IV Квасовка
«Нива», вклинившись в снег, утопла… Нас зашвыряло… Я стал вращать руль. Мы продвигались… Так бы и ехали, но уткнулись в снег. Ведший путь здесь раздумал, да и пошёл вспять… Планы менялись. Нужно во Флавск назад, чтобы действовать с завтра. Я начал пятиться. «Нива» взвыла на месте. Вылезши, я впихнул под колёса палки и тряпки, но всё напрасно. Я был в испарине: сдалбливал под дымящей резиной наледь – и прыгал вновь за руль… Путешествие повторяло рок, наш фамильный рок – путь в тупик. Без ребёнка я ночевал бы здесь, средь заснеженных далей, чтоб найти гибель.
Все мои планы парадоксальны: что-то впадает мне, побуждая свершить шаг, третий, но без оглядки на силы либо способности, в том числе на желания и потребности близких, сходно и общества. В результате труд лишен, да и без пользы. Мной водит Промысел? своеволие?.. Как расплата – ступор из снега… Толк в бытии моём? Что за надобность в сей поездке в деревню? Что там за «честь и род Квашниных» и «вотчины»? Что за корни, кои спасут меня? Есть изба далеко от Москвы на правах летней дачи и есть безумец, вместо чтоб рубль стяжать и лечения – ездящий… Кстати, главное, что зимой путь до Квасовки здесь не чистили за все годы, что я бывал здесь, восемь лет точно; я гадал на проталины. Преднамеренно западня была?
– Папа!
И я очнулся. Ветер дул стылый, солнце понизилось. Пнув снегá, затвердевшие к ночи, взял я баул, оружие и матрасы и на брезенте повлёк их, падая, клича сына, кой сперва бегал взад-вперёд оттого, что наст держит; вскорости стал плестись за мной… Клали тени мы, длинные… Суходол, прорезáвший склон, по которому шли, нас вымучил; наст здесь тонок, снегу немеренно, и я полз, как червь, закрепляясь на месте прежде, чем подтянуть груз.
Выбрались мы у задников трёх усадеб (то есть у Квасовки). Справа – дом наш за линией трио лиственниц. Мы к нему устремились, ибо угор лёг круче, а наст окрепнул. Вышли к ограде, чтоб через сад потом, вровень с кронами (из-за снежных наносов), двигаться на остатках сил – да и хлев. В темноте я толкнул дверь в саму избу, где казалось теплее: не было ветра. При фонаре распахнул баул.
Успевать нужно быстро: печь топить, ужин греть, стлать постели. Лампы с проводкой, видел я, сгинули, выдранные ворьём. При свечках, багря под выбитой рамой наледь, я спешно вымел сор; поколол чурбак; снарядил топку с верхом и, взбодрив кутанного в плед мальчика, чиркнул спичкой. Пламя взметнулось, дым повалил вовнутрь, – воры сняли плиту над топкой. Но я припомнил: старую много лет назад поместил у крыльца с той целью, чтоб не ступать в грязь в слякоть. Я стал копать снег… Звякнуло… Отодрав плиту, я вернулся в дом, чтоб её укрепить над пламенем. Дым пустился в трубу; чад выдохся… Подогрев еду, я набил в чайник снег под чай и присел на лежанку около печки, коей другой край высился трёхканальным щитком, широким и заслонявшим ложе большое…
– Зябко! – ныл сын.
И точно, было промозгло, плюс пять, не выше. Требуются не один и не два часа, дабы жар взял своё. Но, при всём при том, ночь получится стылая. Я б упал от разбитости, отыщись, кто поддержит печь. (Можно, правда, к соседу, но не хотел людей). Приходилось терпеть.
Отужинали. Сын спал. Я ж – бодрствовал: тут болезнь, но и надобность приручить дом. И я вбирал в себя помещение в три окна по фасаду плюс с торцевым одним (что разбито ворами), заткнутым мною, как дым повывелся. Воры вволю тусили: шторы в разрывах, стулья поломаны, вещи пó полу, стол в объедках, что изводили тень от двух свечечных риз над свечками.
Штукатурка заплакала, и дом ожил. Я, «Квашнин», был как в вотчине, где давным-давно жили предки. Всё получилось, мне повезло-таки. Дом мог в зиму сгореть – но цел. «Нива» дряхлая – но доехала. Я мог просто не выбраться из Москвы, будь хуже, – но вот я здесь. Не чудо ли?.. Я извлёк матрас из притащенных на брезенте вещей, лёг… Взмок от пожара внутри себя… До утра я молился.
Утрело в шесть. Рассветало за стёклами сквозь акации, – вообще караганы, но привилось это имя, то есть «акация» и «акатник», дереву высотою в три метра с парными листьями, изводящими из своих желтоватых цветков частоколы стручков, что швыряли в сушь семя с лёгоньким треском. Над караганами вис фонарь на столбе, разбитый.
Встав потом, нарубив дров, глянувши, как труба дала дымный сгущенный столб, я опять стал мести пол, пополовично, чтоб было чище. После я вынес хлам, приготовил стол к завтраку, починил пару стульев и продолжал топить. Дым нас выдал: ближние поняли, что живёт кто-то свойский. Могут быть в гости. Но ещё рано. Я наблюдал-сидел, как, пронзив стёкла внешних рам, луч, скользнув в проём, отпечатался в торцевой стене, а потом, в очерёдности, на полу и на ложе, – этак все дни зимой, и когда здесь жили другие (взять мой сосед, кто мне продал дом), и когда здесь, давным-давно, жил отец мой и прадеды (в доме, ясно, не этом, но в этом месте). Было так исстари, что весенний или осенний луч ковылял меж рам и в оконных проёмах, прежде чем двинуться инспектировать утварь. Летом он – в подоконнике. Летний луч не гостит, как зимний, что от восхода – в северной безоконной стене, на печке и после в прочем. Сам воевода, может быть, сиживал, где и я сейчас, и следил луч…
Я выбрел в сени и, через хлев затем, наклоняясь под притолками, во двор. (Кстати, здесь «двором» называют и хлев).
Большущий (под полста соток) сад шёл по склону вверх; и сейчас он весь искрился под сияющим солнцем в рамках периметра караганы, клёна, орешника, барбариса, липы, черёмухи, вязов, скумпии; а за ним было поле, где волоклись вчера. Трио лиственниц – близ, за хлевом. Сад то есть к северу. Запад зрим за отсутствием листьев, и там был луг сперва и разлог, за которым снегá в полях и начало Мансарово вдоль блистающей Лохны выше течением. На восток, куда больно смотреть в рассвет, средь кустарников без плодовых, при огородике, жил один сосед; а за ним, в разлог (все три дома на выступе), там, где виделись копны, бурт и шалаш над ним, жил второй сосед при крестьянском хозяйстве. Следом – Тенявино и, вдали, город Флавск. А за речкой весь юг был склоном… Солнце сверкало, хоть было стыло. Близилась ростепель с мириадами бесноватых ручьёв, с томительным карком вóронов и со вздувшейся поймой, плюс вербным празднеством. Я мечтал о них. Чуялось, что весна распоследняя; гибель виделась. И вот здесь эти мысли… а и не мысли, – большее, – укрепились.
