектра, видели свою задачу в том, чтобы заменить его преподаванием политически ориентированных социальных дисциплин.[59]

К числу достижений истории науки следует отнести анализ развития отдельных отраслей германистики с точки зрения эволюции их познавательных целей. Таковы выдающиеся работы Юргена Формана и Вильгельма Фоскампа по литературной историографии XIX в. с исторически обусловленной задачей служить национальному самосознанию немецкого народа и способствовать формированию национального государства.[60]

Ad d): К числу непозволительно запущенных областей авторефлексии относится самонаблюдение системы германистических дисциплин над своим собственным развитием, а также анализ роли этих отдельных дисциплин в рамках системы наук в целом. Приведем лишь два примера. Германисты публикуют результаты своих исследований на определенном языке, на языке науки, предполагающем особую стилилистику и характер оформления мысли, наиболее отвечающие задачам науки. Но кто обучил германитстов этого языку? Стилю научной прозы не обучают сегодня ни в университетах Германии, ни, насколько я знаю, в университетах России. И тем не менее мы все этим языком в большей или меньшей степени владеем. На вопрос, откуда у нас эти знания, ответить довольно просто: мы научились этому путем подражания, не задумываясь над тем, как мы это делаем. Здесь нет ничего индивидуального, скорее нечто типическое. Так же и другие языковые коды – например, обусловленные социально, регионально, функционально, требованием той или иной общественной роли, – и правила построения дискурсов усваиваются путем имитации. Однако ученому надлежит сделать язык своей специальности объектом наблюдения и рефлексии, ибо этот язык детерминирует как содержание знаний, так и возможности и границы их передачи. Наилучшим способом осознать эту проблематику является историческая рефлексия по поводу всего этого комплекса взаимообусловленностей как части истории науки – и первые работы такого плана уже имеются.[61]

Подобным же образом обстоит дело и в случае со вторым нашим примером – стратегией и тактикой построения научной карьеры в германистике, того, что обозначается в англо-американской традиции выражением publish or die. Те, кто принимает участие в этой конференции русских германистов, уже доказали, как правило, насколько они владеют такой стратегией и тактикой. Построение карьеры только на первый взгляд кажется моментом, внутренне не связанным с содержанием германистики как науки. В действительности этим во многом определяется содержательное наполнение исследований – факт, на который применительно к русской германистике ясно указывает Александр Михайлов.[62] С этой точки зрения только историко-научное осмысление указанных взаимосвязей позволяет дать обоснованную оценку существующих ныне научно-исследовательских структур и на первый взгляд «классических» литературоведческих школ и результатов их деятельности.

Уже эти, почти произвольно выбранные примеры показывают, насколько сложна общая система правил и законов дискурса, определяющих работу германиста, и насколько разнообразны метадис-курсы (например, метадискурс восприятия науки в отражающей мнение общества публицистике), на эту работу влияющие.

История науки – мои краткие размышления были призваны это хотя бы наметить, – область, намного более сложная и запутанная, чем это представляется ее скептически настроенным критикам. Она отнюдь не исчерпывается историей великих открытий, «великих людей» или историей школ и методов. В нее должны быть включены многие отвечающие современным требованиям области, разработка которых предстоит и русским германистам: история возникновения институтов и германистических учреждений, история формирования габитуса германиста и профессиональной специализации германисти-ческого образования, история социальных функций германистики и обретения ею своего места в ряду других наук. Все эти вопросы актуальны в настоящее время, но современникам и участником происходящих в германистике процессов анализировать их намного труднее, чем тем, кто увидит их в исторической ретроспективе, которая одна способна предоставить необходимые критеории для сознательной оценки нашей современности.

II

Каково значение истории науки для сегодняшней германистики, призван показать нижеследующий краткий обзор этой частной дисциплины в Германии. Автор отдает себе отчет в том, насколько этот обзор предварителен и далек от полной истории германистических исследований, в которой наша наука испытывает настоятельную потребность; пока же нам приходится ограничиться отдельными замечаниями по поводу отдельных этапов ее становления.

Начальная стадия осмысления

История германистики, сложившаяся как самостоятельная научная дисциплина лишь в 60-е гг. ХХ в., была подготовлена рядом предшествующих исследований. Таковы прежде всего вышедшая в рамках серии «История немецкой научной мысли» книга Рудольфа фон Раумера «История германской филологии, по преимуществу в Германии» (1870), «История германской филологии» (1891) Германа Пауля, незавершенная «История немецкой науки о литературе до конца XVIII столетия» (1920) Зигмунда фон Лемпицкого и, наконец, «История германской филологии» (1957) Йозефа Дюннингера.[63]

Особого внимания заслуживает работа Лемпицкого, не только в силу блестящей эрудиции этого ученого, но и потому, что она во многом предопределила подход к описанию истории науки.[64] Лем-пицкий задается вопросом о том, почему многовековые занятия немецкой литературой привели в какой-то момент к формированию отдельной научной дисциплины, т. е. ставит вопрос о причинах формирования в рамках германской филологии самостоятельной науки о немецкой литературе. Уже такая постановка вопроса – интерес к происхождению науки или, говоря современным языком, к условиям ее дифференциации – существенным образом отличает подход Лемпицкого от предшествующей традиции history of science, сложившейся в естествознании и в медицине. Расцвет этой традиции в XIX в. был связан с появлением большого числа научно-популярных сочинений, сводившихся к описанию истории великих научных открытий и судеб героев науки, ученых, совершивших такие открытия в области медицины, химии и т. п. Исходя из современного уровня научных знаний, авторы подобных сочинений конструировали соответствующую им предысторию, призванную подтвердить концепцию линейного прогрессивного развития. Лемпицкий от этой тенденции сознательно отказывается, намеренно акцентируя тот факт, что любая историография – в том числе и его собственная – находится в неизбежной зависимости от концепции истории, господствующей в данном обществе.

Модель историографии, предложенная Лемпицким, включает четыре фазы развития. «Ростки» немецкой литературной науки появляются, по его мнению, в Средневековье, крепнут и развиваются в ренессансной филологии эпохи гуманизма и Реформации; «предпосылки» же ее складываются в литературоведении XVIII в. до Гердера включительно. Третий этап – «основоположение» в культуре романтизма и четвертый – «разработка» в обощающих трудах Георга Готфрида Гервинуса и Вильгельма Шерера—Лемпицкий рассматривал во втором томе своего исследования, рукопись которого, почти законченная, пропала в годы войны после того, как автор ее, профессор Варшавского университета, был расстрелян в 1943 г. в концентрационном лагере Освенцим. Работая над вторым томом, Лемпицкий сознательно довел свое исследование лишь до конца XIX в.; филологию своего времени он из рассмотрения исключил.

В плане концептуализации материала Лемпицкий очерчивает четыре круга вопросов.[65] Во-первых, он прослеживает историю литературной науки по линии дифференциации от а) полигисторства и b) истории всеобщей литературы к с) истории национальной литературы и d) истории поэзии до е) истории жанров. При этом он в качестве одного из приемов описания уже включает историю понятий. Во-вторых, он тематизирует положение науки о литературе в комплексе «наук о духе» (Geisteswissenschaftten) и ее отношение к науке вообще. Особенно выразительно показывает он процесс внедрения в гуманитарную сферу естественнонаучного «натурализма», который «науки о духе» пытаются адаптировать в форме аналогий.

«Тремя последовательными ударами внедряется этот методологический натурализм в науки о духе, оставляя свои следы и в области естествознания. Сначала в форме механистических аналогий, характерных для XVII столетия, когда, с одной стороны, пытались объяснять сущность исторических явлений исходя из климатических условий (Дюбо, Монтескье, Тампль, Уоттон, Бодмер, Гердер), а с другой, рассматривали психическую жизнь по законам механики (картезианская теория аффектов). Затем Шефтсбери, Гёте, Гердер и романтики применяют к изучению литературных произведений аналогию динамико-органическую. Наконец, следует аналогия биолого-эволюционистская, овладевающая сознанием ученых в эпоху позитивизма, когда она определяет, например, конепции Тэна, Шерера, а с другой стороны – жанровую теорию Брюнетьера».[66]

В качестве третьего круга проблем выступает у Лемпицкого комплекс отношений между литературой / литератором и литературной наукой / ученым-литературоведом, с акцентом на так называемой коренной эпохе (Sattelzeit) 1750–1850 гг.,[67] когда связь эта была особенно тесной, что подтверждается многочисленными примерами двойной специализации с обеих сторон (Гёте, Вакенродер, Тик, Фр. Шлегель, Авг. Вильг. Шлегель, Брентано, Арним и др.). Наконец, в-четвертых, Лемпицкий намечает практический принцип организации материала, обосновывая его в полемике с Гердером.

Мюнхенский конгресс германистов 1966 г. – расчет с национал-социализмом

В настоящее время не вызывает сомнений тот факт, что конгресс германистов, состоявшийся в 1966 г. в Мюнхене, явился знаменательной вехой в истории германистики и важным импульсом для дальнейшего ее развития. Карл Отто Конради, один из инициаторов историко-научного анализа эпохи национал-социализма на мюнхенской конференции, позднее вспоминал: «„Союз немецкой высшей школы“, в том числе входившее в его состав „Объединение немецких германистов-преподавателей высшей школы“, т. е. репрезентативная организация германистов и преподавателей ФРГ пошла (вынуждена была пойти) на проведение публичного форума, участники которого дали критическую и самокритичную оценку исторического развития своей дисциплины, не сумевшей пережить эпоху национал-социализма без значительных потерь и, как подчеркивали наиболее радикальные критики, не сумевшей закономерно, в силу ярко выраженных тенденций, наметившихся уже в XIX в. После мюнхенской конференции 1966 г. критический анализ исторического пути немецкой германистики с ее взглядами на язык и литературу перестал быть делом одиночек и был поставлен на повестку дня для широкого обсуждения, которое, пусть некоторыми только на словах, было признано неизбежным и необходимым. Закономерным следствием этого стало развенчание германистики как галереи предков с нимбом над головами, по которой полагалось проходить, почтительно раскланиваясь во все стороны. Конечно, нашлось немало людей, которые хотели бы (и хотят до сих пор) сохранить этот обычай, чтобы поддержать уверенность в своих действиях и в надежде, что когда-нибудь и они сами будут причислены к лику святых и сподобятся такого же почитания. Но по существу попытка избавиться от иллюзий и трезво подвести итог исторического развития своей науки означала для германистов постановку вопроса о смысле собственной деятельности, об условиях дальнейшего существования германистики как науки, тесно связанной с судьбой всего общества».[68]

В этой статье Конради подробно рассказывает о трудностях, сопровождавших подготовку Мюнхенского конгресса, и из его воспоминаний следует, что академическая германистика обратилась к критическому самоанализу под давлением общественного мнения, ее вынудили к этому, с одной стороны, журналисты, с другой – младшее поколение ученых, поколение учеников.

На самом Мюнхенском конгрессе принципиальное значение имели прежде всего доклады Эберхарда Леммерта («Германистика – немецкая наука»[69]) и Карла Отто Конради («Немецкое литературоведение и Третий Рейх»[70]). По мысли Леммерта, западногерманская германистика в лице ее ведущих представителей (Вольфганг Штаммлер) продолжала ориентироваться на тот же когнитивный идеал, который был выдвинут в эпоху национал-социализма (Хенниг Бринкман[71]), а именно стремилась быть «наукой о духовной жизни немецкой нации».[72] Развивая этот тезис, Леммерт подверг критическому анализу восходящую к Гердеру и Шиллеру литературоведческую аксиому, согласно которой «в основе германской культуры лежит некая неизменная духовная сущность, и немецкий язык есть единственный адeкватный орган, способный ее выразить».[73] Он убедительно показывает, как на основе этого убеждения менялась политическая и идеологическая функция германистики: если около 1848 г. она еще служила утверждению идеи либерализма, то после 1871 и еще отчетливее после 1918 г. ее идеологическим заданием стало оправдание «тоталитарного национального государства» как абсолютного воплощения германского духа.[74] Вывод Леммерта гласит: «Уже с давних пор, но в нашем столетии особенно решительно, а в конце концов и неистово настаивала германистика на своем предназначении быть „немецкой наукой на службе немецкого народа“;[75] следствием такой самооценки явилась тенденция рассматривать германистику как научное мировоззрение, унаследовавшее функцию теологии и философии. Предпосылкой этого служило возвышенное понимание поэзии как органа абсолютной истины, способного возвещать ее непосредственно, подобно религиозному откровению».[76]

В результате своих размышлений Леммерт приходит к требованию «вернуть» германистику на путь «непритязательной специальной дисциплины, объединяющей в себе лингвистику, историю литературы и литературную эстетику»,[77] и, освободив ее от этико-религиозного балласта, от роли «немецкой сверхнауки», придать ей—также и в области изучения истории языка – характер современной отрасли научного знания, включенной в ансамбль соседних филологических наук.

Взгляды Леммерта и Конради, высказанные ими на конгрессе 1966 г., оказали значительное влияние на дальнейший ход дискуссии. Они не только дали импульс осмыслению судеб германистики в эпоху национал-социализма, но и показали, что такое осмысление, коль скоро оно не хочет ограничиваться разоблачением персональных ошибок и прегрешений, возможно лишь в широком контексте истории науки.

В 1972 г. был организован «Центр по изучению истории германистики» при Немецком литературном архиве в Марбахе, в 1988 г. сформировалась «Марбахская группа по изучению истории германистики». Они провели ряд конференций и симпозиумов на тему национал-социалистического прошлого в области германистики, важнейшим из которых стал симпозиум 1993 г. Его результаты нашли отражение в сборнике материалов «Смена вех. Литературоведческая германистика до и после 1945 г.», подготовленном Вильфридом Барнером и Кристофом Кёнигом. По мнению организаторов, это было «первое крупномасштабное обсуждение данной проблемы».[78]

За четверть века, прошедшую после Мюнхенского конгресса, исторические условия, в которых проходило это обсуждение, претерпели значительные изменения. Прежний полемический запал остыл, и это открыло возможность более объективного научного подхода. Поскольку к этому времени большая часть старых профессоров уже вышла на пенсию, с истории науки снято было подозрение в том, что она «занимается не научным исследованием, а сведением личных счетов».[79] Если в 1966 году муссировался лозунг «отцеубийства» – в актуальном для 60-х гг. смысле борьбы поколений, – то в 1993 г. речь об этом уже не шла. Сам Эберхард Леммерт признал теперь, что поднявшаяся в 60-е гг. «волна идеологической критики, в то время неизбежная и необходимая,[80] задерживала развитие систематических научных исследований в области истории науки».[81] На смену идеологической критике приходит «научная точность и трезвая деловитость», «по сравнению с 60-ми и даже с 70-ми гг. исследования в области истории науки получили столь широкое распространение и обрели столь отчетливые организационные формы, что и этот труднодоступный предмет изучается теперь на основе специальных знаний и методического опыта».[82] Там, где раньше преобладала персональная критика, зарождается новая концепция самоописания науки,[83] которая развивается с учетом выдвинутой Вильгельмом Фоскампом проблемы противоречия между политико-идеологическим переломом 1945 г. и непрерывностью развития научной мысли на личностном и институциональном уровнях. Соответствующий дифференцированный подход характеризует и работы, посвященные анализу истории германистических учреждений и журналов, историко-литературной и эдиционной методологии, эволюции литературного канона или автобиографичекой рефлексии ученых-литературоведов.

Как показывают Хольгер Дайнат и Лутц Даннеберг, издатели сборника «Литературоведение и национал-социализм» (2003), история германистики прошла путь «от идеологической критики к полипер-спективизму» (к таким темам, как история организаций, институтов, форм познания, деятельности и достижений ученых-германистов).[84] Младшее поколение исследователей обнаруживает наибольший интерес к «неброскому пространству между крайностями, к едва заметным переходным явлениям и сдвигам, в силу которых обычные профессора могли становиться опорой преступного режима, а затем парламентской демократии или же диктатуры другого типа. Интерес исследователей смещается тем самым от утверждений общего характера к эмпирическому анализу литературоведческих структур и механизмов выбора решений».[85] Следует отметить, что особенностью этого издания является включение в сферу анализа иностранной германистики (две статьи посвящены французской германистике эпохи национал-социализма) и расширение проблемы прерывности / непрерывности благодаря привлечению темы «нацистский режим и ГДР».

Несмотря на тенденцию к объективному исследованию взаимоотношения германистики и национал-социализма, эта тема все еще продолжает оставаться в центре общественного внимания и публицистического дискурса, о чем свидетельствует оживленная дискуссия по поводу членства в национал-социалистической партии ведущих представителей послевоенной германистики, прошедшая в средствах массовой информации в 2003 г., после выхода в свет «Международного словаря германистов, 1800–1950».[86] Причиной дискуссии явился тот факт, что, как выяснилось, ряд известных представителей западногерманской германистики, выступавших в послевоенные годы как поборники ее обновления, состояли в годы фашизма в национал-социалистической партии.[87]

Самостоятельную линию в изучениии истории германистики в эпоху национал-социализма разрабатывает тюбингенский лингвист Герт Симон, организатор «Тюбингенского общества по интердисциплинарным исследованиям» (немецкая аббревиатура GIFT).[88] По утверждению Симона, в распоряжении его группы находится «около 5 миллионов рукописей из более чем 70 архивов» и «никто другой не располагает таким количеством неопубликованных архивных материалов по теме „Языковедение в Третьем Рейхе“».[89] Поскольку исследования группы Симона с ее лингвистической ориентацией, в частности серия «Словари Третьего Рейха», представляют особый интерес для русских германистов, ниже мы приводим названия вышедших до настоящего времени изданий, подготовленных этой группой:[90]

– Lerchenmuller J., Simon G. u. a. Im Vorfeld des Massenmordes. Germanistik und Nachbarfacher im 2. Weltkrieg: Eine Ubersicht. 3. Aufl. Tubingen: Verlag der Gesellschaft fur interdisziplinare Forschung, 1997.

