Хуану Вальдесу
Обходами находим нужный ход.
И не говорите мне о бразильцах!
Зовите меня Оскар Прогрессо. Если на то пошло, зовите меня как хотите. Оскар Прогрессо – просто очередной псевдоним, я его сам придумал. Мне часто приходилось менять имена. Называли меня и Малыш Супин, и Эуклид Вишневец, и Тугодум Франклин. Теперь мне и самому не вспомнить своего настоящего имени – слишком много воды утекло. Моя жизнь – как большой белый пароход, теряет очертания в непроглядной морской тьме, и я остаюсь один, в тишине своего опустевшего дома. Что ж, ничего не поделаешь – всему своя пора, но еще можно хлопнуть стаканчик.
Я расскажу вам историю моих неудач, которые обернулись победой, и историю моих побед, сильно смахивающих на сокрушительные поражения. Моя жизнь, как бы запутанна она ни казалась со стороны, была все-таки моей жизнью, и я помню ее от начала до конца.
Представьте, что вы остались наедине с собой. Отбросьте пустые мечты, упования, тщеславие, суету. Не принимайте в расчет свой банковский счет. Все равно деньги в банке – абстракция, вы их в глаза не видели! Распрощайтесь с «уютным мирком», основанным на здравом смысле. Что в итоге? Вы остаетесь один на один с собственным телом. Даже если сегодня вы здоровы как бык, с годами оно начнет сдавать и на исходе лет непременно предаст вас, оставив ни с чем. Время-то капает. Всех нас ждет сокрушенная память!
Выбегайте спозаранку на спортивные пробежки, отжимайтесь до упаду, делайте стойку на одной руке – вы и глазом моргнуть не успеете, как начнете ползать боком, словно жук, чудом уцелевший под каблуком. Я сам еле передвигаю ноги, но каждый день отправляюсь на прогулку в парк Да Сидад и, вскарабкавшись на зеленые террасы, наслаждаюсь заоблачной высотой и открывшимся видом на море.
Жители Нитероя считают меня любителем горных прогулок, и они правы. Я прихожу сюда, чтобы ощутить дуновение океанского бриза и вообразить на мгновение, что я, как в детстве, стою на вершине холма и северный холодный ветер заставляет слезиться глаза, способные охватить пространство в две с лишним сотни хрустально-прозрачных миль. Было это на Гудзоне, к северу от Нью-Йорка; там всюду холмы и снег. С детства умственное мое развитие напрямую зависело от ходьбы, во время которой я мог вдумчиво созерцать открывающиеся пейзажи. Я каждый день взбираюсь на эту кручу еще и затем, чтобы иметь возможность оглянуться на Рио, величественный муравейник по ту сторону залива, а заодно вспомнить о своей жизни в этом городе.
Годы моей жизни, отданные северу и югу, горячему и холодному климату, кажутся идеально сбалансированными и одинаково несостоятельными. Частенько я недоумеваю, к чему мне было так уж напрягаться, если все сводилось к тому, чтобы добраться до этого места; однако, полагаю, волевое усилие благотворно само по себе. Даже сейчас, из последних сил вскарабкавшись на эту высоту, я ощущаю умиротворение, будто кто нежно поглаживает мой лоб.
Слыхали, что при эякуляции сперматозоид мчится со свистом, равносильным тому, как если бы вас самих смыли в канализацию со скоростью 34 000 миль в час? Возможно, это первоначальное ощущение запредельной скорости на крутом вираже не проходит бесследно: «Ярись, ярись – как быстро свет иссяк…» – ибо, согласно законам физики, жидкость в трубе имеет разную скорость: в центре она движется быстрее, чем по краям. Результирующие силы сносят все на своем пути, а пухленькая яйцеклетка с закрытыми глазами терпеливо ждет, когда обезумевший от гонки сперматозоид вломится в нее со всеми потрохами.
Мы ведем борьбу за жизнь с рождения и даже еще не успев родиться. Наша воля – как липкий язычок лягушки, в любую минуту готовый влепить по зазевавшейся мухе. Когда вы спите, внутри вашего мозга заполняются топливные баки, укладывается взрывчатка, составляются новые схемы и кружится танцевальный марафон. Даже кротких священников искушения одолевают с не меньшим жаром, чем их паству.
Это и является причиной того, что я перебрался в Нитерой. Другая причина моего переезда состоит в том, что здесь они с меньшей вероятностью смогут разыскать и убить меня. За много лет я пришел к выводу, что жизнь моя может оборваться в любое мгновение. Это, к примеру, могло случиться на той лестнице в Сан-Терезе, когда в меня стреляли из крохотного пистолета и ранили в плечо.
…Никого не видно. Миниатюрный пистолетик издает звук не громче щелчка зажигалки.
– Вы не застрелите Марлиз? – спрашиваю я.
Убийцы следили за мной. Им все известно.
– Это та…
– Рыженькая девица.
– Крашеная ирландская сучка, – поясняет один из них.
– Нет, она родом из Рио.
– Из Рио? – переспрашивает он.
– Ну да.
– Я не стану стрелять в женщину.
– Она беременна.
– От тебя?
– Нет.
– Сочувствую, парень, – говорит он.
Я пожимаю одним плечом, тем, которое не ранено. Они слышат вой полицейской сирены и, хотя он раздается где-то очень далеко, убегают сломя голову.
Профессиональные убийцы обожают крошечные пистолеты калибра 0,12 – с таким впору охотиться на хомячков. Но кто знает, может, они в следующий раз будут экипированы «Магнумом-автомат 44». Я видел такой в оружейном магазине в Сан-Паулу, где покупал свой «Вальтер P-88». Чтобы раздобыть его, мне пятерым пришлось дать на лапу. Теперь я с ним не расстаюсь, хотя, по правде сказать, когда я его таскаю с собой, у меня спина побаливает – очень уж он тяжелый. Но я не хочу схлопотать еще одну пулю, пусть даже из мелкашки, и, как только они появятся, сам всех их прихлопну.
