Вы здесь

Рукопись, найденная в чемодане. Первая жертва (Марк Хелприн, 2012)

Первая жертва

(Если вы этого еще не сделали, верните, пожалуйста, предыдущие страницы в чемодан.)


Полгода прошло с тех пор, как я в последний раз сидел в этом саду, окруженный, как и сейчас, только что вылупившимися из крошечных яиц насекомыми, которые образуют в своем полете линии столь же тугие, как поющие трамвайные провода, сияющие на солнце. О жизни насекомых я ничего не знаю, но мне пришло в голову, что в тот день, когда меня на этой вот самой скамье хватил удар и я повалился на землю, прапрапрадедам и прабабушкам этих мелких тварей еще только предстояло родиться.

А когда они рождаются, то ничуть не походят на наших беспомощных человеческих детенышей, которые просвещают тебя наконец относительно того, что такое любовь и для чего ты здесь пребываешь. Нет, насекомым не требуется ни обучения, ни заботы, ни нежности. Они сразу вступают в мир, похожие на помесь аппарата для приготовления эспрессо с «паккардом» 1928 года, а потом начинают летать, описывая дуги и окружности, прочерчивая красные и золотистые линии в свете солнца, восходящего над садами Нитероя. Думаю, их родители даже не бывают поблизости, чтобы посмотреть, как они вылезают из яиц.

Какое же это огромное преимущество – не вылупляться из яйца, чтобы затем затеряться на пугающих скоростных воздушных трассах, съесть нескольких мошек, отложить яйцо и сгинуть. Если говорить в относительных терминах, то эти крохотные жужжащие бомбы способны летать со скоростью 4000 миль в час.

И нет у них ни эмоций, ни сожалений, ни глубоких неисполненных желаний… я так думаю. Если же на самом деле они у них есть, то им можно только посочувствовать.

Я чуть было не умер на этой самой скамье. Пришел сюда в обычное свое время, прежде чем улицы и аллеи заполнятся тошнотворным запахом кофе, и, как обычно, полчаса восстанавливал дыхание, наблюдая за восходом солнца. Потом снял колпачок с ручки и достал из своего чемоданчика эти страницы. В то же мгновение издалека внизу донесся гудок какого-то корабля.

Я не в состоянии проигнорировать подобный призыв и, как всегда, поднялся, дабы увидеть, что за огромное создание подкрадывается бочком из моря и как ветер смывает дым с его гладких палуб. Стоило мне только встать, как обнаружился источник звука – красное судно, загроможденное серебристыми и голубыми контейнерами, пятившееся к причалу на той стороне залива.

Когда я снова уселся, то обнаружил, что ручка моя от меня откатывается. Эта скамейка стоит не совсем ровно, и ручка катилась по ней, как одно из тех бревен, на которых египтяне передвигали гигантские блоки песчаника.

Я потянулся влево, чтобы схватить ее, но она ускользнула от меня. Потянулся сильнее. Она опять ускользнула. И так далее, пока я не обнаружил, что одной своей частью нахожусь на одном конце скамейки, а другой – на другом. Длина скамейки составляет около пяти футов, а длина моего туловища, от копчика до гланд, – около трех футов. Это растяжение, длившееся не больше мига, привело, я считаю, к тому, что артерии мои временно отсоединились от сердца, которое мгновенно остановилось.

Согласно законам везения, гравитация ухватила меня и швырнула на землю, тем самым вернув артерии в их привычное положение, и я выжил. Но потрясение и боль после этого временного отсоединения были таковы, что я не мог подняться и полчаса лежал возле скамейки, пока меня не обнаружил смотритель, который и вызвал «неотложку».

К моему изумлению, «неотложка» добралась до больницы, никого по пути не задавив и не перевернувшись, и меня помчали на каталке по коридорам, как если бы я подвергался смертельной опасности. Я по-португальски, то есть на языке, который временно отказывался мне служить, так что пришлось обратиться к кратким идиомам родного английского, пытался объяснить им, что везение и гравитация уже подключили мое сердце к потокам крови, но никто из них меня не понимал. Они были взволнованы, а я оставался спокоен. Они суетились вокруг меня, как на войне, а я наблюдал. Я все время говорил им не спешить, но, видимо, они слишком уж насмотрелись американских фильмов, в которых в помещениях «скорой помощи» все перемещаются со скоростью рукопашного боя.

– Послушайте, – сказал я, – тело – это как гитара. Ему присуща некая музыка. Распознайте темп этой музыки. Дайте ей зазвучать. Я вам не машина. Обращайтесь со мной в ритме моего сердца, и все со мной образуется.

А эти глупцы, они привязали меня к столу и сделали мне инъекцию атропина. Мне требовался отдых, но никак не двадцать чашек кофе. Они едва меня не убили. А потом принялись толочь мою грудную клетку, как обезьяны, пытающиеся вскрыть кокосовый орех. Сломали мне грудину. Изо рта у меня пошла кровь.

Ну вот и все, подумал я, теперь я умру, даже не закончив своих мемуаров.

«Фунио», – говорил я, пока они меня молотили с неослабевающим усердием. «Фунио, Фунио!» – кричал я, потому что мне его не хватало. Но потом, когда я с неистовым воплем исторг из себя огромный тюк грязного белья ругательств и проклятий, зазвучала музыка. Раздаваясь откуда-то изнутри (они, эти идиоты, были слишком серьезны, чтобы обзавестись радио), она придала мне устойчивость в том прибое, что бурлил вокруг, – пока я не почувствовал, что поднимаюсь над ним, подвешенный в солнечном свете, как только что рожденная Венера.

Все стихло, и я увидел что-то вроде огромной закрученной раковины, расцвеченной рассветной голубизной и блистающим золотом, двумя красками, переплетенными между собой, и услышал одну ноту, единый зов, чистый звук, который дал мне сил, чтобы разорвать те узы, которыми они привязали меня к столу.

Они так и отпрянули. А вы бы устояли? Мне восемьдесят, а ремни были толстыми.

– Все в порядке, – сказал я. – Все, что мне нужно, это ледяной стакан сока папайи.

Уж это-то они уразумели, но не потому, что были врачами, а лишь потому, что были бразильцами, и они выключили таймер, отсчитывавший время до моей смерти, опустили свои маски и убрали свои дурацкие иглы.

Тогда-то и начались шесть месяцев того, что предполагалось отдыхом. Первые две недели я восстанавливал силы непосредственно в больнице. Они поместили меня в палату на одном из верхних этажей, откуда открывался вид на залив. Палату эту я делил с шаманом культа вуду.

У него был тот же недуг, что и у меня: его кровеносные сосуды временно отсоединились от сердца. Теперь, когда такое случалось со мной несколько раз, я знаю, что это надо просто переждать, как пережидают судорогу или головную боль. Видите ли, сосуды эти подсоединяются с помощью какого-то очень эластичного материала, и когда они соскальзывают, то находятся под огромным давлением, не дающим им сразу вернуться на свое обычное место.

Врачи мои, само собой, поднимали на смех мое понимание кардиологии, но я попросту рассудил, что раз уж я миновал тот возраст, когда от знания медицины может быть толк, то все, что бы ни поддерживало меня на плаву, шло на пользу.

