Вы здесь

Руны. 3 (Элизабет Вернер, 1903)

3

Два сына последнего владельца Гунтерсберга были полнейшей противоположностью друг другу. Старшего, Бернгарда, серьезного и замкнутого, в юности не баловали особенным вниманием даже собственные родители, видевшие в нем лишь продолжателя своего рода; их любимцем был младший, Иоахим, красивый, пылкий мальчик с чарующе-привлекательными манерами.

Бернгард с согласия отца, лично управлявшего хозяйством в Гунтерсберге, поступил на государственную службу, причем само собой разумелось, что, когда судьбе угодно будет сделать его главой рода, он выйдет в отставку и также посвятит себя управлению имением. Иоахима готовили к военной карьере, и скоро перспективный молодой офицер сделался таким же баловнем берлинских кругов общества, каким, будучи ребенком, был в семье. На первых порах его сильно увлекала новая карьера, но его увлечения никогда не были продолжительны. Строгие требования и дисциплина на службе скоро стали казаться ему невыносимыми, и так как он обычно бросался из одной крайности в другую, то и увлекся социализмом, который тогда набирал силу.

Иоахим не делал тайны из своего «обращения», как он выражался, и, разумеется, это положило конец его военной карьере. Он вынужден был выйти в отставку, и дело тогда же дошло бы до непоправимого разрыва, если бы не вмешался старший брат. Беспечный Иоахим никогда не умел обходиться деньгами, находившимися в его распоряжении, постоянно залезал в долги, и родители всегда платили их, не сердясь серьезно на своего любимца. Теперь же ему отказали с условием, что он вернется в Гунтерсберг, и будет жить на глазах у отца; а в Гунтерсберге уже было наготове средство, чтобы удержать его дома: приличный во всех отношениях брак.

План оказался удачным сверх всяких ожиданий – Иоахим влюбился в предназначенную ему невесту, еще очень молоденькую девушку, с которой его весьма искусно сумели сблизить, не давая ему заметить, что это делается с намерением. Ему не дали времени ближе познакомиться с девушкой и поскорее отпраздновали свадьбу. Но именно то, что должно было спасти его для семьи, оторвало его от нее навеки.

Молодая женщина в духовном отношении была весьма посредственной натурой; ее мнение никогда не совпадало с мнением мужа; любви к нему она никогда не испытывала и скоро начала бояться его непомерной страстности. Все закончилось тем, что Иоахим возненавидел женщину, приводившую его в отчаяние своим полным непониманием и ограниченностью. Брак оказался крайне несчастным, и, наконец, Иоахим, бросив жену и ребенка, ушел, куда глаза глядят, и семья на несколько лет потеряла с ним всякую связь.

Старый владелец Гунтерсберга умер, его жена умерла еще раньше, и Бернгард стал хозяином имения. В то время как его брат, несмотря на все прекрасные задатки, губил свою жизнь и будущее, он уверенно поднимался по ступеням служебной лестницы и теперь уже занимал положение, сулившее ему блестящую карьеру. Поэтому никого не удивило, что он не вышел в отставку, а вместо этого сдал Гунтерсберг в аренду и остался в Берлине.

Он также женился (это был типичный брак по расчету) на девушке из аристократического рода, принесшей ему в приданое влиятельные семейные связи. Брак, тем не менее, оказался удачным; только в одном супругам было отказано: в горячо желанном наследнике. Барону это было особенно тяжело и горько, так как его дочь не имела прав на Гунтерсберг, с которым было связано все прошлое его рода; права оставались за Иоахимом, а в случае, если он пропадет без вести, за его сыном.

И вдруг однажды из маленького местечка, расположенного на самом севере Норвегии, пришла весть об этом брате. После долгих скитаний он, по-видимому, основался там и создал себе своего рода положение; по крайней мере, он требовал к себе сына, жившего с матерью в Гунтерсберге. Бернгард от имени невестки отказался выдать мальчика и пытался утвердить за собой право его воспитателя, но Иоахим явился внезапно, как буря, забрал ребенка и увез его с собой. После этого не было никакой возможности оспаривать его отцовские права, и сын остался у него. Теперь, после его смерти (его жена умерла несколькими годами раньше), дядя становился опекуном племянника и вступал в свои обязанности с неограниченными правами.

