Констанция
(Если вы этого еще не сделали, положите, пожалуйста, предыдущие страницы в чемоданчик.)
Может, это и глупо, но, вспоминая о Констанции, я часто думаю о красной мятой шляпке, которая с легкостью поместилась бы у меня в ладони и которая прыгала у меня перед глазами ясным и морозным вечером среди гор Уайг-Маунтинс, что в штате Нью-Гемпшир. Шляпка эта восседала на пышной кудрявой шевелюре, венчавшей голову некоего экономиста, шагавшего впереди меня по бревенчатому мосту, направляясь в зал заседаний.
Он не давал ей упасть, защемив тулью между большим и указательным пальцами. Подпрыгивая, она норовила сперва закрыть от меня кое-какие звезды, а потом позволить их свету достичь моих глаз. Перед тем как войти, он положил ее на сугроб, снег в котором был мелок, как пудра.
Среди разговоров, затеявшихся, когда мы оказались внутри, среди всего этого блефа и деланой веселости речей, призванных скрыть людские маневры ради занятия того или иного поста, подобные маневрированию военных кораблей в Трафальгарском сражении, – никто и не подумал о той шляпке. Мы собрались в этом помещении с видом на заснеженное поле, чтобы обсудить там финансовую политику и восстановление Европы. Кому какое было дело до крошечной шляпки, изготовленной в Японии?
Мне – было. Я смотрел на нее, водруженную на сугроб, и думал (или, скорее, чувствовал), что пришло время стать отцом, нянчить ребенка, для которого эта штуковинка могла бы иметь ценность, которого она могла бы порадовать. Так что я снова вышел, вытащил ее из снега и сунул себе в карман. После того как я снял пальто и уселся на свое место за столом, сквозь меня, подобно уколу, прошло краткое чувство удовлетворения, полное любви и счастья, то самое, что испытываешь, когда держишь на руках младенца.
Возможно, это отобразилось у меня на лице. Разумеется, из всех, кто собрался в том зале, жаждая продвинуть свои дела и пустить пыль в глаза всем остальным, я был наименее конкурентоспособным и наименее настроенным на битву. В то время я ни о чем, кроме детей, не мог думать, и меня омывала волна нежности.
Было это зимой 1947 года, и та конференция по финансовой политике явилась одной из многих, проведенных после Бреттон-Вудской. Уайг-Маунтинс для экономистов были тем же, чем когда-то был Париж для художников. И совсем не вредило то, что в часы досуга можно было покататься на лыжах.
У меня не было особого желания присутствовать на самой встрече. Я не был ни экономистом, ни ученым. Не был хорошо знаком с монетаристской теорией. Служба моя у Стиллмана и Чейза состояла в том, чтобы производить оценку той или иной страны и делать предсказания относительно ее будущего, политической стабильности, военной мощи и общественного устройства. Располагая всем этим, финансовые гномы кроили свои собственные рекомендации, которые затем пересылались мне и другим партнерам, а я их комментировал, насколько это было возможно, на языке своих оригинальных построений.
Например, если мы собирались профинансировать где-нибудь строительство железной дороги, я мог настаивать на том, чтобы она проходила вдали от тех зон, где главенствовали сепаратистские настроения и имелись случаи нарушения договоров о поставках. Или мог сказать, чтобы не вкладывали ни цента в страну А, потому что не пройдет и пары лет, как страна В поглотит ее целиком.
Моя экономическая интуиция базировалась на понимании десятка-двух основ экономических отношений. Плюс к этому сказывалась симпатия к швейцарцам. Экономические перспективы той или иной страны я измерял относительно швейцарской модели; однако мои оценки всегда оказывались верными – по той единственной причине, что экономические исследования в конечном счете основаны на понимании политики, искусства и национального характера.
Экономику Швейцарии можно истолковать с помощью пятнадцати слов: свобода, демократия, сбережения, инвестиции, риск, ответственность, тайна, гордость, подготовка, тщательность, аскетизм, мир, предвидение, решительность и честь. У швейцарцев имеется миллион великолепных инвестиций, чтобы жить припеваючи, но первоначальным их импульсом было то, что они абсолютно ничего не имели и жили слишком уединенно в своих горах, чтобы надеяться на то, что кто-то прислушается к их причитаниям.
Весь этот чемодан я мог бы заполнить одним лишь эссе о Швейцарии. Я рос там, и основой моих к ней симпатий является то, что многие годы я провел в тамошних горах. Горы, окутанные туманом или сияющие на солнце, представляют собой сердце этой страны – и, возможно, сердце всего мира.