– Вы теряете пациентов на всех стадиях их жизни, – сказал я, – даже подростков. Мне восемьдесят, и все, на что вы способны, это подсадить меня на иглу или заключить в палату.

– Мы не можем продлить жизнь до бесконечности, – ответил врач. – Мы не боги.

– Тогда выпустите меня.

– Мы не можем. Вы умрете.

– Если я здесь останусь, то все равно умру, а я бы предпочел умереть среди роз в саду Нитероя, чем здесь, в больничной палате, да еще с таким соседом под боком.

– Он вас беспокоит?

– Ничего страшного, – сказал я. – Просто он жрец вуду, не отрывающийся от телевизора. Он – зомби. Проводит множество радостных часов наедине с мыльными операми, разглядывая, как дамочки расставляют ноги, крутя педали велотренажеров. Визжит, когда они дарят кому-нибудь тостеры или доски для виндсерфинга, а единственное время, когда он отдыхает, это выпуски новостей. Тогда он выключает телевизор и роется во внутренностях цыплят и ящериц, которые ему приносят являющиеся сюда непрерывным потоком женщины.

– Вы хотите, чтобы вас перевели в другую палату?

– Меня нельзя перевести. Я уже спрашивал, и мне сказали, что это невозможно.

– Вы говорите обо мне так, будто меня здесь нет, – заявил вудуист, отрываясь от сцены, изображавшей, как мужчина и женщина ссорятся у водопада. – Я все слышу.

– Вас тут и нет. Вы смотрите эту штуковину дни напролет.

– Порой показывают интересные программы.

– Даже если бы они были, а их на самом деле нет, вы поступаете дурно, пялясь в телевизор. Экран порабощает вас не хуже узурпатора Клавдия.

– Вы, – сказал жрец, тыча в меня пальцем, – сумасшедший. Вы ненавидите меня, – заявил он с возмущением в голосе, – из-за того, что я пью кофе.

– Это мне не впервой, – пробормотал я себе под нос, а потом, поскольку доктор ушел, а вудуист от меня отвернулся – не потому, что у него не было сил спорить, но потому, что начиналась новая программа, – я повалился на подушки, испытывая слабость и горечь от поражения, и предался воспоминаниям.

Я проиграл свою битву с миром. Никогда больше я не смогу и ногой ступить в свою собственную страну или же заговорить с кем-нибудь на своем собственном языке, за исключением озорного чудо-ребенка или озабоченных сексом бразильских морских кадетов, от которых требуют слушать мой курс. Я давным-давно порвал со всеми своими друзьями или же они со мной порвали. К большинству из них я начинал испытывать сильнейшую неприязнь через двадцать – тридцать лет, обнаруживая, что совершенно их не знаю и что они способны бросать семьи, менять убеждения и задирать меня из-за того, что я не пью кофе.

А кофе, эта отрава, этот грязный, зловонный яд и разрушительный наркотик, поработил, конечно же, человеческую душу, растлил невинность и погубил детство. Он поистине всемогущ: мне никогда так и не удалось никого, даже одного-единственно-го человека убедить не пить его.

То, что мисс Маевска его не пила, было чистой удачей. Но если бы и пила, то, может быть, перестала бы, потому что по-настоящему меня любила.

Констанция пила его, поначалу втайне. А Марлиз… Хотя, конечно, Марлиз не станет пить его дома, она пьет его каждый день, по нескольку раз – эспрессо, капучино и бог знает что там еще. Полагая это вполне нормальным и невинным, она пьет кофе с четырех лет. Для нее это так же просто, как дышать. По внутренним каналам ее великолепного тела, которому я никогда не мог противостоять, течет кофе, неся с собой порчу, хотя это не сразу и заподозришь. Когда мы впервые поцеловались, я даже не почувствовал его вкуса. Но он там, он творит свое черное дело, и это ужасно.

По всему миру люди пьют его, слепо и бездумно, миллионами, сотнями миллионов, миллиардами. И он им нужен, они думают, что не могут без него обойтись, а меж тем кофе не пища, и не вода, и не кислород. Никто никогда не откажется от него ради меня или кого-нибудь еще. Он могущественнее, чем любовь.

Тот вудуист со всеми своими снадобьями – ничто по сравнению с эспрессо и капучино, которые сильнее всех религий мира, вместе взятых, и, возможно, сильнее самой человеческой души. Даже он ежедневно потреблял множество чашек кофе после того, как меня позорно прикатили в приемный покой.

Вонь за завтраком, обедом и ужином стоит возмутительная. Люди не могут без него даже есть. Не могут без него проснуться. Многие без него не могут уснуть. И, говоря о нем, используют местоимение «мой». «Мой кофе». Один по меньшей мере раз я накричал на официантку, которая подошла ко мне и спросила:

– Желаете ли теперь свой кофе?

– Мадам! – сказал я. – Нельзя чесать всех под одну гребенку! Вы слишком много на себя берете! То, что вы и большинство остальных людей в этом мире стали завзятыми наркоманами, еще не означает, что я такой же!

Хотя я предпринимал тысячу попыток организовать борьбу, хотя в качестве модели я избрал французское Сопротивление, которое в конечном счете добилось успеха, нет у меня ни единого союзника, ни единого друга, и я обречен на неудачу.

Единственная моя сила – это память, ибо в памяти я очищаюсь, в памяти я предстаю перед высшим судьей, там, высоко над облаками и атмосферными помехами, как будто на залитых солнцем полянах в саду Нитероя, где все безмятежно, а мир внизу предстает прохладным и голубым.

Итак, я повалился на подушки, испытывая горечь поражения, и стал вспоминать о своей первой смертельной битве, которая во многом задала тон всей моей жизни. То было мрачное событие, обрушившееся на меня так внезапно и неожиданно, что я всегда приравнивал его к электрошоку, с которым близко познакомился вскоре после того, как мою самозащиту почли преступным грехом.

Пожалуй, для начала следует сообщить вам, если вы этого еще не знаете, что у городов – а Нью-Йорк я знаю лучше всех остальных, ведь это город, где я родился, – есть голос. Я вовсе не раздуваю какую-то бесполезную метафору, пригодную для слабоумных академических сочинений, простирающихся на многие страницы без того, чтобы хоть когда-нибудь дать отдохнуть глазу на конкретном рассказе о чем-нибудь таком, что произошло на самом деле (или могло бы произойти).

Нет. У города есть голос, есть песня, которая меняется на протяжении его истории, но может по-настоящему быть услышана.

В 1950 году, когда на Манхэттене не было никаких кондиционеров, когда окна офисов открывались и ходили надземные поезда, совокупный шум, наполнявший улицы, очень отличался от того, что появился четвертью века позже, когда, как в Сан-Паулу, здания перестали отражать звуки, а миллионы кондиционеров зажужжали на одной очень высокой ноте.

Наличие или отсутствие автомобилей, а потом и различия в их количестве, заметные изменения в двигателях и выхлопных трубах, клаксонах, радио, в том, какой звук издают дверцы при закрывании, и проч., и проч., – все это определяет симфонию города. К 1950 году большинство животных с улиц исчезли: не слышно стало сотен тысяч лошадиных подков, цокающих по брусчатке. Я помню, какой звук производили толпы, вышагивавшие в приглушенно шаркающей обуви на кожаной подошве; как затем он, с появлением металлических набоек на каблуках у мужчин и туфелек на шпильках у женщин, обратился в звон миллиарда танцующих сверчков, а чуть позже великие эти хоры понемногу стихли, как бы в благоговении перед синтетическим каучуком.

