Вы здесь

Русология. Хроники Квашниных. II (Игорь Олен)

II

Дальше был темноватый подъезд с объедками и пивными бутылками. В детстве, в умном пытливом «Техника – юным», я, помню, вычитал, что мы станем двухчастым: пищеварением с головой. Ошибка. Мозга не будет. Будет кишечник.

Лифта здесь не было, я с трудом стал взбираться, с сердцебиением, с потемнением зрения и с височной пульсацией, бормоча: – Кваснин Пэ Эм, урождённый Квашнин то бишь, жил полста лет… Ноев сын, древний Сим, жил шестьсот лет… Сам Ной жил – тысячу… Да и жизни адамовой девятьсот тридцать лет, не больше. Жил-жил и умер странною «смертию», стих семнадцатый, главка два, скушав с древа познаний зла и добра…

– Наконец-то! Как, доберёшься?

Мать, располневшая в свои годы, статная, нисходила. Но, обогнав её, сын мой сверзился вырвать ношу из рук моих и бежать наверх.

Я сказал, что всё в норме.

– Лекция кончена? Ты прожившего дольше всех назвал?

– Да, конечно: Мафусаил.

Прихожая. Справа – входы на кухню и, рядом, в бóльшую из трёх комнат. Слева, фронтально, – вход в коридорчик с малыми дверцами (в санузлы) и с дверьми потом, за одной из каких – мой больной бедный брат; за другой был отцов кабинет, где мог быть и жить, кто хотел из нас; там и я жил в наезды; там писал о гепидском-герульском, сгинувших молвях. Встретите «П. Кваснин» на обложке, знайте, вас ждут хоть скрытые, но подробные, скрупулёзные, в русле странных задач, наррации с препирательствами с самим собой, с миром, с Богом, – с Кем я, наверное, разбираюсь с рождения (и теперь достиг вех предельных). Проще, став в храме, яро креститься, веруя не в Отца-Сына-Духа Святого, а лишь в себя, безгрешного, и притом ещё думать, что, грабя в бизнесе да плутуя в политике, – прилагая к ней личные кулуарные цели, – ты служишь нации, что всегда, понимается в тайниках души, лишь назём в твой розарий. Воя с трибуны: «Я патриот, ура! Русский мир! Единение!» – сладко знать, что скончаешься, заработав стяжанием, в неком частном удобствии русской Англии на Рублёвском шоссе, а не в общей мгле.

Обнажась, я влез в ванну. Я растревоженный – тем блаженней лечь, чтоб стрекали колючие пузырьковые струи. Цепь от затычки стиснул рукою – выдернуть, коль придёт нужда. Я боялся. Я никакой в воде, утомляюсь, ослабеваю и вдруг иду ко дну. Я тонул много лет назад в море, где, проплыв метров триста, вдруг испугался; бешено, пёсьи, начал грести вспять, схваченный корчами; но доплыл и лежал потом с пенным ртом, притворясь, что всё в норме; мне было двадцать и я был с девушкой.

То есть с Никой был – вот вся «девушка». Относительно женщины, как и музыки, во мне пункт. В ней, как в музыке, я чту суть, непостижную, не сводимую к половому средству. Женщина – это Das Ewig-Weibliche4. В женщине мне – вход в истину. О, не тот оргазийный пыл, кой воспели поэты! Мне не открыто, что же в ней, в женщине, но когда-нибудь отыщу ответ, ибо, как бы то ни было, мы исходим из женщины, чтоб войти в неё… Я тонул в море Чёрном: в первый приезд, сомлев, я поплыл, оглянувшись лишь, когда берег исчез; я – в панику, и рос ужас; я твердил «Боже!» – будучи скептиком, но вдруг взялся валун, в каковой я вцепился, точно безумный.

Дёрнув затычку, я наблюдал потом, как с неистовым рыком свергнулись воды в мрачные трубы. Ванна мелела, точно как жизнь моя. Глубоко во мне шла деструкция, битва Божьего с тварным; крепь подломилась, быть пошло разрушение. Между мною и небом вклинились глумы, что, мол, «не звёзды над нами, но – мы в мерцающем гнилью трупе», что между мной и женой моей суть не «брачныя таинства», а «дозрели женилки»; также «Мадонна» от Рафаэля мне мнится шлюхою с развращённым мальцом, не больше. Что знал «культурного», «идеального» из сокровищ-де «общества» и всемирных-де «ценностей», то пустилось вразнос. Подумалось: может, мне и не стоило идеалы чтить, плюс «шедевры культуры»? Был бы я цербером у дверей магазина, спал бы с газетой, зырил бы в тéлек, знал анекдоты – было бы лучше. Битв во мне не было и я был бы здоров вполне. Я рыгал бы, сладко почёсывал зад и ятра, был бы весёлым, врал бы побаски, ел мясо с перцем, пил бы «для тонуса», слыл для всех «упакованным», воспитал бы детей своих и, в конце концов, погребён был друзейством, кое, в поминки, пило бы в третий день и в девятый день, как положено. Вот каким я вознёсся бы, и Господь, приобняв меня, присудил бы мне рай.