Директора Стиллмана и Чейза желали, чтобы я овладевал всеми секретами монетаристской теории. Я никогда и не просиживал в офисе. Сильной моей стороной была разведка. Я, бывало, приезжал в какую-нибудь страну, навьючивал себе на спину рюкзак и с месяц ходил повсюду пешком: разговаривал с каждым, кто мне встречался; посещал фабрики, мастерские и магазины; интервьюировал редакторов всех газет, какие можно было найти в провинциальных городишках; изучал доступную статистику; углублялся в карты; проверял отделку и дизайн местной продукции. Проходил вдоль железнодорожных путей, наблюдая, как они обслуживаются, с какой скоростью движутся по ним поезда и насколько они загружены. Несколько недель спустя, закаленный и загорелый, с полностью сформировавшимся в моем мозгу отчетом об экономике данной страны, я наносил визиты руководителям ее правительства и деловых кругов и слушал, как они пытаются обходить все острые углы, которые могли бы быть укрыты от кого другого, но не от меня, исходившего здесь пешком пять сотен миль.
Для Стиллмана и Чейза я был тем же, кем Лоуренс Аравийский был для английских генералов: они не могли без меня обойтись, хотя им этого отчаянно хотелось. Я для них заработал или же сэкономил огромные суммы денег – по нынешнему долларовому курсу буквально миллиарды. Из-за этого они с терпимостью относились к моим вывертам. В большинстве инвестиционных банков я не продержался бы и пяти секунд, но работать у Стиллмана и Чейза я начал в 1918 году и был в фирме таким ветераном, что они старались смотреть на мои странности как на традицию собственной фирмы. А именно: вставал я в пять утра, так что в 5.45 я уже сидел за своим рабочим столом. Это им нравилось. Для них я был идеалом пуританина-протестанта, за исключением того, что я настаивал на послеобеденном сне. Где бы я ни был, после обеда мне требуется час-другой вздремнуть.
У меня имеется любимое одеяло, изготовленное из шерсти, с лицевой стороны оно цвета ржавчины, а с изнанки – вороненой стали. Любой другой, кто посмеет его коснуться, – труп. Когда я заворачиваюсь в него на полу, то засыпаю мгновенно. В двадцать девятом все решили, что я покончил с собой. Никто не мог попасть в мой кабинет, потому что дверь я запер, а телефонную трубку, как обычно, снял с рычага. Не моя вина, что американский деловой мир считает краткий отдых после обеда формой злостной моральной деградации. С чего бы они так? В Европе, к примеру, все любят вздремнуть.
И мне необходимо упражняться, каждый день, примерно по три часа. Сейчас я этого не могу, но раньше имел обыкновение пробегать по пять, проезжать на велосипеде по десять и преодолевать на байдарке по две мили, после чего целый час посвящал вольным упражнениям, гимнастике, боксу и поднятию тяжестей. Это приводило к ощутимому провалу в утреннем моем графике, особенно если учесть, что после трехчасовой зарядки моим обычаем – в сущности, моей потребностью – были двухчасовые занятия игрой на фортепиано. Играю я не очень хорошо, но продолжаю это нелегкое дело даже и теперь, усаживаясь за свой чемодан «Шробенгаузен» бразильского производства, название которого звучит так, словно сорок ящиков столового серебра валятся по лестничным пролетам Эмпайрстейг-билдинга. Два часа каждый день – и пальцы сохранят достаточную гибкость, чтобы исполнять все любимые ваши пьесы. У Стиллмана и Чейза был великолепный концертный рояль, что и стало для меня главной причиной устроиться в эту фирму. Это было лучшее фортепиано для исполнения Моцарта, на каком мне доводилось музицировать, а поскольку играю я в основном Моцарта, то что еще здесь можно добавить?
Им также не нравилось то обстоятельство, что я не могу носить галстук. Нет, я ношу его, но – ослабленным. Если он туго затянут, я так и чувствую, что шею мою охватывает петля палача. Дольше получаса проходить с должным образом повязанным галстуком мне не по силам. Даже когда я прогуливался с Папой, галстук мой был ослаблен. Папа этого и не заметил. В конце концов, сам он галстуков не носит.
Другие мои странности? Не могу носить туфли. Ступни у меня в высшей степени неустойчивы по причине чрезвычайной кривизны ног. Я родился за несколько месяцев до срока, и многие кости оказались не вполне такими, какими им следует быть. Дуги моих ног придают мне едва ли не сверхъестественную силу, но мне нужна очень устойчивая обувь, и поэтому я ношу одни только альпинистские башмаки. На официальных церемониях они так и норовят обратить на себя внимание.