Еще одну из причин того, что я перебрался в Нитерой, я бы сформулировал так: если они меня не обнаружат, они не будут в меня стрелять, а если они не будут в меня стрелять, мне не придется стрелять в ответ. Я заплатил двум десяткам человек – торговцу газетами, своему парикмахеру, домохозяину, даже полицейским, чтобы они говорили всем, будто я скоропостижно скончался. Единственной проблемой остается Морская академия, где я бываю три дня в неделю. Хотя теперь я пересекаю залив на лодке и появляюсь каждый раз с неожиданной стороны, некоторый риск все же остается. Я прожил здесь так долго, что любому, кто захочет меня найти, это удастся.
Я мог бы перебраться в глубь материка, а то и выше или ниже по побережью. С помощью взяток можно было бы затеряться в одном из спокойных городков Уругвая, но тогда я оказался бы разлучен со слишком многим из того, благодаря чему во мне еще теплится жизнь: с городом, Морской академией, с Марлиз, со сладкой горечью воспоминаний и с Фунио.
Морская академия расположена на полуострове, который одно время служил центром французских антарктических исследований. Французы полагали, что Рио-де-Жанейро находится достаточно близко к Антарктике, оттого, наверное, что Южное полушарие перевернуто вверх тормашками. Людям трудно бывает избавиться от превратных географических представлений, бытующих по другую сторону от экватора, если только они сами не родились в здешних краях.
В Морской академии полно юных кадетов, щеголяющих в мешковатой форме. Оторванные от своих «перевернутых» корней, они принуждены изучать тактику, баллистику, историю мореплавания, электронику и, разумеется, английский, который преподаю им я.
Если вам не довелось родиться в семье бразильского адмирала, вы, вероятно, до сих пор не подозревали о том, что у Бразилии есть флот. Даже сейчас вы можете недоумевать, зачем он ей нужен.
Представьте себе обычную географическую карту. Обратите внимание на длинную береговую линию Бразилии, испещренную городами – некоторые из них огромны даже в глазах безучастного далекого мира – так же часто, как терраса прибрежного ресторана – фонарями. Потом взгляните, каким образом Бразилия связана с остальным континентом. Она отрезана от основных городов Южной Америки – Буэнос-Айреса, Сантьяго, Каракаса – стеной джунглей, реками, горами и дорогами, конец которых теряется в первозданной сельве. Бразилия, по сути, являет собой остров, а острову необходим флот.
Зачем? Это сложный вопрос, но я на него отвечу: экономика острова такова, что быстро может быть разрушена морской блокадой. Вы можете предположить, что перед бразильским флотом стоит задача противостояния подводным лодкам. Что ж, так оно и есть. Единственный на флоте авианосец, – Бразилия входит в число немногих стран, располагающих авианосцами, – «Минаш Гераиш», предназначен для охоты за субмаринами. И семь подводных лодок, входящих в бразильский флот, тоже относящиеся к типу охотников, нацелены в первую очередь на выслеживание и уничтожение других подводных лодок. Между нами говоря, на флоте планируют построить три атомные субмарины, чтобы обрести больший радиус действия и возможность дольше нести боевое дежурство в Южной Атлантике, и уже запустили экспериментальный реактор в Сан-Паулу. Это военная тайна, которую я случайно подслушал в кафетерии, но правдивость этих сведений подтверждается другими фактами, например, тем, что многие бывшие мои студенты стали теперь физиками-атомщиками и время от времени присылают мне открытки из мест, значительно удаленных от побережья.
Эту тайну можно было бы продать аргентинской разведке, но я предан Бразилии, а кроме того, в жизни моей хватало наемных убийц и мне совсем не улыбается, чтобы еще и бразильские секретные службы охотились за мною в Нитерое.
В бразильский флот входят пятнадцать десантных и патрульных судов. Патрульные катера используются против подводных лодок, а суда-амфибии предназначены, полагаю, для захвата вражеских плацдармов, если таковые объявятся на бразильской территории, и для подавления восстаний. Есть еще множество исследовательских кораблей для изучения необычайно сложного подводного рельефа и составления трехмерной карты морского дна. Есть плавучие базы для подлодок, танкеры и баржи.
Студенты мои живут в вечном страхе, что их отправят в Мато-Гроссо, служить на «Парнаибе». Девяносто несчастный: моряков бразильского флота непрерывно тянут лямку на этом речном мониторе-землечерпалке, построенном в 1937 году. Юным кадетам корабль представляется столь древним, что их охватывает ужас при одном его упоминании. Хотя я так и не решился им об этом рассказать, но в том году, когда строили «Парнаибу», мне было столько же лет, сколько Христу, когда его распяли.
Но «Парнаиба» бледнеет в сравнении с «Капитаном Кабралом», парагвайским патрульным кораблем, который был построен в 1907 году и ныне курсирует в верховьях Параны. Однако честь быть старейшиной парагвайского флота принадлежит не ему, а «Президенту Стресснеру», речному транспорту, спущенному на воду в 1900-м, еще до моего рождения. В отличие от меня, он просто развалина.
Наши кадеты хотели было сделать карнавальную платформу и усадить на нее «Президента Стресснера» в инвалидном кресле, но их проект отвергли из-за того, что это неизбежно спровоцировало бы дипломатический инцидент. Кроме того, кому какое дело до парагвайского флота? Кто вообще знает, что у Парагвая есть флот? Студенты согласились, что это абсурд, но тут же заявили, что как раз веселый абсурд и позволяет выразить суть карнавального духа.
Лично я карнавал не люблю. Я знаю, что он собой представляет: пышное зрелище, в котором огромные скопища смертных демонстрируют пред Создателем неотвратимость увядания собственной плоти. И все это довольно печально. Будучи северянином, я испытываю отвращение ко всем карнавальным ритуалам, но, в отличие от тех идиотов, что прилетают сюда в поисках легкого секса, знаю, что карнавал предназначен совсем не для этого. Участники карнавала пытаются найти утешение в грандиозной оргии публичного покаяния. Для меня такое смирение чрезмерно, поэтому я ничего подобного себе и не позволяю.
Кадетам кажется, что они обожают карнавал. Им все это действо представляется коктейлем из секса и танцев, а все потому, что у них нет времени подумать хорошенько ни о сексе, ни о смысле танца – тех двух предметах, о которых мне, в моем-то возрасте, размышлять уже бесполезно.