В Гунтерсберге ожидали хозяев. Баронесса должна была приехать с маленькой дочерью на следующей неделе, а сам Гоэнфельс, ненадолго съездив в Берлин для доклада, уже приехал в отпуск. На следующее утро после приезда он сидел в угловой комнате с Фернштейном, явившимся из Оттендорфа, чтобы передать с рук на руки порученного ему мальчика. Его отзыв о сыне Иоахима был таким, что хоть кого привел бы в ужас, но барон и бровью не повел, слушая его.

– Это можно было предвидеть, – сказал он, когда Фернштейн закончил. – Может быть, это несколько хуже, чем я думал, но, в сущности, я ничего другого и не ожидал. Я знал, что Иоахим не научит сына любить меня и родину. Да дело-то пока не в этом – Бернгард должен научиться повиновению.

– Повиновению? Это слово ему неизвестно, – ответил Фернштейн. – Он должен вырасти свободным человеком, не ведающим о существовании традиций и не знающим, что такое воспитанность – вот что внушалось ему каждый день. Я рад, что могу передать его тебе целым и невредимым. Если бы не Курт, я не знал бы, что с ним делать.

– Так мальчики подружились? Я рассчитывал на это.

– Да, но началась у них дружба немножко странно: в первый же час знакомства они изрядно поколотили друг друга, но после этого стали друзьями до гроба. Курт имеет непонятное влияние на этого дикого малого; он один может заставить его образумиться, когда тот впадает в бешенство, и только в угоду ему Бернгард и остался в Оттендорфе.

– Я видел его последний раз десять лет тому назад, – заметил Гоэнфельс. – Ты говоришь, он не похож на отца?

– Ни капельки сходства. Иоахим был в его годы писаный красавец, а у Бернгарда отталкивающая внешность.

– А умственное развитие? Разумеется, и в этом отношении он сильно отстал?

– Смотря как на это посмотреть. В некоторых случаях он может просто испугать своей скороспелостью. Отец, кажется, обращался с ним, как с товарищем, и рассуждал о вещах, о которых ему не следовало бы и слышать. Но учился он, действительно, мало. Его учил рансдальский пастор, и учил, кажется, неплохо, только мальчик ничего не почерпнул из его уроков. Он целые дни рыскал по горам да по фиорду, о каком-либо принуждении, разумеется, и речи не было; он делал, что ему нравилось. Я узнал все это исподволь от Курта. И сегодня я поневоле был вынужден взять с собой Курта, а то твой племянничек ни за что не поехал бы, он решительно не хотел ехать в Гунтерсберг.

– Не хотел, когда я его зову? – спросил Гоэнфельс самым резким тоном. – Вы, кажется, порядком избаловали его в Оттендорфе.

– Что же мне было делать? – пробурчал Фернштейн. – Сумасшедший мальчишка на все способен, когда что-нибудь не по его, а ведь я взял его под свою ответственность.

– Теперь ответственность на мне, – холодно сказал барон. – Прежде всего, я хочу видеть его.

Он позвонил и отдал нужное приказание лакею. Внешне Гоэнфельс был совершенно спокоен, но, взглянув на друга, Фернштейн почувствовал некоторую тревогу и принялся его уговаривать.

– Не будь слишком строг к нему; кажется, он так же, как и отец, не выносит строгости. Ведь, в конце концов, мальчик не виноват, что его так воспитали. Что ты думаешь делать с ним? Возьмешь с собой в Берлин?

– Нет. Твое письмо и доклад моего секретаря убедили меня, что тут необходимо основательное воспитание, а у меня дела поважнее, чем возиться с запущенным своевольным ребенком. Я отправлю его в Ротенбах, туда же, где твой Курт. Училище Бергера пользуется превосходной репутацией. Там строгая дисциплина?

– Очень строгая, просто военная. Моему ветрогону это не повредит, но Бернгарду… Он сбежит на первой же неделе.

– Этому сумеют помешать. Но вот и они!

Вошли мальчики. Курт с обычной непринужденностью поздоровался с «дядей Гоэнфельсом»; тот подал ему руку и обернулся к племяннику, остановившемуся у дверей:

– Подойди ко мне, Бернгард!

Приказание не подействовало: мальчик не шевельнулся.

– Ты не слышишь? Подойди ко мне!

Бернгард не двинулся с места. Но тут вмешался Курт; он схватил товарища за руку и энергично потащил его вперед, шепча:

– Будь же повежливее! Ты ведь обещал!