Что я здесь?
Что в снегах, в малой речке, в жалких трёх избах? Все объяснения: до корней припасть, сына вывезти, чтоб запала ему, мол, Квасовка, – лишь предлоги.
– Папа, красиво?
Сын стоял, щурясь, в заячьей шубке.
– Очень красиво, – я отозвался.
– Скоро ручьи, пап?
– Да. Ветер сменится – потекут.
– Глянь!
Сверху звенело клином гусей… Куда они? Холодно! Перемрут во льдах!
За едой мы решили: я иду к «ниве», он меня ждёт, здесь, в древней усадьбе, где, как надумал я, Квашнины нам внимают, радуясь отпрыску, кой введёт род в миллениум. Ощущая смотрины, я поправлял его, понуждал, сев спокойно, есть, а не дёргаться. Я про всё его спрашивал, чтоб он выказал ум, – убеждая сим, что талант не развить из-за участи рода, доли злосчастной; я же себя отдам, чтоб ему повезло; на всё готов! Я молил моих предков, выливших из своих горьких судеб тяжкую цепь для нас, пособить ему. Я давал себя в жертву, требовал помощи. Я просил быть испытанным, позабыв, что испытан… Нá пол посыпался прах с соломою. Потолок, что из досок, пролил засыпку.
– Будто стрела, пап! – Сын мой показывал.
Я, решив подмести сор (стоит накапать и ступить в мокром, он станет грязью), выяснил, что под прахом такая же, из узоров и трещин, стрелка. Что это? Знак искать в круговерти, вслушаться и всмотреться? О, Бог даёт шанс!.. – я повёл дискурс. Но за раздумьями вдруг расслышал гуденье: так гудит трактор, а он был нужен. Взяв картуз, я пошёл во двор. Ветер, дувший от «нивы», что оставалась с вечера в поле, нёс шум отчётливый. Я пустился по насту ста килограммами. Путь шёл в гору, хворь утомляла, я не спешил… Увиделось: средь снегов трясся мощный кряжистый трактор на холостом ходу. Дальше – куртка около «нивы». Аккумулятор и лобовое стекло в сторонке.
Карта Квасовки и окрестностей
– Трудишься? – молвил я.
– А, приветики… – Куртка скручивала деталь. – Подай-ка ключ, приржавело.
Ключ – в запасном колесе моём, снятом, выкаченном за бампер, так что от гайки вор не достал бы. Он, глянув, вскинулся.
– Кто?
– За «нивой». Сам я из Квасовки.
Он смеялся: – И у меня есть «нивка»; я и хотел запчасть! Извиняй… Пётр Петрович. – Он тянул крепкую, но короткую руку. – Будем знакомиться… А ты влип. Пункт двенадцать правил движения октября девяносто, вроде бы, третьего, исходящая девяносто: воспрещено стоять, где средству прерывает движение, въезд и выезд других. Штраф – тысяча… Я шучу с тобой! Был гаишник. Нынче я – Пётр Петрович. Лучше – Магнатик. Тут я зовусь так.
Я пожал руку. – Павел Михайлович.
Грузный, крупный, весь животом вперёд через брючный ремень, и не мал, как я, он казался приземист. Возраст за сорок. Волосы на большой рахитической, смугло-кожистой голове острижены и черны, как смоль. Каресть глаз заужалась пухлостью бритых, в оспинах, щёк. Рот, маленький, купидоний, стиснут щеками же, что гнели сходно маленький нос. Дородность, явная брюхом, висшим вперёд, с короткостью рук и ног в плотных брюках и в тупоносых мягких ботинках, уподобляли его вместе суслику небывалых размеров и истуканчику (скифской бабе). Это телесно. Статусно он был среднего слоя, бравшего сметкой, а не трудами, доблестью низших, но и не гением, отличающим высших. Собственник малых средств производства, он ими кормится и, имея излишки, ладя торговлишку, наживается, между тем как дельцам захудалым, взять меня, – тяжко.
Я пнул нож трактора. – И дорога твоя, смотрю? Я вчера здесь застрял… Пожалуйста, сделай трассу до Квасовки, коль твоя земля. Там всего пятьсот метров.
Он в смехе поднял аккумулятор. – Правильно! Всё моё вокруг Квасовки! Путь гребу в свою ферму. Ферма в Мансарово. Денег нужно солярку взять. А для этого мне бычков сдать. Ферма-то – ближе к Квасовке. Мне в Мансарово, где дорога, тратно; тут мне под три кэмэ, а там – десять и в яминах. Тут, считай, три в полях, пять асфальтом – и город Флавский… Путь тут давил вчера, но соляра закончилась; я и сдал назад… – Он вставлял лобовик моей «ниве» споро, умело. – Тут было поле, общеколхозное, а теперь всё моё, брат! Стало быть, не твою «нивку» грабил я: на моём поле всё моё! – посмеялся он. – Сорок га, тут корма сажу. Взяток дал им, чиновникам, а и то на паях с одним, с Зимоходовым… Меня в Флавске всяк знает. Я тут король мясной, рéкет. Скот закупаю – вот главный рéкет. Первое в бизнесе – поделиться; кто-то со мной, я с третьим… Я жизнь попробовал, у меня трудовой стаж, веришь ли, тридцать пять; мне – сорок. Сделаю ровчик… – пообещал он, выправив «ниву» и двинув к трактору. – Дом твой крайний? Значит, соседи. Мой двор в Мансарово, на другом берегу, к околице. То есть ферма моя там, сам я из города… С тебя водка с гощением. А не то миллион. Шучу! – Он захлопнул железную грохотливую дверцу.
И трактор сдвинул снег.
Я катил в снежном рву.
Свобода. Не западня отнюдь. Бог берёг меня. Я теперь мог из Квасовки выбраться и попасть в неё беспрепятственно. Всё расчистил Магнатик, только заставу вынес в периметре, заезжая в сад. Сын следил, как теснит с грозным рокотом нож снегá. Увозимый Магнатиком в тракторе, я смотрел, как уже он барахтался в них, игрался.
– Что, хочешь к малому? – скалил гнутые вовнутрь зубы Магнатик. – Я на часок тебя. А зачем, скажи? А затем… – Он сронил нож драть путь в Мансарово. – Я тебе, а ты мне чтоб… Хочется с умным, вижу я, кадром. Ты не с Засранска ведь? Из Москвы! – рассмеялся он. – Я жизнь знаю!