И последнее – мне необходим кислород. Может, причиной тому – история, приведшая меня в Шато-Парфилаж, а то и неослабное своеобразие моих извилин, но я нуждаюсь в огромных объемах кислорода. Хотя главным образом я получаю его, бывая на открытом воздухе, но когда я оказываюсь в помещении, мне требуется, чтобы в лицо мне дул вентилятор.
Вскоре после инцидента в горах Уаиг-Маунтинс административные этажи у Стиллмана и Чейза перестроили таким образом, что окна больше не открывались. Я был поражен. Свежий воздух – это же элементарно. Если сомневаетесь, попробуйте на пару минут задержать дыхание. Как может кто-либо намеренно отсекать доступ воздуха? Возможно, здания, в которых не открываются окна, экономичны, но они при этом безумны.
Инженеры сказали мне, что если бы им пришлось проделать для меня окно, то весь воздух выходил бы через эту точку и результирующий напор вытянул бы наружу все, что не привинчено к полу, – документы, книги, лампы, мое одеяло и даже меня самого. Я был в отчаянии, а потом вспомнил об акваланге.
Об этом знала только моя секретарша, и она всегда предупреждала меня, чтобы я мог убрать баллоны в шкаф, прежде чем принять посетителя. Однажды, однако, я забыл, что они на мне, и прямо с ними бросился на обед, устроенный в честь приезда итальянского министра финансов. Директора остолбенели, но министр финансов, с которым я был знаком, сказал:
– А эти штуки, как вы их называете… «ласты»… у вас тоже есть? Обязательно приезжайте следующим летом ко мне в Портофино. Под водой можно встретить множество рыбок.
Какова бы ни была причина, но фирма отправила меня на ту зимнюю конференцию, и я жаждал поехать, потому что люблю горы, а зимой они просто-таки наводнены светом и кислородом. Вот и оказался там, среди тридцати человек, рассевшихся за огромным столом. Подобно кормящей матери, я покачивал в руках воображаемого младенца, меж тем как участники конференции приступили к обсуждению своих экономических теорий, к которым я всегда относился в высшей степени скептически.
Среди участников были распределены серебряные подносы, на каждом из которых красовалась бутылка шотландского виски, а также наличествовали лед, вода, стаканы и блюдца с арахисом. Вскоре все пили скотч и грызли арахис. Пахло, как в эдинбургском зверинце. Когда взрослые люди едят арахис, они закидывают орешки себе в рот таким движением, словно вызывают самих себя на дуэль. То, что все они были учеными-экономистами, причем довольно уже захмелевшими, делало все зрелище еще более странным. Я так и ждал, что зазвучит музыка – возможно, из «Щелкунчика».
Потом я мельком увидел единственную среди присутствовавших женщину. Она сидела в трех профессорах от меня, и ее по большей части не было видно. Те, что сидели между нами, были довольны тучны, а она все время нервно пригибалась, не зная, что делать или что говорить. Никто к ней не обращался – так же, заметил я, как и ко мне; и она, подобно мне, не унижалась до арахиса.
Как только могли они не говорить с нею! Она была такой… такой, что даже сейчас, тридцать семь лет спустя, в другом полушарии, на расстоянии в полмира, меня обжигают воспоминания о ней. Воспламеняющие воспоминания! Столь многие женщины добиваются успеха благодаря бюсту, или прическе, или индивидуальности… Все это в ней было, но в случае Констанции именно лицо, этот основной портал души, основное средство ее отражения, – вот что властно приковывало внимание. Сочетание черт, которые другие женщины пытаются изменить, улучшить или спрятать, сразу же привлекло мой взор и стало источником тысячи сильнейших переживаний.
Не стану их перечислять: список оказался бы чересчур длинным. Увидев ее, я тут же ощутил такой напор жизненных сил, какой до этого испытал прежде только в тот момент, когда выбросился с парашютом из горящего самолета. На мгновение я перестал дышать. И старался на нее не смотреть.
Чтобы смотреть на нее, надо было сильно наклониться или откинуться и слишком уж явно обернуться вправо. Такая позиция сразу бы меня выдала. К тому же ее воздействие на меня было подобно параличу и требовало немедленной переоценки ценностей. Каждый раз, когда я встречал женщину, подобную Констанции (всего-то три раза это и случалось. В первый раз я был слишком молод, а во второй – слишком стар), мне хотелось переменить род занятий – удалиться в горную хижину или на маяк, затерянный в океане, и весь век сжимать ее в объятиях. И когда бы это ни случалось, я вел себя опрометчиво.