Какое же это испытание для их невыспавшихся пустых голов – вставать в пять утра, когда половина Рио еще полеживает себе в постельках! И сразу же вспоминать, что предстоят военные дисциплины, изучение языков германской группы, тренировки, прыжки и занятия боксом, покуда на тебе живого места не останется. Утро они начинают с кофе, крекеров и ломтика сыра. Затем, пока я засветло отправляюсь на работу, сталкиваясь нос к носу с гуляками, возвращающимися из Рио в Нитерой, они делают зарядку. По прибытии я тут же включаю кондиционер и щелкаю по столу линейкой.
Меня не перестает бесить, что от каждого из них воняет кофе. Они не понимают, какое зло таится в кофе, как он ужасен – и во что они превратятся, если будут его пить. Рты их раскрываются в изумлении и страхе, в то время как мое лицо заостряется от гнева и я начинаю гонять их через такие лингвистические головоломки, после которых даже лазанье по канату представляется им чем-то вроде отдыха на кушетке.
Марлиз советует мне не думать о кофе. Говорит, что мне просто не следует о нем вспоминать, что я не в состоянии изменить мир. В самом деле, бывший команданте отвел меня как-то раз в сторонку и заявил, что если я еще когда-нибудь затрону этот предмет или буду угрожать инструкторам или кадетам, которые пьют кофе, то меня уволят. Сам я могу не пить кофе, сказал он, но у меня нет права не давать его пить другим. В конце концов, это Бразилия, и кто я такой, чтобы запрещать личному составу бразильского флота такое невинное удовольствие, как чашка кофе?
– Никакое это не удовольствие, – огрызнулся я. – Это грех. Эликсир Сатаны. Это грязно, это вредно, это наркотик.
Продолжать я не стал, хотя и мог бы. Я сдержался, потому что понимал, что это бесполезно. Я потупился и принял угрюмо-обреченный вид психопата, учуявшего запах варящегося кофе. Так что он мне сказал:
– Слушайте. Вся артиллерийская мощь бразильского флота будет направлена на вас, если вы не прекратите опрокидывать кофеварки и бить стюардов по рукам. Я говорю это серьезно. Оставьте нас в покое.
В Нитерой я перебрался еще и потому, что с кофе здесь сталкиваешься реже, чем в Рио. Он, конечно, повсеместен и здесь, но в Нитерое всего чуть меньше, чем там. Кроме того, здесь встречаются открытые пространства, да и плотность населения ниже, чем, скажем, в Ипанеме. Здесь мне не приходится следовать тщательно разработанным маршрутом, переходя то на одну, то на другую сторону улицы, подобно городскому сумасшедшему. А иных путей вовсе избегать, чтобы не проходить у витрин эспрессо-баров, с вентиляцией, выходящей на улицу, мимо заведений, где обжаривают зерна, или других притонов кофейных поклонников, прихвостней, шушеры и шестерок. В Нитерое можно вдыхать запах морского бриза без каких-либо примесей: ни тебе лосьона для загара, ни кофейной вони. Вы, может, думаете, что у кофеина нет запаха? Спросите у первой встречной уличной собаки. Имейте в виду, однако, что собаки здесь понимают только по-португальски.
Португальский язык великолепен – он чувствен и забавен. Великие поэты добивались того, что он звучал как колдовская музыка; что же до повседневного, стертого и вульгарного языка, то он как нельзя лучше подходит к несуразной жизни современного города. Впрочем, перегибая по части юмора, он настолько же отстает в отношении ясности понятий. По сравнению с английским это просто детский лепет.
Поймите меня правильно. Мне нравится детский лепет, но в общении он может вызывать основательное раздражение. Особенно если вы прожили здесь тридцать лет и прибыли полностью сформировавшимся, зрелым человеком, притом оттуда (как это было со мной), где язык – это отнюдь не надушенная женская косметичка, но боевой лук, который посылает острые стрелы в сердце любого всплывающего в разговоре предмета.
Языком моего детства был язык из льда и стали. Он обладал притягательной силой могучих двигателей, застывших за. секунду до старта. Для выражения телячьих восторгов он был не очень приспособлен, зато как нельзя лучше подходил для чеканного воплощения духовного триумфа.
На своих занятиях я никогда не указываю на качественные различия языков, ибо кадеты, во-первых, все равно ничего не поймут, а во-вторых, не очень-то и заинтересованы в том, чтобы выходить за пределы предъявляемых к ним требований. Они должны уметь относительно бегло отдавать и принимать корабельные команды и читать научную литературу по специальности. Это охватывает довольно широкий диапазон знаний, и я знакомлю их с наработками и перспективами, которыми они могут воспользоваться, надеясь, что посредством собственных усилий или благодаря природному дару они смогут не только говорить по-английски, но научатся его ценить.
Для них это оборачивается подлинным потрясением. На моих занятиях их пробивает дрожь, и они никак не могут устроиться поудобнее на своих старых деревянных стульях. Светит ли за окнами солнце или хлещет тропический ливень, я заставляю их взбираться на вершины Гудзонских холмов, где веют мартовские ветра, которые надирают им уши, иссушают их души и напрочь лишают дара речи.
– Эй вы, придурки, – говорю я им. – Вы тут сидите на французской антарктической станции и смотрите на меня, будто я – белый медведь!
Они, между прочим, стали называть меня белым медведем задолго до того, как мне в голову пришло это сравнение. Ведь у меня совершенно седые волосы, точно такие же усы, светлый костюм и голубые глаза. В Рио таких, как я, держат в зоопарке. Вокруг одни пингвины. Пингвины не пьют кофе, животные вообще его не пьют, за исключением некоторых домашних любимцев, которых склонили к этому наркотику их дегенеративные хозяева – либо в шутку, либо из-за привычки рекламировать свое зелье. Да я бы уж лучше поцеловал в нос дворовую суку, чем самую красивую женщину на свете, если только она пьет кофе! Собственно, так я однажды и сделал. Этот поступок должен был продемонстрировать силу моих убеждений – и тем самым просветить кучку наркоманов. Увы, моя жертва оказалась напрасной. Я расцеловал собаку, они – женщину, потом пошли дальше по улице, а собака помчалась за ними следом.