– Simon G. Germanistik in den Planspielen des Sicherheitsdienstes der SS. 1. Teil. Tubingen: Verlag der Gesellschaft fur interdisziplinare Forschung, 1998.

– Simon G. Die hochfliegenden Plane eines «nichtamtlichen Kulturministers». Erich Gerlachs «Sachworterbuch der Germanenkunde». (= Worterbucher im 3. Reich; 1). Tubingen: Verlag der Gesellschaft fur interdisziplinare Forschung, 1998.

– Simon G. Blut– und Boden-Dialektologie. Eine NS-Linguistin zwischen Wissenschaft und Politik. (= Worterbucher im 3. Reich; 2). Tubingen: Verlag der Gesellschaft fur interdisziplinare Forschung, 1998.

– Simon G. «Art, Auslese, Ausmerze…» Ein bisher unbekanntes Worterbuch-Unternehmen aus dem SS-Hauptamt im Kontext der Weltanschauungslexika des 3. Reiches. (= Worterbucher im 3. Reich; 7). 2. Aufl. Tubingen, 2002.

Более подробную информацию о работе группы Симона можно почерпнуть из материалов дискуссии между Фолькером Михелем и Гертом Симоном.[91]

Основание Марбахского научного центра (1972) – амбициозные планы и их крушение

Карл Отто Конради указывает в своих воспоминаниях о подготовке Мюнхенского конгресса 1966 г. на кружок единомышленников Герберта Зингера, который уже в начале 1965 г. выступил с требованием «создать научную группу для критического изучения истории германистики и пограничных с ней наук».[92] Вероятно, это и послужило первым толчком к созданию «Центра по изучению истории германистики» при Немецком литературном архиве в Марбахе. Центр был организован в 1972 г. по инициативе «Немецкого союза германистов» прежде всего благодаря Эберхарду Леммерту (председателю «Союза германистов Высшей школы») и Вальтеру Мюллер-Зейделю («Немецкое шиллеровское общество»).[93] Открытие состоялось 14 апреля; от работы центра ожидали очень многого.

Процесс исторического самоосмысления научной дисциплины, считал Леммерт, будет способствовать выснению того, «почему занятия германской филологией не были до сих пор подчинены единому плану и почему в будущем необходимо более продуманное их планирование».[94] Предпосылку такого планирования он видел в «создании истории науки на современном ее этапе»,[95] под которой подразумевал систематическую работу по библиографическому и реферативному описанию новейших и текущих германистических исследований. Такое «документальное описание текущего научного процесса в форме кратких тезисов» должно было, по мысли ученого, представлять собой «историю науки sui generis, которая со своей стороны даст возможность на основе анализа проделанной работы и отбора актуальной тематики планировать дальнейшее развитие; так германистика научится предопределять дальнейший ход своей истории».[96]

Но этим большим надеждам не дано было осуществиться. На один из возможных просчетов прозорливо указал при создании центра – правда, лишь для того, чтобы предвосхитить возражения противников, – Вальтер Мюллер-Зейдель: «Следует задуматься о том, что мы предполагаем стимулировать научные исследования путем их организации, тогда как логика требует обратного: чтобы сначала появились сами исследования, а только затем формы их организации».[97] Поскольку центр работал вне рамок университета и к тому же под руководством архивариуса—Бернгарда Целлера,[98] – ему не удалось дать импульс развитию научных исследований, каковую задачу нынешний руководитель центра Кристоф Кёниг считает принципиально невыполнимой.[99] Фактически центр работал как специализированный отдел Немецкого литературного архива, «призванный сконцентрировать свои усилия на некоторых задачах, уже и ранее входивших в функции архива».[100] Говоря конкретно, он заслужил уважение тем, что занимался приобретением и обработкой личных архивов крупных германистов и заложил прочную источниковедческую основу – не в последнюю очередь благодаря «каторжному труду»[101] Бернгарда Целлера—для историко-научных исследований, в первую очередь о ХХ в.[102]

Научно-исследовательские программы Немецкого научного общества (DFG) после 1985 г. – изучение истории германистики XVIII–XIX вв.

Подлинный прорыв в области современной, методологически ориентированной истории германистической науки был осуществлен лишь в середине 80-х гг., причем благодаря инициативе самих ученых. Заметным событием, обозначившим начало нового этапа самоосмысления, явилось издание Вольфгангом Хаубрихсом и Гер-хардтом Заудером книги «История филологической науки» (1984). Подводя итог предшествующим опытам создания истории германистики, авторы тома трезво отмечают: «Сколь бы интенсивной ни была дискуссия по поводу модели самоописания науки, историю филологических специальностей она едва затронула».[103] Соображения Куна, Лакатоса и Тулмина[104] не получили, по мнению Хаубрих-са и Заудера, резонанса или были восприняты очень поверхностно. Также и бурные споры 60—70-х гг. представляются им лишь «пустоцветом»; Марбахский центр не дал, с их точки зрения, «никакого решительного толчка».[105] Собственная концепция авторов «Истории филологических наук» выдвигает на первый план три элемента: во-первых, высокий уровень методологической рефлексии, предполагающей непрерывную переоценку соотношения исторического и актуального в науке; во-вторых, расширение историко-научного контекста посредством систематического учета развития в языкознании и в родственных дисциплинах, особенно в романистике; в-третьих, повышение точности исследований, опора на исторические источники, что уже само по себе будет способствовать качественному скачку в изучении истории науки.[106]

Большое значение имела начавшаяся в 1985 г. работа над научно-исследовательским проектом «История немецкого литературоведения», организованным по инициативе Немецкого научного общества (DFG). В системе научно-исследовательских учреждений Германии это общество является не только третьим по значению спонсором, но и претендует на роль «центрального органа самоуправления науки».[107] Это означает, что по крайней мере для внешнего наблюдателя всякий новый предмет исследования, новая концепция или методика получают общественное признание, так сказать, «узакониваются» и включаются в научный «канон» лишь после того, как они находят поддержку со стороны DFG. Именно так было в середине 80-х гг. санкционировано и изучение истории германистики.

На этот раз большие ожидания оправдались благодаря деятельности научно-исследовательских групп, возглавляемых Вильгельмом Фоскампом и Юргеном Форманом. Темой монографии Юргена Формана «Проект истории немецкой литературы. Зарождение и кризис историко-литературного подхода к национальной поэзии в период между эпохой гуманизма и формированием Германской империи» является концепция истории, легшая в основу историко-литературных сочинений XIX в. С того момента, показывает Форман, как исторический процесс начинает мыслиться в виде связного нарративного текста, подчиненного рациональной закономерности (например, история как процесс совершенствования человеческого рода у Лессинга), история национальной литературы неизбежно должна была приобрести значение науки, служащей интересам современности, говоря конкретно, доминирующей со времени Освободительных войн социально-политической тенденции к созданию единого национального государства. «История немецкой литературы как история самоутверждения национальной идентичности»[108] – таков «проект», тщательно проанализированный на всем протяжении его развития Форманом, от момента зарождения до момента кризиса и упадка.

Два сборника статей, совместно изданные Форманом и Фоскам-пом, – «От сообщества ученых к сообществу специалистов» и «Наука и нация. Исследования по истории литературоведения в Германии»[109] – послужили подготовкой к ими же выпущенному изданию «Германистика XIX в. в историческом развитии» (1994). Книга представляет собой сборник статей, который если и не заменяет собой отсутствующее до сих пор последовательное изложение истории немецкой германистики XIX в., важен тем, что убедительно показывает, насколько такая история сегодня актуальна, насколько традиционные понятия «германистика», «литературоведение», «образование» (Bildung) и др. требуют переоценки в интересах текущей научной работы. Наряду с «Историей немецкого литературоведения до конца XIX в.» Клауса Веймара[110] издание, осуществленное Форманом и Фоскампом, может служить прочной основой для дальнейших исследований в этой области.[111] Как и работа Веймара, оно с точки зрения методологии и основательности выводов значительно превосходит популярную и отчасти тенденциозную книгу Йоста Херманда «История германистики»;[112] исследование по истории германистики XX в. все еще остается насущной потребностью.

Основание «Марбахской группы по изучению истории германистики» (1988)

Сложившись во второй половине 80-х гг. в самостоятельную область исследований, история германистики нуждалась в институционализации. Начало этому процессу было положено в 1986 г., когда Кристоф Кёниг, защитивший к этому времени докторскую диссертацию на тему «Гофмансталь. Поэт эпохи модернизма в кругу филологов»,[113] возглавил Марбахский центр и через два года создал «Марбахскую группу по изучению истории германистики», силами которой был организованы следующие симпозиумы:

– Literaturwissenschaft und Geistesgeschichte 1910–1925 / Hrsg. von Ch. Konig, E. Lammert. Frankfurt a. M., 1993. S. 9—20.

– Germanistik in Mittel-und Osteuropa 1945–1992: Eine Veroffentlichung der Arbeitsstelle fur die Erforschung der Geschichte der Germanistik im Deutschen Literaturarchiv Marbach am Neckar / Hrsg. von Ch. Konig. Berlin u. a., 1995.

– Judische Intellektuelle und die Philologien in Deutschaland 1871–1933 / Hrsg. von W. Barner, Ch. Konig. (= Marbacher Wissenschaftsgeschichte; 3). Gottingen, 1999.

– Zeitenwechsel. Germanistische Literaturwissenschaft vor und nach 1945: Eine Veroffentlichung der Arbeitsstelle fur die Erforschung der Geschichte der germanistik im Deutschen Literaturarchiv Marbach am Neckar / Hrsg. von W. Barner, Ch. Konig. Frankfurt a. M., 1996.

– Literaturwissenschaft und Linguistik von 1960 bis heute / Hrsg. von U. Ha? Ch. Konig. (= Marbacher Wissenschaftsgeschichte; 4). Gottingen, 2003.

С 1991 г. группа начинает издавать журнал «Публикации Марбах-ской группы по истории германистики» (с 2003 г. под заголовком «История германистики»),[114] где наряду с научными статьями, сообщениями о конференциях и рецензиями публикуется и текущая библиография работ по истории германистики.

Актуальные варианты подходов к истории германистики: «полиперспективизм»

Ситуация, сложившая в интересующей нас области на настоящий момент, отчетливее всего характеризуется с помощью понятия «по-липерспективизм», введенного Фоскампом.[115] В более узком значении под этим подразумевается выход за рамки лишь когнитивного аспекта, включение в область исследования истории научных учреждений, социальных, политических и прочих условий научного творчества.[116] В смысле расширительном полиперспективизм предполагает плюрализм исследовательских методов, отвечающий многообразию предметов исследования. Из этого многообразия мы останавливаемся лишь на трех аспектах.

В ГДР научная история германистики была делом немногочисленных первопроходцев,[117] среди них прежде всего следует назвать Райнера Розенберга, который, так же как и Петра Боден, работал в Центральном институте истории литературы при Академии наук ГДР.[118] Уже в 1981 г. он опубликовал монографию «Десять глав из истории германистики», посвященную развитию германистики между 1830 и 1918 г.; в 1989 г. он дополнил этот труд книгой «Литературоведческая германистика. К истории ее проблем и понятий». После восстановления единой Германии Розенберг и Боден перешли в Берлинский центр литературных исследований и работали над историей науки XX в. с включением в нее германистики ГДР. В 1997 г. они выпустили совместный труд «Немецкое литературоведение. 1945–1958 гг. Учреждения, дебаты, лица», половину которого занимают статьи, посвященные литературоведению ГДР: «Университетская германистика в ГДР. Кадровая политика и структурные изменения в период 1945–1958 гг.» (Петра Боден), «Стиль мышления и кадровая политика СЕПГ в Немецкой академии наук» (Петер Т. Вальтер), «От Республики ученых к марксистскому сообществу ученых-исследователей в Немецкой академии наук. Институт немецкого языка и литературы» (Доротея Дорнхоф), «К обоснованию марксистского литературоведения в ГДР» (Райнер Розенберг), «Веймарер Бейтреге в период между 1955 и 1961 гг. Путь журнала к обретению статуса центрального органа марксистского литературоведения в ГДР» (Гюнтер Шандера и др.), «Литературная критика между партийным заказом и профессионализмом в ГДР 60-х гг.» (Симона Барк).[119]

Одно из трех научных направлений Берлинского центра литературных исследований носит название «Изучение литературы и история знания и научной мысли». В рамках этой темы продолжает свою работу Петра Боден, участвующая в проекте «К научному осмыслению немецкого литературоведения в его связях с естественнонаучными, социальными, техническими и культурологическими дисциплинами (1890–2000).[120]

Вкладом в изучение истории германистики должен был явиться, с точки зрения организаторов, и проведенный в 1998 г. по инициативе Сильвио Вьетты и Дирка Кемпера коллоквиум «Германистика 70-х гг. Между инновацией и идеологией».[121] В первом разделе анализируются общие условия развития дисциплины. Юрген Миттель-штрас и Манфред Бригель (Немецкий центр научных исследований) дают анализ распада дисциплины на ряд узких филологических специальностей и исследовательских групп и выдвигают требование ориентироваться на соседние, более устойчивые научные сообщества и на принцип трансдисциплинарности, следование которому могло бы оказать влияние и на структуру самих входящих в трансдисциплинарное целое предметов. Бернд Цимек, обращаясь к истории образовательных учреждений, рассматривает последствия стихийной экспансии персонала в школах и университетах, приведшей к почти гротесковой стагнации после 1980 г. К общим условиям развития относится и тот импульс к политизации науки после 1968 г., на который обращает внимание Сильвио Вьетта, исследующий формы идеологизации в области литературной историографии и в лекционных курсах, введенных во вновь организованных в те годы университетах. Рольф Гриммингер прослеживает общие тенденции, связывающие науку 70-х гг. с ее развитием на протяжении последних десятилетий. Второй раздел составили доклады, посвященные изучению отдельных историко-научных проблем. Дирк Кемпер предпринимает попытку разграничить идеологию и науку в изучении Гёте, пользуясь для этого инструментарием литературной социологии и рецептивной эстетики. Вальтер Шмиц показывает на примере изучения творчества Бюхнера программные изменения, происходившие в 70-е гг. в сфере научных подходов, организации работы и персонального состава исследователей. Аналогичные структуры обнаруживаются при сравнительном анализе теоретических принципов, которыми пользовались ученые на Востоке и на Западе (Райнер Розенберг), в исследованиях по Гёльдерлину (Бернгарт Бешенштейн), Брехту (Вальтер Шетткер), в гендерных исследованиях (Дагмар фон Гофф) и в литературной критике (Рейнгард Баумгарт).

В третьих, следует указать на особенно интересную и перспективную тенденцию, прослеженную Йоргом Шенертом в 1988 г. на симпозиуме Немецкого научно-исследовательского центра «Литературоведение и науковедение». Главной задачей симпозиума явилась попытка применения к германистике англо-американской модели «науковедения» (science studies или science of sciense).[122] Под науковедением понимается при этом интердисциплинарное сочетание теории науки, социологии науки и истории науки, позволяющее сформировать особую точку зрения: «Областью науковедения выступают, в частности, взаимосвязи между обществом, наукой и технологией, порождение, дистрибуция и рецепция научных знаний, соответствующие формы организации, коммуникативные структуры и способы манифестации наук, габитус участников scientific community, нормы и формы авторефлексии по поводу научной деятельности – или, говоря упрощенно, коммуникативный, социальный и эпистемологический статус науки, а также происходящие в ней изменения и намечающиеся пути развития, которые предполагают нечто большее, чем смену методологических концепций и внутридисциплинарных парадигм. Современная научная политика с характерным для нее стремлением к всеобъемлющей оценке возможностей науки должна бы была затронуть также и филологические дисциплины, побудив их к разработке своих собственных науковедческих оснований для оценки и планирования научной работы с учетом тех оценок, которые даются извне данной дисциплины».[123]

Эти высокие требования заслуживают несомненного признания, хотя уже сама структура секций на симпозиуме свидетельствует о том, насколько это трудно – сочетать интердисциплинарное науковедение с изучением истории частной дисциплины. Рудольф Штих-веерт (Шёнерт: компетенция социологии науки) руководил секцией «Модели и категории науковедения, актуальные для науки о литературе», Юрген Форман (история филологических специальностей) – секцией «Образцы изучения истории литературоведения в 1890—1950-х гг.», Франк-Рутер Хаусман (история филологических специальностей) – секцией «Образцы изучения истории литературоведения в 1950—1995-е гг.» и Лутц Даннеберг (теория науки) – секцией «Нормативные аспекты науковедения в применении к науке о литературе». По окончании симпозиума Петра Боден поставила закономерный с точки зрения историка германистики вопрос: «Должны ли мы теперь все делать по-другому?»[124] и, отвечая на него, писала о возможностех, но в первую очередь о трудностях, которые возникают при наложении науковедческой разработанной преимущественно на базе естественных наук методологии на филологический материал. Как бы то ни было, материалы симпозиума дают богатую пищу для размышлений о будущем истории германистики как науки – и к тому же содержат первый, по моим данным, доклад, касающийся русско-немецких связей в области научной истории германистики – исследование Ларисы Полубояриновой на тему «Бахтинология в западном (преимущественно немецком) литературоведении и в постсоветской России».