Я сидел там с колотящимся сердцем и пылающим лицом, а сквозь мое тело проносились порывы наслаждения, подобные летнему ливню, хлещущему над морем. Я молил Бога, чтобы она не была замужем и согласилась выйти за меня. Я почти знал, что она согласится, но смертельно боялся отказа.
Когда наконец мы встретились лицом к лицу – и здесь я опять забегаю вперед, – меня ошеломил ее беджик. Он возглашал: «Констанция Оливия Феба Энн Николя Деверо Джемисон Бакли Эндрю Смит Фабер Ллойд».
– Как вас прикажете называть? – спросил я лукаво.
– Полным именем, – ответила она в точности таким же тоном.
– Ваше имя наводит на мысль, – сказал я, – об Англии и Венесуэле.
Что я делал? Я любил эту женщину каждой клеточкой своего тела и всеми фибрами души.
– Дальше, вероятно, вы спросите, не итальянка ли я.
– Нет. Я просто поинтересовался, не являетесь ли вы целым неизвестным народом.
…Я сидел, откинувшись на стуле, и чувствовал себя так, словно вдохнул веселящего газа. На табльдоте, под окнами с видом на снежные покровы сервировали легкий ужин. В камине полыхал огонь, и, разумеется, он полыхал во мне – с той поры, как я увидел Констанцию.
Чтобы добраться от станции к месту проведения конференции, надо было вызвать запряженные лошадьми сани – они появились в лунном свете, позвякивая колокольчиками. Трудно себе представить, что ради автомобилей, носящихся вокруг, как обезумевшие тараканы, мы отказались от неподражаемой красоты лошадиных упряжек, мчащих сани по снежному насту.
Поскольку мне пришлось остановиться в бостонском филиале, я прибыл на последнем поезде. Моей секретарше сообщили, что ко времени моего прибытия сани будут заняты перевозкой сена и мне придется идти от станции пешком. Расстояние там было около пяти миль, так что я переоделся в свою парку и зимние брюки, а все остальное понес с собой в рюкзаке.
Какое же это было наслаждение – шагать в свете полной луны, при десятиградусном морозце и дышать чистейшим воздухом, без единого намека на загрязненность! Мне было сорок два года, я пережил войну и готов был снова влюбиться. Мисс Маевска, муж ее и дети – все умерли. Я чувствовал, что обязан ей своим счастьем и что в своих детях смогу увидеть ее, погибших. Чувства мои были смешанными, но я решил, что при любой возможности буду искать святое и прекрасное; что ради нее, равно как ради всех остальных, я обязан любить ту, что попадется мне на пути, по-настоящему, до предела. И мне, думаю, это удалось, ибо я никогда не опускался до того, чтобы рассчитывать на тусклый отблеск счастья.
Прибыв на конференцию как раз вовремя, я втащил свой рюкзак в номер и положил его в угол. Даже до того, как я увидел Констанцию, лицо мое разрумянилось от мороза и я, возможно, выглядел намного моложе своих лет, отдохнувший и счастливый после ходьбы.
По не зависящим от меня обстоятельствам меня миновали многие признаки среднего возраста. Демобилизован я был всего лишь полтора года и сохранял привычную для летчика выправку – она даже улучшилась благодаря трехчасовой зарядке, послеполуденной дремоте и ежедневной десятимильной ходьбе на Уолл-стрит и обратно (собственно, на Брод-стрит). К тому же, как вам известно, я не пью кофе (вычтите двадцать лет).
Все это я говорю к тому, что они приняли меня за студента. Когда я вошел, мне вручили мой беджик, и, поскольку на мне не было очков, я пришпилил его, не заметив, что на нем значилось: «СТУДЕНТ-НАБЛЮДАТЕЛЬ, УОБАШ-КОЛЛЕДЖ». Я совершенно об этом не подозревал, пока на следующий день, после того как столь многое произошло, Констанция не спросила, не следует ли ей поступить в Уобаш-колледж.
– Зачем? – спросил я.
– Чтобы учиться вместе с тобой, – ответила она.
– Очень мило с твоей стороны, – сказал я, полагая, что, возможно, Уобаш-колледж и Уолл-стрит находятся по соседству, – только я живу за городом.
– Так ты не живешь в кампусе?
Я только посмеялся.
– А вот многие – да.
– Многие – да? Что?
– Живут в кампусе. Разве нет?
– Каком кампусе?
– Уобаш-колледока.
Я был озадачен.
– О чем таком, Констанция, ты толкуешь? Я что-то не понимаю.