Я здесь не единственный преподаватель английского. Есть еще один копт, из Египта, ну вылитый Альберт Эйнштейн, только черный. Зовут его Нестор Б. Ватун. Английскому Ватуна обучал некий пакистанец в Аддис-Абебе, в Берлицевской школе.
Я в курсе всего этого, потому что ему приходится признаваться мне решительно во всем. Потому что он обязан мне по гроб жизни. Ни за что на свете не удержаться бы ему на своей работе без моей помощи. Его студенты знают за ним обыкновение бегать в туалет каждые десять минут. Он встает из-за стола, а они только этого и ждут.
– Я сейчас вернуться, – говорит он и выскакивает за дверь.
Ни в какой туалет он, само собой, не идет, а бежит прямо ко мне в кабинет – узнать, «как это будет по-английски». И, узнав, например, что «дети» – это множественное число от «ребенок», стрелою мчится обратно в класс. Верным моим рабом он стал в благодарность за то, что мне изо дня в день приходится так планировать свои занятия на кафедре, чтобы они совпадали с его расписанием. Ватун остается на плаву, потому что слушается меня. Давным-давно он бросил пить кофе и подарил мне пуленепробиваемый жилет. Если меня застрелят, его выгонят с работы и он кончит свои дни в ночлежке.
Не будь Нестора Б. Ватуна, кадеты Бразильской Морской академии ни за что бы не узнали, что попкорн – это некий фрукт, лишились бы возможности, присутствуя на похоронах, услышать, как лейтенант, подойдя к вдове, с печальным поклоном произнес: «Осадки сегодня не обещают, мадам». Им бы в голову не пришло, что синоним «света» – «лампочка» или что у корабля есть «перед» и «зад».
Звездный час в жизни Нестора наступил, когда он оказался переводчиком при группе американских наблюдателей на борту корабля, патрулировавшего пустынные просторы Южной Атлантики. Я от этого дела уклонился, опасаясь ареста за пределами бразильских территориальных вод. Хотя у меня ныло сердце из-за отказа выйти в плавание со своими соотечественниками, я настоял на своем, и командование вынуждено было вместо меня откомандировать Нестора Ватуна.
Американцев, по-видимому, его общество весьма развлекло. Не знаю, что он там делал, хотя вполне могу вообразить. Поход длился совсем недолго, но последствия его для учебной программы оказались крайне тяжелыми, ибо Нестор обзавелся записной книжкой и, как бы я его ни убеждал, ни в какую не хотел исправлять те выражения, которых он там нахватался. Блокнот этот стал для него чем-то вроде Библии, и фразы из него долго еще будут отзываться эхом в официальных нотах морских атташе, пятная честь бразильского флота.
В священной книге Ватуна значится, к примеру, что по-английски «советский офицер» звучит как «оборотень в погонах». Согласно записям в его блокноте, выражение одобрения чего-либо – «полный улет» и так далее. В этой стране военные часто уходят в политику. Так что, могу себе представить, как в будущем, когда меня уже не будет на свете, произойдет диалог, в котором американский госсекретарь будет требовать от Бразилии снижения тарифных ставок, на что его бразильский собеседник вежливо ответит: «Поцелуйте меня в задницу». Студенты рабски подражают Ватуну, принимая за чистую монету его заявление о том, будто он говорит на «королевском английском». Что это за король такой?
Не стану кривить душой – меня трогает чистота и невинность молоденьких флотских кадетов. Все они – мои дети. Когда я наблюдаю за ними, у меня часто возникает чувство, будто я смотрю на экран из темного кинозала и передо мной, словно во сне, движутся персонажи – они порой молчат, порой смеются. Я вижу, как они двигаются, но не могу разобрать, что они говорят, – единственным комментатором происходящего выступает музыка, и это я нахожу самым трогательным, ибо при такой степени отчужденности я чувствую себя немым участником их молодой жизни. Зрители смотрят на экран, как будто все они уже умерли и теперь судят о жизни с позиции куда более благожелательной, чем та, что достигается с годами, в глубокой старости. Надежды утрачены, перспектив – никаких. Вы одиноко сидите в темноте и, оглянувшись назад, вдруг вновь начинаете жить самой полной, самой чистой, но теперь уже навсегда потерянной жизнью. Именно тогда – пусть и запоздало – вы по-настоящему познаете любовь.
Пока моим кадетам до этого далеко, но годы возьмут свое. Они будут забываться в неистовых любовных объятиях подобно Паоло и Франческе, и те краткие блаженные мгновения будут казаться им вечностью. Они будут возноситься, с помощью закулисной борьбы или героических свершений, к почестям и наградам, будут добиваться выдающихся успехов, будут растить детей, бороться за счастье. Они узнают, что неудачи и победы переплетаются друг с другом, образуя суровую холстину жизни, и в конце концов в один прекрасный день окажутся сидящими в кресле в тихой комнатке. В тот миг они поймут, что все яркие солнечные дни и яростные, полные страсти ночи выпадали им в жизни лишь затем, чтобы привести их к этой домашней, мучительной, невыносимой тишине.
Меня не перестает удивлять то, что даже после подобных мгновений, когда душа человеческая предстает в предельной своей чистоте, игра начинается по новой. Это я знаю по себе.
Утром я переплываю залив до восхода солнца, чтобы столкнуться с несколькими десятками упрямых парней, которые совершенно не хотят учиться и наделены при этом энергией саблезубый тигров. Я полностью отдаюсь работе, но в то же время смотрю на происходящее немного со стороны. Я взбешен и тронут. Они вызывают во мне смех и сочувствие.