Преодолев разлог, коим мы отделялись от разорённого от реформ Мансарово, съехав в пойму, где русло ширилось, образуя брод, трактор выполз к окраинной живописной усадьбе, коей всегда дивлюсь, признавая красивейшей. Мой дом, квасовский, ближе к Лохне, смотрит на юг в рассвет. Этот, схожий, правобережный, выше по речке, – смотрит к закату и, как мой, взят периметром из берёз и черёмухи, вязов, лип и акации. Встарь боярин-наместник, вспомнил я, поселил подле Квасовки Саадет Мансур-бека с крымцами, чьими овцами знаменито Мансарово. Лохна портилась от овечьей мочи, а овчарни тянулись всюду. В овцах мансаровец докой слыл, – впрочем, больше в турусах, что, мол, «овцу растим» и «могём овцу». Мансур-бек бежал в Крым к своим, и сельцо стало нашим. Каменные, кирпичные, с небольшими оконцами, избы крылись соломой, выстроясь по-над поймой; вниз шли пристройки: птичники и овчарни, риги, овины, гумна и прочее, что дорогой, кроемой мусором, отделялись от самоё жилья без намёка на зелень. Этак – где строился Мансур-бек и где я нынче был с Магнатиком. Берег левый был русский и представлял собой ряд домов, разрываемый то покосом, то выгоном, но с деревьями: клён, сирень и рябина; там, кстати, в пойме, и уремá7 густа, что в безлесии редкостно; на холме розбить церкви; улица тянется к шлакоблочным домам вдали, где давно, при Советах, жили цыгане, азербайджанцы, влахи, чеченцы и карачаевцы.
Ни один народ не отзывчив на вышнее, не охотлив до грёзы внедрить миф в жизнь, не распахнут для бездн, как русские. В нас неразвитость в преимущество неких тайн (взять лейбницев, чистопробный их интеллект, вещающий о сверхумных принципах, то итог – в буржуазном уюте), – если точнее, для постижения неких тайн и сквозь них испытания мировых идей провождением странной жизни на грани, как бы не тут уже, а в божественном, чтоб познание шло не к скучному дважды два будет столько-то или к штудиям Гегеля (сим «духовностям»), но шла к сфинксовым откровениям; отчего племя русских как бы юродиво. Мы – враг западной деловитости и восточной недвижности. Мы являем им, что не это суть, что оно мало пользует, что не техникой и традицией делать жизнь, не Эйнштейном и Буддой, что это – к гибели и что жить без машин и карм лучше. Мы всё изведали: вавилон громоздили, вырвались в космос, вызнали, из чего мы, атомы пользуем. Но БОЛЬНЫ И УМРЁМ.
Нам, русским, ваше не нужно: ни технологий, ни философий.
Нам нужна Жизнь. Жизнь чистая.
Скуден разум наш, но велик дар инакости, вплоть до чужести миру. Мы в ожидании и, юродствуя, указуем путь. Мы в делах апатичны, ведь для нас истинно, лишь к чему мы назначены, чуем что. И мы ждём, не издаст ли клич, чтó нас наняло в изначальные давности, чьи мы духом и плотью. Да, мы бездельны, а если дельны, то лишь во вред себе, ибо ведаем ложь деяния и что мелко и пагубно быть в делах. Пусть работают, чтоб скопить рубль и чваниться, как чеченцы в Мансарово; в этом Смысл Мировой… (То есть в этом смысл, а не в том, что чеченцы… я о них просто… часто схожу на них, а у нас они есть, признать…) И пусть все юдо-англосаксонского племени, наставляющие, для чего и как жить культурно-де, холят Смысл Мировой – мы порой им урок даём, чтó их принципы, воплощая их до конца, где видно, что – ничего в них нет, в этих принципах. Там нет Жизни; есть лишь мираж её. И от тягот и мук бытия на пределе, то есть нигде, от пошлости Мирового их Смысла мы часто пьём, пьём дико, дабы избыть тоску.
Так и пили два мóлодца, что открыли ворота, Коля и Толя, братья с Мансарово, жуть лохматые, молчаливые и нетрезвые.
– Назюзюкались? – порицал, глуша двигатель, Пётр Петрович «Магнатик». – Что вы за дурни-то?!
Я смотрел окрест, обдуваемый нордом. Снег здесь был, по наклонности склона, глубже, воздух – студёней, тени – длинней, чем множилась как бы сумрачность; между тем как повёрнутый к югу квасовский склон сиял вовсю и на нём двор мой виделся: крышею над кирпичным торцом, что взмелькивал из-за голи периметра, тройкой лиственниц и сверканьем хромированных зон «нивы». Далее – крыши (дым с одной) двух соседей. После – Тенявино, край его, а иначе слободка… Сердце щемило, и захотелось вдруг к тёмному вдали пятнышку; то был сын мой. Многое в нём свелось, в сыне: счастье вселенной, – впало мне. Для чего я здесь, как не быть с ним, дабы внушить ему, что намерен? И почему я молчал вчера, а сегодня мы вновь врозь?
Мало мне?
Почему сейчас, в первый день, что мы здесь, я опять не с ним, а – гость вора, кто меня обворовывал? Ведь я был бы без «нивы», не подоспей к ней. Вновь служу нуждам всяческих хапал, им уступая?
Всё! Стоп! Последняя им уступка, – всем им, маммоновым, оборотистым, к сиклю падким, – помня, что я в усадьбе, коей завидую. Погребá и коровник с древней овчарнею начинали фронт кладкой камня на глине, переходящей в иной забор, деревянный, вплоть до ворот с покривелой калиткой, втиснутой перед тем, как шёл собственно дом – длиннющий, тёмнобревенчатый и на каменном цоколе, с четырьмя в фасад окнами; после дома длил вновь забор; стенка камня, тоже на глине, фронт завершала. С флангов усадьбы метров на тридцать – вновь стенки камня, дальше периметр – полоса из деревьев. Я стал в воротах, так что торец дома с ветхой верандой сделался слева, сразу за сеялкой, что ржавела здесь, а на грязном пространстве в фас был телятник, ставлен средь сада. Взмык и мычание доносились к нам, и вонь тоже. Братья Толян/Колян (за какое-то сходство и неразлучность) в драненьких куртках, в кедах на босы грязные ноги, слушали, что внушает босс.
– К фене выгоню! Пить мы пьём, но вперёд дай скоту пожрать, приберись, – говорил он, высясь дородством. – Ты, Толян, где работу найдёшь?
Тот злобился и сивухой пахнýл на нас. – Понаехала, чернота, ёп! Я трактористом был. А с моста сковырнулся – сразу ненужный стал в их ЗАÓ. Там Ревазов, главный нерусский… А я родился тут и живу, вон дом! Пусть катают в Чечню свою! – За поддержкою он скосил глаза на меня и на брата. – Раз против русских, ёп, то пусть котются! Я б, к примеру, поехал, – мне б они заворот в момент, там башка, там мудя, и приветики. Ну, а тут что, ёп?
– Ты… – Магнатик полез рукой в свою кóжанку; вынув, дал курить и оратору с братом в тряские пальцы. – Ты, Толян, ерунду несёшь. А чеченов не трогай; не виноваты, что вы лакаете спирт и шалые. Я соляру зачем жёг, трассу рыл? Чтобы скот возить. Мне кредит в банк выплачивать. А чего мне с обосранных животин некормленных? Где в них вес? Что, с хвостов их гавно сдавать, пьянь Толян?