Это немного помогло; по крайней мере, Бернгард перестал упираться. Он стоял теперь перед дядей, а тот молча глядел на него, не протягивая ему руки; вероятно, он видел немую ненависть во взгляде мальчика, в свою очередь пристально смотревшего на него.

– Я был вынужден просить принять тебя на время в Оттендорфе, – заговорил барон. – Но теперь я рассчитываю прожить здесь довольно долго и скоро жду сюда жену и дочь. Ты переедешь к нам в Гунтерсберг.

– Нет, я не хочу в Гунтерсберг, – заявил мальчик.

– Вот как! Куда же ты хочешь?

– Домой! В Рансдаль!

– В Рансдале ты уже не дома, – сказал Гоэнфельс с холодным спокойствием. – Теперь твой дом – Гунтерсберг.

– Но я хочу уехать! – запротестовал Бернгард. – Я останусь только до тех пор, пока здесь Курт. Как только его каникулы кончатся, я тоже уеду.

– Ну, вот видишь? Он стоит на своем! – тихо сказал Фернштейн своему другу.

– Пожалуйста, оставь нас одних, – сказал тот, пожав плечами, – только на полчаса. Ты уж извини!

– Пойдем, Курт! – и Фернштейн сделал знак сыну, а, уходя из комнаты, озабоченно оглянулся.

– Ну, теперь начнется! Жаль, что я не могу быть здесь, – сказал Курт, когда они вышли за дверь. – Лучше бы дядя Гоэнфельс не удалял меня; меня следует прописывать Бернгарду вместо успокоительных пилюль, когда у него начинается припадок бешенства. Вот когда эти двое сцепятся, такой шум подымется!

– Это что за непочтительные выражения? – заворчал отец. – «Сцепятся»! Твоего закадычного приятеля научат, наконец, уму-разуму, вот что будет!

– Но раньше он разнесет вдребезги пол Гунтерсберга. Дядя Гоэнфельс рассчитывает управиться с ним за полчаса? Пусть попробует! Это не так-то легко.

– Дерзкий мальчишка! – сердито воскликнул отец. – Боюсь, что дело там выйдет серьезное. Гоэнфельс не умеет шутить в таких случаях.

– Он вообще не умеет шутить, – согласился Курт. – С ним я не справился бы, если бы он случайно оказался моим папашей.

– Вот как! Это что-то новое! Теперь уже сынки справляются с отцами! – гневно сказал Фернштейн.

– Не ворчи, папа! Если бы твоим сыном был Бернгард, тебе пришлось бы гораздо хуже. Мной ты можешь быть совершенно доволен, а я очень доволен тобой.

Это вышло так смешно, и при этом мальчик так весело посмотрел на отца, что тот расхохотался. Про себя Карл Фернштейн подумал, что его Курт – чертовски славный малый…

Тем временем в угловой комнате разворачивались события. Гоэнфельс продолжал сидеть, откинувшись в кресле, и заговорил только тогда, когда дверь за ушедшими закрылась.

– Ты знаешь, что я твой дядя и опекун. Чего, собственно, ты думаешь достичь своим ребяческим упрямством? Может быть, ты воображаешь, что я уступлю твоему «не хочу»?

Бернгард ничего не ответил, но стоял, готовый дать отпор; его лицо выражало нечто большее, чем простое мальчишеское упрямство.

Это не ускользнуло от внимания дяди, но он, не придав этому значения, спокойно продолжал:

– Ты будешь жить теперь совсем в других условиях и в другой обстановке и должен помнить об этом. Ты барон Гоэнфельс…

– Нет, я не барон, – грубо и решительно заявил мальчик. – Мой отец отказался от баронского титула, когда ушел отсюда. Он хотел быть свободным человеком, и я хочу того же; его звали просто Иоахимом Гоэнфельсом, а меня зовут Бернгардом Гоэнфельсом.

– Чего хотел твой отец и что сделал – за это он сам и ответит, – спокойно возразил барон, – а ты еще не можешь ничего хотеть, мальчику не предоставляют права решать такие вопросы. Сначала стань взрослым мужчиной, а до тех пор тебе придется еще много учиться. Насколько я знаю, ты отстал во всем, а у нас быть невеждой стыдно… Запомни это!

В его железном спокойствии и твердости было что-то порабощающее, что-то властно требующее повиновения. Вероятно, упрямый мальчик почувствовал это, но именно этого он и не выносил, и уже нарочно стал дразнить дядю.