В самой основе моей безыскусной исповеди (говорю так потому, что мой рассказ – это ничем не приукрашенная правда) лежит некий образ, который не дает мне покоя. Не вполне отдаю себе отчет, что он означает, но избавиться от него не могу. По песчаной дорожке Ботанического сада медленно идет молодая женщина. Рядом мужчина и ребенок. Кроме них, никого вокруг нет, и они шагают то в тени, то в свете солнца, пробивающегося между стволами невероятно высоких королевских пальм. Это не сон, потому что я видел эту картинку воочию. Мальчику года четыре. Он бос, и на нем надеты шортики. Вцепившись в белую тесемку, он тащит за собою игрушечную машинку, и весь мир для него ограничен садовой дорожкой. Возможно, это мой сын Фунио. Правда, у Фунио есть настоящий отец. Сердце мое разрывается на части при мысли о том, что, когда я умру, Фунио так и не успеет подрасти.
Я приехал сюда уже зрелым человеком, успев распрощаться, последовательно, сначала с солдатской лямкой, затем с воровской отмычкой. Усы у меня были светлыми, а не седыми, и я был силен, как бабуин из зоопарка в Бронксе. Бабуин – это такая жуткая зверюга, но когда вы наблюдаете за тем, как он трясет прутья своей клетки, вы надеетесь, что он сумеет вызваться. Вам ведь не приходит в голову, что в случае успеха он сможет приняться за вас. Мы считаем свободу неотъемлемым правом живых существ. В нас живут принципы высокого идеализма, заложенные еще в детстве священниками или раввинами. Да, думаем мы, он должен быть свободным. То, что нас разделяет решетка клетки, конечно, для нас сейчас не так уж плохо, но налицо все равно слишком явное нарушение принципов мировой справедливости.
Мне удалось вырваться на свободу. Я сбежал, ускользнув от правосудия, нарушив правила и обведя судьбу вокруг пальца. Мне стукнуло пятьдесят, Марлиз – двадцать, но в ту пору мы друг о друге и не подозревали. Я повстречал ее, когда ей было двадцать три. Она ровным счетам ничего на свете не знала и была непозволительно хороша. Наше взаимное пристальное внимание высекло искру огня, разрешившего все сомнения и загадки. Белое, захватывающее дух сияние подарило нам счастье. Мы немедленно сдались на милость друг друга, следуя вековому ритму земли, а не сиюминутным интересам, как это столь часто случается нынче с мужчинами и женщинами.
Когда я приехал сюда, то почувствовал себя так, словно прорвался в другое измерение. Долгие годы не испытывал я тоски по родине, потому что мне чудилось, что я оказался в раю. Вместо того чтобы холодно предаваться плотским утехам, я влюбился в девушку тридцатью годами младше меня – и относился к ней с необыкновенной нежностью. В те дни я много времени проводил на утесах Сан-Конрадо – смотрел, как волны подтачивают серые скальные склоны, чувствовал, как овевает меня ветер, разглядывал пляж по ту сторону гряды.
Что бы ни привело меня сюда, возможно, это та же самая причина, что позволяет человеку глядеть в лицо смерти. То обстоятельство, что мне было дозволено провести в покое остаток жизни, не моя заслуга. Скорее, это была привычная моя ноша, которой я особенно не дорожил и мог сбросить с плеч в любой подходящий для этого момент. Позвольте, однако, вернуться к конкретике: терпеть не могу слишком пристально вглядываться в себя. Если ты слишком пристально вглядываешься в себя, то становишься близоруким.
Я познакомился с Марлиз, когда она работала кассиршей в отделении Банка Бразилии, у подножия холма в Сан-Терезе, где я поселился в 1957 году, – я намеревался внести кое-какие деньги на депозит, и меня направили к окошку, за которым Марлиз была заточена уже целый год. Увидев ее, я выронил заполненный бланк. Не зная, что сказать, я произнес первое, что пришло мне в голову. Сказал, что влюбился в нее.
Она решила, что я псих, и заговорила со мной тем оскорбительно официальным тоном, которому обучают в банках хорошеньких кассирш на случай подобных обстоятельств.
– Марлиз, – сказал я, потому что ее имя было выгравировано на табличке, висевшей над ее окошком. – Марлиз, я действительно влюбился. Я говорю так прямо, потому что мне осталось четверть века, а я уже прожил вдвое больше и успел побывать солдатом, военнопленным и бог знает кем еще. Я и терял, и любил, и теперь понимаю, что у меня нет времени, чтобы тратить его впустую. И я понимаю, Марлиз, что, хоть ты еще молода, у тебя его тоже нет.
Может быть, дело было в интонации, может, в церковном колоколе, который звонил, взывая к сердцам прихожан, даже если прихожанин стоял, как я, у банковской стойки? Может, в часе, в дне недели, или в ее собственном неосознанном желании, или в том факте, что я говорил чистую правду? Но она поверила мне. Она поняла все, что я сказал, и поцеловала меня через обрешетку своего окна. Управляющий уставился на нас открыв рот, и вот так, совершенно неожиданно, мы в тот же день и обвенчались.
Можете представить себе, чтобы кассирша банка, двадцатитрехлетняя красавица, целовала клиента через окошко? В северных странах такое никому и в голову не может прийти, но со мною это случилось. Мы поцеловались, и это был момент истины – как в корриде, – который удерживал нас вместе на протяжении всех последующих трудных лет.
Я не одобряю связи, а тем более браки между людьми с большой разницей в возрасте, но перед ней я не смог устоять. Я доверился ей, как мальчишка, попавший в военный госпиталь. Если бы она вышла замуж за ровесника, кто знает, что бы с ней сталось?
Мне было пятьдесят три, и фигура у меня была как у штангиста. Следующие пятнадцать лет, на протяжении которых я питался в основном салатом, дарами моря – тунцом и креветками – и фруктами, я сохранял форму. Я не курил, не пил, не употреблял наркотики, а трудности меня только закалили.
Пока ей не исполнилось тридцати, она даже не чувствовала нашей разницы в возрасте. Количество я восполнял качеством, а еще мог рассказывать ей разные истории. Когда мы кончали, я заключал ее в объятия так, словно от этого зависела вся моя жизнь, – так, впрочем, оно и было.
Когда Марлиз достигла среднего возраста, а я состарился, мы посмотрели друг на друга под другим углом. Эта рыжеволосая кассирша, с великолепным бюстом, с безупречными зубами, по-прежнему прекрасно выглядевшая в бикини, была подобна постоянно горящему угольку, в то время как я походил на пепел на кончике сигары. Она начала заводить интрижки. Я ее прощаю, потому что она принесла мне Фунио, а Фунио, хоть и рожден от другого, для меня как сын.