– Многие студенты Уобаш – колледжа живут в Уобаш-кампусе, так или нет?
– Звучит разумно, – сказал я.
– Но ты живешь где-то в другом месте?
– Разумеется, – сказал я недоуменно.
– Почему?
– Почему – что?
– Почему ты не живешь в кампусе?
– В кампусе Уобаш-колледжа?
– Да.
– С какой стати мне там жить?
– Ну а где он хотя бы находится? – спросила она, несколько раздраженно.
– Не знаю.
– Не знаешь?
– Нет.
– Похоже, на почетную доску колледжа ты не попадешь, – сказала она.
Так же думали и все профессора из Гарвардского, Йельского, Колумбийского и Уортонского университетов. Вот почему они игнорировали меня – или пытались так делать, – когда бы я ни вступал в разговор.
Я не понимал этого, что и стало причиной разразившегося вскоре острейшего конфликта. Участник слева от меня сидел как на иголках. Он был явно несчастлив почти от всего, что уже прозвучало на конференции, и зол на все, чему оставалось там прозвучать. В самом начале дискуссии он сделал заявление, которое, на мой взгляд, не имело под собой решительно никаких оснований. Он пытался протолкнуть некое академическое предположение, полностью шедшее вразрез с реальностью, в которой народы действовали в рамках системы международных взаимоотношений. Слова его несколько раз меня задели – достаточное, по крайней мере, число раз, чтобы я позволил себе высказать свое мнение. Я вступил в полемику вежливым, обходительным образом, какой преобладает на ученых семинарах или на самурайских судах чести.
И когда я закончил, он посмотрел на меня и, видимо, прочел надпись на моем бедже.
– Это полная чушь, – заявил он. – Вы совершенно не владеете вопросом.
Я был шокирован. Не прошло и двух месяцев после того, как я беседовал с Гарри Трумэном, и, хотя говорили мы совершенно откровенно и не всегда соглашались, президент не выказывал ни малейшего признака высокомерия какого бы то ни было рода. Из Овального кабинета я вышел, унося с собой восхищение президентом, которое только усиливалось с появлением каждого из его преемников.
Что это за профессор такой, что побивает меня, словно королева шестерку? Я взглянул на его бедж. Айгор Джагуар. Профессор экономики, Гарвардский университет. Что ж, акцент у него и в самом деле был необычным.
Когда он завершил изложение небольшой диссертации о красоте и всеобъемлющей пророческой способности теоремы Джагуара, я стал ему возражать, выстраивая свои аргументы так тщательно и убедительно, как только мог, ибо, в конце концов, мне был брошен вызов.
Покровительственно улыбаясь, он сказал:
– Ладно, двоечник, вы свою чушь высказали, и с нас довольно. Со всеми вашими комментариями до конца заседания покончено.
Вместо того чтобы стушеваться, пробормотав: «Прошу прощения» – или что-нибудь в этом роде, я рассмеялся. Я был полностью сформировавшимся, взрослым человеком, успевшим кое-что повидать на этом свете, и никто никогда не говорил со мной таким образом. Я взглянул на присутствовавших экономистов, ища подтверждения, что мистер Джагуар превысил свои полномочия, но сочувствия не нашел. Выражения их лиц позволяли предположить, что они склонны возложить на меня вину в инспирации бестактной выходки Джагуара, к тому же, увы, мой смех они истолковали как нервный.
Заговорил кто-то еще, переменив тему. А потом кто-то еще, и еще кто-то. Я, хоть и был уязвлен, готов был забыть об инциденте и продолжать вести себя дипломатично. Под конец обсуждения значения Бреттон-Вудской конференции, проходившей совсем рядом, я задал вопрос. Сказал примерно вот что:
– Я не в курсе, а какова законодательная основа, на которой базируются ее решения?
Джагуар промолчал, но кто-то другой – в манере, указывающей (по причине, которой я не в состоянии был распознать) на слабо тлеющую ненависть, – сказал:
– Коль скоро вы достаточно образованны, чтобы присутствовать на этом семинаре, в наши обязанности не входит разъяснять вам подобные вещи.
Мне показалось, что я то ли сплю, то ли спятил, и агрессивность моя начала возрастать. Я ощутил ту же ярость, что в один ужасный день вспыхнула во мне в Бруклине – когда я убил вторую из своих жертв и был за это не только не наказан, но более или менее вознагражден.
Иногда поднимающийся во мне гнев наводит меня на мысль, что я прирожденный боец – подайте мне булаву! Но я сумел подавить свой порыв. Решил, что взрываться мне не подобает. Ответил я, однако же, очень жестко.