– Мне незачем больше учиться, – объявил он, вспыхивая, – отец сказал мне, что того, что я знаю и что умею делать, вполне достаточно для нашей свободной жизни в Норвегии. То, чему учат у вас здесь, – не что иное, как ложь и лицемерие. Ваше ученье делает из людей рабов.

– Хорошо выдрессировали! – сказал Гоэнфельс как бы про себя. – Трудную задачу подбросил нам твой отец! Итак, тебе незачем больше учиться? Ты, конечно, гордишься своими крепкими кулаками и непобедимой силой? Но ведь этим обладают все деревенские парни, только они принадлежат у нас к тому большинству, которое должно служить и повиноваться. Кто хочет быть кем-нибудь в жизни, тот должен уметь что-либо делать. Курт Фернштейн знает это и потому хорошо учится, хотя при его энергичном характере ему это дается нелегко; ты же от мужика далеко не уйдешь. Таким образом, когда со временем ты станешь владельцем Гунтерсберга, то окажешься на одном уровне со своими рабочими и, я полагаю, не будешь даже стыдиться этого!

Эти слова и презрительный тон оказали свое действие. Бернгард порывисто поднял голову.

– Что может Курт, то и я могу!

– Так докажи это! Удобный случай для этого у тебя будет. Время покажет, к чему ты имеешь склонность, и какую профессию выберешь, потому что все, чем ты занимался в Рансдале – охота, верховая езда, плаванье в море – в сущности, есть лишь бездельничанье, которым впору заниматься лишь во время отдыха. Конечно, тебе нелегко будет привыкнуть к строгой дисциплине в Ротенбахе; до сих пор ты не знал даже такого слова, но у меня нет времени заниматься твоим воспитанием, и мне придется поручить его другим.

Тон, которым все это было сказано, исключал всякую возможность возражения. Бернгард слушал с недоверчивым изумлением, окаменев от неожиданности. Он едва ли имел какое-то представление о жизни в учебном заведении, но слышал кое-что об этом от Курта и понял, что его хотят лишить безграничной свободы, к которой он привык, что он должен будет учиться, слушаться, подчиняться чужой воле. Этого было достаточно, чтобы привести его в состояние крайнего гнева.

– Ты хочешь запереть меня в школу? – закричал он. – Мне не дадут больше охотиться и плавать в лодке, я целыми днями должен буду сидеть в четырех стенах над книгами как Курт? Ты воображаешь, что я позволю надеть на себя цепи и добровольно войду в клетку, которую ты для меня выбрал?

– Добровольно или нет, но ты покоришься моему решению, – невозмутимо ответил Гоэнфельс.

– Никогда! Ни за что! – Мальчик в бешенстве топнул ногой. – Я не хочу! Ты подчиняешь себе всех, кто попадет тебе в руки, я знаю это от отца. Ты и его хотел поработить, но он разорвал оковы и швырнул их тебе под ноги, так и я сделаю! Он ненавидел тебя, ненавидел всех вас и страну, где родился, и он был прав!..

– Замолчи! Довольно! – с угрозой перебил его дядя. – Если бы я не знал, что ты повторяешь слова отца, я выбил бы из тебя эти безрассудные речи; теперь же я только говорю тебе, что со мной они неуместны. Ты теперь на моем попечении, берегись!

Но Бернгард презрительно расхохотался.

– Ты прибьешь меня, если я сию же минуту не стану просить прощения? Попробуй! Не подходи ко мне! – крикнул он вне себя. – Не трогай меня! Если ты только поднимешь руку, то я…

– Что же ты сделаешь? – спросил Гоэнфельс, приближаясь к нему, но Бернгард отскочил и вспрыгнул на подоконник раскрытого окна.

– Я спрыгну вниз! Клянусь Богом, я это сделаю!

Это было то самое окно, на котором Курт недавно показывал свое искусство лазить. Влезть и спуститься вниз, уже было смелым фокусом, прыжок же с этой высоты на вымощенный камнем двор грозил смертью или увечьем. Произнося свою угрозу, мальчик не шутил, это было очевидно. Он стоял на подоконнике со сжатыми кулаками, с выражением решимости в глазах. Стоило сделать к нему один шаг, и он исполнил бы свою угрозу. Гоэнфельс не сделал этого шага. На его лице не дрогнул ни один мускул; он строго посмотрел на племянника, как укротитель на пойманного зверя, и сказал ледяным тоном:

– Прыгай!