Увы мне! Я с миром в контрах, сходно и с Богом. Всё крайний смысл ищу. А зачем? Ведь, слаб верой, я слаб и в лихе. Ни Богу свечка, ни чёрту спешник. Пыль я несомая и никчёмность, не интересная ни добру и ни злу… Ничтожество я. Промежность. Бога страшусь, но думая, что в том Боге обман сплошной и, в итоге, хам выйдет правым.

Сын чертил танки, пушки и взрывы. Мать с отцом были в кухне. Ел я, показывая, что здоров, как бык, и спешу явить сыну место (где он пусть был, но малым), чтоб объяснить ему, почему наш дом – в Тульской области, в Флавском округе, в некой Квасовке. Мой отец слушал молча, руки на трости; волосы, длинные, точно в створ брали плоское, длинноносое, с ровной линией рта над прямой бородой лицо. Долговяз, как я, он был бит судьбой; в нём нехватка решимости.

– Хворый, – начал он, – едешь. Да ещё с маленьким. Павел, март, снегá, стылость. Вдруг не проедете? Ты неважный ходок в болезни. Надобно всё учесть. Вдруг Григорий Иванович болен, он ведь старик, как я. А второй сосед странный, не поспособствует.

Мать устроила на плечах его руки: скажешь, мол! ведь больной, но отважный – крепче качков! Весь ум её – в темпераменте. В общем, суть её – темперамент. Глядя на убранную причёску, на макияж и на пышный, пусть и старинный, шёлковый, в синь, халат её, скрывший статные, чуть оплывшие формы, и на улыбку, полную живости, я блуждал в её возрасте и в оценке судьбы её: думалось, дива, Каллас счастливая.

– Павел, зря ты, – произнесла она, не снимая с плеч мужа пальцев богини, – зря не позволил вас навестить зимой. Ты болел. Я бы с радостью помогла вам, Нике и мальчику. С радостью.

– Ничего, мама. Ника целует вас.

Она медленно отошла, уселась. – Ты заболел? Чем? Чем, вопрос? Диагностику сделаешь?

Я кольнул вилкой хлеб. – Соматика? Вряд ли. Здесь нечто большее. Хворь лишь следствие. Сомневаюсь я, что мир правилен и разумен… Нет, он разумен – но для кого, чьим разумом? И зачем всё так больно, ну, хоть для нас? Подумал я: вдруг без разума, то есть значит без слов и смыслов, мир стал бы лучше?

– Ты… – отец сдвинулся. – Чушь… Пустое… Мир, он как есть стоит, и другого не будет, сколько бы ни было кантов-энгельсов. Философствовать, если путь в примитивной таблеточке, чтобы, Па… Павел, чуть подлечить себя? – заикался он от волнения. – Оптимизм ваш бессмыслен.

Все ищут смыслы. Смысл, глянь, всем нужен. Но не в том дело… Ел я, гадая, чтó можно чувствовать моему отцу, видя, как разрушается и второй твой сын, как судьба в него катит вал, прежде вмяв в грязь тебя. Не споря, я, кончив ужин, встал и отправился к сыну, чтобы просматривать накаляканные сраженья.

– Как дела? Ты ходил к дяде Роде? – начал я, согласясь сперва, что трансформеры одолели Годзиллу и она дохнет.

– Что ходить? – произнёс он, всовывая лист в папку, где сохранял их. – Лучше сыграем?

Но я не мог играть и направился в ванную посидеть там, чтоб хворь ослабла.

Выйдя, я отворил дверь рядом. Подле кровати, вполоборот ко мне, в инвалидной коляске, у телевизора, был урод с покорёженным туловом: боль родителей, младший брат мой, маленький, тучный, в россыпи шариков и флажков, где многие – с потемневшими древками, с фасом Ленина. Он смотрел на экран, на взрывы. Некогда, сорок лет назад, мать явилась с ним, бледная, и я крикнул, чтоб унесли его, а отец был подавленный. Я, жалевший берёзку, дескать, «одну в степи», всяких мальчиков Диккенса, вечно сирых, вдруг содрогнулся, ибо не чувствовал в нём эстетики. Что он жив и что это превыше, мне не входило в ум. Но эстетика в нём была. И – жизнь была (даже, верно, сверхжизнь, роскошная и с иными чертами, универсальными) в том, что он улыбается, любит травы, игрушки, солнце и шалости, новый год и халву (также дождь, грязь, вонь, слюни, зной и мороз), и праздники, и гуляния, и ныряющий поплавок в реке, любит, чтобы смеялись (впрочем, и плакали, ныли, ели, мочились, били друг друга и обнимались), любит всё годное и негодное, – любит всё, кроме боли, да и её, как знать, вдруг в один ряд со всем кладёт. Я привык к нему. Я его полюбил почти странным чувством.

– Родик, эй, здравствуй.

– Ёлку принёс? Нарядим? – вёл он одышливо. – Где она, эта ёлка? Ну-ка, быстрей неси!

– Принесу, – я лгал. – Что смотрел?

– Бой, война! Бьют вьетнамцев, а у вьетнамцев есть автоматы. И на параде армия, пряма!! Я скоро вырасту и… ать-два вперёд!