Я, пожалуй, мог бы написать целую книгу об этих звуках: о свистках паромов; об отбойных молотках; об автобусных двигателях и пневматических автобусных дверях, которые на протяжении многих лет сделались такими же сложносочиненными, как пьесы Дебюсси; об эволюции завываний ветра, происходившей по мере того, как исчезала заглушающая паутина пожарных лестниц и высотные здания, обдуваемые зимним шквалом, превращались в гигантские свистки; о появлении и исчезновении шарманок, о деревьях – ибо когда-то шум деревьев можно было слышать даже на Манхэттене. Зимой они пощелкивали по окнам своими голыми ветками. Весной мягкие свежие листочки смягчали все остальные городские звуки до адажио. Летом на них обрушивались неожиданные ливни, как бы пародирующие сильный прибой или водопад. Осенью они нестройно гремели, словно призывая готовиться к Рождеству. И на протяжении трех времен года они были обиталищем птиц. Даже если и увидишь теперь на Манхэттене птицу, то, как мне рассказывали, навряд ли можно услышать. Останется только гадать, не случилось ли чего с твоим слухом, не оказался ли ты в немом кино – или не повстречалась ли тебе птица, немая от рождения.

Хотя миллионы звуков, производимых городом, и меняются на протяжении лет, происходит это так медленно, что единственным способом их слышать является обращение к памяти. В 1918 году, когда мне было четырнадцать, музыка города исполнялась лошадиными копытами, свистками паромов, гудками поездов, дребезжанием окон, ветром, дувшим сквозь решетки и лестницы, шагами по мостовой, криками старьевщиков и разносчиков еды, тарахтением редких моторов и шумом сотен тысяч деревьев, которые вплетали тень парков в ткань загородных лесов.

Я жил со своими дядей и тетей, в тридцати трех милях к северу от Центрального вокзала, в городке под названием Оссининг. Разместился я там в вагончике, чтобы укрыться от дважды в день разливавшейся кофейной вони. И дядя мой, и тетя его употребляли, причем долгие годы, временами даже пытаясь готовить и пить кофе в моем непосредственном присутствии.

Хоть я и жил в отдалении, гарантировавшем сохранение здоровья, ветер иной раз дул крайне необдуманно, и все заканчивалось тем, что я корчился на полу в судорогах и диких позывах на рвоту, тщетно пытаясь перевести дыхание. Иногда мне случалось проходить мимо мусорных баков и улавливать там запах кофейной гущи, что привело к первому моему знакомству с каретами «скорой помощи», которые тогда ездили на лошадиной тяге. Теперь я обхожу мусорные баки чуть ли не за милю.

Лето 1918 года было летом Шато-Тьерри, Белло-Вуда, Шантиньи и Второй битвы на Марне. Хотя американские победы, ознаменовавшие собой поворотную точку в войне, приписывались главнокомандующему, которого мы называли Кисломордым, все знали, что на самом деле они были отдаленным громом после молний Теодора Рузвельта, чье президентство и чей характер навсегда определили облик американского солдата. На протяжении четырех лет европейцы занимались кровавыми изометрическими упражнениями, а потом явились мы, и стоило нам только приняться за дело, как все пришло в движение.

Некоторые из знакомых мне парней постарше уже завербовались на военную службу, а кое-кто и по-настоящему служил. Я дожидался своей очереди, надеясь, что Америка доберется до Берлина к осени и что война продолжится еще три года, так что и я смогу внести в нее свою лепту.

Как только выпадала возможность, я рыскал по окрестным полям и лесам, прихватив с собой свою винтовку «Спрингфилд». Поскольку я занимался этим с шести лет, я был метким стрелком и мог передвигаться бесшумно, всегда все вокруг замечая. Мои приготовления к войне не были всего лишь детскими фантазиями. У меня, по крайней мере, было некоторое представление о реальности. По причинам, в которых мне самому нелегко разобраться, я понимал, что это не игра. С другой стороны, был я тогда всего лишь четырнадцатилетним парнем.

Когда в том году закончились занятия в школе – 12 июня, как это бывало почти всегда, – я приступил, как делал это с очень раннего возраста, к работе. Только на этот раз, как и приличествовало вести себя подростку в мире, измененном войной, я не доил коров, не собирал бобы, не разбрасывал навоз и не потрошил рыбу. Благодаря хорошим связям дяди я получил должность посыльного у Стиллмана и Чейза, в самом преуспевающем финансовом учреждении города.

То была кошмарная работенка, и я бы преуспел куда лучше, работай я в полях. Поскольку полагалось, чтобы я прибывал в офисы на Бродвее и 100-й улице к восьми утра, вставать мне приходилось в пять. Потом это на всю жизнь вошло в привычку, но я никогда прежде не поднимался так рано, даже когда работал на ферме, и поначалу это было довольно трудно. К тому времени как я успевал одеться, позавтракать и выйти на станцию, было уже шесть. Я садился на поезд, отправлявшийся в 6.40, читал о новостях с фронтов, пока не прибывал в Марбл-Хилл, где пересаживался на бродвейский пригородный, на котором и завершал остаток пути.

Если поезд опаздывал, то опаздывал и я, а у Стиллмана и Чейза было так заведено, что если ты не отмечался до восьми, то с тебя удерживали дневной заработок. Предполагалось, что я буду подавать кофе счетоводам и маклерам, но это, разумеется, было невозможно. Я договорился с одним парнишкой-негром, и кофе сервировал он, в то время как я в течение часа наводил блеск на ботинки. С девяти до десяти мы с ним драили медь, дерево и мрамор, а потом, когда звонок возвещал открытие торгов, он продолжал все вокруг вылизывать, а я начинал беготню.

Каждый день я четырежды курсировал между 100-й улицей и Уолл-стрит, хотя при последнем возвращении оставался на Центральном вокзале, где садился на поезд и ехал домой. С собой я носил большую холщовую сумку, запертую на двухфунтовый висячий замок и помеченную нашивкой из зеленой кожи, на которой имелась надпись: «С/Ч-1409». В сумке этой были ордера, подтверждения, биржевые сертификаты и деньги.

Мы никогда не носили сумм, превышающих тысячу долларов, но тысячи долларов по тем временам хватало на покупку двух автомобилей, и посыльных всегда норовили ограбить.

Некоторые исчезали – возможно, чтобы начать новую и более богатую жизнь в каком-нибудь городке типа Лос-Анджелеса, а возможно, чтобы поплыть лицом вниз по проливу Истривер. Работа эта была опасной: даже в подземке нельзя было читать, потому что требовалось не отвлекаться и держать ушки на макушке.

Тем летом меня пытались ограбить с дюжину раз – взрослые, часто группами. Поскольку сумка была замкнута на цепь, опоясывающую мою талию, им требовалось либо меня похитить, либо разрезать сумку, либо перекусить цепь.