Бернгард, очевидно, не ожидал этого и растерянно посмотрел на дядю.

А тот продолжал тем же тоном:

– Может быть, ты думаешь испугать меня своим воображаемым геройством? Если ты поломаешь себе руки и ноги о камни и останешься на всю жизнь жалким калекой, это – твое дело. Я тебе не мешаю.

Взгляд мальчика скользнул вниз, во двор. Вероятно, теперь он убедился, что так оно и будет, а о таком исходе он вовсе не думал, когда готовился выпрыгнуть из окна.

– Сойди с подоконника, – сказал Гоэнфельс. – Как видишь, такими угрозами и выходками от меня ничего не добьешься. Или ты, может быть, хочешь подражать своему отцу?

Бернгард одним прыжком очутился в комнате и остановился перед дядей в вызывающей позе.

– Не смей ничего говорить против отца! – гневно закричал он. – Я не потерплю этого! Он умер, умер, как свободный человек на свободной земле!

– И от собственной руки, – прибавил Гоэнфельс.

Бернгард невольно замолчал. Очевидно, он не понял еще значения этих слов, но почувствовал в них что-то зловещее.

– Ну да! Мы были на охоте, он держал ружье в руке, вдруг оно выстрелило, и таким образом случилось несчастье.

– Это не был несчастный случай, – сказал барон с резким ударением, – это было самоубийство.

– Это неправда! Это ложь! – с гневным криком вырвалось мальчика. – С ним никого не было! Гаральд нашел его уже мертвым!..

– Нет, Гаральд Торвик был свидетелем. Он вышел из чащи неожиданно для твоего отца и видел, как тот, уперев ружье в землю, приставил дуло к груди; не успел молодой человек подбежать, как грянул выстрел, а когда Гаральд позвал тебя, все уже было кончено.

Действие этих слов было страшным. Несколько секунд Бернгард стоял, не двигаясь с выражением крайнего ужаса в застывших глазах, но потом всеми силами восстал против того, что казалось ему невозможным, немыслимым.

– Это не может быть правдой! Ты хочешь запугать меня! Гаральд сказал мне, что это был несчастный случай.

Невыразимая тоска слышалась в этом крике, во взгляде, который, казалось, требовал, чтобы дядя взял свои слова обратно, но Гоэнфельс мрачно покачал головой.

– Он хотел пощадить тебя. Торвик вообще никому не рассказывал о том, что видел; он признался только пастору с глазу на глаз, а последний счел своей обязанностью сообщить правду мне.

– Нет! Нет! – твердил Бернгард, с отчаянием. – Отец не делал этого! Он не мог так поступить со мной! Он никогда, никогда не ушел бы от меня сам!

– Он ушел по своей воле. Ты все еще не веришь? Так напиши Гаральду, напиши пастору; когда они узнают, что тебе все известно, то не станут дольше скрывать от тебя истину. А пока я даю тебе слово, что это правда.

Страшная правда убедила, наконец, мальчика, но из его глаз не упала ни одна слезинка, он не произнес ни слова; послышался только глухой звук, точно стон раненого зверя.

Наступило продолжительное молчание, а когда Гоэнфельс заговорил, в его голосе звучало с трудом подавляемое волнение.

– Я хотел пощадить тебя, но твое невероятное упрямство лишило меня возможности выбора. Теперь тебе все известно. Видно, очень плохо пришлось твоему отцу, если он не нашел другого выхода. У него ведь был ты, даже если со всем остальным на свете он порвал; но душевные муки, отчаянье вследствие сознания непоправимости разрыва с прошлым оказались сильнее и вынудили его схватиться за смертоносное оружие. Я хочу спасти тебя от подобной участи. Я предупредил тебя.

Ответа не было, да барон, казалось, и не ждал его. Он медленно повернулся и вышел из комнаты.

Фернштейн сидел с сыном в гостиной и с удивлением посмотрел на Гоэнфельса, когда тот вошел один.

– Где же Бернгард? – спросил он.

– Он придет потом. Курт, пойди к своему приятелю, может быть, он нуждается в тебе сейчас.

Курт вышел на этот раз без всяких дерзких замечаний; когда дядя Гоэнфельс имел такой вид, как сейчас, он чувствовал к нему почтение, которое никогда не умел внушить ему отец. Но и последнему лицо друга, видно, не понравилось.