Первые шаги научной истории германистики в России

В своей уже цитированной мной в эпиграфе статье «О нынешнем состоянии германистики в России. Предварительный отчет» Александр Михайлов называет работу Вячеслава Всеволодовича Иванова «Очерки по истории семиотики в СССР»[125] первым предвосхищающим примером русской истории науки,[126] отмечая при этом, что автор был вынужден утаить более половины имен, о которых он писал, поскольку эти ученые эмигрировали за границу или подверглись идеологической дискредитации.

Подлинным началом истории русской германистики как науки стала, между тем, сама названная статья А. В. Михайлова. Прочерчивая различные перекрещивающиеся линии развития германистики в России, он выдвигает вопрос о том, возможно ли вообще вести речь о русской литературоведческой германистике как об «окончательно сложившейся и самостоятельно существующей дисциплине».[127] Важным фактором ее недостаточной дифференцированности от других дисциплин Михайлов считает запоздалое развитие системы университетского образования в России, где первый полный университет (с медицинским, юридическим и филологическим факультетами) – Московский университет им. М. В. Ломоносова – был создан лишь в 1755 г.[128] Так поздно начавшееся развитие университетской науки было затем насильственно прервано в 1917 г. Вторым специфически русским фактором является, согласно А. В. Михайлову, холистический характер русского мышления, «особая, обусловленная традицией философия знания и понимания науки». «Идеал „целокуп-ного знания“ приводил к тому, что выше всего ценилась способность выйти за рамки отдельной дисциплины, в них не замыкаться… И впоследствии ученые неохотно делали выбор в пользу какой-то одной дисциплины».[129]

Воплощением же «целого» служила идея всемирной литературы, и потому дисциплинарные границы воспринимались как насильственное сужение горизонта. Этим объясняется, в частности, почему в России до сих пор отсутствуют кафедры истории немецкой литературы или германского литературоведения.

Третий фактор, оказавший влияние на германистику в недавнем прошлом, заключается, по Михайлову, в характере советской системы, означавшей длительное «преобладание нигилистических установок» и способствовавшей «разгрому науки».[130] С явной опорой на собственный опыт Михайлов описывает Академию наук, где он работал в Иституте мировой литературы, как последнее прибежище подлинной науки в «годы террора».[131] Вот почему он говорит, что история русской науки должна стать еще и «мартирологом»,[132] сохраняющим память о тех, кто в условиях распада литературоведения на «официальное» и «подлинное»[133] осмеливался, не считаясь с многочисленными лишениями, продолжать ту академическую традицию, носителями которой были А. Н. Веселовский, В. М. Жирмунский, В. Ф. Шишмарев и В. Н. Топоров.

Следствием этой ситуации явился, с точки зрения Михайлова, особый габитус русских ученых-литературоведов. В России не было, по существу, «только-германистов» (Nur-Germanisten), зато были «не только-германисты» (Nicht-nur-Germanisten) и «еще-и-германи-сты» (Auch-noch-Germanisten), и это обстоятельство дополнительно затрудняло формирование германистики как отдельной научной специальности.

Формулируя главный вывод, который история русской германистики должна сделать из своего прошлого, Михайлов писал: «Семьдесят лет советской власти оставили развалины: люди, имена, тексты, рукописи, документы – все затерялось, рассеялось по свету. Все это еще предстоит собрать, предстоит осмыслить то, чему мы, как можно надеяться, научились в эти годы: что это значит, работать в науке, что это значит, быть ученым-гуманитарием. Опыт России – экзистенциальный, он учит тому, что едва ли знают ученые Запада, – что работа над историей духовной культуры – всегда риск, всегда тесно связана с опасностью для жизни».[134]

Слова А. В. Михайлова были услышаны. Основанный в ноябре 2003 г. «Российский союз германистов» (РСГ),[135] председателем которого стала ученица Михайлова профессор Н. С. Павлова, провел свою учредительную конференцию под знаком обращения к истории литературоведческой германистики, а намеченная на ноябрь 2004 г. вторая конференция РСГ продолжит эту работу в области лингвистики.

Перевод с нем. А. И. Жеребина

Литература

Иванов 1976 – Иванов Вяч. Вс. Очерки по истории семиотики в СССР. М., 1976.

Bahner, Neumann 1985 – Sprachwissenschaftliche Germanistik. Ihre Herausbildung und Begrundung / Hrsg. von W. Bahner, W. Neumann. Berlin, 1985.

Barck 1997 – Barck S. Literaturkritik zwischen Parteiauftrag und Professionalitat in der DDR der sechziger Jahre // Deutsche Literaturwissenschaft 1945–1965: Fallstudien zu Institutionen, Debatten, Personen / Hrsg. von R. Rosenberg, P. Boden. Berlin, 1985; 1997. S. 333–346.

Barner, Konig 1996 – Zeitenwechsel. Germanistische Literaturwissenschaft vor und nach 1945: Eine Veroffentlichung der Arbeitsstelle fur die Erforschung der Geschichte der Germanistik im Deutschen Literaturarchiv Marbach am Neckar / Hrsg. von W. Barner, Ch. Konig. Berlin, 1985; 1997. S. 333–346. Frankfurt a. M., 1996.

Barner, Konig 1996a – Barner W., Konig Ch. Einfuhrung // Zeitenwechsel. Germanistische Literaturwissenschaft vor und nach 1945 / Hrsg. von W. Barner, Ch. Konig. Frankfurt a. M., 1996, S. 9—16.

Barner, Konig 1999 – Judische Intellektuelle und die Philologien in Deutschland 1871–1933 / Hrsg. von W. Barner, Ch. Konig. Gottingen, 1999. (Marbacher Wissenschaftsgeschichte; 3).

Baumgart 2000 – Baumgart R. Literaturkritik der siebziger Jahre. Ein Fallbeispiel // Germanistik der siebziger Jahre. Zwischen Innovation und Ideologie / Hrsg. von

S. Vietta, D. Kemper. Munchen, 2000. S. 311–326.

Boden 1997 – Boden P. Universitatsgermanistik in der SBZ/DDR. Personalpolitik und struktureller Wandel 1945–1958 // Deutsche Literaturwissenschaft 1945–1965.

Fallstudien zu Institutionen, Debatten, Personen / Hrsg. von R. Rosenberg, P. Boden. Berlin, 1997. S. 119–149. Boden 2003 – Boden P. Mussen wir alles anders machen? [Rezension von Schonert 2000] // Internationales Archiv fur Sozialgeschichte der Literatur, IASL-online, http://iasl.uni-muenchen.de/rezensio/liste/Boden.html. Boschenstein 2000 – Boschenstein B. Holderlin-Forschung. Text und Kontext —

Anstoβe und Antworten // Germanistik der siebziger Jahre. Zwischen Innovation und Ideologie / Hrsg. von S. Vietta, D. Kemper. Munchen, 2000. S. 201–218. Brenner 1993 – Geist, Geld und Wissenschaft. Arbeits– und Darstellungsformen von Literaturwissenschaft / Hrsg. von P. J. Brenner. Frankfurt a. M., 1993. Briegel 2000 – Briegel M. Rahmenbedingungen durch Forderung // Germanistik der siebziger Jahre. Zwischen Innovation und Ideologie / Hrsg. von S. Vietta, D. Kemper. Munchen, 2000. S. 151–168. Brinkmann 1934 – Brinkmann H. Die deutsche Berufung des Nationalsozialismus. Jena, 1934.

Brunner, Conze, Koselleck 1972 – Geschichtliche Grundbegriffe: Historisches Lexikon zur politisch-sozialen Sprache in Deutschland / Hrsg. von O. Brunner, W. Conze, R. Koselleck. 8 Bde. Stuttgart, 1972–1997.

Conrady 1967 – Conrady K. O. Deutsche Literaturwissenschaft und Drittes Reich // Nationalismus in Germanistik und Dichtung. Dokumentation des Germanistentages in Munchen vom 17.—22. Oktober 1966 / Hrsg. von B. von Wiese, R. Henβ. Berlin, 1967. S. 37–60.

Conrady 1988 – Conrady K. O. Miterlebte Germanistik. Ein Ruckblick auf die Zeit vor und nach dem Munchner Germanistentag von 1966 // Diskussion Deutsch. 19. 1988. S. 126–143.

Dainat 2003 – Dainat H. Erinnerungsarbeit: Ein Vorwort // Literaturwissenschaft und Nationalsozialismus / Hrsg. von H. Dainat, L. Danneberg. Tubingen, 2003. S. 1—12.

Dainat, Danneberg 2003 – Literaturwissenschaft und Nationalsozialismus / Hrsg. von H. Dainat, L. Danneberg. Tubingen, 2003.

Dornhof 1997 – Dornhof D. Von der «Gelehrtenrepublik» zur marxistischen Forschungsgemeinschaft an der Deutschen Akademie der Wissenschaften. Das Institut fur deutsche Sprache und Literatur // Deutsche Literaturwissenschaft 1945–1965. Fallstudien zu Institutionen, Debatten, Personen / Hrsg. von R. Rosenberg, P. Boden. Berlin, 1997. S. 173–202.

Drews, Lehmann 1991 – Dialog ohne Grenzen: Beitrage zum Bielefelder Kolloquium zur Lage von Linguistik und Literaturwissenschaft in der ehemaligen DDR / Hrsg. von J. Drews, Ch. Lehmann. Bielefeld, 1991. (Bielefelder Schriften zu Linguistik und Literaturwissenschaft; 1).

Dunninger 1957 – Dunninger J. Geschichte der deutschen Philologie // Deutsche Philologie im Aufri?. 1. Bd. / Hrsg. von W. Stammler. 2. Aufl. Berlin, 1957. S. 83—222.

Flashar, Grunder, Horstmann 1979 – Philologie und Hermeneutik im 19. Jahrhundert. Zur Geschichte und Methodologie der Geisteswissenschaften / Hrsg. von H. Flashar, K. Grunder, A. Horstmann. Gottingen, 1979.

Fohrmann 1989 – Fohrmann J. Das Projekt der deutschen Literaturgeschichte. Entstehung und Scheitern einer nationalen Poesiegeschichtsschreibung zwischen Humanismus und Deutschem Kaiserreich. Stuttgart, 1989.

Fohrmann 1991 —Die Literaturwissenschaft beobachtet die Literaturwissenschaft. Zu Klaus Weimars «Geschichte der deutschen Literaturwissenschaft» und zur Ausrichtung wissenschaftshistorischer Forschung // Internationales Archiv fur Sozialgeschichte der deutschen Literatur. 16. 1991. S. 139–148.

Fohrmann 1991a – Fohrmann J. Organisation, Wissen, Leistung. Konzeptuelle Uberlegungen zu einer Wissenschaftsgeschichte der Germanistik // Internationales Archiv fur Sozialgeschichte der Literatur (IASL). 16. 1991. S. 110–125. Auch unter: http://iasl.uni-muenchen.de/register/ Fohrmann.html.

Fohrmann, Vo?kamp 1987 – Fohrmann J., Vo?kamp W. Von der gelehrten zur disziplinaren Gemeinschaft. Stuttgart, 1987. (Deutsche Vierteljahrsschrift fur Literaturwissenschaft und Geistesgeschichte. 61. 1987; Sond.-Hf.).

Fohrmann, Vo?kamp 1991 – Wissenschaft und Nation. Studien zur Entstehungsgeschichte der deutschen Literaturwissenschaft / Hrsg. von J. Fohrmann, W. Vo? – kamp. Munchen, 1991.

Fohrmann, Vo?kamp 1994 – Wissenschaftsgeschichte der Germanistik im 19. Jahrhundert / Hrsg. von J. Fohrmann, W. Vo?kamp. Stuttgart, 1994.

Gaul-Ferenschild 1993 – Gaul-Ferenschild H. National-volkisch-konservative Germanistik: Kritische Wissenschaftsgeschichte in personengeschichtlicher Darstellung. Bonn, 1993.

Geschichte der Germanistik – Geschichte der Germanistik. Mitteilungen: Eine Veroffentlichung der Arbeitsstelle fur die Erforschung der Geschichte der Germanistik im Deutschen Literaturarchiv Marbach im Auftrag des Marbacher Arbeitskreises fur Geschichte der Germanistik. Gottingen, 2003. Hf. 23/24.

Grawe 1994 – Grawe Ch. Das Beispiel Schiller. Zur Konstituierung eines Klassikers in der Offentlichkeit des 19. Jahrhunderts // Wissenschaftsgeschichte der Germanistik im 19. Jahrhundert / Hrsg. von J. Fohrmann, W. Vo?kamp. Stuttgart, 1994. S. 638–668.

Greβ 1971 – Gre? F. Germanistik und Politik. Kritische Beitrage zur Geschichte einer nationalen Wissenschaft. Stuttgart; Bad Cannstatt, 1971.

Grimminger 2000 – Grimminger R. Krisen, Innovationen und andere Erbschaften. Drei Jahrzehnte Germanistik // Germanistik der siebziger Jahre. Zwischen Innovation und Ideologie / Hrsg. von S. Vietta, D. Kemper. Munchen, 2000. S. 59–82.

Haβ, Konig 2003 – Literaturwissenschaft und Linguistik von 1960 bis heute / Hrsg. von U. Haβ, Ch. Konig. Gottingen, 2003. (Marbacher Wissenschaftsgeschichte; 4).

Haubrichs, Sauder 1984 – Wissenschaftsgeschichte der Philologien / Hrsg. von W. Hau-brichs, G. Sauder. Gottingen, 1984. (Zeitschrift fur Literaturwissenschaft und Linguistik. 14. 1984; Hf. 53/54).

Hermand 1994 – Hermand J. Geschichte der Germanistik. Reinbek bei Hamburg, 1994.

Hoff 2000 – Hoff D. von. Literatur– und Geschlechterforschung. Eine wissenschaftsgeschichtliche Betrachtung // Germanistik der siebziger Jahre. Zwischen Innovation und Ideologie / Hrsg. von S. Vietta, D. Kemper. Munchen, 2000. S. 293–310.

Hoppner 1995 – Hoppner W. Mehrfachperspektivierung versus Ideologiekritik. Ein Diskussionsbeitrag zur Methodik der Wissenschaftsgeschichtsschreibung // Zeitschrift fur Germanistik N. F. 5. 1995. S. 49–54. Auch unter: http://www.ib.hu-berlin.de/~dlit/method.htm.

Humboldt 1963 – Humboldt W. von. Werke in funf Banden / Hrsg. von A. Flitner, K. Giel. Darmstadt, 1963.

Janota 1980 – Eine Wissenschaft etabliert sich. 1810–1870 / Hrsg. von J. Janota. Tubingen, 1980.

Kemper 2000 – Kemper D. Nun sag', wie hast du's mit der Revolution – Das Ringen um eine neue Kulturpolitik und Wissenschaftskonzeption im Spiegel der GoetheForschung // Germanistik der siebziger Jahre. Zwischen Innovation und Ideologie / Hrsg. von S. Vietta, D. Kemper. Munchen, 2000. S. 169–200.

Kemper 2003 – Kemper D. Moderneforschung als literaturwissenschaftliche Methode // Das Wort. Germanistisches Jahrbuch 03. GUS / Hrsg. von M. Vollstedt im Auftrag des DAAD. Moskau, 2003. S. 161–202.

Kemper 2004 – Kemper D. «Ineffabile» – Goethe und die Individualitatsproblematik der Moderne. Munchen, 2004.

Kolk 1990 – Kolk R. Berlin oder Leipzig? Eine Studie zur sozialen Organisation der Germanistik im «Nibelungenstreit». Tubingen, 1990.

Konig 1988 – Konig Ch. von. Fachgeschichte im Deutschen Literaturarchiv. Programm und erste Ergebnisse // Jahrbuch der Deutschen Schiller-Gesellschaft. 32. 1988. S. 377–405.

Konig 1995 – Germanistik in Mittel– und Osteuropa 1945–1992: Eine Veroffentlichung der Arbeitsstelle fur die Erforschung der Geschichte der Germanistik im Deutschen Literaturarchiv Marbach am Neckar / Hrsg. von Ch. Konig. Berlin u. a., 1995.

Konig 1997 – Konig Ch. Hofmannsthal. Ein moderner Dichter unter den Philologen. Gottingen, 2001. (Marbacher Wissenschaftsgeschichte; 2). (Zugl.: Berlin, HumboldtUniv., Habil.-Schr. 1997).

Konig 1999 – Konkurrenten in der Fakultat. Kultur, Wissen und Universitat um 1990: Eine Veroffentlichung der Arbeitsstelle fur die Erforschung der Geschichte der Germanistik im Deutschen Literaturarchiv Marbach / Hrsg. von Ch. Konig. Frankfurt a. M., 1999.

Konig 2003 – Internationales Germanistenlexikon 1800–1950 / Hrsg. von Ch. Konig. [als Buch: ] 3 Bde. Berlin; New York, 2003; [als CD-Rom: ] Berlin; N. Y., 2003.

Konig, Lammert 1993 – Literaturwissenschaft und Geistesgeschichte 1910 bis 1925 / Hrsg. von Ch. Konig, E. Lammert. Frankfurt a. M., 1993.

Konig, Muller, Rocke 2000 – Wissenschaftsgeschichte der Germanistik in Portrats / Hrsg. von Ch. Konig, H.-H. Muller, W. Rocke. Berlin; N. Y., 2000.