Тот скривился, пыхая дымом. Брат, помоложе, выдохнул с кашлем:
– Вымоем. Всё акей, ёп!
– Хватит врать, поговаривай… – отряхнулся Магнатик и предложил: – Идём.
Обходя грязь и лужи, мешанные мочой, от трактора повернули к веранде, сгнившей, скрипевшей, и, наклоняясь под притолками, вступили в нутрь, освещённую лампой и тусклым светом в стёклах окошек. Пол был некрашен, с грязью и тёмен. У безоконной стены, у тыльной, – древняя закопчённая печь, близ – длинный, в объедках, с рваной клеёнкой, стол между лавок; а на бревенчатых стенах – полки с тарелками, крýжками и пакетами круп. Кровати – ржавая под окном, а новая возле печки. Запах от курева, от объедков, ношеного белья был кисл.
– Вонища… – дёрнул Магнатик ветхую форточку, взял бутылку из-под кровати; медленным, но единым движением сдвинув хлам на столе, лил в ёмкости и садился. – Ну, Пал Михалыч, брат, – пить давай!
Я ввернул садясь:
– Прошлый год тебя не было. Неожиданно.
– Что тут вдруг Битюков?
– Нет, что хлев теперь на красивой усадьбе.
– Мне, брат, твою бы! – Он, сказав, махом влил в себя порцию, захрустел огурцом, продолжив: – Лиственки на твоей на усадьбе – с детства их видел. Ты там не жил тогда. Жили эти, Закваскины. Место ладное, мне такое бы… А тут шанс: на вот этой усадьбе бабка преставилась, сын уехал; дедик остался, хворый, ледащий. Я его – в дом призрения. Не обидел, нет… Я большой, но я в жизнь не обижу… – Он затянулся дымом окурка: – Мне, малый, Бог даёт. Время тяжкое, после кризиса и богатые: были – нет. А я есть. И моё со мной. Видел тракторы? Все мои! Хоть не новые, а моторчики… Ты бычков моих видел? Я тут барон мясной, с властью в дружбе. Брат, я жизнь знаю! – Он помолчал. – Бычки, считай, все на вывод. Мясо я в деревнях беру, весь район мой. Глянь: Красногорье, дальше Мансарово, Ушаково, Липки те ж, да Щепотьево, да Камынино, да Лачиново, да Рахманово. Ежжу в «нивке» – «нивка» точь-в-точь твоя, только красная, почему я и снял детальки. Надо бы номер за нарушение пэдэде снять, а, Пал Михалыч? Выпей-ка! – Он глотнул пару кружек, и его щёки быстро набрякли. – Я ведь, брат, тут Магнатиком прозван! Всех в Флавске знаю; в сауны ходим… Весело! А кем был? Был никем! У меня в Флавске дом какой! А квартира? Дочери в Туле сделал трёхкомнатку. В мае всё распашу под корм. А дорогу закрою, так как моя земля! – посмеялся он. – Будешь ездить над поймой в ваши угодья… Думаешь, у меня только «нивка»? Нет, и «фордяк» есть. «Нивка» – для сёл мне, для бездорожья… Этот год – в Крым махну. Крым люблю; мы оттуда. Я ведь мансаровский, Пал Михалыч, я народился тут… У меня жизнь ого! Глотни… Мне за сорок, стаж тридцать пять, брат. И хоть не пьяница, а вот праздную. Хорошо мне. Спрашивай, коль нужда есть!
Он считал, что – мансаровский. Он родился там, жил во Флавске. В солнечном детстве звался «Петрушей». Родичи маялись, что такой богатыристый шкет ленивый. Школу закончил с двоек на тройки. Начал в ГАИ, внушительно помавал жезлóм. Переехал в Норильск (год службы считался зá два); стал зам. начальника. Государство шло к рвачеству, воровству и грабительству, вникнув в Рóзанова, в ту мысль его, что в России вся собственность возникает из «выпросил», «подарил» и «украл»… Последовал путчик, Ельцин с реформой. Дух ГАИ рушился. Он сошёлся с напарником в криминальном занятии: выследив брошенные авто, сбывали. Ставши начальником, он сей бизнес расширил, так как вдруг понял: больше имеешь – больше почёта. В ходе деструкции госструктур, в вакханалиях регистрации ТОО с их развалом, он прибрал скреперы, экскаваторы, краны – вескую, но ненужную в те поры ещё технику; оформляли всё в собственность фирмы «Доблесть», распродавали, вкладывая «нал» в водку. Он стоил долларов тысяч двести или чуть больше, и на него в Москву ушла кляуза. Он уволился и мотнул во Флавск. Присмотрелся. Флавск этот – голые да распаханные всхолмления. С ликвидацией коллективных хозяйств (колхозов) пашни дичали. Брать молоко? Трат много, сложностей масса: тара, стерильность, рефрижераторы и объёмы при малых ценах. То есть скот выгодней. Он объездил окрестности, сладил базу, выискал рынки, с флавским чиновником учредил ЗАО «Мясосбытчина» – и в момент стал король по мясу; брал мясо дёшево, сбывал дорого. Он взял в собственность поле, чтобы откармливать скот двух ферм (в Мансарово и в Лачиново); запланировал сыродельню. Звался «Магнатиком», так как флавские бонзы главными почитали себя (магнаты-де, а он типа магнатик); он развлекал их: плотничал, строил, сам стоял за прилавком. Так ему нравилось.
Он спросил, чем живу. Я ответил: коммерцией; кандидат наук от лингвистики, пару книг издал и приехал вот в «родовое поместье».
– Дом твой – в моих полях! – обнажил он вновь гнутые вовнутрь зубы. – Поле моё, брат; лучше бы мне там… Ты продавай дом. Ферма там будет, йоркширам… – Он принёс мне чай, перетаптываясь от плиты с грязным чайником к полке с сахаром и опять к столу. – А ведь я с кандидатом этой… лигвистики не дружил, нет! Штраф, помню, взял раз… – Он сел на лавку, скрипнувшую, снял кóжанку. – Не учёного штрафовал – артиста. Чтоб уважали… Эти Толян/Колян кто? Пьяницы! Я им дело дал. Пусть все знают.
– Выгонишь. Ты их выгонишь, – я пророчил. – Я здесь наездами, а и то про них слышал.
– Не-а, не выгоню, – усмехнулся он. – Верь, не выгоню. Я могу содержать таких. Отними во мне смысл, что нужен, – чем жить? А нечем… Прежде мы жили. Нынче одно: красть. Мне стало лучше – им стало хуже. Я обобрал их, чтоб жить богатым; но обобрал-то не сам, системой… – Он стал нетрезвый. – Я, брат, советским рос, октябрёнки там, пионеры… Смыслы мы знали! Смыслы с Евангелья!