Я сказал: – Сходим к маме?

Он, забыв телевизор, сгрёб свои шарики и флажки и всучил мне, что плоше. – На демонстрацию ты со мною? Нам нужен этот флаг… и вон тот ещё. Я возьму красный шарик с жёлтыми буквами; а другие – папа и мама. Выступил Брежнев. Знаешь, сказал что? – Он из коляски, тужась, загаркал: – Здравствуйте! Весь советский народ, ура! Встретим праздники! Производство! И повышение! Слава! Космос! БАМ!! Армия! Коммунизм! Подвиг! Труд! Прогрессивный! Долг! Ленинизм-марксизм! Вдохновляемый партией, в юбилейный год наш советский народ! План выполним! С красным знаменем! Всепобедный! В бой и овации! Миру – мир!..

Время двинулось вспять… С одна тысяча девятьсот девяносто девятого я попал в демонстрацию в честь чего-то при Брежневе… мнились танцы, секс, выпивка; я студентом был месяц, все старшекурсницы мне казались богини… мой трюк удался, и я пристал к одной; мы свернули на площадь, где на трибунах были начальники; в стороне затем я увидел родителей с Родионом в коляске, – видно, приехавших из в/ч нарочно. Это был подвиг: чуть не с утра ждать в толпах праздничных маршей. Он закричал мне, брат, тогда маленький, он был в метрах – но я прикинулся, что незрячий, чтоб не ронять себя кровной близостью с монстром перед избранницей. Тридцать лет спустя я здесь каюсь:

– Я вас заметил. Но я был болен. О, очень болен! – Вряд ли он понимал меня, но сказать было надо: мне – для себя сказать. – Я тогда мало чувствовал, мало. В общем, не так любил и не то любил. Ты позвал меня – я не слышал. Слыша не слышал.

– Я тебя видел, – он сообщил вдруг.

Я промолчал кивнув.

Он спросил: – Кто там? Тоша? Он нехороший.

Я посмотрел в глаза семилетнего мальчика на расплывшемся нездоровом лице. – Да, Родик. Там мой Антон. Мой сын. Вы знакомы. Ты должен помнить. Вы с ним дружили, даже играли…

Он разозлился. – Сын возьмёт шарики? И флажки потом?! Не хочу! Прогони его!

Я постиг: кроме порченных органов, у меня и в душе крах. Скоро всё кончится – как во мне, так и в мире; мы будем врозь с ним.

В комнате сын следил анимации по TV с дивана. Мать стыла рядом, с модным журналом (кажется, с «Vogue» -ом). Трость на коленях, в кресле поодаль был мой отец. Я сел вблизи.

– Утром едете?

– Да, мам.

– Я наготовлю вам.

Даже ей, оптимистке, трудно поддерживать светскость тона. Что-то назрело.

Я смотрел на дешёвую люстру, мутный сервант, шкаф с книгами середины столетия, на диван под белёсой обивкою и на стол в углу, лакированный, но облезлый. В дверь вкатил Родион в коляске и с ходу крикнул:

– Там демонстрация!

– Где?

– Там, Тоша! Я покажу тебе!

Мой сын встал к нему.

Крутанувши трость пальцами, отец начал: – Я тридцать лет служил; в пять вставал, в ночь домой; трудился, только б не в грязь лицом. А в грязи при новациях… Помню, был наш сосед, нач. склада, масло сворует, гречечку. Я – на лекциях к годовщинам, я на учениях, а полковник свиней растит. Вот где ельцинство. Я не мог так. И ведь не только я: много нас, кто рубли презрел как факт прошлого, кто посмеивался над жмотством, кто государственного не брал, жил принципом, жил идеей.

– Ты ведь Кваснин! – язвила мать. – Что равнять себя с прочими? У них рубль – у тебя вера в пленумы да в политику партии и в боярские корни. Честен и нравственен.

– Я служил! Не вменённым манером, не по приказу; совестью. Был за равенство, за народную собственность, за уступчивость денег принципу… Клава, что ты? Здесь человечество обманулось, в сотый раз, в тысячный! Род людской от Адама, мы с тобой, спартаки и коммуны – зря они, если вновь рубль главный! Ты во мне, значит, спесь нашла? Казнокрадов оправдывать? Ты наш век с тобой судишь?

– С брáтиной, – мать листала «Vogue», – чист ты? И не трясёшься ли, как скупой, над ней? Не она ли твоя та гречечка, скотный двор твой? Высший твой принцип что, наша бедность? Внук твой оборванный! О другом я молчу пока… Речь уже – не о чёрном дне, а о чёрном столетии, о конце нашей жизни речь. Но куда там: мы ведь бояре, мы благородны. У Квашниных, мол, дворян сто в службе! Где они?

– Меньше, – вспомнил я из эпистол, что у нас были так же, как брáтина, и какие я выучил. – «У Матвея Иванова Квашнина при царе Иоанне сорок дворян бысть», я процитировал.

– Нам продать пора, – изрекала мать, – брáтину. Час пришёл. Хоть какие-то суммы вещь эта стоит всей своей древностью?