Когда они пытались перекусить цепь, то делали это с помощью огромных кусачек, и при борьбе они никогда не отличались аккуратностью. Шрамы от тех кусачек до сих пор остаются у меня на талии, хотя с годами поблекли. На протяжении многих лет те женщины, с которыми я был близок, всегда проявляли огромное любопытство в отношении этих отметин. Увидев их впервые, Марлиз сказала: «Ну и ну, так ты, оказывается, настолько стар, что тебя даже успел покусать динозавр!»

Когда сумку пытались взрезать, это тоже было не сахар. С моей невыгодной точки зрения ножи представлялись крыльями ветряной мельницы на пятицентовой монете. От них у меня тоже остались шрамы.

Похитители были хуже всех прочих, потому что наставляли на тебя пистолет и угрожали выстрелить, если ты не пойдешь с ними. Отправиться с ними означало пойти на верную смерть, поэтому мы отказывались куда-либо идти, за что некоторые из нас были застрелены на месте. «В сумке ничего, кроме ордеров!» – кричал я, бывало, несясь по деловой части города. Несясь же по жилым кварталам, кричал: «Одни подтверждения! У старика в машине сзади в галстуке булавка с бриллиантом! Сюда коп идет! Мне надо в уборную! Сейчас меня вырвет!» Потом, улучив момент, я убегал. Этот прием никогда меня не подводил.

Но не все воспоминания ужасны. Я познакомился с девушкой по имени Мэгги, работавшей кассиршей в магазинчике на Таймс-сквер, торговавшем музыкальными изданиями. Мэгги – так себе имечко, но для меня его звуки были самыми прекрасными на свете. Ей было пятнадцать, и это старшинство совершенно меня удручало. Относилась она ко мне с пренебрежением, обратившимся в изумление, после того как я начал вручать ей двадцатистраничные любовные письма, которые сочинял на выходных.

В реальном ее присутствии я оказывался парализован и приобретал окраску парного мяса. Полагаю, она должна была недоумевать, почему это всегда казалось, что я не дышу. Говорить я по большей части не мог, но иногда что-то ворчал подобно обезьяне. А однажды, когда она непреднамеренно коснулась моей руки, у меня случилась мгновенная эрекция, из-за которой я вышел из магазинчика согнувшись так, что предплечья мои прижимались к бедрам. С сумкой Стиллмана и Чейза, прикованной к спине, я всю дорогу до самой Уолл-стрит походил на горбуна из «Собора Парижской Богоматери».

Была она – кровь с молоком, и были у нее соломенного цвета волосы с легким морковным оттенком (указывавшим на ее ирландские корни), зеленые глаза, широкие плечи и красивые руки. Если бы я не был так неловок, она, возможно, поняла бы, как сильно я ее любил. Даже будучи ненормальным четырнадцатилетним парнем, я, должно быть, любил ее так сильно, как, может быть, больше никто никогда в жизни ее не любил.

Как-то раз дядя глянул на меня искоса и спросил:

– С чего это ты каждую пару дней привозишь домой новый экземпляр «Янки Дудль денди»? Ты ведь даже не знаешь нотной грамоты.

– Мне эта песня нравится, – сказал я.

– Но из-за того, что у тебя будет два экземпляра, ничего не изменится, так?

– Изм… изменится, – заплетающимся языком проговорил я.

– Каким же это образом?

И здесь Господь бросил мне половинку спасательного круга. Я не имел к Нему никаких претензий, ибо, когда это бывало действительно необходимо, Он бросал мне их не глядя.

– Это как деньги, – сказал я. – Все долларовые бумажки одинаковы, так? Но все стремятся заполучить их как можно больше.

Тогда Господь бросил вторую половинку спасательного круга моему дяде.

– Они не одинаковы, – сказал он, несколько озадаченный. – Банкноты отличаются серийными номерами.

– Это глупо, – ответил я, и так все и продолжалось, как оно всегда бывало в моих добродушных схватках с дядей, единственный недостаток которого состоял в том, что он не был моим отцом.

Меня забрали у него тем летом, когда я работал на Стиллмана и Чейза. А потом, другим летом, когда я начал работать на Стиллмана и Чейза в более серьезном качестве, его забрали у меня. У Стиллмана и Чейза никто и глазом не моргнул. Я две недели ходил как в тумане, совершенно ошеломленный, но все остальные, как обычно, занимались бизнесом. Мне это не понравилось. Видите ли, общественные институты могут истрепать человеку душу своей неумолимой и бескомпромиссной силой. Они так и ждут, чтобы матери оставляли своих детей, отцы изнуряли себя работой до смерти, а четырнадцатилетних парнишек кололи ножами, кромсали кусачками и совали им в ноздри пистолеты с перламутровыми рукоятками.

Никто никогда не возмущается этим, как возмущался бы, если бы того же самого требовал просто какой-нибудь человек. Будучи новичком в этом мире, приучаешься не держать зла на чистую абстракцию, которая опустошает твои дни, разрушает твое здоровье или требует твоей жизни. Но я научился кое-чему другому. По какой бы то ни было причине корпоративные организации видятся мне так же, как примитивным людям виделись звезды. Я группирую по миллиону их разрозненных и потому не несущих никакой ответственности точек в одну Большую Медведицу или в одного Персея, держащего голову одной Медузы, и рассматриваю их как нечто целое, как если бы они были моим соседом в троллейбусе.

Возможно, тех людей, которыми укомплектованы общественные институты, по причине их человеческой хрупкости не всегда можно привлечь к ответственности, но сам этот институт никогда не следует сбрасывать со счетов. Он живет благодаря мифу о своем единстве, и благодаря мифу о таком единстве его и можно взять за горло.

Все это не имеет никакого отношения к первому человеку, которого я убил, за исключением того, что разъясняет, почему летом 1918 года мысли мои были воинственны, а сам я – постоянно вооружен. Я не собирался без борьбы отдать свою жизнь грабителям с большой дороги, точнее сказать, грабителям из подземки. Я таскал при себе автоматический кольт сорок пятого калибра, того типа, который выпускался для наших солдат во Франции, а разработан был, чтобы остановить фанатиков Самары.

Я упражнялся в лесу и с десяти метров способен был выбить стеклянный глаз у чучела совы. Более того, молниеносные мои рефлексы, сильные руки и юношеская свежесть позволяли мне выхватить пистолет, снять предохранитель, прицелиться и выстрелить, затратив на все про все менее секунды.

Вручая мне этот пистолет, дядюшка постарался внушить мне необходимость сдерживаться, и я был настроен не прибегать к оружию, если только мне не покажется, что меня вот-вот убьют. Я очень следил за оправданностью самообороны, и перед мысленным моим взором норовил предстать слабый парнишка, окруженный дюжими грабителями, но никогда не пускающий в ход имеющееся при нем мощное оружие. И хотя пистолет был у меня под рукой, когда я совершил первое убийство, я им не воспользовался. Тот факт, что я обладал смертельным оружием, когда меня схватили неподалеку от места преступления, не стал очком в мою пользу. Адвокат всячески подчеркивал, что я не прибегнул к пистолету, даже подвергшись зверскому нападению, но к его веским доводам примешивался такой стойкий перегар, что судья предпочел оставить его аргументы без внимания.