Koselleck 1972 – Koselleck R. Einleitung // Geschichtliche Grundbegriffe. Historisches Lexikon zur politisch-sozialen Sprache in Deutschland / Hrsg. von O. Brunner, W. Conze, R. Koselleck. Bd. 1. Stuttgart, 1972, S. XIII–XXVII.

Krohn 2003 – Krohn W. Wissenschaftstheorie // Enzyklopadie Philosophie / Hrsg. von H. J. Sandkuhler unter Mitwirkung von D. Patzold, A. Regenbogen und

P. Stekeler-Weithofer. [Printedition: ] 2 Bde. Hamburg, 1999. [CD-ROM-Edition: ] Hamburg, 2003. 2. Bd. S. 1773–1778.

Kruckis 1994 – Kruckis H.-M. Goethe-Philologie als Paradigma neuphilologischer Wissenschaft // Wissenschaftsgeschichte der Germanistik im 19. Jahrhundert / Hrsg. von J. Fohrmann, W. Vo?kamp. Stuttgart, 1994. S. 334–450.

Kuhn 1976 – Kuhn Th. S. Die Struktur wissenschaftlicher Revolutionen. 2. Aufl. Frankfurt a. M., 1976.

Kuhn 1977 – Kuhn Th. S. Die Entstehung des Neuen. Frankfurt a. M., 1977.

Lakatos 1974 – Lakatos I. Die Geschichte der Wissenschaft und ihre rationale Rekonstruktion // Theorien der Wissenschaftsgeschichte / Hrsg. von W. Diederich. Frankfurt a. M., 1974. S. 55—119.

Lammert 1966 —Lammert E. Germanistik—eine deutsche Wissenschaft // Nationalsozialismus und die deutsche Universitat. Universitatstage 1966: Veroffentlichung der Freien Universitat Berlin; Mit Beitr. von W. Abendroth u. a. Berlin (West), 1966. S. 76–91.

Lammert 1967 – Lammert E. Germanistik – eine deutsche Wissenschaft // Nationalismus in Germanistik und Dichtung: Dokumentation des Germanistentages in Munchen vom 17–22. Oktober 1966 / Hrsg von B. von Wiese, R. Hen?. Berlin, 1967. S. 15–36.

Lammert 1974 – Lammert E. Wissenschaftsgeschichte und Forschungsplanung // Historizitat in Sprach– und Literaturwissenschaft: Vortrage und Berichte der Stuttgarter Germanistentagung 1972 / Hrsg. von W. Muller-Seidel. Mun-chen,1974. S. 663–685.

Lammert 1993 – Lammert E. Marbacher Impulse fur die Geschichte der Germanistik // Literaturwissenschaft und Geistesgeschichte 1910 bis 1925 / Hrsg. von Ch. Konig, E. Lammert. Frankfurt a. M., 1993. S. 9—20.

Lempicki 1968 – Lempick S. von. Geschichte der deutschen Literaturwissenschaft bis zum Ende des 18. Jahrhunderts. Gottingen, 1920; 2., durchgesehene, um ein Sach– und Personenregister sowie ein chronologisches Werkverzeichnis vermehrte Aufl. Gottingen, 1968.

Lerchenmuller, Simon 1997 – Lerchenmuller J., Simon G. u. a. Im Vorfeld des Massenmordes. Germanistik und Nachbarfacher im 2. Weltkrieg: Eine Ubersicht. Tubingen: Verlag der Gesellschaft fur interdisziplinare Forschung, 1997.

Michailow 1995 – Michailow A. Zum heutigen Stand der Germanistik in Ru?land. Ein vorlaufiger Bericht // Germanistik in Mittel– und Osteuropa 1945–1992: Eine Veroffentlichung der Arbeitsstelle fur die Erforschung der Geschichte der Germanistik im Deutschen Literaturarchiv Marbach am Neckar / Hrsg. von Ch. Konig. Berlin u. a., 1995. S. 183–201.

Michel 2000 – Michel V. GIFT: Kriminalgeschichte der Germanistik im Nationalsozialismus // Internationales Archiv fur Sozialgeschichte der Literatur, IASL-on-line, 11.12.2000: http://iasl.uni-muenchen.de/rezensio/liste/michel.htm:

Mitteilungen – Mitteilungen. Marbacher Arbeitskreis fur Geschichte der Germanistik: Eine Veroffentlichung der Arbeitsstelle fur die Erforschung der Geschichte der Germanistik im Deutschen Literaturarchiv Marbach, eine Veroffentlichung der Deutschen Schillergesellschaft e.V. Gottingen, 1991–2002. Hf. 1—21/22.

Mittelstra? 2000 – Mittelstra? J. Wissenschaftsreform als Universitatsreform // Germanistik der siebziger Jahre. Zwischen Innovation und Ideologie / Hrsg. von S. Vietta, D. Kemper. Munchen, 2000. S. 129–150.

Muller, Jorg Jochen 1974 – Germanistik und deutsche Nation 1806–1848. Zur Konstitution burgerlichen Bewu?tseins / Hrsg. von J. J. Muller. Stuttgart, 1974. (Literaturwissenschaft und Sozialwissenschaft; 2).

Muller-Seidel 1973 – Muller-Seidel W. Geschichte der Germanistik. Zur Begrundung der Arbeitsstelle in Marbach am 14. April 1972 // Jahrbuch der Deutschen Schillergesellschaft. 17. 1973. S. 584–588.

Muller-Seidel 1974 – Muller-Seidel W. Zur Eroffnung der Arbeitsstelle fur Geschichte der Germanistik // Historizitat in Sprach– und Literaturwissenschaft: Vortrage und Berichte der Stuttgarter Germanistentagung 1972 / Hrsg. von W. Muller-Seidel.

Munchen, 1974. S. 653–656.

Nutz 1994 – Nutz M. Das Beispiel Goethe. Zur Konstituierung eines nationalen Klassikers // Wissenschaftsgeschichte der Germanistik im 19. Jahrhundert / Hrsg. von J. Fohrmann, W. Vo?kamp. Stuttgart, 1994. S. 605–637.

Paul 1891 – Paul H. Geschichte der germanischen Philologie // Grundri? der germanischen Philologie. 1. Bd. / Hrsg. von H. Paul. Stra?burg, 1891. S. 9—151.

Polouboiarinova 2000 – Polouboiarinova L: «Bachtinologie» in der westlichen (insbesondere deutschen) Literaturwissenschaft und in Postsowjetru?land // Literaturwissenschaft und Wissenschaftsforschung / Hrsg. von J. Schonert. Stuttgart; Weimar, 2000. (Germanistische-Symposien-Berichtsbande; 21; DFG-Symposion 1988). S. 382–398.

Raumer 1870 – Raumer R. von. Geschichte der Germanischen Philologie vorzugsweise in Deutschland. Munchen, 1870. (Geschichte der Wissenschaften in Deutschland. Neuere Zeit; 9).

Rei? 1973 – Materialien zur Ideologiegeschichte der deutschen Literaturwissenschaft. Von Wilhelm Scherer bis 1945 / Hrsg. von G. Rei?. 2 Bde. Tubingen, 1973.

Rosenberg 1981 – Rosenberg R. Zehn Kapitel zur Geschichte der Germanistik. Literaturgeschichtsschreibung. Berlin (DDR), 1981.

Rosenberg 1989 – Rosenberg R. Literaturwissenschaftliche Germanistik. Zur Geschichte ihrer Probleme und Begriffe. Berlin, 1989.

Rosenberg 1990 – Rosenberg R. Eine verworrene Geschichte. Voruberlegungen zu einer Biographie des Literaturbegriffs // LiLi: Zeitschrift fur Literaturwissenschaft und Linguistik. 20. 1990. S. 36–65.

Rosenberg 1991 – Rosenberg R. Zur Geschichte der literaturwissenschaftlichen Germanistik in der DDR // Wissenschaft und Nation. Studien zur Entstehungsgeschichte der deutschen Literaturwissenschaft / Hrsg. von J. Fohrmann, W. Vo?kamp. Munchen, 1991. S. 29–42.

Rosenberg 1997 – Rosenberg R. Zur Begrundung der marxistischen Literaturwissenschaft in der DDR // Deutsche Literaturwissenschaft 1945–1965. Fallstudien zu Institutionen, Debatten, Personen / Hrsg. von R. Rosenberg, P. Boden. Berlin, 1997. S. 203–240.

Rosenberg 2000 – Rosenberg R. Literarisch / Literatur // Asthetische Grundbegriffe. Historisches Worterbuch in sieben Banden / Hrsg. von K. Barck u. a. Stuttgart; Weimar, 2000. 3. Bd. S. 665–693.

Rosenberg 2000a – Der Geist der Unruhe. 1968 im Vergleich. Wissenschaft – Literatur – Medien / Hrsg. von R. Rosenberg; Unter Mitarb. von Gabriele Gast. Berlin, 2000.

Rosenberg 2000b – Rosenberg R. Die deutsche Literaturwissenschaft in den siebziger Jahren. Ansatze zu einem theoriegeschichtlichen Ost-West-Vergleich // Germanistik der siebziger Jahre. Zwischen Innovation und Ideologie / Hrsg. von S. Vietta, D. Kemper. Munchen, 2000. S. 83—100.

Rosenberg 2003 – Rosenberg R. Verhandlungen des Literaturbegriffs. Studien zur Geschichte und Theorie der Literaturwissenschaft. Berlin, 2003. (LiteraturForschung).

Rosenberg, Boden 1997 – Deutsche Literaturwissenschaft 1945–1965. Fallstudien zu Institutionen, Debatten, Personen / Hrsg. von R. Rosenberg, P. Boden. Berlin, 1997.

Ruegg 1993 – Geschichte der Universitat in Europa / Hrsg. von W. Ruegg. 4 Bde. Munchen, 1993.

Sauder 1982 – Sauder G. Fachgeschichte und Standortbestimmung // Erkenntnis und Literatur: Theorien, Konzepte, Methoden der Literaturwissenschaft / Hrsg.

von. D. Harth, P. Gebhardt. Stuttgart, 1982. S. 321–343.

Schandera u. a. 1997 – Schandera G., Bomke H., Ende D., Schade D. Die «Weimarer Beitrage» zwischen 1955 und 1961. Eine Zeitschrift auf dem Weg zum «zentralen Organ der marxistischen Literaturwissenschaft in der DDR» // Deutsche Literaturwissenschaft 1945–1965. Fallstudien zu Institutionen, Debatten, Personen / Hrsg. von R. Rosenberg, P. Boden. Berlin, 1997. S. 261–332.

Schmitz 2000 – Schmitz W. «Ein Huhn im Topf jedes Bauern macht den gallischen Hahn verenden». Umpolung eines Forschungsfeldes: Zur Buchner-Forschung seit den siebziger Jahren // Germanistik der siebziger Jahre. Zwischen Innovation und Ideologie / Hrsg. von S. Vietta, D. Kemper. Munchen, 2000. S. 219–268.

Schonert 2000 – Literaturwissenschaft und Wissenschaftsforschung / Hrsg. von J. Scho-nert. Stuttgart; Weimar, 2000. (Germanistische-Symposien-Berichtsbande; 21; DFG-Symposion 1988). S. XVII–XXVI.

Schonert 2000a – Schonert J. Einfuhrung zum Symposion // Schonert J. Literaturwissenschaft und Wissenschaftsforschung. Stuttgart; Weimar, 2000. (= Germanisti-sche-Symposien-Berichtsbande; 21; DFG-Symposion 1988). S. XVII–XXVI.

Schottker 2000 – Schottker D. Politisierung eines Klassikers. Brecht-Forschung zwischen Widerspiegelungstheorie und Avantgardismus // Germanistik der siebziger Jahre. Zwischen Innovation und Ideologie / Hrsg. von S. Vietta, D. Kemper. Munchen, 2000. S. 269–292.

Simon 1998 – Simon G. Germanistik in den Planspielen des Sicherheitsdienstes der SS. 1. Teil. Tubingen: Verlag der Gesellschaft fur interdisziplinare Forschung, 1998.

Simon 1998a – Simon G. Die hochfliegenden Plane eines «nichtamtlichen Kulturministers». Erich Gierachs «Sachworterbuch der Germanenkunde». Tubingen: Verlag der Gesellschaft fur interdisziplinare Forschung, 1998. (Worterbucher im 3. Reich; 1).

Simon 1998b – Simon G. Blut– und Boden-Dialektologie. Eine NS-Linguistin zwischen Wissenschaft und Politik. Tubingen: Verlag der Gesellschaft fur interdisziplinare Forschung, 1998. (Worterbucher im 3. Reich; 2).

Stammler 1962 – Deutsche Philologie im Aufri? / Hrsg. von W. Stammler. 2., uberarb. Aufl. Bd. 3. Berlin, 1962.

Steinfeld 1997 – Steinfeld Th. Das Ende der Philologie // Merkur. 51. 1997. S. 204–214.

Toulmin 1974 – Toulmin S. E. Die evolutionare Entwicklung der Naturwissenschaften // Theorien der Wissenschaftsgeschichte / Hrsg. von W. Diederich. Frankfurt a. M., 1974. S. 249–275.

Vietor 1933 – Vietor K. Die Wissenschaft vom deutschen Menschen in dieser Zeit // Zeitschrift fur deutsche Bildung. 9. 1933.

Vietta 2000 – Vietta S. Kanon– und Theorieverwerfungen in der Germanistik der siebziger Jahre // Germanistik der siebziger Jahre. Zwischen Innovation und Ideologie / Hrsg. von S. Vietta, D. Kemper. Munchen, 2000. S. 9 —58.

Vietta, Kemper 2000 – Germanistik der siebziger Jahre. Zwischen Innovation und Ideologie / Hrsg. von S. Vietta, D. Kemper. Munchen, 2000.

Voβkamp 1987 – Vo?kamp W. Fur eine systematische Erforschung der Geschichte der deutschen Literaturwissenschaft // Von der gelehrten zur disziplinaren Gemeinschaft / Hrsg. von J. Fohrmann, W. Vo?kamp. Stuttgart, 1987. S. 1*—6*. (DVjs-Sond.-Hf. 1987).

Voβkamp 1991 – Vo?kamp W. Zur Wissenschaftsgeschichte der deutschen Literaturwissenschaft in der Bundesrepublik // Wissenschaft und Nation. Studien zur Entstehungsgeschichte der deutschen Literaturwissenschaft / Hrsg. von J. Fohrmann, W. Vo?kamp. Munchen, 1991. S. 17–28.

Vo?kamp 1993 – Klassik im Vergleich. Normativitat und Historizitat europaischer Klassiken / Hrsg. von W. Vo?kamp. Stuttgart u. a., 1993. (Germanistische Symposien-Berichtsbande; 13. DFG-Symposion 1990).

Walther 1997 – Walther P. Th. Denkraster– und Kaderpolitik der SED in der Deutschen Akademie der Wissenschaften // Deutsche Literaturwissenschaft 1945–1965.

Fallstudien zu Institutionen, Debatten, Personen / Hrsg. von R. Rosenberg, P. Boden. Berlin, 1997. S. 161–172.

Weimar 1989 – Weimar K. Geschichte der deutschen Literaturwissenschaft bis zum Ende des 19. Jahrhunderts. Munchen, 1989.

Weimar 1991 – Weimar K. Uber das derzeitige Verhaltnis der deutschen Literaturwissenschaft zu ihrer Geschichte // Internationales Archiv fur Sozialgeschichte der deutschen Literatur. 16. 1991. S. 149–156.

Weimar 1993 – Weimar K. Das Muster geistesgeschichtlicher Darstellung. Rudolf Ungers Einleitung zu «Hamann und die Aufklarung» // Literaturwissenschaft und Geistesgeschichte 1910 bis 1925 / Hrsg. von Ch. Konig, E. Lammert. Frankfurt a. M., 1993. S. 92—105.

Weimar 2000 – Weimar K. Literatur // Reallexikon zur deutschen Literaturwissenschaft. Neubearbeitung des Reallexikons zur deutschen Literaturgeschichte / Hrsg. von K. Weimar, H. Fricke, J.-D. Muller. 3 Bde. Berlin; N. Y., 2000–2003. 2. Bd. S. 443–448.

Zeller 1974 – Zeller B. Ansprache zur Eroffnung // Historizitat in Sprach– und Literaturwissenschaft. Vortrage und Berichte der Stuttgarter Germanistentagung 1972 / Hrsg. von W. Muller-Seidel. Munchen, 1974. S. 657–661.

Zymek 2000 – Zymek B. Historisch beispiellos einflu?reich? Schul– und hochschulstrukturelle Eckdaten einer Wissenschaftsgeschichte der Germanistik in der Bundesrepublik Deutschland wahrend der siebziger Jahre // Germanistik der siebziger Jahre. Zwischen Innovation und Ideologie / Hrsg. von S. Vietta, D. Kemper. Munchen, 2000. S. 101–128.

А. В. БЕЛОБРАТОВ (Санкт-Петербургский государственный университет)

В. М. ЖИРМУНСКИЙ И РУССКАЯ ГЕРМАНИСТИКА

Имя, темы и проблематика «трудов и дней» Виктора Максимовича Жирмунского (1891–1971), без сомнения, теснейшим образом связаны с началами и последующими свершениями русской германистики: связаны напрямую, на протяжении филологической работы по меньшей мере трех ее поколений, и связаны опосредованно – после его смерти – с положением отечественных германистов последней трети XX в. Жирмунский – то имя и та проблема, которые вполне перекрывают собой весь горизонт существования русской германистики, как литературоведческой, так и лингвистической, в разнообразных ее проявлениях (история языка, грамматика, диалектология, стилистика).