– Думал, в старости… – произнёс отец. – Нет, причём она? Мелочь… – Редкие и прямые длинные волосы и морщинистый лоб его представляли пророка. – Я почитал наш строй и, того мало, верил, что живу в обществе, о котором когда-нибудь сложат мифы… Да, они были, ложь, террор, были!.. Как с этим в нынешней квази-родине? Лучше ль власть, захватившая собственность? Лучше ль СМИ с носом пó ветру? Лучше ль нравственность? А народ, он стал лучше? Всяк с калькулятором, за копейку убьёт… Как было? Мы не заботились, мы имели шанс мыслить. «Мысля, я есмь», Декарт… Ты, вот, мыслишь, сын, промышляя торговлей? Что ты там мыслишь? А ничего, признай. Нам Чечня одна… – Он умолк и продолжил: – Хоть я не верую, но согласен: мир сей во зле лежит и в нём нет надежд… Мир пора отрицать, – твердил он. – И… большевизма тут мало! Нам коренной, титанический слом бы! Гуннов, вандалов! Нам коренную Россию бы!.. Недоделали… А в итоге – царство вещизма, будь оно проклято… Стань я молод, я бы не знал, как жить… Вам что, брáтину? На-те. Я не умею жить… Может, всё, что за брáтиной, что она воплощает, призрак: русскость, традиции, вера, праведность? Может, главное – сикль библейский? Рубль, евро, доллар? Что, Павел, думаешь?

– Ничего, – я врал.

А ведь мог сказать… Но меня почти не было. Если ж был – то как пень, у которого вряд ли будет побег. Мои ценности, веры рушились. Очищалось ли место новым заветам? Нет. Не случалось во мне ничего; я гнил… Но, при всём при том, укреплялось наитие, что вот так, не ища путь к смыслам, – так много истинней. Думы, пусть и текли, – не в логике общепринятых схем, а фоном: облаком в небе, перьями в речке, вьюгою пó полю. О, я ближе к спасению, мыслил я. Не отец, ослабевший в коллапсах и подчинивший рубль принципу как живущий, скорей, некой догмою, но я ближе к спасению, хилый, выбитый из понятий – и всё же сущий. Я б сказал, что дышу, пока дышится, и вот еду в деревню, – вызвав вопрос его: за чей счёт дышать, ехать? Павел, за чей счёт? Спонсор, я б сказал, Бог есмь… Но я смолчал в ответ.

И прошёл за альбомом.

Вот Квашнины… Мой прадед (в дагерротипе). Он прибыл в Квасовку (он, потомок господ тех мест), чтоб иметь там два дома и сыроварню с мельничным паем. Сын, он мнил, посылая того не в губернию, но в столицу учиться, сын восстановит род… Вот мой дед (фото франта в мундире), именем Александр Еремеевич; кончив курс – на Транссиб; впоследствии – на германскую инженером-поручиком; он писал, что в сражении ранен и удостоился зреть царя, кой расспрашивал, не из «тех» ли он Квашниных, и рад был, что он из «тех» как раз, обещал не забыть его… Вижу деда гонимого за Октябрьским эксцессом. Год мой дед, офицер «из кулачества», регулярно ходил в ЧК для дознаний, плюс кормил с огородика мать, сестёр… Вскрылась встреча с царём и прочее. Дед бежал, но прижиться нигде не смог; возвратился вновь в Квасовку с малым чадом (то есть с отцом моим) и с женой (моей бабушкой) да с газетною вырезкой из «Коммуны Туркмении», где писалось, что «затаившийся бывший царский холуй, сатрап», «гадил красному возрождению» и мешал «построению для туркменских рабочих светлых возможностей»; а к тому же он, «саботируя», сколотил «из отсталых кулаческих лиц вредителей», наконец «стал мешать революции»; предлагалось решительно «вырвать зло пролетарской рукой». На родине дед работал учителем. НЭП закончился, и пошла борьба против внутренних: «кулаков и охвостья». Вскоре приехали; мой отец день запомнил ором и хамством уполномоченных. Капитан царской армии, «адъютант царя», уточнял пролетарский суд, быв «главой монархической шайки», «начал вредительство и лил воду на мельницу недобитков истории». Получив десять лет, увезён был в губернскую (областную ли) Тулу, где и пропал с тех пор. Шестилетний отец мой с женщинами (мать, бабушка) скрылись в ссылку…

Я отложил альбом.

– Да, вот так, – произнёс отец. – Лучше жить не получится. Возлюби судьбу, amor fati… Клава, ты думаешь, что какая-то брáтина – жалкий наш патримоний, даст избавление, деньги, сикль, и мы будем вдруг счастливы?! Нет, злосчастье в роду. И твоя беда, что сошлась с Квашниным, а не в том, что я брáтину не хочу продать! – укорял он. – Выбрав иного – стала б полковницей, а не то генеральшей; и не твоей была б клетка с сыном-калекой да и ещё с одним, повторившим путь Квашниных.

– Я счастлива! – упиралась мать.

А он взнёс на сухой длинной шее плоское, среди длинных волос, восковое лицо с длинным носом и ртом.