Поскольку я был за границей и содержался в приюте для душевнобольных, у меня не было возможности подать апелляцию. Когда обращаешься к властям из подобного места, то всегда оказываешься в невыгодном положении из-за сомнений в твоей дееспособности. А в приюте для душевнобольных я оказался потому, что судья предложил мне выбор между лучшей частной клиникой в мире, в самом красивом уголке Швейцарских Альп, и электрическим стулом.

Прежде чем я расскажу, что же такое произошло со мной тем прекрасным и жарким вечером 20 августа 1918 года, прошу вас принять во внимание, что, помимо моих злоключений из-за кофе – каждого ребенка в западном мире заставляют принимать это снадобье, – другая моя трудность в приспособлении к миру, проявившаяся в самом раннем возрасте, состояла в том, что я не знал своего места.

Когда я слушал проповедников и политиков, реявших духом в восходящих потоках риторики об американском идеале, я им верил. Верю и по сию пору. Верю, что все дети Божьи стоят перед Ним как совершенно друг другу равные. Верю, что преходящая власть иллюзорна и несущественна. Верю, что, поскольку и президенту Соединенных Штатов и, скажем, неграмотному испольщику милости Божьи достаются единственно по тем критериям, которые ведомы Богу, никто не заслуживает большего или меньшего уважения, чем остальные. Это то, во что я верю, но есть и нечто такое, что я знаю. Я знаю, что на основе этих идеалов строилась американская демократия, что любой гражданин, по праву и при любых обстоятельствах, может должным образом требовать их соблюдения – и что и я, и всякий другой служим одному лишь Господу.

Как вы можете себе представить, у меня возникали проблемы. Уверенный в том, что место мое в разнообразных иерархиях есть иллюзия, воспринимаемая лишь другими, я страдал от постоянных обвинений в несоблюдении субординации. И все же в нескольких случаях, когда я встречался, к примеру, с президентами Соединенных Штатов, мы очень хорошо ладили. Несмотря даже на то, что я не могу говорить с ними на том языке, на котором, кажется, обращаются к ним все остальные, несмотря даже на то, что я не могу преклонить перед кем бы то ни было свое колено.

За исключением президентов, премьер-министров и пап, о которых, по опыту своему, могу отозваться как о легких в общении собеседниках и приверженцах равноправия, мне приходилось участвовать в яростных схватках – с учителями, кондукторами, полицейскими, профессорами и людьми изо всех сфер жизни, полагавшими, что их положение, каким оно им представляется, требует, чтобы я, к примеру, убирался с их дороги, когда они прогуливаются по улице. Некоторые люди думают, что если они одеты по моде, то им даровано право на почтительность со стороны других, чье одеяние не столь модно. Разве это не безумие?

Раздражаясь такого рода вещами, я иной раз мог делаться довольно-таки грубым. Когда, работая у Стиллмана и Чейза, я часто мотался между Соединенными Штатами и различными европейскими странами, внимание мое привлекло то обстоятельство, что пилоты всегда производят инспекционные обходы салонов самолетов.

Поскольку пассажиры понимали, что их жизни зависят от умственных и физических особенностей этих аэронавтов, они обыкновенно выражали всем своим видом покорность и подчинение, а капитаны и вторые пилоты упивались этим, царственно шествуя по проходам.

Но что они инспектировали? Положение кресел и распределение груза? Трещины в фюзеляже? Качество выхлопа двигателя? Разумеется, нет. Инспектировать им было нечего. Они просто шли в уборную. Уяснив себе это, я, бывало, слегка приспускал свои очки для чтения и, не поднимая взгляда, говорил довольно сухо, но так, чтобы слышно было всем: «Дамы и господа, наш капитан торжественно следует в туалет». Можете себе представить, с какой сердечностью относились ко мне после этого. Люди определенного склада очень гневались на меня за высмеивание должностного лица, и кто-нибудь, мужчина или женщина, принимался бранить меня, грозя мне пальцем, в испуге, что капитан вздумает наказать меня, обрушив самолет в море. Поскольку мне самому приходилось падать на самолете в море, я был уверен, что пилоты не станут рассматривать такую возможность.

Принимая во внимание свои затруднения, я порой удивляюсь, почему у меня все так славно обошлось с Папой.

К тому времени я был полноправным партнером Стиллмана и Чейза, а это означает, что если бы я был кем-то другим, то мог бы считать себя выше Папы, ибо партнеры Стиллмана и Чейза принадлежали к протестантской элите и считали Папу всего лишь ватиканским колдуном.

Направить к Папе именно меня было правильным, поскольку я считал, что и Папа, и я, и, если уж на то пошло, любой другой, суть люди одного и того же ранга, а потому с гораздо меньшей вероятностью мог его чем-либо оскорбить. Это могло бы послужить причиной их выбора, но их совершенно не заботило, оскорбят ли они Папу или нет, и гораздо больше похоже на правду, что они отправили туда именно меня по причине того, что я так долго пробыл в Италии во время войны и хорошо знал язык.

Соединенные Штаты, единственная промышленно развитая в послевоенный период страна, были для Ватикана источником забот в отношении инвестирования и поддержки стабильности церковных фондов. После нескольких дней переговоров с разнообразными кардиналами-счетоводами, что может быть приравнено к защите диссертации о нашей зарубежной инвестиционной политике, мне была предоставлена аудиенция со Святейшим отцом. Думаю, кардиналы-счетоводы ожидали, что я буду считать каждую секунду, как если бы она была золотой песчинкой, но судьбе было угодно, чтобы мы наткнулись на Папу в коридоре, а не предстали перед ним в зале для приемов. Я, полный радости после сдачи всех экзаменов, подбежал к нему и сказал: «А, привет, мы как раз к вам направлялись».

Кардиналам это не понравилось, как не понравилось им и то, что вскоре после того я подошел к открытому в коридоре окну и высунул голову наружу, подставив ее лучам клонившегося к закату солнца. Стоял май, та пора в Риме, когда совершенство обретает свое имя среди равновесия, установившегося между светом и тьмой, пылающим солнцем и ослепительной луной, журчащим Тибром, все еще прохладным, и птицами, раскачивающимися в купах зелени, заново увенчавшей проспекты и холмы.

Целый день я не выходил из расписанной великолепными фресками палаты, прислушиваясь, как теплый ветер шелестит листвой деревьев. Я не мог устоять перед соблазном открытого окна, и, как только ощутил на своем лице солнце, оно, лицо мое, выразило, наверное, полное блаженство. Следующее, что помню, это Папа, отославший всех остальных и стоявший рядом со мной, тоже высунув голову в окно и сжимая в руке свою белую шапочку.

– Вы часто выходите на прогулки? – спросил я.

– У меня есть сад, я хожу туда каждый день.

– Разве этого достаточно? А в море вы когда-нибудь плаваете? Проводите по нескольку недель в горах?

– Нет, по правде говоря, разве что в детстве.

– Почему же нет?

Он пожал плечами.

– Слушайте, – сказал я, – завтра воскресенье. Почему бы вам не надеть что-нибудь обыкновенное? Сядем на поезд и махнем в Остию.

– Я не могу, – сказал он. – Ведь я Папа.

– Да ну, поедемте! Толпы там не будет. Итальянцы думают, что море сейчас для купания слишком холодное, но Тирренское море теплее, чем когда-либо бывает море у Саутгемптона, а я там плаваю в мае. В июне я плаваю у пустынных скал.