В моем выступлении я коснусь трех сторон вопроса, который естественно сформулирован в начале нашей конференции. Во-первых, на основании материалов, посвященных научной жизни «крупнейшего русского и советского филолога первой половины ХХ века»,[136] я предложу сжатый очерк его германистической деятельности с очевидной для темы конференции ориентацией на публикации и свершения Жирмунского как германиста-литературоведа. Во-вторых, речь пойдет о тех качествах Жирмунского – ученого, учителя и организатора науки, которые, вне всякого сомнения, могут послужить выявлению проблемных зон современной германистики и в какой-то мере преодолению этого проблемного состояния. В заключение я попытаюсь обратить внимание на полемику вокруг имени и научной методологии Жирмунского и на ряд вопросов, встающих перед литературоведами-зарубежниками у нас в стране, – размышления и оценки, принадлежащие другому крупнейшему германисту-литературоведу ХХ века Александру Викторовичу Михайлову, а также полемические суждения современных исследователей, продолжающих как бы уже на новом теоретико-историческом витке спор с Жирмунским-германистом и компаративистом, возникший в начале 1920-х гг.

1. О жизни и научном творчестве Жирмунского написано много – и в советские годы (статьи П. Н. Беркова, В. Г. Адмони, С. А. Миронова, М. М. Гухман, В. Е. Холшевникова, Н. А. Жирмунской и др.),[137] и в последние 10–12 лет, начиная со столетнего юбилея ученого (публикации Г. М. Фридлендера,[138] Е. Г. Эткинда,[139] А. В. Михайлова,[140] А. В. Лаврова,[141] статьи в сборнике к 110-летнему юбилею ученого,[142] публикации его работ с комментариями историков науки[143]). Роль и место Жирмунского в сравнительно-историческом литературоведении, германистической лингвистике, диалектологии и диалектографии, исследовании фольклора, эпоса, в тюркологии и балканистике огромно.[144] Поэтому упомяну только самые существенные литературоведческие публикации Жирмунского-германиста.

Научная карьера Жирмунского началась очень рано: совсем еще молодым человеком, в двадцать с небольшим лет, он был оставлен при романо-германском отделении Петербургского университета «для приготовления к профессорскому званию» и направлен на стажировку в Германию. Было это в 1912–1913 гг., и к тому времени Виктора Максимовича уже воспринимали в его филологическом и культурном окружении как личность незаурядную и многообещающую. К этому времени относятся его первые публикации. Жирмунский начинает свою научную карьеру как «чистый» германист-литературовед: он публикует несколько статей о немецкой литературе, в основном о романтиках, участвует в «Истории западной литературы (1800–1910)» под редакцией Ф. Д. Батюшкова, подготавливает и публикует две монографии о романтизме в Германии.[145]

Рано проявляется и универсальность Жирмунского, его явная способность и вкус к многоуровневой деятельности. Позднее он вспоминал: «На первом курсе меня как-то спросил студент другого факультета, к какой работе я себя готовлю как филолог. Я объяснил ему, что хочу быть ученым и в то же время учителем, заниматься литературным творчеством и литературной критикой».[146] Он интересуется современной русской литературой и философией, в кругу его знакомых – Александр Блок, поэзией которого Жирмунский вскоре займется и как литературный критик, и как литературовед. Германистика, таким образом, не единственная, но чрезвычайно важная область его научных занятий – две фундаментальные публикации свидетельствуют об этом.

Книга «Немецкий романтизм и современная мистика» – результат его научной стажировки в Германии и одновременно глубокого интереса к современной русской литературе и культуре, в особенности к символизму.

Г. М. Фридлендер отмечает, что Жирмунский в этой книге был «по-юношески влюблен в романтизм», писал о нем «языком влюбленного».[147] А. В. Лавров, опубликовавший письма К. В. Мочульского к В. М. Жирмунскому, подхватывает эту тему: «Первая книга Жирмунского „Немецкий романтизм и современная мистика“ заключала в себе не только интерпретацию историко-литературного материала, но и исповедание собственного идейно-эстетического кредо». Эту линию в труде ученого заметили и его современники, в частности, А. В. Лавров: «Как адепта мистико-романтического искусства пытался изобличить Жирмунского на редакционных дискуссиях в „Северных записках“ А. А. Гвоздев».[148]

Е. Г. Эткинд обращает внимание на то, что молодой германист «стремился связать литературу с внелитературной действительностью, выйти за эстетический ряд в определяющий его своеобразие мир общественного бытия».[149] А. Г. Аствацатуров, переиздавший первую большую работу Жирмунского в 1996 г., в своем предисловии заявляет: «…значение ее [этой книги.—А. Б.] для отечественной германистики, как и для истории художественной жизни начала ХХ века, столь велико, что и по сей день она остается отправной точкой для любого серьезного исследования хотя бы одной из затронутых в ней проблем». По мнению публикатора, эта книга – «эталон научной добросовестности», и она «в большей степени являет собою пример филологии будущего, нежели образец для настоящего».[150]

На мой взгляд, обаяние этой книги – в удивительном сочетании достаточно внятного и четко прописанного концептуального подхода (не стану останавливаться на деталях, они, надеюсь, известны) с ярким, живым слогом ученого и человека, открывающего для себя в «чувстве жизни» раннего немецкого романтизма нечто притягательное и узнаваемое, обращающееся к нему из современности, из европейской и русской литературы и культуры конца XIX—начала XX столетия. Существенным представляется и то, что Жирмунский в своей первой научной монографии, во многом обязанной научной традиции того времени, одновременно намечает ту линию, которая много позже будет связываться с направлением интеркультуральной германистики. В качестве интерпретационной базы Жирмунский обращается к истории немецкой словесности в связи с теми представлениями о границах и процессах внутри романтической эпохи, об именах, произведениях, контекстах и смыслах романтической литературы, которые утвердились к началу 1910-х гг. в немецком литературоведении. Однако при этом значительную роль играет культурная авторефлексия русского германиста и его референциаль-ные связи с русской и мировой литературой, причем и немецкая литература воспринимается им как часть мирового литературного процесса. В книге Жирмунского ощущаются первые наброски того подхода к изучению немецкой литературы, который можно обозначить как подход с позиции «сравнительной германистики». Жирмунский следует диалогическому принципу, при этом возникает такая интерпретационная ситуация, когда делается попытка учесть обе (как внутри-, так и инонациональную) референциальные рамки, соотнести культурное своеобразие исследуемой эпохи с особенностями эпохи, из перспективы которой осуществляет свою аналитическую работу исследователь.[151]

«Религиозное отречение в литературе Германии», вторая книга Жирмунского о романтизме, но теперь уже о гейдельбергском, создавалась с 1913 по 1916 г. и опубликована в 1919 г. Если первая книга была активно воспринята не только научными кругами, но и непосредственно писателями и поэтами символистского поколения (в библиотеке Александра Блока хранится экземпляр, подаренный ученым поэту 2 марта 1914 г. и содержащий множество помет и отчеркиваний, сделанных рукою Блока), то второй книге очень сильно не повезло: неблагоприятным было время ее появления – в России первых послеоктябрьских лет мало кому было дела до религиозных исканий и метаний Клеменса Брентано, автора, до сих пор, кстати, мало у нас известного. К тому же книга эта, написанная, по словам А. В. Михайлова, в русле «„довоенного академизма“, – с присущим ему самоосмыслением, с характерным пониманием научной работы как последовательного, постепенного … внутренне покойного, методичного процесса собирания, критики, обобщения историко-литературных материалов»,[152] была и для стремительно входившего в научный оборот формализма, равно как и для готовящегося к «прыжку» социологического литературоведения, скорее чужда, чем близка. Насыщенность историческим и биографическим материалом, связанным с Клеменсом Брентано, главным героем этого исследования, концентрация на духовно-исторической перспективе изучения литературного процесса, «избыточный академизм» (выверенные и обширные примечания занимают в книге почти треть ее объема) – все это не вызывало симпатии и интереса ни с одной, ни с другой из противоборствующих сторон. А вскоре – после агрессивного утверждения в науке вульгарно-социологической перспективы – немецкий романтизм и всякого рода «мистика» с «иррационализмом» на многие десятилетия стали неудобоваримой и даже запретной темой. Обе книги Жирмунского словно бы исчезли из научного оборота, их не переиздавали, не цитировали в течение нескольких десятилетий. Еще в 1973 г. в предисловии М. Л. Тронской, одной из лучших учениц Виктора Максимовича, к его «Очеркам немецкой литературы» явно ощутимы определенные опасения перед возможным обвинением в излишнем внимании к «иррационализму».[153]

1920-е годы для Жирмунского-германиста были отчетливо поворотными: с этим временем связан его огромный теоретический рост, интерес к проблеме стиля, первые стиховедческие работы и работы по поэтике и одновременно – по возвращении из Саратова (с 1917 по 1919 г. он возглавлял там кафедру) – бурная научно-педагогическая деятельность в Петроградском университете и ряде других учебных заведений, а также большая научно-организационная работа. Интерес Жирмунского в это десятилетие все в большей степени перемещается в область стилистики, языкознания, диалектографии и диалектологии. Вокруг него собираются яркие ученики, чьи имена по достоинству украшают отечественную германистику (В. Г. Адмони, Л. Р. Зиндер, М. М. Гухман, С. Д. Кацнельсон, А. В. Десниц-кая, Б. Я. Гейман, М. Л. Тронская).

В предисловии к книге «Общее и германское языкознание», написанном в 1967 г., Жирмунский называет своим «учителем в области германистики» «проф. Ф. А. Брауна, ученика А. Н. Веселовского и основателя германской филологии у нас в стране». Одновременно он упоминает многие научные установки Н. Я. Марра, оказавшие плодотворное влияние на Жирмунского-языковеда: «К таким общим установкам я отношу прежде всего борьбу Марра против узкого европоцентризма традиционной лингвистической теории, стадиально-типологическую точку зрения на развитие языков и их сравнение независимо от общности их происхождения, поиски в области взаимоотношения языка и мышления и то, что можно назвать семантическим подходом к грамматическим явлениям». В этих вопросах, продолжает Жирмунский, «больше чем сам Н. Я. Марр, повлияли на меня собственные ученики» Кацнельсон, Десницкая, Гухман.[154] Перечень научных установок, действительно составляющих ядро исследовательского метода Жирмунского в последующие десятилетия, важен. Не менее важно, однако, признание Жирмунского по поводу его учеников: отношения учителя и ученика для него – процесс взаимообмена, сотрудничества, взаимообогащения.

К середине – второй половине 1920-х гг. становится очевидно, что новая власть требует от ученых «новых песен». Жирмунский интересуется и современными культурными процессами в Германии, особенно в сфере научной мысли,[155] однако отчетливая и прогрессирующая поляризация в отношении к «пролетарской» и «буржуазной» литературе подсказывает: эта сфера изучения литературы опасна, слишком близка к идеологии. Горький опыт одной из его учениц – М. Л. Тронской, отправленной на стажировку за границу, опубликовавшей небольшую книгу «Литература современной Германии» (1929) и подвергшейся в печати разгрому, подтверждает бесперспективность занятий современным литературным процессом. Эту нишу с конца 1920-х гг. займут Н. Я. Берковский, в то время непримиримо-убежденный борец со всякой буржуазностью и «интеллигентщиной» в культуре, И. А. Анисимов, Т. Л. Мотылева и ряд других германистов, связанных с Ф. П. Шиллером.

В 1926–1927 гг. национально-культурная политика большевиков способствует открытию новой, плодотворной сферы научных, в том числе и германистических изысканий. По мнению Л. Р. Зинде-ра, под влиянием учеников Жирмунский увлекается полевой, или островной диалектологией, организует диалектологические экспедиции, собирает вокруг себя большой коллектив исследователей, занимается сбором и анализом народных песен немецких колоний в России. Этот интерес у Жирмунского, возможно, возник еще в Саратове из контакта с Г. Г. Дингесом и другими коллегами, занимавшимися изучением «островных диалектов». Жирмунский как «островной диалектолог» – крупнейшее явление в диалектологии того времени.[156]

В начале 1930-х гг. аресты и репрессии коснулись и Жирмунского и его соратников по немецкой диалектологии, что резко оборвало эту линию в его научной деятельности. Жирмунский отчетливо дрейфует к марксистской схеме в понимании литературы и культуры: без вульгарно-социологической подоплеки, с широким компаративистским базисом, но все же в рамках словаря эпохи. Однако с середины 1930-х он движется и в направлении сравнительно-исторического изучения литератур, в том числе фольклора и эпоса, и эти его достижения также широко известны и признаны. Книга «Гёте в русской литературе» (1937) – первое основательное достижение Жирмунского, связанное с попыткой «по-новому поставить проблему международных литературных взаимодействий, „литературных влияний“, осмыслив их более широко – как проблему освоения культурного. наследства, обусловленного общими закономерностями социально-исторического развития». И все же эта книга по сути своей – о русской литературе и «в разной степени освещает всю историю русской литературы».[157] О немецкой литературе Жирмунский продолжает писать (в 1940 г. созданы работы «Период „бури и натиска“», «Творческая история „Фауста“ Гёте», в 1948 г. – капитальная статья «Раннее немецкое просвещение»), но в свет его работы не выходят.[158] Публикации о немецкой литературе появляются лишь спорадически, и только с середины 1950-х гг. Жирмунский снова возвращается к деятельности германиста-литературоведа (работы о Гердере и немецких демократах XVIII в., а также блестящая «История легенды о Фаусте»).

Мировая научная общественность прекрасно знает и ценит в 1950—1960-е годы Жирмунского – теоретика сравнительного литературоведения, лингвиста, диалектолога, фольклориста и эпосове-да. Его работы в области немецкой литературы привлекают, однако, только ученых ГДР – книга о Гердере переведена на немецкий язык в 1963 г. В конце 1970-х – начале 1980-х гг. Н. А. Жирмунская осуществляет масштабный проект по переизданию основных трудов ученого. В одном из томов этого издания перепечатываются небольшие работы Жирмунского о немецкой литературе. О «романтических» началах германиста Жирмунского напомнить читателю удается лишь косвенно – время возвращения его «дилогии» о романтизме в научный оборот настанет только в 1990-е годы.

2. Фигура Жирмунского в отечественной науке чрезвычайно заметна и наделена теми качествами, обращение к которым могло бы способствовать позитивной динамике процессов, в ней сегодня происходящих. Жирмунский как ученый, учитель и организатор научной жизни обладал основательнейшей филологической подготовкой: знанием, и глубоким, иностранных языков (уже авторские переводы из немецких романтиков в первой его книге свидетельствуют об этом), широким и одновременно основательно-углубленным знакомством с литературой разных эпох и народов (той важнейшей базой для литературоведа-зарубежника, без которой эта профессия немыслима), солидной текстологической подготовкой, обеспечивающей умелую и точную работу с источниками. В «Воспоминаниях» Елеазара Моисеевича Мелетинского есть строчки, подчеркивающие это качество Жирмунского: «Никогда не забуду объединенный аспирантский семинар (в Ташкенте в эвакуации), руководимый Жирмунским, где и я „блистал“ иногда в каких-то дискуссиях на весьма отвлеченные темы. Видя мою готовность все объять в считанные минуты теоретическими гипотезами, Виктор Максимович говорил, что он засадил бы меня, будь его воля, „на три года сличать варианты“. Мне же Шишмарев и Жирмунский при первом научном знакомстве показались (и совершенно напрасно) сухими эмпириками и позитивистами. Я тогда еще не знал, что сам В. Р. Гриб незадолго до своей смерти в 1939 году (он умер молодым) просился именно к Жирмунскому в докторантуру, говоря, что ему надоело ходить в московских гениях и хочется еще серьезно поучиться».[159]

Универсалистская ориентация Жирмунского проявлялась в первую очередь как сочетание разносторонних качеств личности и как способность реализации их в разных сферах германистики и филологии. Данная ориентация была связана с уверенностью в плодотворности соединения лингвистической подготовки и литературоведческих навыков. При этом во главу угла ставился теснейший контакт академической науки с университетским преподаванием, подразумевавший постоянную включенность в лекционный и семинарский процесс, в сотрудничество с аспирантами, с научной молодежью, – традиция, заложенная еще Ф. А. Брауном.