– У меня не было возможности проследить за той конференцией, – сказал я, – и если вы не способны или не желаете мне ответить, то не потому, что вопрос мой в каком-либо отношении безоснователен. Напротив, он в высшей степени обоснован.
Приглушенный говорок. А потом все стихло. А потом, тоном, который так и сочился презрением, кто-то сказал:
– Мы здесь рассчитываем на определенный уровень компетентности. Бретгон-Вудская конференция проводилась всего два года назад. Где же вы изволили быть, если вам о ней ничего не известно?
Ну вот. Я этого дождался. Как обычно, у меня заслезился глаз. Не знаю, что они об этом подумали, но когда меня припирают к стенке, я вспоминаю все, что люблю, все, что всегда меня трогает. Я проливаю одну-единственную слезу, и после этого я готов.
Сузив глаза, я сказал, не столько с гневом, сколько с чувством собственного достоинства:
– Я, мать вашу, в ту пору Берлин бомбил!
Это заставило заткнуться всех, кроме Джагуара.
– Если бы вас тогда сбили, вы бы сейчас не позорили свой Уобаш-колледж, – сказал он, улыбаясь и даже не подозревая, что находится в смертельной опасности.
В то мгновение я не сдетонировал. Я всегда оставляю за собой право самому определять время своих детонаций.
– Меня сбивали, – сказал я ему, – дважды.
– Жаль, что такому кретину удалось выжить! – заорал он.
Я был настолько взбешен, что оцепенел. Проходили секунды, потом, пожалуй, миновала минута. Кто-то стал что-то говорить, как будто семинар мог продолжаться, но, окутанный красным туманом, я поднялся со стула, и мой взгляд стал медленно обращаться к Джагуару. По мере того как тянулось время, я слышал, как голос докладчика затихает. А потом, когда я уставился на Джагуара, воцарилась мертвая тишина.
Краем глаза я приметил табльдот. Движимый памятью о близких мне людях, отдавших свои жизни, я обратился к Джагуару, тихо, почти неслышно, каким-то хриплым шепотом:
– Вы голодны? Видно, что голодны, но вы не вставайте, я вас обслужу.
То, что я проделал вслед за этим, совершается редко, потому что люди научились подавлять свои эмоции. Но кофе служит для меня оправданием первобытной ярости. Также, как и защита невинных, а к невинным я отношу и тех, кто не может двигаться, не может говорить, не может поведать о своих желаниях, и тех, кто ушел и уже не вернется, так что любим мы их чистой, безответной любовью.
Среди них – и мой кузен Роберт. Я едва его знал. Когда мы были малыми детьми, то играли вместе на семейных сборах, а во время церковной службы испытывали одинаковое отвращение и содрогались с одной и той же частотой. Мы были слишком малы, чтобы осознавать степень своего родства. Мы даже не понимали, что похожи друг на друга.
Однажды, на одном из бесчисленных семейных сборов, когда женщины стучали каблучками кожаных туфелек, а в комнатах было слишком жарко, мы с ним улизнули в подвал и попытались разобрать на части холодильник. А в другой раз, в День благодарения, когда стоял необычайный холод, мы убежали на окаймленное камышом озеро и под знобящим ветром долгие часы катались там на коньках.
Он погиб в своем В-25. Это было такое оружие, с помощью которого американцы убивали американцев, один из наихудших и самых опасных самолетов, когда-либо выпускавшихся в мире. Гроб с крылышками. Треть из них была потеряна во время учебных полетов, так что можете себе представить, как вели они себя в бою.
Вы полагаете, летчики об этом не знали? Очень даже знали. И семьи их знали. Я отчетливо помню черно-белую фотографию восемь на десять, где были запечатлены мой дядя, моя тетя, Роберт и его младшая сестра. Моя бабушка тоже там была, и еще одна женщина, вероятно, сестра матери Роберта.
Они стоят перед Робертовым В-25 на аэродроме в Южной Калифорнии, глядя в камеру так, словно смотрят в лицо смерти. Он единственный там улыбается, хотя знал так же, как и они, если не лучше, каковы его шансы. Каким же отважным был он парнем, чтобы встречаться лицом к лицу с бессмысленной смертью еще на взлетной полосе!
Я шагнул и левой рукой ухватил Джагуара за лацканы, впиваясь в них пальцами, словно тисками. Он тупо вцепился обеими руками в мое левое предплечье. Тогда я поддернул его к себе и, как бы замахиваясь мечом, занес правую ладонь на уровень своего левого уха, после чего тут же рубанул его по лицу.