– У пустынных скал? – спросил Папа. – В Чистилище?

Мы начали беседовать – о знакомых нам местах, о детстве, о музыке и звуках природы, таких как шум прибоя, свист ветра, пение птиц, и затронули великое множество тем, от политики до пчеловодства.

Я ушел около девяти, после того как несколько монахинь подали нам с Папой обед в его маленьком саду и мы сыграли в кегли. Помню, что мы ели: салат из помидоров, аругулы, латука и нескольких тонких ломтиков моцареллы, говяжий бульон с клецками, жареную рыбу, хлеб. Пили минеральную воду. Все было сервировано на маленьком деревянном столе, которому, наверное, было лет пятьсот, а фарфор и вся прочая утварь были такими непритязательными, словно мы сидели в каком-нибудь пансионе неподалеку от вокзала, обслуживающем в основном солдат, выходцев из Сицилии да африканских студентов по обмену.

Он был очень удивлен, даже изумлен, когда я спросил у него о его родителях. Растроганный, он сказал:

– За все эти годы никто ни разу не спрашивал меня об отце с матерью, а я, однако же, думаю о них каждый день. Почему вы спросили?

– Мне кажется, – сказал я ему, – что мысли ваши все время должны обращаться к прошлому – и что ваши воспоминания должны быть очень живыми.

– Так оно и есть, – сказал он, – но как вы об этом узнали?

– Ну, – продолжал я, опуская вилку, – в любовь между родителями и детьми Господь вкладывает Себя больше, чем во все остальное, включая все чудеса, что есть в природе. Это неоспоримое свидетельство Его присутствия на земле. Поскольку у вас нет собственных детей, вы должны обращаться к этой святой связи в воспоминаниях, глубоких и полных любви.

Пока я говорил, он, прикрыв глаза, кивал, как будто и вправду предавался воспоминаниям.

– Я сам так делаю, – сказал я. – Я люблю детей, но, пока у меня их нет, я часто обращаюсь мыслями вспять, ища в своей памяти следы отцовского водительства.

– Да, – сказал он. – Я часто бываю в сиротских приютах. Эти дети… они…

– Они разбивают вам сердце, – сказал я, – потому что они лишены родительской заботы и безответная их любовь вынуждена парить над бездной.

Вы, может быть, недоумеваете, как я могу столь быстро перескакивать от святого к мирскому в этом своем повествовании, но в жизни такое встречается сплошь и рядом. Одно постоянно сменяется другим. По сути, они, кажется, взаимозависимы, и память уносит меня, словно бы в некоем запланированном полете, из тихого садика в Ватикане, где мне довелось разделить трапезу с Папой, в огромный зал Центрального вокзала, в 5.06 вечера двадцатого августа 1918 года.

Был вторник, и было так жарко, что мужчины, спускаясь по лестницам в вестибюль, ослабляли узлы галстуков, а на высоких горизонтальных балках видны были голуби, обмахивавшиеся крыльями, как будто они только что побывали в птичьей купальне. Из туннелей внизу доносились свистки, в окна врывались потоки солнца, а мне было четырнадцать лет.

Я совершенно ничего не знал. Меня снедала страсть к юной Мэгги из нотного магазинчика, которую я ни разу не поцеловал, ни разу не обнял. Гадаю, жива ли она до сих пор, и гадаю, гадает ли она, жив ли до сих пор я. Может, и да.

В тот час главной моей мыслью было то, что мне, возможно, удастся вечером поплавать в Гудзоне, прежде чем пойти домой, потому что на ужин у нас был копченый цыпленок и салат. Ужин без всякого ущерба мог и подождать. Я купил вечернюю газету, напился из фонтанчика и направился к своему поезду. Поверхность бетонного спуска, который выводил к поездам, была усыпана битым стеклом, и, как это часто бывает в Нью-Йорке, мостовая искрилась, как в волшебной сказке.

Хотя я не смог бы сказать вам не глядя, во что я сейчас одет, и никогда не могу припомнить, что я ел на обед, который окончился пять минут назад, и закрыл ли входную дверь или свой сейф, я могу точно сказать, что было на мне было надето тогда.

Соломенная шляпа. Тем летом все носили соломенные шляпы. Все и каждый, за исключением, разумеется, женщин. Тех можно было увидеть на утренних поездах, когда они отправлялись за покупками или в гости, но обычно они возвращались часа в три дня, чтобы успеть сходить на рынок и приготовить ужин.

Ближе к вечеру поезда становились мужскими клубами. Спиртное лилось галлонами. В карты играли на столах и на досках, уложенных на колени, разговоры обычно ограничивались семью глобальными темами: рыбалкой, деньгами, войной, политикой, автомобилями, женщинами и столярничеством. Если бы не тот факт, что мы мчались со скоростью сорок миль в час и никому вокруг не стригли волос, можно было бы принять это за битком набитую парикмахерскую.

Синий габардиновый костюм. Это был первый мой костюм. До тех пор я обходился бриджами, но посыльные у Стиллмана и Чейза носили костюмы. Им не полагалось быть мальчишками, но, хотя я, несомненно, был именно мальчишкой, меня можно было принять за молодого человека, потому что для своего возраста я был довольно высок. В поезде я всегда садился у окна с той стороны, откуда видна была река, и проводил этот час, углубившись в созерцание пейзажей или чтение вечерней газеты. Таким образом я избавлялся от необходимости разговаривать и мог притворяться старше, чем был.

В июле солнце светило слишком сильно, отбрасывая тени в сторону реки, но к августу уже можно было смотреть в окно. В тот вечер оно было открыто, и в него, по мере того как поезд двигался на север, задувал бриз. То был теплый бриз, но это было намного лучше спертого воздуха Манхэттена.

Мужчина, сидевший справа от меня, опрокинул два скотча с содовой, попытался читать военные новости, но вскоре мертвецки уснул. Кондуктор разбудил его как раз перед прибытием в Тэрритаун, и там он сошел, оставив мне приз в виде пустого сиденья. Я положил правую руку на его плетенку, а левую ногу закинул на подоконник и, пока поезд, извиваясь, подтягивался к Оссинингу, стал потихоньку насвистывать себе под нос. Хоть я и был обладателем по меньшей мере двух дюжин экземпляров песенки «Янки Дудль денди», но, глядя на мили открытой взору воды, на голубовато-серые холмы, видневшиеся за нею, и на цапель, выписывающих круги в жарком вечернем небе или изящно вышагивающих по болоту, я насвистывал баховский Третий Бранденбургский.

А потом на пустое место рядом со мной уселся этот бельгиец.

– А ну, тихо, – приказал он. – Опусти ногу и заткнись.

Голос у него был напряжен и полон необъяснимой ненависти. Я привык к тому, что меня могут внезапно швырнуть на землю, что к горлу моему могут приставить нож. Мне известно было, что делать в таких случаях, но я не имел ни малейшего представления, как вести себя, сталкиваясь с беспричинной ненавистью.

Я узнал, что он был бельгийцем, лишь после того, как все было кончено, хотя по его акценту и одежде сразу же понял, что он иностранец. Ростом он был около ста девяноста трех сантиметров. Впрочем, не около, точно, а весил при вскрытии восемьдесят девять килограммов. Был он двадцатисемилетним блондином в отличной спортивной форме. А на носу у него красовались очки в оловянной оправе.