Прямым продолжением «учительской» работы Жирмунский считал организационно-общественную деятельность. Самому Виктору Максимовичу в высшей степени было присуще стремление вовлекать в научный процесс как можно большее число коллег-специалистов, объединять их усилия для решения общих научных задач. В июне 1925 г. Ф. А. Браун, к тому времени – профессор Лейпцигско-го университета, писал с заботой о «романо-германской семье» в России, о необходимости «собирать» людей, согревать, поддерживать: «Эта роль должна перейти к Вам, Виктор Максимович, я знаю, что она Вам по силам, несмотря на Вашу относительную молодость, и что Вы сделаете все, что сможете, чтобы спасти наше общее дело – для лучшего будущего».[160]

Поглощенность Жирмунского научным трудом была связана с самой высокой оценкой собственной профессии. Д. С. Лихачев вспоминает: «Он обладал в высокой степени общественным темпераментом и умел находить в людях их ценные стороны. Очень редко можно было от него услышать отрицательное мнение о ком бы то ни было».[161] По оценке Н. И. Балашова, «он не любил настаивать на каких-то готовых решениях и очень ценил плодотворные дискуссии и связь с текущим литературным процессом». В то же время он «до последних лет оставался неукротимым полемистом. При характерной для профессоров петербуржской школы изысканной вежливости, которой В. М. Жирмунский блистал не менее своих старших коллег В. Ф. Шишмарева и А. А. Смирнова, он бывал достаточно тверд, резок и даже „грозен“, если кто-либо проводил при нем какую-то предвзятую мысль, не отвечающую фактам или обнаруживающую научную неряшливость и дилетантизм. Многие помнят, что коли ученый, слушая такие рассуждения, мрачнел и слегка наклонял голову, то это не сулило оппоненту ничего хорошего: строгая научная и гневная отповедь Жирмунского могла испепелить такого противника».[162]

Для ученого—и это качество представляется чрезвычайно актуальным для современной русской германистики – была принципиально важной ситуация полноценной научной коммуникации, тяготение к культуре единого научного поля, к интенсивному международному взаимодействию ученых. А. Ю. Русаков констатирует (в приложении к отчественной лингвистике): «.наша наука. до сих пор имеет достаточно экстенсивный характер. Различные школы и направления зачастую заново формулируют уже не раз высказывавшиеся идеи. Положение начинает несколько меняться в последние десятилетия, но приходится признать, что для предшествующих периодов развития лингвистики процент „работающих“ идей, то есть идей, подхваченных мировым научным сообществом, весьма низок». При этом «у лингвистического наследия В. М. Жирмунского счастливая судьба. Это касается в первую очередь его работ по истории немецкого языка, занявших видное место в мировой германистике».[163] Работы В. М. Жирмунского о немецком романтизме тоже изначально ориентировались на широкий научный контекст, на тот уровень знания предмета, его освоения, который не позволял замкнуться в рамках «отдельно взятого» литературоведения – вне фактов, добытых мировой германистикой, вне культуры научного исследования, сложившейся в международной практике.[164]

3. Многое из упомянутого мной хорошо известно из работ, посвященных деятельности В. М. Жирмунского. Менее известны, вероятно, некоторые полемические оценки научного творчества Жирмунского-германиста и ситуации русской литературоведческой германистики вообще. А. В. Михайлов наиболее остро и вместе с тем заинтересованно ставил вопрос об истории отечественной германистики как о существеннейшей предпосылке ее нынешнего положения и возможности движения в сферу международной германистики. По мнению Михайлова, ранние книги Жирмунского «принадлежат еще довоенной науке, академической историко-литературной школе России и Германии. эти начала были блестящи», но совершенно несопоставимы с научным творчеством Жирмунского начиная с 1921 г., к изучению немецкой литературы имеющим лишь косвенное отношение. При этом, считает Михайлов, в России «нет другой такой книги о гейдельбергском романтизме. Легко говорить, что книга эта устарела (и это будет правда), но правильно будет сказать и то, что в рамках своего литературоведческого направления. эта книга у нас единственная, а потому она может рассматриваться. как классическое сочинение в этой области».[165]

В докладе на симпозиуме «Германистика в Центральной и Восточной Европе: 1945–1992» А. В. Михайлов более жестко определял свою позицию, и первое, что выдвигалось им на основной план, – это полное отрицание самой возможности существования отечественной германистики в высшей школе: «Местом, в котором литературоведение и его темы нашли в России кров и убежище, является не университет, а Академия наук и ее институты (к примеру, Институт литературы в Москве)».[166]

Пафос этой важной и вместе с тем достаточно дискуссионной работы Михайлова связан с его настойчивым стремлением к подведению неутешительного баланса истории русской литературоведческой германистики: «Работы Жирмунского о новейшей истории немецкой литературы, несомненно, не являются наиболее весомыми в его научном творчестве. Крупный компаративистский труд „Гёте в русской литературе“ более имеет отношение к истории русской литературы. в то время как его поздние работы об истории немецкой литературы явно не находятся на высоте других его публикаций; позитивизм как старое наследие этой научной школы, не преодоленный до конца ни в каком случае, заключил союз с навязанным ему марксизмом, что в методологическом смысле больше не оставляло ученому определенных шансов».[167]

«Только-германистика» в России, по Михайлову, либо обречена на жалкое существование в качестве «идеологически зачумленной части русской науки», либо обязана выбрать иную модель существования, стать «еще-и-германистикой» или «не-только-германистикой», чтобы служить «высокому русскому идеалу науки». По Михайлову, отечественная германистика «до крайности скудна и обижена – она своя собственная бедная и мало кем уважаемая родственница».[168] Чисто германистическое творчество Жирмунского Михайлов полемически использует в качестве объекта сопоставления с другими составляющими научного наследия петербургского ученого, выгодно отличающимися, как он считает, в методологическом отношении.

Критика с совершенно другой стороны продолжает давний спор с формалистами и социологами, который Жирмунский вел еще в 1920-е годы, опираясь в том числе на свои германистические публикации, особенно на книгу «Религиозное отречение в немецкой литературе» (1919). А. Н. Дмитриев в докладе к 110-летнему юбилею ученого подчеркивает, что «для ортодоксального опоязовского крыла формализма В. М. Жирмунский все больше воспринимался как эпигон, представитель „академического эклектизма“», как последователь идеалистического немецкого литературоведения; «у большинства представителей немецкой филологии литература рассматривалась. как воплощение философских и эстетических ценностей, которая должна изучаться с точки зрения используемых писателем техник, приемов, которые могут быть каталогизированы и классифицированы согласно античной номенклатуре тропов и риторических фигур… Использование искусствоведческих методов (Вёльф-лина и др.), разграничение вслед за Дильтеем и Зиммелем „переживания“ и „выражения“, объективной и субъективной культуры, противопоставление эстетике формы, относящейся к Новому времени, античной эстетики меры – все эти новации немецкой филологии первой трети ХХ в. не изменяли фундаментальных идеалистических принципов истолкования литературы как выражения внележащих констант (творческого гения и воли художника, духовной жизни народа, духа времени и т. п.), вместо того, чтобы исходить из ее собственных закономерностей, как того требовали формалисты».[169]

А. Ханзен-Лёве, подробнейше освещающий русский формализм как важнейшую страницу отечественной науки о литературе, осуществляет критику «телеологической теории с ее постулатом единства, цельности» – в том числе в приложении к Жирмунскому, подчеркивая, что Жирмунский находился «под сильным влиянием идеалистической теории индивидуального стиля», в частности Фосслера. При этом критика формализма, предпринятая самим Жирмунским, представляется Ханзену-Лёве «очень односторонней и мелочной».[170]

Однако, пожалуй, самое капитальное «сотрясание основ» предпринимают на дискуссии о «теории истории литературы» не сторонники формализма, а приверженцы социологической методы в литературоведении. Не упоминая имени Жирмунского, Л. Гудков и Б. Дубин в совместной работе возвещают о «дремучей косности российского литературоведения». По их мнению, «следовало бы говорить об отторжении российской филологией любой попытки теоретической саморефлексии». В соответствии с оценкой авторов статьи, с 1935 г. в отечественном литературоведении «марксизм. был вытеснен беспринципной эклектикой».[171] При этом «понимание относительного многообразия прошлого. и сознание изменения по отношению к ближайшему прошлому. снимаются и рутинизируются вменением идеологизированного представления об истории как целостности. Это представление принимает в методологическом плане форму требований системного подхода, рассмотрения явлений в их системности… самым общим понятием – об истории литературы… выступает „литературный процесс“ и „литературное развитие“. Первостепенной методологической задачей мыслится периодизация этого процесса, „звеном“ которого выступает произведение. выделяются „стадии“ или „эпохи“, „периоды“, „века“, наконец – „поколения“».[172] Нетрудно заметить, что полной деконструкции подвергаются те базовые категории литературоведческой науки, на которых зиждется научная система В. М. Жирмунского. По мнению дискутантов, опирающихся на достаточно полемически формулируемый постулат «множественной истории литературы», особую помеху представляют «идеологические претензии хранителей или интерпретаторов литературы, рассматривающих ее как единое целое (в рамках „эпохи“, „времени“, „периода“), а не как взаимодействие равных участников, каждый их которых обладает безусловным правом на собственное понимание или значение литературы».[173] Поставленная здесь проблема релятивизации литературной истории, попытка снятия «монофокальной» перспективы ее рассмотрения и отказ от идеи предустановленного единства и целостности «мировой литературы» как объекта изучения, на наш взгляд, справедливо требуют существенного пересмотра отдельных идей и положений научного творчества В. М. Жирмунского, связанных в особенности с его концепцией «литературных течений как явления международного».[174] Вместе с тем следует подчеркнуть, что в системе научных взглядов Жирмунского меньше всего ощущается некая узость, замкнутость в пределах жесткой концепции, в ней отчетливо присутствует не только подвижность, динамизм в освоении фактов литературной истории, но и глубокое знание этих фактов, умение выстраивать интерпретационные модели, «сличая варианты» и не ограничиваясь жестким набором сведений, подобранных в русле определенной теоретической гипотезы.

На мой взгляд, и научное наследие В. М. Жирмунского, и размышления о нем А. В. Михайлова позволяют выделить некоторые уровни взаимодействия германиста-зарубежника с культурой своего времени. Вне всякого сомнения, огромную значимость сохраняет его просветительская, учительская работа, и в ней уместен разумный консерватизм, умение и желание транспонировать в отечественное культурное сознание достаточно систематизированные и базирующиеся на солидном знании сведения о немецкоязычной литературе. Университетская германистика существует у нас при этом в ситуации, которую достаточной назвать трудно: ни учебная, ни методическая литература ни в коей мере не удовлетворяет имеющимся запросам и потребностям.[175] Диссертационно-монографический и научно-публикационный уровень русской германистики требует особого осмысления: именно здесь, в этой сфере насущно необходимы инновационные подходы. Именно здесь есть место научному эксперименту, поиску: к сожалению, конвенциональность диссертационного процесса в германистике представляет пока существенную проблему—и в выборе тем, и в выборе подходов исследования, и в следовании «экстенсивному» принципу. Особую задачу представляет собой необходимость исторического и теоретического осмысления места, роли и методологии русской германистики. По мысли А. В. Михайлова, «история науки предполагает анализ научного знания и понимания науки в его историческом развертывании, и именно эта историческая перспектива предстает как особая проблема современной науки в целом, проблема, от решения которой зависит все остальное, т. е. судьба самой науки».[176] Именно высокая степень исторической и теоретической самооценки научного знания, существенно представленная в научной прозе В. М. Жирмунского, сможет способствовать продвижению в отечественном изучении немецкоязычной литературы, в «осознании приема», в более внятном позиционировании литературоведческой германистики в контексте наук о культуре.[177]


Zusammenfassung

Viktor Zirmunskij und die russische Germanistik. Im Beitrag geht es erstens um eine konzise, auf zahlreichen Publikationen basierende Skizze der germanistischen Laufbahn von Viktor Maksimovic Zirmunskij (1891–1971), «dem gro?ten russischen und sowjetischen Philologen der ersten Halfte des 20. Jahrhunderts», sowie um seine Publikationen im Bereich der deutschen Literaturgeschichte. Zweitens werden die wichtigsten Eigenschaften von Zirmunskj als Forscher, Hochschullehrer und Wissenschaftsorganisator herausgestellt, die augenscheinlich dem Abtasten von Problemzonen, der Aufdeckung von Defiziten der heutigen Germanistik in Ru?land und in gewisser Hinsicht der eventuellen Uberwindung ihrer problematischen Lage dienen konnen. Abschlieβend wird die Aufmerksamkeit auf die Polemik um Person und wissenschaftliche Methode Zirmunskijs sowie auf eine Reihe von Problemen gelenkt, vor denen die Auslandsgermanistik in Ruβland steht. Berucksichtigung finden dabei vor allem Uberlegungen von Alexander Michailow, dem herausragenden russischen Germanisten in der zweiten Halfte des 20. Jahrhunderts, sowie aktuelle Positionen der gegenwartigen Literaturwissenschaft und Wissenschaftstheorie, die die bis in die zwanziger Jahre zuruckreichende Diskussion mit Zirmunskij fortsetzen.

Н. С. ПАВЛОВА (Москва)

О ТЕОРЕТИЧЕСКОМ СМЫСЛЕ РАБОТ А. В. МИХАЙЛОВА

Имя Александра Викторовича Михайлова стало наконец широко известно. Доступны труды, вышедшие при его жизни и посмертно (он умер в 1995 году). Стал очевиден огромный размах его работы (литература и эстетика Германии, Австрии, Швейцарии, Англии, России, музыка, музыкальные теории, живопись). Желая приблизить к нам и объяснить великие памятники зарубежной культуры, он без устали, по возможности, издавал и комментировал: Гёте («Западно-восточный диван», «Театральное призвание Вильгельма Мейстера»), Жан-Поля («Приготовительная школа эстетики»), Ницше («Рождение трагедии из духа музыки»), Шефтсбери («Эстетические опыты»), Ауэр-баха («Мимезис») и многое другое.

Но каковы теоретические основания его работ? Что представляют собой его труды среди многочисленных направлений современной науки? Что такое феномен Михайлова? Важен ли его пример для российской германистики?

Работы Михайлова как будто бы не хотели выделяться на широком поле современных исследований. Не случайно он лишь редко обозначал направление своих работ терминологически. Во многом он шел общими путями. Столь актуальный сегодня интерес к контексту издавна был органическим свойством его исследований. Он не только высоко ценил, к примеру, подробнейший труд Фридриха Зенгле «Эпоха бидермайера» (1971), но и сам представил эту эпоху во множестве частных, общественных и культурных связей. Любое время вырастало в его работах не только из великих идей, но и из обычаев, обыденных представлений и штампов. Он стремился широко охватить жизнь. Именно поэтому, вероятно, его привлекали второстепенные, забытые писатели: в них яснее просматривались характерные приметы давней культуры. Даже в самих наименованиях литературных направлений – Просвещение, романтизм, реализм – он усматривал субстрат характерных представлений эпохи. Но отношения литературы и жизни в его работах этим далеко не исчерпывались.

После смерти Александра Викторовича вышло так, что его статьи о немецкой и австрийской, швейцарской литературах, сложившись в единое целое, представили их многовековую историю. Сам он, однако, говорил, что не пишет историю литературы. В статье об австрийской поэзии он объяснял, что своей задачей считает не рассказывать историю австрийской поэзии, а «открыть вид на происхождение этой поэзии из духа австрийской культуры».[178] Сам дух культуры был для него, стало быть, предметом исследования. Но важно и другое. Источник «духа», строя и характера литературы Михайлов в каждом случае искал в состоянии движущейся жизни. При этом, разумеется, дело у него обстоит совсем не по принятой в советские времена формуле, в соответствии с которой «литература отражает действительность». «Я предпочитаю, – настаивал он, – (…) формулировку: „Действительность тяготеет…“ вместо, например, такой: „Литература тяготеет к изображению действительности (…)“, – предпочитаю потому, что литература находится здесь в полнейшей зависимости от жизни; жизнь – ее внутренняя форма, ее endon eidos, и эта внутренняя форма творит органически подобающее себе выражение».[179] О прозе начала XIX века он писал, что не литература, а сама жизнь в это время творит некую свою «жизненную» прозу, что «проза XIX в. есть функция от жизненной прозы, есть ее произведение, даже в таких романтических созданиях, как романы Вальтера Скотта» (123).

Он ощущал культуру как всеохватно сопричастную движущейся жизни.

«Люди начала XIX века, – писал он в статье „Культура комического в столкновении эпох“, – садясь по вечерам за ломберный столик и развлекаясь в обществе шарадами и логогрифами, играя в фанты и всякими иными способами проявляя свою невинную ребячливость, (.) конечно же, не замечали, как, в такие минуты, уносит их своим вихрем история, вовлекая – и притом самым суровым манером – в свою неповторимость, в безвозвратность совершающегося. Точно так же и мы, делая доклады или слушая их, вообще совершая все то, что можно делать, а можно и не делать, уже этим погружаясь в житейскую суету, вечно повторяющуюся и потому никуда не уходящую от самой себя, конечно, в такие минуты (или часы) не замечаем, как принадлежим истории». Все «незаметное, обыденно-суетное, мнимо несущественное, – заключал он, – (…) и отпадает и, одновременно, не отпадает от (…) истории» (131). Не только «контекст», но и – решительнее и шире – сама включенность культуры в движущееся время была для него первостепенной и требовала соответственного уровня понимания и знаний. Выходило, что только так можно было не «описывать» художественные явления, не «писать историю культуры или литературы», а «открыть вид» на их существо.

Такой подход – с точки зрения неостановимого времени – приносил у Михайлова свои поразительные результаты. Его историзм не совпадал со стандартным сопряжением литературы с историческим развитием. Движущееся время включало в себя у Михайлова не только историю, но и другие объемы и смыслы.