– Пьёшь зачем?
– А, – звенел он в бутылку, – с нею не думаешь… Легче… Да и ведь думать что?.. Как фамилия, брат?
– Кваснин.
– Вроде ты Кваснин квасовский? И Закваскин в той Квасовке… Ну и жлоб твой Закваскин! Я дом присматривал, а он врал, что усадьба его и всегда тут его была. А тебе, вроде, дом он лишь продал, но без земли под ним. Говорил, что отец его и он сам отсидели за правду. Лиственки в спил давал, за три сотни, так как они на его земле, а сосед ни при деле, мол… Звал тебя не Кваснин к тому ж, а «Рогожкин-москвичик». Как же так?
– На жену, на Рогожскую, дом записан… – Я стал прощаться.
Он засмеялся. – Как-нибудь заскочу к тебе… Я – Магнатик!
Прочь я шёл вдоль мычавшего стада, выгнанного на двор… Ворота… Склон в пойму… К мостику лез в сугробах. Выше, на взгорке, был дом двух братьев, но я не глянул: некогда, сын ждал.
Сразу за Лохной, выйдя к «магнатиковой дороге», я повалился. Стало тошнотно, всё потемнело. Наст охладил меня; свет наполнил мир… Я поднялся с тягостной мыслью. Что там? Закваскин?.. Точно, Закваскин!.. Что получается? Что усадьба его, а мой – дом всего-навсего? Он сказал так Магнатику?.. Я прощал старика, но почуял цель действовать от измышленных мнимых прав. Он и впрямь мог срубить как лиственки, так и весь мой периметр здесь, в безлесьи. Он мог спалить мой дом, чтоб владеть моим садом. Я был взволнован.
Сын крепил снежной бабе ноздри из шишек.
– Папа, снег стает? Будут ручьи? Здесь дед Коля был с палкой, чтобы воров бить. Он решил, мы они. А ты где был? будут ручьи?
Я ручьи обещал вчера, но ошибся, ибо тянул, то силясь, то угасая, северный ветер; солнце же плавило снег по верху, в пользу лишь насту.
– Лучше рыбачить, – молвил я.
Он: где удочки и наживка, черви под снегом, как их достанем? Мы с ним «рыбачили» и «охотились» часто. Помню, приехали раз – и в пойму; там долго крались; он ко мне приникал шепча: скоро утки? хватит патронов? вдруг будут лебеди или гоголи? громки ль выстрелы? а лиса придёт? ну, а если вдруг волки? или медведи?.. Я твердил, что вспугнём дичь; он, умолкая, миг спустя вновь трещал. Мы садились под ивой. Были шуршания в прошлогодних травах и всплески в речке… но предвечерие усыпляло… вот он зевал, не вздрагивал, если вскрякивал селезень или плыли бобры к косе… Правый берег примеривал краски вечера… я смотрел на ракиту, важную памятью… обернувшись, видел наш дом вверху, где ждала меня Ника… В сумерках мы плелись домой. Не стреляли, ценен был ритуал…
Вот – леска.
А за удилищем нам – в строй флоры, что окаймляла сад. Там росли: липа, клён, бересклет и калина, дуб и берёза, вяз и орешник, дикие сливы, дикие вишни, дикие яблони и сирень, и прочее – рай грызущим; их помёт и погрызы были ковром в снегу; что трагичнее: в этот год наст был так высок, что позволил им портить даже и кроны. Я задержался; сын же тянул меня, стимулируя к поискам. Мы прошли к части северной, где сумбурилась флора в пятнах от пиршеств заячьей контры (клочья от меха, к счастью, являли мне, что лиса и волк умеряли пыл). Утомлённый ходьбой в снегах, – да и он устал, – я взял клён, древо сорное: семена разлетаются где ни попадя; их казнят вовсю – но они экспансируют валом поросли. Клён хорош для удилищ; мы утолились. В доме, сев, я смотрел, как готовят снасть ручки, схожие с нашими, родовыми квашнинскими, то есть годными для сохи и сеч, но и, вышло, для флейты. Он хорошо играл; дар от матери, пианистки, от моей Ники. Нужно учить его; виртуозность зачахнет без тренировок.
– Умница! – я похваливал.
Поплавком стала пробка, что была в тумбочке, а грузилом стал болт.
– Червяков копать? – он шутил. – Под снегом? А земля мёрзлая.
– Слепим их.
Я взбил тесто, и, пока делалось, испытали снасть в чашке. Сын мой ушёл в процесс. А я тешился, сознавая: наша «рыбалка» мчит полным ходом. Тесто я покромсал.
– Ишь, белые червяки зимой! На таких мы поймаем всех-всех-всех рыб! – смеялся он.
Речка Лохна здесь мелкая и студёная. В ней уклейка с плотвицей, крупное редко; асы таскались, помнится, тщетно, и новички так.
Выбредя к зарослям караганы-акации над сугробной калиткой, – к нижней так называемой по-над поймой дороге, что мимо Квасовки вьёт в Мансарово, – я нашёл, что какие-то два юнца прут мимо, и наст держал их. Впрочем, держала соединявшая два селения с Флавском и меж собой топтанная тропа. Мы сверглись вниз. Я давил сугроб, сын брёл следом с черве-пакетиком. А вверху – два юнца идут… А за ними – мой дом… Сколько нас, нисходящих, так провожал он? Первый был воевода, гордый боярин (дол весь был речкой); был затем Алексей Еремеевич, автор сельских «эпистол», средний уж дворянин; был прадед, просто крестьянин (Лохна ужалась вниз от ракиты, той, самой древней здесь и единственной); был мой дед, Александр Еремеевич, инженер-капитан. И в финале здесь я – худосочный, конченый лузер с суженной до моих социальных, экономических и духовных мер Лохною. Рядом – сын, к возмужанию коего речка станет ручьём. Пройдя к косе, я нашёл взглядом отмель; здесь, полувек назад, мой отец шёл по лаве (мост-настил) в Квасовку. За водой и большой луговиной – кромка Тенявино из безлюдных изб у подножия склона, ибо Тенявино как по левому, так по правому берегу.
Поплавок мельтешил в волнах и сносился течением в снежном ложе с льдистой каймою. Се – ловля рыбная Квашниных, спустя века за аксаковской.
– Нету рыбок… – тихо скорбел сын.
Мы прошли, где виток быстрины делал заводь, где поплавок не скакал как чёрт.
– Посижу?.. – Сын, сказав, опустился на корточки и ушёл в себя. – Почему мы – в деревне, мама в Москве?
– Так вышло.
– Пап, а ты денежный? – он смотрел в волну.
– Нет.
– Ты умный, про языки писал – и стал бедный? Мне учить музыку, чтобы бедным быть? А зачем? И я слышал, нет средств учить меня. Вы в Кадольске, пап, спорили, что продать нужно что-то, и будут деньги.