Я был ниже его сантиметров на тридцать, а весил пятьдесят с небольшим килограммов. К повадкам задир мне было не привыкать. Всех мальчишек задирают парни постарше. Я бы проглотил свою гордость, убрал бы ногу с подоконника и перестал свистеть, если бы не одно обстоятельство.

В руках у него была чашка исходящего паром горячего кофе. Летом в поездах никто и никогда не пил горячего кофе. Я и по сей день не знаю, где он его раздобыл. Полиции и суду тоже не удалось это выяснить. Довольно нелепое предположение детективов состояло в том, что кто-то вручил ему эту чашку с платформы в Тэрритауне.

Я пытался быть вежливым. Даже подавлял позывы отодвинуться подальше, скорчиться, сжаться. Но через пять минут я уже ничего не мог поделать. Проклятая вонь вызвала во мне сильнейшее омерзение, затмившее все остальные чувства. Я вскочил, пошатнулся, рыгнул и бросился в проход. При этом я расплескал его кофе. Какая-то его доля изгадила мой костюм, приведя к еще более сильным позывам на рвоту и заставив меня брести, пошатываясь, прочь в таком ужасе, словно в поясницу мне вцепился тарантул, но большая часть жидкости пролилась прямо на ширинку бельгийцу.

Это был крутой кипяток. Летние костюмы тогда, как и теперь, шили из очень легкого материала. Он завопил (вы не сможете представить, как громко можно орать, если только вам не поливали пах крутым кипятком), рывком расстегнул свою ширинку – как я понимаю, чтобы обеспечить туда доступ прохладного воздуха, – и стал отчаянно обмахивать ошпаренную область обеими руками, не прекращая вопить:

– А-а-а! А-а-а-а! А-а-а-а-а-а!

Это вызвало веселье среди других пассажиров. Честно говоря, это довело их до истерики. И когда бельгиец, все еще вопя и обмахиваясь, поднялся, намереваясь погнаться за мной, кто-то запел, и все подхватили: «Долог путь до Типперери, далеко цдги».

– Долог путь до Типперери, далеко идти! – пели они, пока я бежал по проходу, охваченный наполовину неконтролируемым смехом, наполовину – невыразимым ужасом. А когда я достиг тамбура, то услышал, как кто-то крикнул:

– А ну-ка, догони!

Боже мой, думал я, он же меня изобьет, сотрет меня в порошок. Может и убить – случайно или преднамеренно. Вряд ли была какая-то разница – во всяком случае, для меня. Воспользоваться пушкой? «Нет, нет, нет! – сказал я себе. – Если я убью его, меня казнят!»

Мне надо было найти кондуктора. Но кондукторы уже проверили все билеты. Я знал, что они, в душных черных костюмах, похожие на миссионеров, направляющихся в Конго, были в хвосте поезда и возились с книгами, документами и деньгами, подсчитывая выручку и складывая в стопки билеты.

Чем дальше я продвигался, тем более пустынными представлялись вагоны. Мне удалось немного вырваться вперед, когда бельгиец остановился, чтобы застегнуть ширинку, хотя к этому времени вокруг уже никого не было. Когда я покидал вагон, через который только что промчался, слышно было, как открывается дверь в другом конце.

Бегал он быстрее, чем я. И с гораздо большей легкостью распахивал тяжелые двери. Он очень быстро меня нагонял, почти уже нависал надо мной. Поезд пронесся мимо Скарборо. Я понимал, что смогу ускользнуть, если удастся продержаться до Оссининга. Но если поезд сделает не предусмотренную расписанием остановку у Синг-Синга, как это часто бывало, бельгиец меня наверняка убьет.

Естественно, поезд начал замедлять ход, чтобы остановиться у Синг-Синга. Именно там и зимой и летом осужденные узники покидали вагоны, вступая в серую обитель каменных стен, круто вздымавшихся с обеих сторон путей.

Не зная, что к чему, можно было бы подумать, что я спасен. Даже если никто не встречал группу, выходящую у Синг-Синга, пассажира, спускающегося там на землю, по определению должны были сопровождать служители закона. Мне надо было только выбраться наружу и броситься к ним.

Но составы были длинными, по четырнадцать, шестнадцать, восемнадцать вагонов. Если бы тюремная команда находилась в хвосте, то я был бы едва ли не в Оссининге, слишком далеко, чтобы меня могли заметить. Единственным моим спасением было добраться до машинистов или исчезнуть в закоулках города, которые я знал так же хорошо, как знает свою нору крыса.

Однако эти мои надежды пошли прахом, когда я обнаружил, что очередной вагон, в который я собирался ворваться, заперт. До паровоза остались три вагона, а я больше не мог продвигаться. Обернувшись, я увидел, что бельгиец открывает дверь вагона, через который я только что пробежал.

Открыв дверь тамбура, я шагнул ему навстречу. Он остановился. Даже в самом разгаре гнева осторожность его не покинула, и то, что казалось отважным и необъяснимым ходом с моей стороны, заставило его застыть. Хотя, пожалуй, мне не следовало преждевременно употреблять это слово.

Но я не строил из себя героя, и он убедился в этом, увидев, как отчаянно дергаю я ручку туалетной двери.

Двери были стальными, у них были замки. И в этой первой своей смертельной схватке я рассматривал туалетный отсек в качестве цитадели. И в этой первой своей смертельной схватке я непроизвольно запел, и песня – ничего не мог с этим поделать – звучала так: «Янки Дудль денди, Янки Дудль – в бой!»

Замок туалета был крепко-накрепко заперт. Во всех уголках земли существует дух, запирающий двери туалетов в поездах и городских парках, и даже тогда он существовал. Я снова бросился в тамбур и попытался открыть наружную дверь, но отчаяние мое было таково, что я вмял ее в платформу на шарнирах, закрывавшую ступеньки, и они, то есть дверь и платформа, сцепились, образовав угловой барьер.

Пока я пытался их разъединить, появился бельгиец. Я отпрянул. Даже имей я время на объяснения, мне не стоило себя утруждать: в глазах его было начертано убийство.

– Ты облил меня кофе! – крикнул я с возмущением.

При этой очевидной насмешке он выкатил глаза и оскалил зубы. Я подумал, что надо вытащить кольт и застрелить его, но даже вообразить это было слишком ужасно, – ужаснее, как я обнаружил, предчувствия собственных синяков. К этому решающему моменту я пересмотрел свои оценки и надеялся, что он собирается лишь проучить меня, но не убивать.

Я вжался в угол и прикрыл лицо руками. Поезд снова начинал двигаться. Бельгиец ухватил меня за лацканы и принялся колотить моей головой по стальной перегородке. Именно тогда, несмотря на весь угар драки, до меня дошло, что моя оценка была неверной, что любая надежда тщетна. Чем больше он колотил меня головой по металлу, тем сильнее багровело его лицо, крепче сжимались кулаки и яростнее звучала непонятная ругань.

Я попытался достать пушку. С тем же успехом я мог бы попытаться спеть бельгийцу колыбельную. Пушка была в стилл-манчейзовском мешке, благородно постукивая о перегородку через полсекунды после моей головы. Пистолет мой, подумал я, насмехается надо мной, пока я умираю.