– Павел, сын! Заболел ты, я и уверился. Подтвердились догадки: не от случайностей рок наш, и не затеи тут Ельцина, не Октябрь и не Пётр и не эры с их „-измами». Что-то в нас… Нам не быть в нужный час в нужном месте, что обязательно для удач… Цитировал Квашнина ты? Он даровит, наш предок. Но вот его друг в славе – знают Балóтова, как он звал себя, или Бóлотова. Знают. Наш предок – втуне, хоть он Балóтова не дурнее. Истинно, рок на нас. Если ж мы из стариннейших русских – то и все русские, значит, прокляты.

Мать решила пить чай. Когда вышла, я возразил с тоски, папа, ты, мол, неправ.

– Нет, прав, – возглашал он. – Жребий. Рок. Фатум… Строй я карьеру, – до генерала, как открывалось, – что-нибудь бы стряслось, сын. Было б хуже. И нестерпимей. Ибо мы лишние. Главный принцип, он в язву нам, и что прочим на счастье – то нам на порчу. Мне б вместо слов – в полковники. А отцу моему – в Америку. А прапрадеду, кой Петра корил, надо было хвалить Петра. Но мы лишние, мы обочь всех. Мы неуместные. Себя судим. Судим и судим. Так живём, точно видели истину и ничто вокруг на… на… нам не в пример, – заикался он. – Мы в Евангельи правду видели? Много там о любви, незлобии. Но ведь мир-то иной… Как жить, скажи, чтоб и Богу, и миру, если Бог «не от мира» есмь? Мы загадочно сердцем нашим в раю досель – и судить должны как попавшие в хлев рассуждали б от чистого. Но нельзя судить: Бог изгнал прародителей за суд рая добром и злом. И Христос велел не судить. Что главное: Он велеть-то велел – да сгинул. А я внял Троице – и во мне всё изломано, жизнь вразлад. Словом душу сломали мне, и надлом этот, знаешь, на нашем Роде… Прокляты, сын мой, прокляты русские!

Он пил чай. Неспособный исправить жизнь, он внушил мысль о Троице как причине. Но ведь та Троица в словесах вся. Он указал, где враг.

Я включил телевизор – кончить беседу.

Крах Югославии. Свора стран, сбившись в НАТО, силой внушала, кто здесь хозяин, как второсортным вести себя; а недавний колосс, страж мира, кис букой нищей грязной России, жалко вздымавшей тощий кулак… Дебаты: муж с крупным торсом, саженным на ступни (квадрат), пятилетие возглавлявший власть и устроивший кризис, в силу чего смещён, верещал теперь, что, верни его, – «станет правильно»; а второй, лидер тех, кто вцепились в Октябрь, бубнил, что мы в пропасти и Россия «на грани, скоро обрушится»; третий, плод имиджмейкерства, разъяснял смыслы жизни и гарантировал, что при нём, будь он главный, и исключительно лишь при нём, «жди лучшего»; с красноярских просторов, сквозь дым заводов, глыбистый губернатор нёс, что, мол, надобно, всего-навсего, чтоб народ его выбрал, «будет железно»; муж со ртом, гнутым тильдой, всех оппонентов скопом слал к чёрту и заклинал лишь ему «слить власть», угрожая резнёй и войнами, вплоть всемирным потопом.

Лёг я под полночь в нудной бессоннице.

Я не сплю с Рождества, с него не живу по-прежнему… Что испытывал Бог, быв вечно (стало быть, и до Личного Рождества, как я до болезни) и изменивший вдруг Сам Себя входом в мир, как и я изменён болезнью? Он появлялся в мир, когда я уходил. Рождался судить мир – я ж судил его вырождением. Мы поэтому родились день в день: Бог во зло – я из зла сего мира (стало быть, в истину?) … И вот в этом миру, из какого исчезну, где жил полвека, я, как младенец, не разумею вдруг ничего почти, ни к чему не могу приложить свой опыт, но тем не менее должен быть гражданином, сыном и прочее, должен быть Квасниным (Квашниным, поправляюсь), кончить с проклятием, тяготеющим, как отец решил, над фамилией. Ночью должен я спать, днём – вкалывать; ведь старинного, дорождественского меня не выполоть с ходу новому, неизвестному, кем я стал… становлюсь, верней… Я сполз в явь лая псины за окнами, в потолочные промельки, в писк попсы за одной стеной и в обрывки игр сына с чокнутым дядею за другой стеной… Мой брат счастлив, даже и мучась, ибо не ведает мук своих. Также счастлив мой сын, Антон, беззаботный и добрый. Видится, что со мной, кто не мог зарабатывать, оттого бесполезен, он кончит школу и не поступит в ВУЗ, сходит в армию, женится, будет как-нибудь добывать свой грош, пристрастится к пивку, обратится в фана хоккея, станет руглив с женой; и дитё своё баловáть будет изредка; и – стареть будет; тягостно, скучно, пошло стареть… Мне горько. Я чаю лучшего. Но что делать: бизнес бежит меня и при мне не начнут про бизнес, – так отвращаю. Только лишь раз нашло, и я стал деловит, пронырлив – мил, обходителен при всём том, как ангел; я двигал фуры, полные специй, деньги, людей… Всё рухнуло, и я стал, кем и был: мечтателем, подбирающим хлеб по крохам… Чувствую, что не буду спать, как не спал уже месяцы, и что я не усну здесь, в шкурной Московии, одержимой стяжательством и попранием слабого. А я слаб.