Лет восемь назад мы ездили проведать отца Марлиз, который был священником и который, вместо того чтобы сложить с себя сан и признать дочь, остался в церкви и дочь не признал. Я всегда говорил, что он совершал ошибку за ошибкой. Первой его глупостью было дать обет, второй – его нарушить, третьей – не суметь сделать правильный выбор.
Скажите мне, ради бога, вы видели ангелов? Вот жил да был человек, который помыслами взмывал в ангельские выси, а когда его собственный ангел был явлен ему во плоти, не узнал его и прошел мимо. Ему следовало бы этого ангела принять. Я принял Фунио, хоть он и не был моим. После одной слезинки, буквально одной-единственной слезинки, которую я обронил из-за измены Марлиз, я позволил его отчаянному детскому крику до краев наполнить мою жизнь. Однако я слишком забегаю вперед.
Ездили мы на север, и можно было подумать, что оказались в какой-нибудь африканской стране – сухой, жаркой и бедной. Воздух там пропах спелыми плодами манго, водорослями и морем. Мы слышали, что отец Марлиз служит в каком-то приходе возле Натала, и двое суток – автобусом, на лодке и пешком – добирались к заброшенному участку побережья, где Атлантика накатывается на сушу огромными белыми солеными валами, которые бегут через пустынный океан от Бенина. Берег простирался на тридцать миль и по всей своей длине был оторочен милей девственно-белых дюн. Песок на них был сухой, как тальк.
Мы пили воду из бутылок и ели фрукты, которые мыли в волнах. Церковь и приходской дом находились в двадцати милях вверх по побережью, за дюнами, где река делает широкую излучину, прежде чем излиться в море.
– Как нам туда добираться? – спросили мы в крохотном городке к северо-западу от Натала.
– Пешком, – отвечали нам.
– По дороге?
– Там нет дороги.
– Нет дороги?
– Нет.
Сельские жители иной раз удостаивают меня разговором – возможно, потому, что я похож на кого-нибудь из них, дожившего до старости. И если можно назвать те поля, посреди которых я был рожден, сельской местностью, то, полагаю, я и есть сельский житель. Прикрыв один глаз, я скептически прочистил горло.
– Нет там никакой дороги, – был ответ.
– Как же они поставляют свои товары на рынок? Как получают почту и продукты? – спросил я.
– Катером.
– Тогда и мы отправимся туда на катере.
– Если вам угодно ждать полтора месяца.
– А как насчет рыбацкой лодки?
– Пешком вы дойдете в два раза быстрее. К тому же ходьба ничего не стоит.
– А джип?
– Через реку на нем не перебраться.
– Можно построить плот.
– Да, за два дня.
– Так как же мы переберемся через реку?
– Переплывете.
– Почему бы нам не отправиться на каноэ?
К этому времени вокруг нас собралась вся деревня; оглядываясь, я видел больше беззубых ртов, чем за всю предыдущую жизнь, и все эти люди откровенно наслаждались нашим невежеством.
– Если хочешь, дед, можешь добираться на каноэ, но к чему впустую тратить силы, если можно просто переплыть?
У нас было такое чувство, что это, возможно, такая местная шутка, что сразу же за дюнами обнаружится современная скоростная трасса, по которой мчатся автобусы, снабженные кондиционерами, или монорельсовая дорога швейцарского производства, где на каждом сиденье лежит бесплатная шоколадка. Но идея пройти пешком двадцать миль по пустынному побережью пришлась нам по вкусу, и, сопровождаемые взглядами всей деревни, мы вступили в реку, а фрукты и бутылки с водой, уложенные в пластиковые сетки, поплыли рядом с нами.
Когда мы вышли из воды, одежда наша была мокрой и липла к телу, а сердца бешено колотились. Пройдя несколько минут вдоль кромки грохочущего прибоя, мы оказались одни в местности, где на протяжении остатка дня не встретили ни души и не увидели ни единого творения рук человеческих.
Ничто нам не препятствовало и никто не мог нас услышать, так что мы стали петь. У меня даже и сейчас сильный голос, но если кто-то из нас поет как надо, так это Марлиз. Еще с детства меня прельщало плавание в одежде, нравилось иметь возможность пересечь реку или озеро и продолжить движение сразу же по выходе из воды. Я люблю чувствовать на себе мокрую рубашку в жаркий и ветреный день, нравится, как поскрипывают от солнца и соли мои шорты цвета хаки, жесткие, как накрахмаленная армейская форма.
Когда в 1943 году мой самолет упал в Средиземное море, до берега мне пришлось проплыть по меньшей мере миль десять, и здесь, где не было зеркал, в которых я мог бы себя увидеть, сердце мое радовалось яркому солнцу и я чувствовал почти такую же свободу, такое же торжество, как тогда.
Различие состояло в том, что ныне я был стар и размышления о смерти, которой я когда-то избежал, начали окрашиваться в романтические тона. К тому же со мной была Марлиз, которая в свои сорок два находилась на пике формы. Она была просто великолепна. Никогда не забуду, как она шла, босая, растрепанная, исполненная совершенства. Никогда не забуду полосок соли, извивавшихся у нее на спине и выбеливавших ее плечи. Не забуду движений, сопровождавших каждый ее шаг в те чудесные часы. Это был танец. Когда ветер переменился и стал задувать ей волосы на лицо, она обвязала их толстым шнурком, таким же красным, как ее губы, и я подумал, что в свое время поступил правильно. Останься я работать в фирме, добейся там какого угодно почтения от других, не было бы у меня и сотой доли того, чем обладаю здесь, – не было бы ни чистого морского воздуха, врывающегося в легкие так, словно я в нем тону, ни этого полдня, яркого и горячего, как лампа.
Достигнув реки, по ту сторону которой побережье простиралось до горизонта, мы свернули в сторону и милю или две прошли среди полей, где было так тихо, что океан продолжал петь у нас в ушах и долгое время после того, как мы стали недосягаемы для его шума.