– У вас был неприятный разговор? – поинтересовался он. – Ты поладил со своим горячкой?

– Да, мне пришлось пойти на крайность, но, я думаю, это помогло.

– Если только ты не ошибаешься. Может быть, ты покорил его своей воле в данную минуту, но он еще наделает тебе хлопот, у него в голове только Рансдаль.

– Теперь уже нет. Едва ли он будет настаивать на возвращении в Рансдаль, теперь его пугает воспоминание о нем.

– Воспоминание? Но ведь он не знает…

– Как умер его отец? Знает. Я сказал ему.

– Ребенку? Это жестоко!

– Но необходимо, – сказал Гоэнфельс. – В этом отношении он уже не ребенок, а сын своего отца. От него только и слышно было: «Так сказал отец!», «Этого хотел отец!». То, что говорил, что делал отец, было для него свято, а сумасбродная жизнь, которую вел Иоахим, казалась ему геройством. Я поверг его кумира; теперь он знает, к чему привело это геройство. Я очистил в его голове место для рассудка.

– Таким средством? Он только еще больше возненавидит тебя после этого.

– Весьма вероятно! Но в этом мальчишке есть что-то, чего у Иоахима, при всей его пылкости, никогда не было, – энергичная воля. Надо только направить ее в нужное русло. Может быть, понадобится еще много лет борьбы, но, я полагаю, потрудиться стоит.

В голосе барона чувствовалась теплота, которой он никогда еще не выказывал, говоря о племяннике. Вероятно, он чуял, что в этом мальчике, которого он до этого дня почти ненавидел, было что-то родственное ему.

Между тем Курт отправился в угловую комнату. Впрочем, он смотрел на происходящее с юмором. Наверно, дядя с племянником сильно повздорили, и последний впал в очередной припадок бешенства, а теперь бушевал во всю. Курт приготовился действовать в качестве успокоительных пилюль, но, когда он вошел, у него пропала всякая охота шутить. Бернгард стоял на коленях перед большим креслом, уткнувшись лицом в подушку; он не двинулся и тогда, когда Курт подбежал и начал трясти его за плечо, спрашивая:

– Что случилось? Что с тобой?

Ему пришлось повторить вопрос два раза, прежде чем он получил ответ, и то едва слышный:

– Оставь меня! Уйди!

– Да отвечай же! – закричал Курт, вдруг испугавшись. – Меня прислал дядя Гоэнфельс; что он тебе сделал?

Бернгард поднял голову и медленно встал; казалось, ему надо было сначала сообразить, где он и с кем говорит.

– Ничего! Я хочу остаться один, уйди!

Это был уже не прежний повелительный тон; голос звучал глухо, сдавленно; и лицо было не прежнее – грубое, упрямое детское лицо; в нем появилось что-то, сделавшее его на несколько лет старше.

Курт никогда не видел таким своего товарища. Нежность вообще была им не свойственна, они разве колотили друг друга в знак особой дружбы, но теперь Курт вдруг обеими руками обнял Бернарда за шею и воскликнул:

– Но ведь это я, Курт! Мне ты можешь сказать!

Тон был такой сердечный и выражал такое теплое участие и страх, каких никак нельзя было ждать от этого резвого мальчика. Под влиянием этого лед, наконец, растаял.

– Мой отец! – воскликнул Бернгард. – Зачем он бросил меня одного? Зачем он оставил меня ему?

Это были одновременно жалоба и обвинение. Он уткнулся головой в плечо Курта и разрыдался.

Его отец! Это был единственный человек, которого он любил, любил особенной, исключительной любовью, со всей пылкостью, унаследованной от него же; и этот отец ушел от него добровольно, хотя знал, что оставляет сына одного на свете и что тот попадет в руки глубоко ненавистного ему брата. И все-таки он ушел, не вынеся жизни, которая стала для него мукой, опротивела ему. Бернгард был еще слишком молод, чтобы понять эгоизм и бесхарактерность человека, лишившего себя жизни, когда он обязан был жить для сына, которого сначала оторвал от родины, а теперь бросил на произвол судьбы. Его кумир пал, но если бы Гоэнфельс видел взгляд безграничной ненависти, которая загорелась в глазах его племянника при этой обращенной к отцу жалобе: «Зачем ты оставил меня ему?» – то понял бы, что борьба, на которую он решился, будет не из легких, а может быть, никогда и не закончится.