Уже само название одной из важных его работ—«Культура комического в столкновении эпох» – предполагает изменяющееся во времени содержание комического. Комическое предстает у Михайлова не в освободительной силе смеха, раскрытой в работах М. М. Бахтина об эпохе Средневековья и Возрождения. Основываясь на материале XVIII, а затем и начала XIX в., Михайлов говорит о совсем ином смысле комического. В занимающие его эпохи комическое, пишет он, есть «элемент самой действительности» (122), и, сообразно с этим, оно – не только те невинные салонные забавы, описание которых нами уже упоминалось, но еще и трагическая стесненность, «уместность неуместного», присутствующая, например, в анекдотах XVIII века (92). «Уместность неуместного» не разрешает, подобно смеху, ситуацию, в которой стиснут человек, а, напротив, вводит в нее зрителя: к зрителю приближается страдание. Уместность неуместного становится «своеобразной логикой страдания, страдания невыносимого, нестерпимого, нечеловеческого» (92). «Смешное», – определяет он второй полюс комического в рассматриваемую им эпоху, – это «постыдно-необходимое» (125). Вспомним Клейста и «постыдно-необходимое» в естественном, но и «анекдотически неуместном» страхе героя «Принца Гомбургского» перед разверстой могилой. Логика остроумия, идущая от барокко, говорил дальше исследователь, позволяла в конце концов расщепить неестественность ситуации. Но мысль Михайлова о превращении комического в трагическое, о «трагической роже» комического, не поддающейся уничтожению, имеет и гораздо более широкий адрес. Она затрагивает и те эпохи, к примеру XX столетие, когда на новом витке во множестве вариантов повторяется застывшая «уместность неуместного» и комическое лишается своей освободительной силы.

Читая Михайлова, приходится задумываться об особом значении, которое он вкладывал в само понятие «жизнь». Всепроникающий историзм охватывал у него не только бесчисленные объекты, но и разные уровни смысла. В работе о барокко он призывал «подумать» об «онтологии личности» (курсив А. М). Личность в творениях писателей барокко, писал он, как бы (! У А. М. «как бы» нет!) «мучается (…) над своим ускользающим от нее самоудостоверением»: уже в силу своей принадлежности к этой художественной эпохе она «обязана приобщиться к устроению целого».[180] Меняется, стало быть, не просто история, не только жизнь – меняется самоосмысление человека в его отношении к целому. Уже поэтому задачи филологической науки понимались им как «беспрерывный поток осмысления», причем это осмысление, «находится в движении относительно принципиально движущегося материала».[181]

И. Я. Бодмер был велик для него именно тем, что увидел столкновение отмиравших и новых художественных импульсов не только в швейцарской, но и в мировой литературе: одним из первых Бодмер осмыслил поворот вкусов от «Франции» к «Англии», от размеренности классицизма к бесконечности Шекспира («Шекспир и несть ему конца», – написал позже Гёте), к новому пониманию природы, к «природному» Гомеру, к заново осмысленной античности, а вместе с тем к возрождению гекзаметра взамен александрийского стиха, к новому пониманию жанров, фольклора, к новым формам слова и образности. Написав большое исследование о Бодмере (своего рода «книгу в книге» в первом томе «Истории швейцарской литературы»),[182] Михайлов подчеркнул в полузабытом авторе его прозорливый взгляд на подспудно происходивший грандиозный слом художественных эпох, «сложнейший процесс прорастания старого новым».[183]

Он умел видеть все в «большом времени» (Бахтин): каждое явление ставилось им в контекст вековой традиции и рождения нового. Он писал о немецком барокко и немецкой классике, вновь и вновь возвращаясь к Гёте, был внимателен к позднему немецкому реализму, к Стефану Георге, писал даже об увлекшем его в последние годы авторе второй половины XX в. Томасе Бернхарде. Но главным для него были сдвиги в культуре, продолжение или конец традиции.

Эпохальные сдвиги в развитии культуры были рассмотрены Михайловым на материале XVII в., а затем рубежа XVIII–XIX и XIX–XX вв. Но центром для него, вслед за Э. Р. Курциусом, было обозначившееся на рубеже XVIII–XIX вв. крушение тысячелетней риторической культуры, «завалившей», по его выражению, своими обломками весь XIX век. Переход к XX веку он также считал рождением нового канона – возвращением культуры к «трудному своему состоянию», отличному от естественности реализма XIX в.

Важным для Михайлова, как отмечалось в суждениях о нем (С. Г. Бочаров), был образ «границы». Из понимания «границ» складывалась его концепция мировой литературы. Идее неравномерности мирового литературного развития, когда «запаздывавшие» литературы непременно должны были пройти в будущем общий путь – классицизм, романтизм, классический реализм XIX в., он предпочел внимание к различиям в их развитии. Именно так, из отступлений от общего, складывалось, по его убеждению, мировое богатство. Естественно поэтому, что из-под его пера вышли замечательные работы не только о литературе Германии (главный его предмет), но и о существенно отличных от нее литературах Австрии и Швейцарии. В единстве мировой литературы он видел многообразие разного.

Но главным «отступлением от общего» было в глазах Михайлова творчество великих писателей. Настаивая на том, что сама жизнь рождает сдвиги в культуре вплоть до самого отвлеченного ее уровня, Михайлов был занят прежде всего как будто обратным. В его работах немыслима «смерть автора». Не бидермайер, а связанные с ним Грильпарцер и Штифтер поняли и выразили свое время. В вещах, которых не упускают из вида персонажи Штифтера, во вполне реальных сюжетах трагедий Грильпарцера, писал Михайлов, завязываются надстраивающиеся над ними конфликты – происходят столкновения осмысленности или бессмыслицы человеческого существования.[184] Беспроблемная бидермайеровская гладкость жизни оттеснена. Вещь, как она осмыслялась в австрийской классике, – это не только предмет, это и своего рода философско-поэтический термин, и определенное состояние мира: вещи причастны к диалектике жизни и смерти.

Контекст, «жизненное» начало воплощалось, таким образом, у Михайлова в данных во весь рост фигурах великих писателей. Но и сами эти фигуры, и человека в их творчестве он видел в движении. Эпоха, столь по-разному отразившаяся в их творчестве, «говорит», показал он, «через них» своим и их языком.

Еще одна граница в трудах Михайлова – между различными областями знания и разными видами искусств. Он был одним из наших крупнейших филологов. Но предметом его профессионального интереса были также живопись и музыка (в Московской консерватории он читал изданные теперь лекции). Интердисциплинарность имела для него не самоценный интерес, она служила все тем же вполне определенным целям – вела к постижению хода и логики художественного развития. Действуя в духе современной герменевтики, он видел задачу как филологии, так и искусствознания в реконструировании и истолковании непрерывности духовного и культурного опыта человечества. Анализ пауз в музыке Антона Веберна был связан им с возрастающей ролью молчания как выразительного средства не только в новой музыке, но и в литературе, и прежде всего, в поэзии XX в.

Он писал о философии Ницше, Гуссерля и Xайдеггера, Гадамера и Флоренского. Он и сам был мыслителем—трагического склада. «Тема А. В. Михайлова, таившаяся за всем разнообразием его конкретных тем, сообщавшая его трудам – единство поверх всех границ научных дисциплин, а его человеческому облику – черту внутренней боли, – писал о Михайлове С. С. Аверинцев, – (.) была связана с проблемой нигилизма и (.) его фаз, последовательности как бы эсхатологических духовных катастроф; „вся история есть катастрофа“: от „конца света“ в эпоху барокко, через разверзающиеся бездны романтики, через уютное омертвение бидермайера, через роковую точку превращения всего невозможного в возможное, отмеченную именем и образом Ницше, через тоталитарные безумства нашего столетия – в грозящую последнюю пустоту».[185]

Сказанное требует, однако, корректировки. Занятый размышлениями о, так сказать, надысторическом смысле истории, он никогда не допускал того, чем так часто грешат современные исследователи, – подчинения материала «любимой идее». Он не допускал, по собственному его выражению, «философствования» по поводу литературы и – прибавлю от себя – за ее счет. В работе, посвященной терминологическим исследованиям А. Ф. Лосева, он писал, что сама история – это «знание о себе, положенное как знание в слово». И дальше: «Что такое „история“? (…) это выведывание неизведанного через слово и в слове» (487). В слове, настаивал Михайлов, кроется больше, чем видят в нем в разные эпохи люди, его употребляющие. Слово – хранилище разных смыслов.

Именно в этой связи он занимался «ключевыми словами культуры», выдвигавшими в разные времена на первый план разное свое содержание. Как бы ни были широки его культурные интересы, как бы ни проступали в его работах размышления о смысле истории, все это вырастало из почвы слова. Так и понятие «нигилизм», о котором он прочел незадолго до смерти доклад в Вене («Из истории нигилизма»), было рассмотрено им как ключевое слово истории культуры, способное «содержать в себе наперед, в некоторой неясности и даже полной закрытости, некое знание (…) – для него, для слова, (…) легче совершать переход к тому, что разумеет слово, между тем как все мы, т. е. в том числе и вся наука в целом, „спотыкаемся“ на переходе от слова к тому, что: от слова к тому, что им разумеется» (537–538). Эта работа, как многие, очевидно, помнят, имела одним из первых своих разделов анализ «Речи мертвого Xриста с вершин мироздания о том, что Бога нет» из второго тома романа Жан-Поля «Зибенкез». Выраженное Жан-Полем экзистенциальное отчаяние почти походя отливается в слово «нигилизм» в открытом письме Ф. Г. Якоби к Фихте 1799 г. и западает в память культуры. В самом слове Михайлов улавливает движение от его тогдашнего понимания к новой его широте и знанию в иные эпохи. Совершался «перевод» слова одной эпохи на язык другой. Вся история вековой культуры в важнейшем ее аспекте включена в историю одного слова. Но, полагал Михайлов, такой перевод возможен лишь при условии двойного перевода – не только усилия нашего проникновения в давнее время, но и взгляда на это время с сегодняшней точки, когда позади многовековая история. Само исследование Михайлов воспринимает как проблему. Ведь вековое развитие литературы неизбежно искажается, несмотря на самые точные знания о нем, но, с другой стороны, и обогащается опытом будущего. Он ценил широкий и целостный подход к литературе. Но в любой работе широта вырастала у него из постижения «принципов и первопринци-пов поэтического».

В заглавие его посмертно опубликованной книги вынесена проблема «обратного перевода», схватывающая самую суть его подхода к литературе. «Надо учиться обратному переводу», – озаглавил он несколько страниц, открывающих книгу. Он начинал с изменений, происходящих на протяжении веков с человеческой личностью (тема, которой была посвящена и его широко известная работа «Проблема характера в искусстве: живопись, скульптура, музыка»). Меняется «а) внутренняя устроенность личности, характерный взгляд на мир, целый строй чувств, где одно акцентируется, другое отставляется на задний план, третье отсутствует, – все, начиная с мироощущения на самом непосредственном уровне и кончая „мировоззрением“; б) самоосмысление человека» (14). Меняется не только человек в его отражении литературой. Меняется и все остальное, составляющее содержание, материю и форму произведений. «Учиться обратному переводу» значит для автора искать ключ к прежнему, утраченному пониманию. Возможно ли такое проникновение в давно утраченное после сменявших друг друга катастроф, прерывавших линейное развитие? Михайлов, как сказано, трагически воспринимал непроходимость межей, разделяющих историю человечества. Но есть в его убеждениях и другая сторона. Проникновение в иную эпоху, в иную национальную культуру он считал не только возможным, но и необходимым: «главный метод истории культуры как науки – это обратный перевод постольку, поскольку вся история заключается в том, что разные культурные явления беспрестанно переводятся на иные, первоначально чуждые им культурные языки (.). Итак, надо учиться переводить назад и ставить вещи на свои первоначальные места; здесь уже многое достигнуто и, главное, осознана сама проблема» (16). Достигается это ценой непрестанного напряжения интуиции, ума, и – прежде всего богатством знаний.

А. И. Жеребин убедительно говорил на нашей конференции о невозможности выйти за пределы своих границ – имея в виду наши отечественные границы, границы российской германистики, неизбежно привносящей в рассмотрение «неметчины» свое, российское понимание. Не могу не признать, что и замечательные работы Александра Викторовича были русским национальным явлением, весьма значимым, однако, для мировой науки. Но для обоих исследователей важна и другая, подчеркнутая Михайловым сторона дела – глубокое погружение в существо другой культуры.

Утвердившееся после работ Ю. Кристевой и Р. Барта понятие «интертекстуальности», насколько мне известно, не употреблялось Михайловым. Но если бы это было не так, оно означало бы в его случае не только то же, но и иное. Если у Р. Барта понятие интертекстуальности определяется как «общее поле анонимных формул (.), бессодержательных или автоматических цитат, даваемых без кавычек»,[186] если, таким образом, инонациональное, как и прошлое с его традициями, понимается как безлично вошедшее в текст писателя, то у Михайлова интертекстуальность означала бы еще и драматическое, вопреки «границе», столкновение и соединение своего и чужого, нового и старого, их взаимный неравнодушный взгляд в лицо друг другу. Такая интертекстуальность составляет самое зерно его теоретической концепции.

Чем же, собственно, занимался Михайлов? Что строил? Важнейшим он, несомненно, считал проникновение в тайны поэтики писателя. Главный объект его внимания – художественное произведение. В свете движущегося потока истории рассмотрены не только разные художественные эпохи, не только роды, жанры и человек в пределах его самоистолкования – рассмотрены принципы построения произведения, возможности и границы слова. Как пример можно вспомнить его всесторонний разбор поэмы А. фон Галлера «Альпы» в первом томе «Истории швейцарской литературы» и многое другое.

И все же анализ текстов занимает не главное место в его работах. Самый тонкий анализ возникал у Михайлова как бы попутно, в размышлениях о других, более широких горизонтах. Он дал глубокую интерпретацию «Мертвых душ» Гоголя, но очевидно, что главным для него оставалось при этом соотнесение гоголевской поэмы с некоторыми особенностями русской культуры на этом ее этапе и, что неожиданно, с дожившим до того времени гомеровским в ней началом («Гоголь в своей литературной эпохе»). Он писал о «Войне и мире» Толстого, но тотчас возникало и, разрастаясь, занимало все пространство работы как будто бы тоже неожиданное сопоставление Толстого и Штифтера, что в свою очередь вело к размышлению о возможности другого, непсихологического реализма в литературах XIX века. Основой его работ, можно, стало быть, заключить, был компаративный анализ, компаративистика? Это так, но не только это.

Он строил здание исторической поэтики, укрепляя его одним «кирпичом» за другим. Вел через века и разные литературы выяснение разного назначения слова, движения и смены форм, связывая все это с менявшимся пониманием мира и существа человека. Не только своей, но общей задачей литературоведческой науки он считал возрождение исторической поэтики, развивающей работы А. Н. Веселовского. Именно историческая поэтика, считал он, остается на сегодняшний день основополагающей частью науки о литературе. Исчерпывающе знакомый с достижениями классической и современной германистики за рубежом, что очевидно уже из огромного научного аппарата его работ, восторженно отзывавшийся о высоком профессионализме и «натиске» этой науки в Германии, двигавшейся вперед со «скоростью решения двух проблем в год» (он с удовольствием цитировал эту формулу, памятуя о том, что у нас проблемы решаются годами), он настаивал на собственных возможностях нашей филологии, опирающихся на иную, чем в Германии, культурную традицию. Основой расхождения было разное отношение к историзму. «Немецкая мысль, рождающая историзм как новый принцип, как новый способ видеть и понимать бытие, – писал Михайлов в книге „Проблемы исторической поэтики в истории немецкой культуры“, – в то же время часто готова отказаться от него – в пользу высшего. (.) Всякое развитие находится тогда в зависимости от высшей категории, так или иначе порождается ею, и тут никак нельзя сказать, чтобы бытие было бытием историческим, нельзя приписывать ему такой предикат (.) Как бытие, так и истина, смысл, понятие изъяты из истории, и такое состояние изъятости есть нечто высшее, чем пребывание в истории, что означает пребывание лишь в эмпирическом».[187] Напротив, историзм «как принцип познания жизни, природы, культуры нашел в России благоприятную для себя почву, будучи поддержан самим непосредственным постижением жизни, и в частности анализом, воспроизведением ее в реализме XIX в.» (510–511).

Историзм, предупреждает Михайлов, несводим «к исторической фактографии» (511). Не заменяет его и пришедшее на смену «социальной индифферентности» «увлечение социальными проблемами, и как раз многочисленные работы среднего и слабого уровня, выходящие на Западе, показывают, что можно даже увлекаться социально-историческим детерминизмом как особого рода модным научным хобби историка литературы, а при этом оставаться вполне антиисторичным догматиком по существу, по самому характеру своего мышления» (524).

Любой факт, любое явление культуры в рассмотрении Михайлова не «точечно», а «линейно». «Линейность» предполагает не только осмысление самого явления, но и многообразные осмысления его в истории. Всякое произведение находится не только «там», но и «здесь», как живой фактор настоящего. «Наверное, можно сказать, – пишет Михайлов, – что историческая поэтика всегда занята чем-то таким, что всегда уже – позднее, что (…) имеет за собой тысячелетия своего становления. Но это же позднее всегда остается и ранним (…), иначе литература была бы уже давно лишь переспелым и вялым культурным плодом» (523).

Историческая поэтика двигается, по его словам, «в глубину – к принципам, или первопринципам поэтического (вместе с тем общекультурного) сознания», ставя все освоенные историко-культурные материалы на «почву слова».[188]

Приведу в заключение слова С. Г. Бочарова из его «Предисловия» к «Обратному переводу» Михайлова. Особое значение работ Михайлова Бочаров видел именно в концепции исторической поэтики, современным классиком которой он был: «именно она оказалась на наших отечественных путях самым естественным и плодотворным выходом из краха нормативно-школьной марксистско-советской теории литературы». Но Бочаров сказал и другое: «в то время как в западной теории последних десятилетий сменяли друг друга одна методологическая революция за другой, наше новое теоретическое знание выращивалось изнутри исторических изучений».[189]

Принцип такого выращивания и предложен нам Александром Викторовичем Михайловым.