– брáтину… Знай, давным-давно, лет с полтысячи, тут чертог стоял у большой реки Лохна. Жил в нём твой пращур… – Я чуть помедлил. – брáтина, что вы с бабушкой продали б, – от чертога. Это наш бренд, лицо.
– Я хочу динозавра, ну, электронного. По колено мне. Заведёшь – он рычит… Пап, клюнуло!
Поплавок утонул. Я повёл его вверх… прочь… крýгом… Вздыбилась ветка, капая влагой, – и леска лопнула. Сын заплакал. Весь апокалипсис для него – топляк, что сожрал крючок лютым образом. Делать нечего. Мы пошли по тропинке к нашему дому, и я накладывал шаг на шаг, чтоб ему было легче в твёрдой нивальности, чтоб вообще проторить путь, кой, я угадывал, пригодится. Наст истёк в желтотравные кручи. Я вынул спички.
– Будет гореть? Пап, дай мне!
Он спичкой чиркнул. Высушен югом, яр вспыхнул с треском; флора чернела. Сын, завизжав от чувств, бегал, сравнивал, комментировал, оборачивал белозубый лик. Я же – думал. Жуть люблю вид горящих трав и их запах с поры, когда мальчиком на Востоке видел пожарища, умиравшие подле вод. Я взглядывал в их текучее зеркало, чтоб понять: почему вдруг застыл огонь? почему он смиряется влагой? Видел же я в ней – себя. Отражение нам даёт рефлексию, вот что понял я. Также понял, что, раз огонь сник, в рефлексии, значит, гибель. То есть познание как рефлексия бытия есть смерть? Незнание живоносно?
Все палы местные – эхо палов из детства. Здесь ежегодно в пал жралась пойма, жар несло во дворы, к разлогам, в пустоши. Как-то вспыхнули саженцы; старым, с толстой корой стволам низ ожгло; дом едва не сгорел; и сегодня я сберегал его (во все дни, обнажись трава, я её опалял, творя кольцо безопасности).
Сын всё сжёг. Мы вернулись с Планеты Пожаров в стылый март Квасовки; каждый шаг означал взрыв пепла.
Вызналось, что юнцы, те два, что нам встретились, – ну, а кто ещё? – унесли ранец с крупами, чайник (ради цветмета), электроплитку, с тяжким трудом доставленные вчера… Есть надо. Выйдя, я через сто шагов повернул с тропы к палисаднику, за которым изба была – в два окна, с низким цоколем и с проваленной крышею, без веранды, но, странно, с белым, отполированным, точно мрамор, крыльцом. Я близился… Появился старик, квадратный, в мятой папахе, светлые брови как бы срослись, насупленный, в безрукавке, в фетровых бурках книзу под брюками.
– Ты, товарищ Рогожский Павел Михайлович? – вёл он громко, даже и слишком, словно бы ждал меня.
Мой отец, раз приехав, вспомнил в соседе парня-бухгалтера маленковских дней. (Мой отец показательно не любил бывать и действительно не бывал здесь, «в области мёртвых с родственными тенями», как он звал Квасовку).
– Не хозяйка ли? – Я услышал вдруг грохот из самоё избы, а потом и шаги там.
– Как же, хозяйка… Дура Степановна в Туле, на онкологии, – отвечал он, стоя в проёме, пасмурно супясь. Он меня не впускал к себе. – За грехи её. Пусть лежит теперь… Или сдохла?.. Пусть. Продала дом, – сам я в тюрьме был, – и затолкалась сюда, где мучусь.
– Списывалась, – вёл я, – с тобой, сосед. Я письмо твоё видел.
– Хрен, в воду вилами… Пишет вот! – Он взмахнул телеграммой. – Мне, глянь! Закваскину!! Николай Фёдорычу! Глянь, бланком! «Буду днях сын»… – Он кашлянул. – Дочь в Орле. Но дочь, что с неё? Баба бабою… А вот сына не знал почти: он малой был, я сел за правду: за расхищение… Не давали жить… Я всегда знал: придёт пора! С Маленкова знал и тогда начал бизнес по ГээСэМ. Фартило. Ой, наварил я… Выследили, сломали жизнь! Вот и дом тебе продал из-за советчицы той Степановны. Ныла: сыну бы деньги, я вся больная, а ты на зоне; а, пишет, он мне даст тысячи, и мы с ними найдём, где жить, когда выйдешь-то. Пол-Тенявино, пишет, изб пустых, хоть в какой селись, а москвич хочет в Квасовке и серьёзный. Вроде, Рогожский Павел Михайлович даст три тысячи… Дура-баба тупая! А ты разумный, – он усмехнулся. – Три за старьё дал… Ну, ты хитрюга! Знал, что Горбач8 обнулит рубли? – И он сунул мне фото: брови срослись в одну, взор бессмысленный, мутный, вислая челюсть над гимнастёркой с лычкой ефрейтора. – На, смотри!
– Не отец ли?
– Он! – подтвердилось. – Твой дом был наш тогда. У нас отняли. Комиссар забрал… Был такой гад Квашнин, пьянь-голь, к боку маузер и давай; храм рушил, многих убил, гад… Мы-то, Закваскины, – из дворян все… – Он, икнув и пройдя в дом, выпил спиной ко мне из бутылки и возвратился вновь врать про сына, что «хоть по зонам – а человек стал». (Мне говорили, маленьким он угнал мопед, сел за кражи и за разбои – в сходство с отцом, сидевшим как при Хрущёве, так и при Брежневе за хищения).
Я оформил дом в Квасовке на жену мою, что давало свободу от ситуации и чего я лишился бы, появись как Квашнин (Кваснин), что немедленно возбудило бы цепи чувств: антипатий, симпатий всяких тенявинских, квасовских да мансаровских и других незнакомцев, – и вовлекло бы нас в отношения; между тем как чужой, Рогожский, я в стороне. Так было. Нынче я слушал злого, хмельного соседа ради каких-нибудь новых сведений о моих здешних предках, но и с брезгливостью, что родят во мне словопрения, ибо, думаю, ложь – их функция.
– Мы дворяны здесь. А Квашнин Алексашка – тот комиссарил… Батя был кавалер. Георгия! Квашнины были наши все, крепостные. Наши тут мельницы, и колбасные, и кирпичный завод, и сёла… Что молчишь? А знай раньше, при коммуняках, враз бы донёс в райком? – Он толкнул меня. – Так, товарищ Рогожников? Знал ты бар в твоей жизни, будь ты хоть кто?.. Сын едет! Встречу в хибаре, а не в родительском доме, дура жена продала, блядь! Сын, врала, требует, у меня, врала, рак нашли. Стерва баба… Был я бухгалтером – иждивенила и ходила фря. Стала скотницей, потому как второю отсидкой фáрты закончились: не работал, жили подворьем. Пенсия рубль всего! За один только свет плачу огромадные суммы! – Он посморкался. – Батю бы! Помер, внука не видел. Он ведь в гулагах, по Солженицыну, тридцать лет сидел, сдох с чахотки, так и не дожил, что коммуняки нынче похерились и его внук – министр, считай. Потому как, Рожанский, сын мне гербы шлёт. Малый, ты понял?