Отчего?

Мне вспомнилось.

Мой отец, – род древний, старше Романовых, – появился в 27-ом году в Петропавловске, куда скрылся дед. Возвратились на родину. НЭП закончился; на разрушенной церкви в ближнем Тенявино трясся лозунг: КТО НЕ В КОЛХОЗЕ – ВРАГ! Деда взяли за старый грех («контра», «царский сатрап», «хвицеришка») и за новый, так как письмо услал в Колхозцентр с тем мнением, что, «по мысли крестьян, весь кулак на селе повыбит, а под теперешним, коих так называют, значится труженик…» Дед пропал. Квашниных свезли на ж/д, посадили в вагон. Обрелись в Казахстане, в пьяной, убогонькой Кугачёвке, жавшейся в яме с редкими ивами. В местном бедном колхозе ссыльных гнели. Мать, иссохнув в два месяца, умерла, и с тех пор мой отец жил с бабушкой средь саманного кирпича под крышей без потолка и пола. В школе внушали, чтоб он раскаялся в кровных связях с «врагом»; он искренне, с детским пылом вёл, что не жил бы с «предателем», а пошёл бы к тов. Сталину и, как Павлик Морозов, выдал бы собственного отца… да нет совсем! не отца ему вовсе, а ненавистника всех советских людей, буржуя. «Он был холуй!» – восклицал отец. «Ты, Квашнин, молодец у нас! Мыслишь грамотно! Ты люби, – наставляли, – Родину и товарища Сталина; а ещё, как отрёкшийся от предателя, кто был враг и вредитель, вырастя, ты иди служить в армию, защищай народ».

Так он жил в грязной, пьяной, злой Кугачёвке.

Всю войну бедствовали и здесь в глуши; ели отруби, и солому, и что ни попадя. Он учился в райцентре за девять вёрст от них; он ходил туда каждый день в дождь, в стужу. Чем писать и тетрадки им выдавали, но прекратили от оскудения, и писали огрызками на газетах, все языки – в цвет грифеля. В школе был репродуктор, лаявший, что враг «будет разбит», «за Родину!», массы «рядом с Вождём», мир в «классовых битвах» и человечество «верит в нас»… Мой отец вдруг влюбился в дочь председателя, ей стихи кропал, и красавице нравилось, что ей «гонють поэзю», – гыкала мовой. А председатель: «Хошь, хлопець, дывчину? Ни! Никак нэльзя! Нэ положено. Дочь, на шо сын изменныка? С ссыльным жыты, деток плодыты? Ни! В Колыму сошлють! Хлопець, ты вот упомни, к Галю не хаживай. А вот будэшь хероем – хаживай». И отец стал отличником. В сорок пятом, в июне, школу закончил, бабушка продала скарб, чтоб набрать в город, в Алма-Ату. Он выехал с одноклассником – поступать в институты. Тщетно. А одноклассник прошёл (казах). Плотный потный декан сказал: «Твой отец не хотель наш Совецки власт. И твоя её против, это ми видим. Ми с Куджá, твой товарищ, национальная кадр ковать! Нам казах нада в наш Казахстане, чтобы казах был. Всо, ты иды, иды!» На обратный путь заработал: он был окликнут, и за стеной в саду формовал и сушил кирпичи из глины; там рядом с крошечным рос огромный дом, там полно было уток, персиков, яблок; женщины нянчились с шустрым мальчиком; «Нурсултан!» – звал глава семьи и вручал сыну сладости: шоколад и лукум. Мой отец получил за труд на билеты до дома.

Поезд полз сутки; дальше – в райцентр пешком, в Кугачёвку с ветхими, под соломою, избами вдоль пруда по оврагу, ставшего грязью, где рылись свиньи. Бабушка, молвив: «Всё в руце Господа», – и добавив вслед, что стара уже, а и он не мал, «школа кончена», подала письмо. Он завыл, что пусть выкинет, ведь письмо от предателя, что ему наплевать совсем: кто с царём – не отец ему. Согласилась и бабушка, чтобы он не читал пока. «Но должна, так как старая»… И открыла: в центре России, в Тульской губернии, в с. Тенявино, подле мельницы, от восточной стены, где заросли, в обнажениях известкового камня есть сундучок, внук…