Священника мы нашли в деревянной пристройке к церкви. Он пил кофе и читал Библию. Я схватился за живот, повернулся, как на оси, и устремился к выходу.
Он сразу же встал, полагая, что я явился к нему для соборования, но Марлиз отвела его в сторонку и стала что-то шептать. Потом дала ему одну из мятных пастилок, которые носит с собою, чтобы… ну, думаю, это вы уже и сами поняли. Я слышал лишь начало ее монолога, потому что всегда отключаюсь после слов: «Прости, но у мужа моего не все дома».
Это меня убивает, особенно в свете того факта, что я прав, а они не правы. И я отнюдь не чокнутый. Вот Екатерина Великая, которая походила на Ингрид Бергман не более, чем я, и больше смахивала на Эдварда Эверетта Гортона, имела обыкновение самолично готовить себе кофе, поднимаясь ни свет ни заря. Излюбленный ее рецепт требовал одного фунта молотого кофе на четыре чашки воды. Известно, что она была крайне неуравновешенной особой, и теперь вы понимаете почему.
Я сразу же догадался, что священник этот никакой не отец моей жены. Он был мелким, а она – величавой. Он был значительно смуглее ее, хотя, в отличие от него, она много времени провела на солнце. У него были глубоко посаженные глаза, а брови походили на гусениц, в то время как у нее глаза широкие, едва ли не восточные, а брови поднимаются над ними высокими и нежно изогнутыми дугами, подобными ветвям одинокой ивы.
Из-за тех дипломатических усилий, которые ей пришлось предпринять, чтобы он вылил свой кофе в раковину, она на какое-то время отвлеклась от вопроса, ради которого мы и приехали. Однако, когда я вернулся и мы втроем стояли в прохладной тени передней комнаты его домика при церкви, вопрос возник сам собой. Причиной, видимо, было то, что она всегда стремилась исполнять намеченное заранее, чего бы это ни стоило.
– Отец! – вскричала она, опускаясь на колени и заливаясь слезами.
– Да, дитя мое, – отвечал он с сочувствием, но несколько озадаченно.
– Ты мне отец? – спросила она.
– Да, конечно.
– В буквальном смысле?
– Почему ты спрашиваешь?
– Всякие толки ходили об одном священнике.
– Где это ходили толки? – с возмущением спросил он.
– В Рио.
– Рио! Никогда не был в Рио. И кто же о нем толкует?
– Моя мать.
– Я не знаю твоей матери, я никогда не нарушал обета, ни разу, а если бы нарушил, то маловероятно, чтобы дитя от такого союза походило на тебя.
– На такую каланчу? – спросил я, что было жестоко, но запах кофе всегда меня ожесточает.
Марлиз ударила меня, и я повалился на пол. Она очень болезненно воспринимает упоминания об ее росте.
Тогда и последовал первый намек на Фунио, потому что ни с того ни с сего Марлиз провозгласила:
– Я – беременная каланча.
Констанция была чересчур занята, чтобы обзавестись ребенком, а Марлиз помнила свое тяжелое детство и не могла перенести мысли о том, что у ее младенца будут такие же воспоминания. Я смирился с тем, что умру, не оставив наследника.
Теперь же передо мной, скрюченным на прохладном каменном полу, открылась иная перспектива. Думаю, на мгновение я ощутил присутствие чего-то невыразимого, что открывается будущему отцу. Мне приходилось слышать, что невозможно почувствовать присутствие Бога более отчетливо, нежели в это мгновение.
Священник смутился, но повел себя естественно. Он поздравил меня и начал было возносить молитву, пока Марлиз не завопила:
– Нет, нет, нет, не от него!
Во второй раз за несколько секунд у меня перехватило дыхание. Коротышка-священник, наверное, каждый день имел дело с внебрачными детьми, но мне никогда не доводилось с ними сталкиваться, во всяком случае, не тем болезненным образом, когда вы узнаете, что ваша молодая и красивая супруга понесла от другого мужчины.
Марлиз тоже была безутешна. Священник опустился на колени и попытался нас успокоить.
– Вы, должно быть, приехали издалека, – сказал он в изумлении. – Мы не часто видим здесь столичных жителей. Послушайте, как насчет жареных бананов? Хотите?
Вот таким образом я познакомился с предстоящим появлением Фунио, но отнюдь не с самим Фунио, поскольку не знал, кем окажется ребенок – мальчиком или девочкой. Спустя какое-то время я оцепенел до полного онемения и сидел в темноте, жуя бананы, которых терпеть не могу, и удивляясь, почему это я не испытываю горя.
Будь я помоложе, я мог бы разнести всю эту деревушку, потому что уже с десятилетнего возраста никогда не знал удержу. Как-то раз на Бруклинских холмах я вдребезги разбил ослиную тележку, оставив ослика невредимым. Это случилось после того, как я заглянул в окно кирпичного дома на Джоралимон-стрит и увидел там школьников – мальчика и девочку, лет шести и восьми соответственно, сидевших за кухонным столом. На обоих была школьная форма, рядом стояли ранцы, белокурые волосы девочки были заплетены в косички. Я не мог поверить своим глазам. Они читали газеты и пили кофе из огромных кружек. Ничто на свете не злит меня больше, чем плохое обращение с детьми, и увидеть, как систематически подтачивается невинность, было свыше моих сил. Я набросился бы на их родителей, но помешали два обстоятельства: во-первых, дети ничего бы не поняли, во-вторых, окна были забраны прочными металлическими прутьями, которые, хотя после этого у меня целую неделю болели все мышцы, я так и не смог раздвинуть.
Никогда не забыть мне, какое выражение было на лицах у этих несчастный: деток, когда они с отвисшими челюстями держали свои огромные кружки, очертаниями живо напоминающие унитазы, где-то в дюйме над блюдцами. Священник, кормивший меня жареными бананами, был слегка на них похож. А ослиная тележка оказалась первой в череде сломанных мною тележек и повозок с кофе-эспрессо.
Теперь, когда мне восемьдесят, а Марлиз пятьдесят, я понимаю ее лучше. Если бы мне было пятьдесят, а моей жене восемьдесят, я бы тоже загулял. В то время я все еще обладал кое-какой потенцией, хотя она, полагаю, будучи тогда в самом соку, нуждалась не в коптящей лучине, но в пылающем факеле.