Бланк был казённый, из канцелярии Государственной Думы.
– Правит Россией сын, – построжел старик. – Я грешил: он по тюрьмам. Ан, вишь, в правительстве… Значит, прибыл ты? Что же, здравствуйте. Заходил надысь, малый в снеге играется. Прибыл, думаю. Надоело твой дом стеречь. Сколь ворья пугнул! Растащили бы, где имел я родиться в тысяча девятьсоттием. Хошь не хошь, а плати мне за стражу. Мало своих забот? Лиственницы снесли бы. Кто спас? Закваскин. Ты это помни.
– Мне рассказали.
– Врал твой Магнатик. – Вновь он насупился. – Первый вор твой Магнатик, спрашивай хоть кого… вон, Гришку хоть Заговеева… Дай полста.
Охранять мой участок я не просил его: воровали в ночь, первое; во-вторых, если б наглости набрались влезть, что старый сторож? мигом прибили б… Дав ему деньги, я зашагал прочь, слушая, что теперь он селёдку купит, выходил денежки караульною службой.
– Ну, ты бывай в дому я тебе сохранил, сосед!
– Здесь юнцы прошли. Видел, Николай Фёдорович? – вспомнил я.
Он вдогонку нёс ересь.
Но я не слышал, схваченный болью, чувствуя, как моё отношение к миру сгладилось; тягость схлынула, точно я получил свет истин. Мысли исчезли вдруг, и я радовался и желал одного: быть вне тьмы, наступающей валом сверху и снизу, пусть я в сияньи солнца и снега. Сгорбленность, чернота ли глазниц моих и кривая ухмылка – шедшие бабки (видно, в Мансарово) заспешили прочь. Я, сходя с твёрдых троп, что тянулись меж сёлами, брёл теперь под уклон в разлог (за которым Тенявино), брёл к последнему дому Квасовки с белым, – я взял за цель его, – полированным, будто мрамор, крыльцом. Такое же у Закваскина.
За плетнём двор был чёрною, подмороженной грязью вечно копытивших его мерина и овец со свиньями, также курьих пришлёпок. Крытая шифером, чуть кривая копна предваряла хлев, каменный, с отворёнными створками и, вплотную к ним, розвальнями с навозом… Он возник шаркая, волоча с мягким скрежетом вслед корыто. Мы познакомились много лет назад: я гулял, слышу – косят; вдруг косарь попросил воды, объяснивши, он, дескать, квасовский, «через дом» живёт; выпив, спрашивал пустяковину и прервал просьбой «крепкого, коль нет водки»; я дал лосьону, он удалился и не косил три дня. Мы с ним сблизились… Он отёр о халат все пальцы, чтоб поздороваться. Был он мал, тощ и стрижен, с чёлкой и в валенках; их всегда носил, даже летом, так как хромал.
– Что шаток-то? – присмотрелся он. – Худо? Надо лекарства…
Кажется, я шагнул; мрак взял меня.
Видя тополь подле копны, впоследствии я лежал пластом и спросил вдруг про Бобика, его пса.
– Собачку-то? Схоронил в январь… – Он, пришлёпнув на лоб мне снега, молча уселся, взял папиросы и чиркнул спичками. – Охладись лежи; оклемаешь… Пугивает косая! Также со мною; брякаюсь, на косьбе либо дома. Ну, и придёшь в себя, и встаёшь как нет. А ты молод… Рано, Михайлович! Вот моя померла до срока, дак это женское. Изработалась… Немец, быв здесь в Тенявино, бил её ни за что, дитё… Отошла-таки… Отошла! – вспоминал он. – После работала звеньевой у нас.
– Я, Григорий Иванович, – разлепил я рот, – побираться. Обворовали… Прибыли в ночь вчера с моим отпрыском. Мы рыбачили, два юнца прошли. Я – к Закваскину, но он сына ждёт, деньги взял, что мой дом стерёг. Про дворянство мне…
– Кто? Закваскин? Всё от его зло! Он коммунист был, ну, и бухгалтером. И ещё один… зам, кажись, председателя, но не тут, а в райкоме, звать Оголоев. Оба и грабили. На собраниях, я тогда трактористил, в крик кричат за советскую власть – и тащат. Взяли их, в шейсят первом. Тоись его сперва – дак свалил на подельщика. Оголоеву вышку, этому зона. А и потом крал, хоть не в колхозе… – Он помолчал дымя. – Мак садил. Мы шуткуем: мак зимой кушать? Он нам и врёт в ответ, что соскучился в тюрьмах по цвету-лету. Век-то был брежневский, наркота пошла. У шпаны собирал кишмал, торговал им. Сын – вор отпетый, в старших весь.
– Дед – Георгия кавалер? – Я сдвинулся, снег потёк под одежду и холодил меня. – Комиссар-де Квашнин их гнал? Правда?
Мой собеседник бросил окурок. – Про кавалер – не знаю, хоть я в родстве с им, – я, Заговеев. Но не с дворян он. Были Агарины, но те флавские. А Закваскин-дед – гад, идрит! Как Советы настали, выдал богатых; знал про всех, где и что, натягал, пёс… Он сторожил, врёт? Сторож… Как ты уедешь, он тут хозяин, и у тебя в избе… А у нас тут Квашнин был. Это помещик! Жил, разводил сады, там, где кладбище. Их досель звать Квашнинскими. Также – Квасовка. Не Заквасовка, хоть Закваскины наши… Тоись дворяны? Он в январе ещё с телеграммой мне; свалим лиственки у Рогожского, две сдадим, а одну на полы сведём; сына не на чем встретить, пол гнилой. Я ни-ни. Дак он в Флавске жульё сыскал, тех Серёню с Виталей, ходят спортсменами, а Закваскин главарь у их. Медь таскают, старую технику, погребá чистят внаглую. Я им: сдам вас в милицию. Ну, они сперва Бобика. А потом: скажешь – дом спалим. Керосину в стог – на-те… Правильно ты мне скарб занёс прошлой осенью. И к тебе, пёс, нахаживал… Он свихнулся с гербами на телеграмме! Время, врёт, наше, сын, врёт, в правительстве… Я твой дым вчера видел… а, мыслю, вдруг там их мафия? Что я им? – он вздохнул. – И куда мне? Как запретишь таскать, коли сверху воруют? Их, воровская власть! – Он умолк, потянувшись за пачкой, чтоб закурить вновь. – Вон, раздолбаи-то…
За плетнём шли юнцы в «адидасах» (модный «прикид» такой) с рюкзаками.
– Твой груз?.. Таились, псы, у Закваскина… Ну, отымем, Михайлович?
Я признал рюкзак, чувствуя, что во мне мало сил догонять шпану.
– Не к лицу, – обронил я. – И не настичь нам их… Но, Григорий Иванович, не Рогожский я, а Квашнин, садовода давнишнего Квашнина род. Дом же здесь на жену мою, на Рогожскую был записан, ты её видел.