Поскольку его, видимо, никогда в жизни не били, он повел себя так, словно его убивают. Но мой удар имел своей целью только развернуть его, после чего он сделал именно то, чего я добивался. Он повалился ничком поперек стола. Я снова воспользовался своей левой как рычагом и внезапным движением, которому было невозможно противостоять, ухватил его сзади за ремень.
Я всегда был очень сильным, а в то время находился в превосходной форме. Так что мне не составило труда взять его за ремень и за шкирку, оторвать от земли и понести, словно он лицом вниз лежал на носилках. В зале воцарилась тишина, у всех открылись рты, а некоторые, как мне показалось, перестали дышать, оказавшись будто в безвоздушном пространстве.
Начали мы с дальнего края табльдота.
– А вот и ростбиф, – сказал я.
Ростбиф был нарезан, и под красными лампами это выглядело как деталь полотна Иеронима Босха.
– Вы ведь не вегетарианец? – спросил я, тыча его головою в мясо.
Он по-прежнему издавал какие-то звуки, так что я знал: сердечного приступа с ним не случилось.
– Что это вам больше напоминает, – спрашивал я, яростно раскачивая его в воздухе, пока с лица его не отлепился кусок ростбифа, – гольф или бейсбол?
Его протестующие вопли показывали, что гордыня его ущемлена куда больше, чем тело, а поэтому я сказал:
– Что-что? Плохо слышу. Бейсбол? Правильный ответ. В награду – море картофельного салата.
Когда его голова вынырнула из салата, он был похож на Санта-Клауса.
– Мой кузен Роберт! – проорал я ему. – Тот, что грохнулся на своем «В двадцать пять», и поступить никуда не успел, и выучиться ничему не смог! Для тебя он вообще не в счет? Ты о нем не подумал?
Я был в том же состоянии, в каком оказываются хрупкие матери, когда они способны приподнять рухнувшие ворота, чтобы высвободить из-под них своих детей. Я мог так стиснуть его, что он в тот же миг испустил бы дух.
– Но теперь тебе придется о нем подумать. Тебе придется думать о нем всякий раз, когда ты окажешься на людях. Тебе придется думать о нем всякий раз, когда ты посмотришь на тарелку со жратвой. Тебе придется вспоминать о нем, когда ты завидишь самолет. Клянись! – срываясь на визг, крикнул я, встряхивая его так же, как терьер встряхивает крысу. – Клянись!
Не издай он после этого каких-то нечленораздельных звуков, в которых безошибочно распознавалась покорность, я бы его убил.
– Говори: «Роберт, спасибо тебе, что ты спас меня ценой своей жизни, разбившись на вшивом “В-двадцать пять”». Говори!
И он сказал.
Я его отпустил. Он ошалело уставился куда-то вдаль, а я тем временем взял свой рюкзак и вышел на морозный воздух, дрожа от горя. И горевал я, что погиб Роберт, а не я. И еще из-за того, что на семейных сборах, и на пруду, и в те редкие моменты, когда мы бывали наедине, я это предчувствовал. Даже тогда я знал, хотя и не понимал, каким образом, что мне суждено выжить, а ему – нет. Я был сообразительнее. Я был удачливее.
Таким уж я был создан, а вот он от природы был мягче, он был немного неловок и куда как неувереннее в себе, нежели я. Но был он намного лучше, намного скромнее, – и он погиб вместо меня. Правда здесь в том, что на его месте должен был быть я, но я ничего не мог поделать с этой правдой. И никогда не смогу.
Я часто о нем думаю. Понимаете, все краски вверху были другими, и воздух там был другим. Половину времени, проведенного в полете, казалось, что ты спишь. Силы, которые играют тобой: ослепительный свет, притяжение, меняющееся при разворотах или пикировании, холод, чрезмерная разреженность воздуха, затрудняющая дыхание, – таковы, что ты все время чувствуешь близость к вратам смерти, и в один момент можно просто, слишком просто оказаться по ту их сторону. Я падал, пронзая небо, и руки мои, когда я входил в штопор, растягивались в стороны центробежною силой, и вслед за шаром оранжевого пламени прокатывался громовой раскат, а потом только ремни и пряжки на моем комбинезоне свистели, обдуваемые стремительно крепнущим ветром…
Хотя все, что я сделал на конференции, никак не могло отразиться на моей карьере (репутация моя и без того была подмочена), я чувствовал некое смутное беспокойство по поводу своего поведения. Тем не менее моя несдержанность сослужила мне добрую службу, ибо когда я спустился с темной сосновой веранды и ступил на залитую лунным светом промерзшую дорогу, то сзади послышались легкие шаги.