Я гадал, сколько сотрясений мозга я успел получить, а потом явилась тошнотворная мысль о том, что череп мой в конце концов расколется и весь мозг будет размазан по стенке. Я раскаивался, что не застрелил бельгийца. Пытался что-то сказать. Ничего не получалось.

А потом последовал один из тех малых даров Господа, что орошают землю наподобие туманного дождя. Поезд наехал на какую-то выпуклость, на что-то вроде препятствия или неровности. Выпивка, должно быть, повсюду расплескалась, и многие руки, занятые джином и покером, взметнулись в воздух, как петухи.

Похоже, что какой-то малолетний правонарушитель из Оссининга положил на рельс то ли железнодорожный костыль, то ли булыжник. Дверь и платформа на шарнирах разъединились, издав звук, как от взрыва, и в тамбур хлынул воздух.

Бельгиец на мгновение замешкался, обернувшись посмотреть, что такое он только что слышал. Это мгновение было долгим-долгим, и прошло оно перед моими глазами так, словно жизнь остановилась и я созерцал ее откуда-то издалека, явственно чувствуя, как воспринимаю вопрос, заданный неким чудесным высшим присутствием.

Что ты выбираешь, жизнь или смерть?

Страх мой исчез. Окутываемый туманом, страха я больше не осознавал – один только этот простой вопрос.

– Жизнь! – сказал я из самой глубины своей грудной клетки, с таким напором, с каким никогда не произносил ни единого слова, ни раньше, ни позже.

И слово это было не просто прекрасным, оно было наэлектризовано, наполнено звуком и светом, у него была история, оно улыбалось, оно было подобно величайшему вздоху величайшего органа в величайшем соборе, и даже такое сравнение, если еще раз вслушаться в звучание этих слов, показалось недостаточным.

Глаза сужаются, когда принимаешь удары, и расширяются, когда сам их наносишь. Всего лишь то, что я открыл глаза, послужило вызовом силы, которая призвала другие силы, а затем все они взорвались, вложенные в одно-единственное движение. Зарычав, как какой-нибудь зверь из саванны, я сравнялся с бельгийцем ростом, поднял его на воздух и с необъяснимой мощью вышвырнул через дверной проем наружу.

Поскольку движущееся тело имеет тенденцию оставаться в движении, а на пути у него ничего не было, он выплыл из поезда, как астронавт, выдуваемый из шлюзовой камеры. Когда он летел спиной вперед, лицо его выражало веселье. Он еще не вполне успел синтезировать мысль – или, по крайней мере, она не успела проделать свой путь к его лицевым мышцам. Будь у него время, он, возможно, захотел бы подумать вот о чем: «Как он это устроил?» Ибо я и в самом деле поднял его на воздух.

Он был одним из тех, кто всегда изнурен, бледен, напряжен и неудачлив (у адвокатских контор на этот случай есть определения и пожестче). Мне такие встречаются всю жизнь. Что-то серое, присутствующее в их душах, отталкивает от них все милое и яркое, все то, что в противном случае они могли бы брать из воздуха, как фрукты, – протяни только руку. Если они отправятся на Гавайи, там пойдет снег. Если они затеют сенокос, хлынет ливень. Если им придется участвовать в сражении, это произойдет на стыке четырех сегментов карты.

Да, но он был не просто невезуч – он был невезуч до предела. Платформу в Оссининге перестраивали, и дело было в самом разгаре. Часть ее разломали, и обломки попросту свалили к югу от станции, ближе к Синг-Сингу. Возможно, благословенный правонарушитель раздобыл свою волшебную сталь или священный булыжник как раз на этой свалке, не знаю.

Что я знаю, – причем чисто ретроспективно, хотя обвинитель зашел так далеко, что предположил, будто я это подстроил, – так это то, что часть металлической ограды была выкорчевана и брошена поверх всей кучи. Это был ряд стальных копий, утопленных в бетон, и теперь они торчали под исключительно воинственным углом в 45 градусов. На каком-то отрезке истории ограды, должно быть, делали из настоящих копий.

Несчастный бельгиец, охваченный в последние свои мгновения недоумением, несся задом наперед сквозь пространство, пока не оказался аккуратно нанизанным на выстроенные в ряд острия копий, которые были строго перпендикулярны к плоскости его тела во время его прощального приземления.

Более трех лет бельгийцы представали перед миром как самые великие его мученики. Став свидетелем того нанизывания, даже я неожиданно ощутил укол вины и поднял руку, чтобы ощупать острый гуннский шип, торчащий из шлема, которым была моя голова. Дело осложнялось тем, что судья сам был американцем валлонского происхождения. На протяжении всего суда он задавал множество не ахти как утонченных вопросов, явной целью которых было выяснить, не были ли мои предки гугенотами. При каждом из них моему дяде приходилось лягать адвоката, сидевшего впереди, и манипулировать им как марионеткой, чтобы тот заявил протест. Мы очень хотели сменить защитника, но нам отсоветовали – это, мол, каким-то образом будет подразумевать, что вина наша даже превышает ту, что вменяется, к тому же мой защитник возглавлял в Оссининге адвокатуру по уголовным делам, так что любой адвокат извне Оссининга был, разумеется, обречен.

Доказательства самозащиты были, однако, настолько четкими, что я, вероятно, выкрутился бы, несмотря на все несообразности и несмотря на блестящее подведение итогов судебных прений, которое защитник начал такими словами: «Ваша честь! Конечно, это был сучий самобро… самобро… броны!» – и продолжал в том же духе на протяжении часа или двух, так что присяжные сидели на самом краешке своих стульев и вытягивали шеи, пытаясь понять, что такое он говорит.

Моя вспышка и нападение на судью под конец судопроизводства – вот что решило дело. Мне, наверное, следовало бы знать, наверное, следовало бы ожидать этой провокации, потому что в Оссининге имели обыкновение подавать судье кофе, пытаясь протрезвить его самого для произнесения своего монолога.

Вот так меня и выбросили из детства в Новом Свете – в начало зрелости в Старом. Это было глубоким и благотворным потрясением для всей системы моего мировоззрения. Ибо невзирая на то, что я рано был вырван из дома, который любил, и устыжен на улицах Парижа на пути к заточению в высокогорном приюте, я был осиян великим светом цивилизации.

Собственно, свет, дарованный мне в те годы, когда дым войны начал рассеиваться, был приглушенным, но слабость его позволяла смотреть на него впрямую и не слепнуть. И по мере того как он становился ярче, я тоже креп; так что мое образование, весьма своеобразное, было тем не менее превосходно согласовано с ходом времени.

Пусть я и был лишен родного дома, но обрел мисс Маевску, запавшую в глубину моего сердца. Пусть меня и увезли с Гудзона, но я обрел Альпы. Пусть меня и отсекли от родного моего наречия, но я получил в дар европейские языки. Пусть меня и приговорили к наказанию в столь юном возрасте, но, возможно, благодаря шоку из-за всего, что произошло, я обрел самый чудесный дар. Величайшие чувства моей юности: любовь к родителям, к родному дому, к мисс Маевской, к Самому Богу, несомненные, незапятнанные, не знающие отлагательств, – сохранились.