Он вдруг задумался. Я ему стал своим по делам Квашниных, живших с родичами Закваскиных, Заговеевых и других окрест.
– Дом купил неспроста, чай?.. Коль не Рогожский – ну, Квашнин, здравствуйте. – И он подал мне руку – чтоб жать по-новому, не по-прежнему, вслед за чем, дымя, продолжал сидеть, приручая новые мысли, но обронил сперва: – Что ж молчал, Квашнин?
Что молчал я?
Так легче с жизнью… Да и не с жизнью, нет, а с реальностью или как её: данность? сущее? явь? фактичность? «мир сей»? наличное? всё вокруг? Я, болел когда, разделил их, жизнь с вокруг, вникнувши, что последнее не есть первое, что они в корне разное и нуждаются в разном: здесь власть, порядок и в воздух чепчики да закон дважды два есть четыре, хоть ты подохни, – там же дурь, прихоти и безóбразность. Но вот где жизнь меняется в данность, что у них общее, как туда и обратно, из жизни в данность; главное же, что истинней, – тут неясности. Легче быть имяреком, думая, что таков я вовне, без имени и незначащий, а внутри я, запрятанный, грозно истинен. Здесь Кваснин, а вот в истине, мол, Квашнин; здесь шушера – я всё в истине. Легче быть имяреком, если нет ясности, где вокруг, а где жизнь и что истинней. Обозначившись, я признал, что отныне здесь, в Квасовке, мне нельзя быть как раньше – как лже-Рогожскому. Впредь мне быть Квашниным, дабы новому искать новое. Я угадывал, что вот-вот во мне вскинется подноготная, и поднялся, взявшись за грядку старой телеги, где я лежал. Спросил лишь:
– Что с комиссаром?
И Заговеев встал, в драном тёмном халате, чтоб меж затяжками досказать: – Закваскин-дед – в ГеПеУ твоих… Я тогда, помню, мал был, он орал, пьяный, контру повывел, ну, Квашниных. Вас знали! Тут ваша мельница, тут твой дед учил. И сады-то – Квашнинские… Только что мы не знали, что вы – те самые.
Взяв яиц с пшеном, я ушёл…
Отужинали. Смерклось.
И я затеял, что заслужило шанс: в доме были столетние и, возможно, те самые прадедовы салазки с загнутым полозом. Не тревожась имуществом, так как воры всё взяли (кроме оружия, я его спрятал в подполе), мы спустились к нижней дороге, тёкшей вдоль Квасовки в виде снежной тропы. В закваскинских окнах свет: факт найденного вдруг сына, как бы не «думца», разве не праздник? Праздник, без всяких… Я тронул мальчика со мной рядом. Что ему дам? Усадьбу, что юридически, вышло, только лишь дом с землёй под строением? Плюс двухкомнатную, где маемся? Плюс мой брат, на кого уйдёт выручка от кадольской квартиры после родителей, чтоб лечить его? Всё наследство… Также есть брáтина. Может, он её и продаст – Закваскину, «дворянину»… Мы брели настом, скрывшим дорогу; сзади салазки стряхивали в снег ржавчину… Канул третий двор – Заговеева… Вот разлог… Переехали – и на яр, вверх, к Тенявино. Справа меркли за поймой группы безлюдных правобережных изб. Слева, рядом, с распахнутыми дверями – левобережье, где не живёт никто… Сумрак ширился. Впрочем, тьмы пока не было – из-за месяца… Вдалеке внизу, у запруды, средь голых тальников, из снегов росла мельница, но без крыши, с красным торцом; вблизи неё гущь черёмухи, где отец мой взял сундучок… Плеск слышался – глухо, по перекатам… В ночь махал ворон… Мёртвое нежилое крыло села продолжалось живым, с туманными и горящими окнами, с дымоносными трубами, с брехом шавок. В центре Тенявино от церковных развалин двинулись влево вверх. Я держал сына зá руку, а салазки тащил вслед. Всюду руины. Бывшая школа – нынче лишь остов (нет детей) … свиноферма разбита… прах магазина, где я брал лампочки, крупы, гвозди в прежнее время… водонапорка – в крен и проржавлена… Потянулась голь склона, что величалась «Сад Квашниных», чаще просто «Сад» и «Сады»… И мы зимником, чуть приметным, выбрели к роще. Узкая тропка шла до крестов на холмиках. Неприглядному кладбищу, прозираемому в концы, к полям, лет четыреста с гаком; часть распахали. Где теперь Алексей Еремеевич, «испытатель яблочной флоры», корреспондент Балóтова, или Бóлотова? Бог весть… Камень с гробниц снят в ранних двадцатых – к нуждам ревкомов или на бюсты Ленина и других вождей. По снегам пройдя в угол (где, может, прадеды), сняв картуз, я стоял, обдуваемый ветром.
– Мёрзну, пап… – сын поёжился.
Но я сделал что нужно: он теперь был здесь и повторит маршрут для своих детей.
Буксируя салазки, двинулись в сторону. Сын брёл настом и, обогнав меня, крикнул, что здесь «дорожка», лаз к обелиску с свежею краской, где с фото вперился в никуда сквозь нас мутный фас с вислой челюстью над старательно подновлённой надписью:
Ф. Закваскин
1890 – 1959
Старый Закваскин что же, готовится к посещению предков?..
Вспыхивал Флавск вдали. Ближе меркло Тенявино. Дальше, к Квасовке, мрак густел. И мы двинулись. Сын, везом на салазках вдоль поймы Лохны, молча взирал – вниз с яра, и в темень неба, и на томительность мёртвых изб. Я влёк его, мучаясь из-за гнутых полозьев, но не сдавался, чтобы не сбить ход мысленных в сыне таинств.
Я повторялся. Так моего отца в этих, может, салазках схожею ночью где-то поблизости вёз мой дед, как знать. Так меня далеко на Востоке, в канувшем детстве, вёз мой отец. Так я в храме марта под скрип полозьев, век спустя, отдаю существу вблизи мою нежность. Этого мало: не оставляя иных богатств, ни духовных, ни денежных, прокатить своё чадо зимнею ночью в древних салазках? Я ему ничего не дам, кроме тягостной жизни – и красоты и любви этой ночи нашей с ним родины…
За безлюдным Тенявино мы спустились в лог… а оттуда вверх к Квасовке. Первый – грязный двор Заговеева с фонарём. Плюс фонарь у Закваскина. А потом за деревьями – мой дом, без фонаря (разбит). В отдалении, на другом берегу за поймой – ферма Магнатика с фонарями синего цвета… Сняв картуз, я застыл на миг, слыша всплески вод, крики сов и потрескиванья стволов… Вдруг капнуло в лоб с берёзы, что у дороги.
– Завтра капель! – воскликнул я.
– И ручьи?
– Да, конечно.
– К речке, пап, спустимся? Поохотимся там, как раньше? И… надо крепость снежную строить!