Zussammenfassung

Uber den theoretischen Sinn der Werke von A. W. Michailow. Die Arbeiten Alexander Michailows, die unsere Wissenschaft bei weitem noch nicht in ihrem vollen Gehalt rezipiert hat, sind von entscheidender Bedeutung fur fruchtbare Weiterentwicklung der Germanistik. Michailow besa? die Fahigkeit, das Schaffen jedes Schriftstellers in der «Gro?en Zeit» (Bachtin) zu sehen und fugte jede Erscheinung in den Kontext jahrhundertealter literarischer Entwicklung ein. Gerade auf diese Weise – in der Bewegung von Ideen und Formen – erschlo? sich, was fur ihn Kultur darstellte. Ihm kam es darauf an, die Richtung der kunstlerischen Entwicklung, den Sinn der Literaturbewegung zu sehen. Der wichtigste Forschungsgegenstand fur Michailow bildeten die Wendepunkte in der Entwicklung der Kulturen: Wendepunkte in der Antike sowie die Wende vom 18. zum 19. Jahrhundert (Ende der rhetorischen Kultur), die Wende vom 19. zum 20. Jahrhundert. Die Bedeutung von Alexander Michailow ist neu zu verdeutlichen.

Г. В. СТАДНИКОВ (Российский государственный педагогический университет им. А. И. Герцена, Санкт-Петербург)

У ИСТОКОВ: НЕМЕЦКАЯ ЛИТЕРАТУРА В ПЕРВЫХ РУССКИХ ПЕРЕВОДАХ

История изучения русских переводов западноевропейскй литературы имеет давнюю традицию. Достаточно назвать труды Петра Петровича Пекарского, Владимира Петровича Семенникова, Алексея Ивановича Соболевского, Александра Николаевича Веселовского, Виктора Максимовича Жирмунского. Весомый вклад в исследование этого вопроса внес Сектор взаимосвязей Пушкинского Дома, который многие годы возглавлял Михаил Павлович Алексеев. В целом ряде своих работ, посвященных раннему знакомству русских с литературой Запада, М. П. Алексеев, привлекая обширный фактический материал, трактовал и общие вопросы практики и теории перевода.[190] Именно в Секторе взаимосвязей родилась классическая работа Андрея Николаевича Егунова «Гомер в русских переводах XVIII–XIX веков (1-е изд. 1964, 2-е изд. 2001).

Следует отметить особый вклад Юрия Давидовича Левина в изучение истории русской переводной литературы. Перу Левина принадлежит едва ли не единственный в нашей науке труд, посвященный русским переводчикам XIX в.[191] В этой и многих других своих работах Левин всесторонне раскрыл процесс обогащающего воздействия переводов на отечественную литературу.[192] По инициативе Ю. Д. Левина и при его активном участии вышел ценный коллективный труд «История русской переводной художественной литературы. Древняя Русь. XVIII век» (В 2 т. СПб., 1995–1996). Труд этот, подготовленный сотрудниками Сектора взаимосвязей Пушкинского Дома, подводит итоги многолетних исследований ученых в этой области. Материал группируется в этом издании по принципу выделения в специальные разделы отдельных родов художественной литературы. В одном отношении подобная структура исследования вполне оправданна. Ученым удалось показать специфику и эволюцию русского переводческого искусства в области прозы, поэзии и драматургии. Вместе с тем, однако, остается нечетко обозначенной история переводов на русский язык отдельных литератур Запада. В частности, в этом ценном научном издании нет ответа на вопрос, когда и как начиналось бытование немецких текстов в первых переводах на русский язык. К изучению данного вопроса обращался Павел Наумович Берков, но сосредоточил свое внимание на переводах XVIII в.[193]

Настоящий обзор затрагивает более ранний по времени период. Его отправной вехой является вторая половина XV в., когда, по словам академика А. И. Соболевского, в Московской Руси «были сделаны первые переводы произведений западноевропейских литератур».[194] М. П. Алексеев замечал: «Нет воздействия иностранного писателя на русского вне перевода, не может быть воздействия на автора, думающего в форме другого языка». Но первые переводы лишь знак внешних контактных связей. Это еще не освоение словесной культуры другой страны, а лишь знакомство с ней, вызванное не столько внутренними потребностями национальной литературы, сколько общими процессами культурного развития. Таким и было начало взаимосвязей немецкой словесности с русской. Во второй половине XV в. в России переводили в основном с латинского и польского. Однако и сравнительно немногочисленные переводы с немецкого – любопытная и органичная часть ранней отечественной книжности.

В XV в. в течение нескольких десятилетий Новгород являлся центром русской переводческой деятельности. Всемерно поощрял ее здесь архиепископ Геннадий. Выбор текстов для перевода был продиктован сугубо деловыми задачами и определялся в первую очередь проводимыми архиепископом политическими и церковными нововведениями в новгородской епархии. Именно здесь засвидетельствовано одно из ранних обращений к переводу с немецкого.

При осуществлении самого значительного проекта новгородцев – перевода на церковнославянский язык полного кодекса библейских книг (так называемой Геннадиевской Библии) в дополнение к латинским текстам был использована и немецкая Библия, изданная в Кёльне в 1478 г. Работу эту осуществил правительственный переводчик Дмитрий Герасимов. Геннадиевская Библия датируется 1499 годом, но еще раньше, между 1482–1490 гг., был осуществлен небольшой по объему перевод с немецкого «Повесть о валашском воеводе Дракуле». Предположительно перевод был выполнен одним из членов русского посольства в Венгрии, вероятнее всего дьяконом Федором Курицыным, находившимся в 1482 г. в Будапеште. Оригинал, с которого был сделан перевод – немецкий «летучий листок»; язык перевода – церковнославянский, но уже с большим включением русских слов. Соболевский отмечает: «После него мы имеем еще ряд переводных трудов то с именем переводчиков, то без них. Общее их число сравнительно велико. Языки, с которых были сделаны переводы, – главным образом латинский и немецкий».[195]

Заметим, что до появления первых русских газет «летучие листки» были главным средством информации о событиях исторических и бытовых, вымышленных и фантастических. Содержание русских «летучих листков» пополнялось переводами с разных языков, но и из немецких текстов в Россию поступали самые разнообразные сведения. Так, из немецкого календаря на 1684 г. философа и математика Ягона Гендрика Фохта переведена на церковнославянский небольшая по объему «Повесть о Магомете». Уже ее первые строки более чем определенно свидетельствовали о том, в каком ключе шла речь о почитаемом мусульманами пророке: «Мерзкий сей и богоотступный прелестник и сын дьявола, паче же гонитель христианский Махмет родился».[196] О недавних событиях исторической жизни Англии повествовал переведенный с немецкого текст «О Каролусе первом, короле великобританском, французском и ирлянском». В «летучем листке» подробно говорилось о казни Карла I. Завершалось повествование кратким рассказом о том, как был призван на престол Карл II.

С немецких текстов и были осуществлены переводы, которые стали содержанием русских «летучих листков»: о разрушительном землятресении в Сицилии 29 декабря 1692 г., которому предшествовали чудесные знаки – «видны были в воздухе священники с крестами, войско, огненные столпы»;[197] о жестоком помещике, обложившем своих подданных непосильными податями; о «благоговейном человеке», который перед своей кончиной в Кракове в 1558 г. пророчествовал о страшных бедах, ожидающих Польшу в близком будущем.

Другой тип переводов с немецкого – тексты нравоучительного, научного и прикладного характера. Наиболее значительный вклад в это дело внесли сотрудники Посольского приказа. Особенно интенсивной была их деятельность в последней трети XVIII в. В 1674 г. переводчик посольского приказа Андрей Виниус перевел с немецкого сборник басен «Зрелище жития человеча». Книга адресовалась «младым отрокам, во дверь. многомятежного жития вступающих». В 1683 г. переводчик Посольского приказа Авраам Фирсов перевел с немецкого Псалтырь. Судьба этого перевода довольно любопытна. Согласно повелению патриарха данный перевод без его личного разрешения «не велено было смотреть никому». Мотивировалось это тем, что в предисловии к переводу говорилось о невежестве не только простонародья, но и церковнослужителей: «Наш российский народ грубый и неученый, не токомо простые, но и духовные лица».[198]

Целая бригада переводчиков Посольского приказа с немецкого на русский перевела книгу польского генерала Каземира Симеоновича «Современное пушкарское огнеметательное и пищалонаставное художество». Перевод был сделан с книги, изданной во Франкфурте-на-Майне в 1676 г. При подготовке к беловой рукописи текст был заметно урезан. Теоретические вопросы, занимавшие 121 лист, оказались опущены, оставлено было только то, что имело непосредственную практическую ценность. Особым вниманием к «художествам» военным был продиктован и перевод с немецкого книги Иосифа Фуртенбаха «Пушкарской хитрости школа», вышедшей в Аугсбурге в 1643 г. В те же годы на русском языке появился рыцарский роман «История благоприятна о благородной и прекрасной Мелюзине». Правда, это был перевод с перевода. Сначала роман был переведен с немецкого на польский, а затем трудами Ивана Гуданского – на русский. Роман имел яркий приключенческий характер. А о самой Мелюзине рассказывалось, что была она заколдована и по субботам превращалась в женщину-змею.

В Петровскую эпоху ярко проявилась тенденция, связанная с преодолением национальной замкнутости русской культуры. Не случайно поэтому, что переводческая деятельность особенно активизировалась. Петр I был всемерно заинтересован в том, чтобы научная мысль Запада поступала к русским на отечественном языке. С 1690 г. по указанию Петра I книги для России печатались в Голландии, но уже вскоре после 1700 г. в Москве начинается издание книг светского содержания на кириллице. С 1708 г. появляются первые издания с употреблением гражданского алфавита. Вместе с тем переводческая деятельность, как и прежде, определялась почти исключительно политическими и просветительскими запросами правительства.

Всемерно поощряя новые переводы, Петр I с большим вниманием отнесся к трудам, осуществленным в предшествующие десятилетия сотрудниками Посольского приказа. Около двух десятилетий оставалась в рукописи переведенная Леонтием Гроссом с немецкого книга «Новейшие основания и практика артиллерии Ернеста Брауна, капитана артиллерии в Гданске в 1682 году». Книга была напечатана в Москве в 1709 г., явившись первым трудом по артиллерии, изданным по повелению царя. Петр I проявил заботу не только об издании, но и о достойном оформлении книги. В письме к Меншикову (27 сентября 1707 г.) Петр писал: «…изволь поговорить фельдмаршалу-лейтенанту Гольцу, чтобы в книге Броуновой напечатали оных фигур на доброй бумаге книг десять и прислали».[199] Оформление книги оказалось ярким и привлекательным: заглавный лист был украшен гравюрами, текст сопровождался двадцатью тремя пояснительными рисунками. В том же 1709 г. на русском языке была опубликована книга механика и гравера Леонарда Xристофора Штурма «Архитектура воинская, гипотеческая, еклети-ческая». Это один из интересных примеров, когда немецкий язык выступил в роли посредника. Книга Штурма была написана на латыни, затем переведена на немецкий и опубликована в Нюрнберге в 1702 г. С этого издания и был сделан русский перевод. Сугубо специальный труд Штурма по своему построению продолжал традицию новеллистических книг «поучений и советов». Мудрый «мейстер» излагал своему ученику методы фортификации 39 военных инженеров. Петр I, заботясь о том, чтобы русская книга ни в чем не уступала немецкой, писал переводчику А. Г. Головкину: «Оный перевод напечатать и переплесть с чертежами вместе против того же, как и немецкая была».[200] Немецкий язык оказался посредником и при переводе на русский книги испанского дипломата Диего де Сааведра Фахардо «Изображение христианско-политического властелина». Лишь вторичный перевод, осуществленный по указанию Петра I был сделан с латинского оригинала Феофаном Прокопови-чем. С немецкого же языка в 1704 г. была переведена на русский книга притч Саади «Гулистан» под названием «Персидский крынной дол, в котором много веселых и прекрасных историй».

Однако русская переводческая культура к этому времени обладала гораздо большим опытом перевода с латинского, чем с немецкого. Один из примеров подобного рода – книга немецкого ученого Самуэля Пуфендорфа «Введение в гисторию европейскую».

С немецкого на латынь книгу Пуфендорфа перевел Фредерик Крамер. Этим недостаточно качественным текстом и воспользовался переводчик на русский Гавриил Бужинский. Книга переводилась по повелению и под контролем Петра I. Xорошо знакомый с оригиналом, Петр I обратил внимание на то, что Бужинский в разделе о России выпустил нелестный отзыв немецкого ученого о русских.

Царь решительно возразил против этого и указал восстановить пропущенное. Труд Пуфендорфа по сути первое на русском языке пособие по всеобщей истории. В книге рассказывалось о Португалии, Британии, Дании, Польше, России, немецком и шведском королевствах. При этом Пуфендорф не просто излагал в хронологической последовательности факты истории, но стремился их обобщить, представив картину общеевропейского исторического развития. Книга Пуфендорфа имела широкое хождение в России. В 1723 г. появилось ее второе издание. Однако в царствование Анны Иоаннов-ны книга оказалась нежелательной. Причина этому – содержащийся во «Введении» очень нелестный отзыв об отце императрицы Иоанне Алексеевиче. 25 июня 1731 г. появился указ ее императорского величества «Об отобрании книги „Введение в историю европейскую“». В указе строго предписывалось книгу «собрать отовсюду у кого бы она ни была». Объявлялось «о рассылке во все губернии губернаторам и в провинции воеводам о том же оных книг отбирании».[201]

Вернула читателям книгу Елизавета Петровна, объявив в ноябре 1743 г., что труд Пуфендорфа «дозволяется снова продавать и держать в доме». «Введение в гисторию европейскую» далеко не единственное сочинение Пуфендорфа, появившееся на русском языке в петровское время. В ноябре 1721 г. на заседании Синода Петр I повелел перевести «на славянский диалект» книгу «славного историка» Пуфендорфа «О должности человека и гражданина». Перевод был выполнен Иосифом Кречетовским, и рукопись поступила в Синод в январе 1724 г. Петр I не просто прочел перевод, он собственноручно отредактировал первые десять глав и в сентябре того же года высказал пожелание, которое свидетельствовало о том, что русского царя интересовали в книге немецкого ученого главным образом вопросы, касавшиеся строительства светского государства. Петр I писал: «Книга Пуфен-дорфа содержит два трактата; первый – о должности человека и гражданина; другой – о вере христианской; но требую, чтобы первый токомо переведен был, понеже в другом не чаю пользе нужде быть. И прошу, дабы не по конец руки переведена была, но дабы внятно и хорошим штилем».[202] Распоряжение напечатать книгу поступило от Петра I в декабре 1724 г., но увидела она свет уже после смерти царя в 1725 г. В эти же годы по повелению князя Д. М. Голицына в Киеве были выполнены переводы книг Пуфендорфа «О состоянии немецкого государства» и «О законе естества народов». Книги Пуфендорфа пользовались в России большой популярностью. Известно, что еще Петр I включил его труды как обязательные в программу обучения царского наследника Алексея Петровича.

Особый интерес к книгам Пуфендорфа в течение ряда десятилетий проявляли русские просветители. В 1743 г. глава академической канцелярии А. К. Нартов, озабоченный финансовыми трудностями Академии, убеждал Сенат переиздать ряд книг петровских времен, которые читатели «с охотою купить желают». В числе первых были названы сочинения Пуфендорфа.

В годы царствования Петра I с немецкого языка на русский переводились книги по самым разным областям знаний или, как говорили тогда, «художествам». Так, в 1711 г. был издано сочинение «Учение и практика артиллерии Агана Зигмунда Бухнера». Автор этой книги служил с конца ХVП века в Плейфенбургской крепости в Лейпциге, а книгу посвятил саксонскому герцогу Георгу III. Но посвящение и предисловие к книге на русском языке не появились. Возможно, причиной тому было строгое требование Петра I переводить только то, что имеет прямое отношение к конкретному делу.

В 1719 г. была переведена с немецкого и напечатана книга Иоганна Гюбнера «Земноводного круга краткое описание.». Редактировал издание Я. В. Брюс, который еще до выхода книги в свет писал Петру I: «Книга уже и на английский и французский язык переведена, которая зело потребна будет всякому человеку ко знанию всех государств».[203]

Популярность этой книги была действительно очень велика. К этому времени она уже была переведена на многие европейские языки и при жизни Иоганна Гюбнера (1668–1731) издавалась 36 раз. Книга представляла собой учебник, состоящий из вопросов и ответов, служащих пояснением к географической карте. Известно, что Алексей Болотов, один из самых плодовитых переводчиков XVIII в., начинал свой путь на этом поприще, перелагая с немецкого на русский учебник Иоганна Гюбнера.

Познавательное значение имел труд Xристиана Гюйгенса «Книга мирозрения, или Мнение о небесно-земных глобусах и их украшениях». Русский перевод выполнен с немецкого издания, вышедшего в Лейпциге в 1703 г. По этой книге русский читатель впервые мог в доступной форме познакомиться с учением Коперника. В ней содержался рассказ о строении солнечной системы и движении планет. Автор предполагал, что и на других планетах солнечной системы есть жизнь, подобная земной. Что касается астрологов, то отношение к ним Гюйгенса было безоговорочно отрицательное.

Конец ознакомительного фрагмента.