Из тьмы появилась Констанция, и двигалась она так грациозно, что я сразу же утешился, а когда она подошла ко мне, то едва не ослеп от нахлынувших чувств. Впрочем, помню, что чувства мои в то время отличались необыкновенной нежностью и это создавало определенную дистанцию между нами. Мне хотелось заключить ее в объятья, не торопя событий, так что мы держались особняком.
Хоть я и был тогда средних лет, наши с ней отношения имели характер платонического влечения друг к другу, того самого, которое так часто доводится испытывать подросткам, но, как выяснилось, я оказался в то же время способен оценить и реальные факты жизни.
Этот процесс продолжается по сей день, и ныне, когда мне восемьдесят, я вполне довольствуюсь столь малым, что прежде даже и внимания бы на это не обратил. Теперь я вижу намного глубже, и мое удовлетворение все меньшим и меньшим угрожающе возрастает, и я боюсь, что недолго уже осталось до того момента, когда я достигну окончания жизни, где буду довольствоваться абсолютно ничем.
Вспоминая Констанцию, я вижу ее так же четко, как если бы разглядывал фотографию. Вижу, как она танцует, грациозно поворачиваясь, и могу остановить каждое последующее мгновение так, что мне даже слышится щелчок воображаемой камеры. Когда она выходит на свет, то он сияет на ее волосах, в ее глазах, в ее улыбке. Она поворачивается ко мне – открытая, доверчивая, полная любви. Ее платье украшено блестками и сияет сложными переливами магического неземного света. Да, так оно и было.
Поезд, на котором я туда прибыл, на станции разворачивался и шел обратно. Он был последним поездом, уходящим оттуда, на станции было темно, а единственный отель приютил Айгора Джагуара и его коллег. Мы шли пешком всю ночь. На выбеленной снегом дороге нам не встретилось ни единого автомобиля, ни единого огонька не было в крохотных городках, через которые мы, из уважения к спящим, проходили в полном молчании.
На протяжении всей дороги мы оба чувствовали себя прекрасно: собственно, мы могли бы одолеть это расстояние и бегом. Шаг наш был скор, и к тому времени, как из-за гор появилось солнце, возвещая следующее утро, мы покрыли тридцать миль. В поезде мы заняли отдельные купе, опустили полки и проспали до самого Нью-Йорка, где чуть позже были ввергнуты в столпотворение Центрального вокзала в самый разгар часа пик.
Превосходно отдохнувшие, разгоряченные от ночной ходьбы под открытым небом и пахнущие вишневой туалетной водой, которой мы ополоснули лица после того, как умыли их холодной и заглянули на стандартные пульмановские полки со стандартными пульмановскими туалетными принадлежностями, мы оказались захваченными лихорадочной нью-йоркской толчеей, всегда сопутствующей наступлению вечера, но не испытывали при этом привычной усталости и отправились обедать в бар «Устрица».
Констанции было двадцать восемь, и поначалу она не поверила, когда я сказал, что ходил вместе с отцом в этот самый бар через несколько дней после его открытия, в 1912 году. Она была потрясена моим возрастом – или, по крайней мере, притворилась. Естественно, мне это польстило.
Она полагала, что я действительно был студентом Уобаш-колледжа. Я царственно позволил себе обмолвиться, что вообще-то заканчивал Гарвард, а степень магистра философии получил в Оксфорде, в колледже Святой Магдалины.
Так и началась череда сюрпризов, которой за все время, что мы были вместе, так и не суждено было кончиться.
– Гарвард? – сказала она тогда.
Я привык уже к трогательным восклицаниям почтительного восторга, которые приходилось слышать при упоминании этого названия (сейчас оно мне кажется таким претенциозным!), и решил, что она, ну, знаете ли… была впечатлена.
Она не была впечатлена, ей это было просто приятно, потому что сама она училась в Рэдклиффе, а это означало, что у нас, несмотря на разницу в возрасте, было немало общего. Меня это открытие в какой-то мере порадовало. В конце концов, то, что она обучалась в Рэдклиффе, означало, что она способна будет понять меня, когда я буду рассуждать о том о сем. Ведь в этом – как думали мы, выпускники Гарварда, – и состояло назначение выпускников Рэдклиффа.
Хотя неоспоримо, что студентки Рэдклиффа показывали отличную успеваемость, происходило это потому, что они не перечили наставникам, не спорили с преподавателями, не изнуряли себя спортом и веселыми попойками (как это делали мы – или говорили, что делаем) и перед выпуском выкладывались без остатка.
Конец ознакомительного фрагмента.