Вскоре повестка: в марте на службу. Бабушка гасла – и умерла в ночь. Выказав чуткость, власти зашли сказать, что он равен трудящимся и не враг с сих пор; сын за дело отца невинен. В военкомате он объяснился, хочет лишь в армию, «в офицерское». Повлияла победа с культом воителя, стыд за «контру-отца», хохотливая «Галю» и кинофильмы, где били фрицев. Он выбрал лётное, грезя Чкаловым. Но письмá всё ж не трогал: думал лишь, чтó в письме. Если мать помнил явственно, то отца – в эпизодах: едет в салазках в скрипах под звёздами… или как ловит с ласковой и большой тенью рыбу. Помнился не вполне отец, а восторги… Он шёл в училище как «Кваснин», специально сменив «ш» на «с». Став курсантом, спал на матрасе и простынях поверх – чистых, белых до просини, на каких никогда не спал, в первый раз мылся мылом, в первый раз надевал бельё. Он любил сущность строя, доброго к нему лично, но и всем лучшего. Наша техника превосходная, наш «дух сделан из стали», как у тов. Сталина, а идеи – «маяк для всех». Наш путь «выбран Румынией, Польшей, частью Германии» и так далее; и Китай, подражая нам, «устремлён к коммунизму». Он плакал бюстам, кажущим лик Вождя, и молился ночами Светлому Имени. Уступая в ином, брал творчеством: делал лозунги, агитацию и художества; сочинил даже пьесу «Счастье Китая», где командир Ван Ли бьёт врагов, любит партию, терпит пытки с думой о Сталине (заодно и о Ленине). Пьеса ставилась на студенческих смотрах, автор хвалился и награждён был – грамотой с отпуском.

В Кугачёвке лачуга, где жили, рушилась. Он сходил на могилы, после – к ровесникам, чувствуя, что всем нравится в форме, стройный, высокий и офицер почти. Но письмá, что хранил в камнях, не коснулся. Став лейтенантом, он мечтал под Москву, где Вождь; на комиссии, видя Бюст в кумаче, вдруг выпалил, чтоб направили, «где он нужен». Где?.. в Магадане… Аэродром в снегах… Он в Хабаровске встретил девушку… Я родился… Смерть Величайшего; покачнулась вселенная…

Год спустя он собрался, выехал в Кугачёвку, что захирела, взял письмо и пустился в «Тенявино Тульской области», «Флавского» уж района. Он читал:

«Стыло, но жар от печки нас согревает. Год несёт роковые последствия вкупе с теми, что накопились. Может, я пропаду-таки, вот зачем и пишу, сын. Я, твой отец, Александр Еремеевич, – капитан царской армии, инженер. Но за речь с царём, отражённую в букве, власть меня гонит; хоть я и так ей «контра», «враг», «сволочь», «белая гадина».

Впрочем, власть только средство. Нас гонит рок – весь род наш. Младше нас и Романовы. Мы живали в Кремле в Москве, мы считались одним из ста высших семейств; но таяли, породнились с купцами, жили в Тенявино, – где тебе взрослым нужно быть, чтоб в указанном месте (а не дойдёт письмо – в том, где мать сообщит и бабушка) в том Тенявино на р. Лохна, где наша мельница, от восточной стены взять к зарослям (бузина и черёмуха) в яму (наши окрестности в известковых пластах лежат) и найти там схрон с вещью, памятной Квашниным, сын. Там есть наш корень, мы этим корнем связаны с русскостью, но и с истиной. Вот что эта реликвия, патримоний. Сделай так. Орды нечисти, овладевшей Россией, целят сгубить нас. Много в нас русскости. Может, полная русскость в нас; перебрали мы русскости – чем опасны в «сём мире».

Русскость есть странный вид жизни, сын.

В том Тенявино, за Садами, – кладбище при старинном погосте; церкви же след простыл, звалась Троицкой, век семнадцатый; нынче кладбище общее, а не только дворянское. А в верстах двух от мельницы, бывшей дедовой, вверх по Лохне, есть там сельцо, звать Квасовка, где пишу сейчас, где владели мы и хоромы боярские, и гумно, и конюшни, избы дворовых и погреба, церквушка, замкнуты стенкой белого камня: время тревожное. Всё окрест было наше. Здесь воеводил, в древние годы, предок-боярин. Вотчины след простыл; лишь Закваскины как плод барских утех остались. Кажется, что меня в ЧК сдаст Закваскин; ты и узнаешь.

К нам в окно ветвь черёмухи, холода; затоплю печь…»

Мой отец злился: всё про «бояр» и «русскость» вместо раскаяний, что, мол, случаем, против воли, кем-то обманутый, стал вредить новой власти. Кто он есть, Александр Квашнин, «враг народа», чтоб поучать жить?! Нет, пусть бы каялся, умоляя забыть его!.. Так роптал мой отец и думал: то спрыгнуть с поезда и вернуться на службу; то вдруг планировал сундучок снести в МГБ чекистам; то решал не искать сундучок, а лишь съездить в Тенявино либо в Квасовку, посмотреть на могилы, если остались. Всё. Бессознательно он рассчитывал в тех местах встретить память: речку, где возле родственной тени он удил рыбу, или созвездия, кои видел с салазок. К месту рождения съездить можно, это партийно, патриотично и по-советскому.

День, Москва, пересадка; час был в запасе. На Красной площади он не мог собрать мысли. Долго патруль проверял документы ст. лейтенанта, явно смятённого, и потомок бояр твердил про какой-то огрех. Попав затем в Мавзолей с Вождями, он смотрел на того, при котором рос с детства. Рядом, рукой подать, за кремлёвскими стенами крепко держат «штурвал страны» Маленков и Хрущёв, «титаны», мудрые люди «чистой души», «честь партии», «авангард земли»… Но о том, что в Кремле жили встарь Квашнины, не думал. Прошлого не было, а отдельное: меч Суворова, страстотерпие Сорского и поэзия Пушкина, – лишь почин для того, что принёс Октябрь.

На рассвете поезд вкатил во Флавск…

В неподвижном тумане он вышел к центру старого и большого села, имевшего статус города. Километр он шагал шоссе, после – к западу по всхолмлению… склон тёк в пойму, вдоль коей пашни… Наискось полз маршрут, чтоб, свернув, рухнуть вниз к мосту, где шумела речонка в тальнике и в черёмухе. Здесь – село (дворов в сто, видать), всё из древнего кирпича и камня, кровли железные… Солнце брызнуло, и туманы качнулись. Воздух, напоенный разнотравьем, скотными испареньями и печными дымами, зыбился. Шли куда-то косцы… Телега… Стадом коровы. Он двинул тропкой, явно рыбачьей, что от моста шла в ивы… вымок, испачкался… Вот развалины… Вьются ласточки… У плотины, грохочущей, – в тине треснувший жёрнов… В зарослях, под которыми быть должно было нужное, он опробовал известковые камни…

Здесь! сундучок!!

Открыв его, он взял вещи, плоское с круглым, бросил их в сумку и, задержавшись, стал мониторить из-за кустарника ряд домов вблизи. Был один по фасаду в целых пять окон (прочие по три) – явно кулацкий в прежнее время, нынче же ветхий, сильно обшарпан. Свиньи и куры рыли помойку, сохли обноски… вышел мужик с мальцом, следом женщина… Благороден строй, свергший выжиг ради беднейших! Он вздумал в Квасовку… У околицы речка чуть отклонялась… И он признал всё. Небо и вётлы и даже редкие здесь, к краю, избы стали знакомыми. Здесь отец его влёк в салазках, и, может, то вон окно светилось… Вид являл край Тенявино и д. Квасовку – там, за речкою, на яру, отделённом разлогами от тенявинского близ яра и, слева, дальнего, за покосом, яра с иным селом. Шаткой лавой минувши речку, он, кручей, – молод был, – прянул к Квасовке. Вот изба… древний красный кирпич, хлев каменный, сени тоже из камня, также три дерева, вроде, лиственки… Он стоял столбом. В окнах юркнуло, дверь открылась, выступил тип не в мешаной, а в конторской одежде: брюки и галстук. Следом вдруг – лик с насупленной бровью, пьяный и вздорный. Тип спросил: «Вы из органов по вопросу? Вы бы повесточку…» Различив знаки рода войск, он умолк.

«Слышь-ка, малый, ты! – гаркнул лик. – Как спуляю с ружжá в тебя, потому как я конник был!»

«Извините, конечно, – забормотал отец. – Я гулял-ходил и забрёл сюда. Интересный дом. Из старинных… Явно, да… Извините».

Тип, сверкнув из-под сросшихся бровок, вымолвил: «Николай я; отчеством Фёдорыч. Тут бухгалтером… Вам наш дом хорош? При царе строен, прошлого века. Вам бы отец сказал, да он выпивши на заслуженном отдыхе как герой войны; отдыхает. Он и колхоз тут строил. Мы старожилы, – Тип тронул галстук. – Нас звать Закваскины; кроме нас, тут ещё семья. Две семьи на три дома. Место красивое, да ведь как оно? К клубу тоже ведь хочется, к магазину, к городу ближе. Здесь же – отшиб, далёко, город шесть вёрст почти… Нам попало, Закваскиным. Кулаками травимые, немцем битые – а с родных мест ни-ни! Трудовой народ: я с отцом, сын, жена… После армии я сюда, бухгалтером… – Тип теснил собой пьяную стариковскую голову. – В этой Квасовке и живём в два дома, а их всего три. Заняли этот дом, больший, чтоб не пустым держать. А живал в нём кулак ли, белогвардеец… Я-то малой был, много не помню. Вычистили! – тип хмыкнул. – Враз раскулачили. А деревня, – эти вот избы, – древность. Старее Флавска».

«Что ты толкуешь?! – вырвался лик, ярясь. – Помолчи, пень-дурила! Баре дотоле жили тут в Квасовке! Мы, Закваскины, были их всегда! А тот самый Квашнин был барином, пил народную кровь».

«Бать, в дом подь! – тип перебил. – Знать, ходите? – хмыкнул. – Даже испачкались… Поймой шли? – Он, доставши расчёску, быстро и правильно зачесал свои волосы под столичный стиль. – Тут насмотришься с бухгалтéрских высот. Я в бюро к тому ж… Ваше имечко, гражданин-гость?»

Тот поспешил прочь вместе с отысканным «патримонием».

У церковных развалин он пересёк мост и зашагал во Флавск, чувствуя, что не сдаст содержимого сундучка и не будет жалеть, что бывал здесь.