Когда у меня появились насчет нее подозрения, я попытался отплатить ей той же монетой. Познакомился с танцовщицей из ночного клуба, которая была даже моложе, чем Марлиз. Работа ее заключалась в том, чтобы пританцовывать, извиваясь среди зеркал, в одеянии из серебристых полосок и с прической, украшенной плюмажем. Она выглядела не очень-то по-человечески, и даже грудь у нее была обильно припудрена. Я начал ее посещать, а потом стал посещать своего врача. Нет ничего глупее, чем секс в отместку; скрашивалось это разве что тем, что эта грустная и одинокая женщина обратила на меня внимание из сострадания к моему возрасту.
Течению времени противостоять невозможно, так что я вернулся к спокойным парковым скамейкам, где полагается посиживать старикам. Вернулся к восхождениям на холмы – и там, в тусклой и бесполой красоте розовеющих небес, открыл в себе свои подлинные, по праву принадлежащие мне силы.
Фунио добьется многого, несмотря на свое сомнительное происхождение. Я для него был и остаюсь отцом, и самая моя большая печаль состоит в том, что я умру, когда он будет еще слишком юн. Но хоть он и будет по мне горевать, это не остановит его в развитии, во всяком случае, я на это надеюсь. Не могу придумать для себя ничего такого, чего мне хотелось бы больше, чем прожить еще лет сорок или пятьдесят, наблюдая за тем, как он покоряет мир. Блестящие его способности просто ошеломляют. Мне не нравится слово «вундеркинд», и мы пытаемся не обращать внимания на эти его черты, потому что выдающегося ребенка можно погубить, если заставлять его проделывать всякие трюки, как циркового медведя.
Когда Фунио было четыре года, он думал, что автомобильные номера – не что иное, как ценники. Однажды, когда мы ехали в Сан-Конрадо, он ошарашил меня, спросив, почему это «фольксваген», едущий впереди нас, в три раза дороже «роллс-ройса».
– Вовсе нет, – сказал я.
– А ты посмотри на их ценники! – прощебетал он.
Когда до меня дошло, что он может мгновенно и точно делить числа, я принялся задавать ему вопросы. Как раз перед тем, как мы вышли на пляж, задал тот, которого никогда не забуду.
– Фунио, – сказал я, – давай так: количество букв в твоем имени – это икс, количество букв в мамином имени – это игрек, а икс плюс игрек минус зет равно десяти.
– Зет равно двум, – сказал он таким тоном, словно спрашивал: «Что еще?»
Когда ему исполнилось пять, он захотел завести чековую книжку, так что мы обучили его двойной бухгалтерии, которой он овладел без сучка без задоринки. В прошлом году он начал проверять некоторые письменные экзаменационные работы из Морской академии.
Кто вырастет из такого ребенка? Мы заставили его дать обещание не добиваться в школе чрезмерных успехов, сдерживаться хотя бы до поступления в университет, чтобы не лишить себя детства. В эмоциональном отношении он ребенок, а взросление происходит не только с ростом интеллекта, но и благодаря развитию души и сердца. Не то чтобы они у него слишком уж сильно отставали от его разума, однако духовный рост требует большего времени. Уроки роста воспринимаются как удары судьбы и таят в себе соблазн воображать, будто с ними можно разделаться как с алгебраическими задачками, в то время как их можно лишь стойко переносить.
В школе у него отличная успеваемость, и только. Дома он читает исторические труды, романы, энциклопедию, а в последнее время увлекся экономикой, к которой его привел интерес к статистике.
А так он – малыш, смуглый, как сицилиец, с огромными глазами и унаследованными от матери белоснежными зубами. Два верхних резца подошли бы, пожалуй, бурундуку.
Школьная его форма кажется частью его самого. За исключением младенчества, он никогда не появлялся ни в чем, кроме как в голубых шортах и белой рубашке. Он и плавает в шортах – потому, полагаю, что видит, как я плаваю в своих шортах цвета хаки, и знает историю моего падения в море.
Наверное, это справедливо, – если только здесь не замешано чудо, – что он способен воспринять все, что я ему говорю, потому что я люблю его больше всего на свете. Когда он был совсем маленьким, я брал его с собой на прогулки, я на руках относил его на гору, и там, на вершине, мы шли в то место, куда я всегда хожу, где я сажал его к себе на колени и мы смотрели на море внизу, на крохотные белые барашки, убегавшие от солнца, жаждущего их поджарить, – по крайней мере, так это представлялось моим утомленным глазам. Я говорил ему о многих вещах, которых он не мог еще понять, но, думаю, каким-то образом все-таки понял.
Одной вещи, однако, понять он не может, потому что не может ее почувствовать, и это – ход времени. Когда мы ходим на пляж, сердце мое, как и всегда, открыто океану. Я поднимаюсь над происходящим и взираю на него с любовью, как будто я уже умер или слушаю рассказ о ком-то другом. И вспоминаю, как держал меня на руках мой собственный отец, в ту эпоху, которая теперь по большей части принадлежит истории и перейдет в нее полностью и окончательно с уходом моего поколения. Я затерялся бы в этом воспоминании, был бы совершенно им зачарован, если бы над океаном не свистел ветер. Фунио носится по мелководью даже с еще большей легкостью, чем я, а когда волны накрывают его с головой, он выскакивает на поверхность как пробка.
Я не продержался бы здесь ни минуты, если бы не Атлантика. Это все тот же океан, в котором я учился плавать в Амаган-сетте в 1910 году, когда мне было шесть лет. Задолго до того, как я навсегда покинул Штаты, это местечко стало фешенебельным продолжением Саутгемптона, но когда я был мальчишкой, оно оставалось китобойной деревушкой.
Барахтаясь в волнах, трудно испытывать гордость или раздражение, потому что они говорят о сокровенном, жизнерадостно обещая тебе вечность. Я по-прежнему плаваю четыре раза в неделю. После лекций в Морской академии я ненадолго ухожу на Фламенго, а по субботам Марлиз, Фунио и я отправляемся на пляж – в Сан-Конрадо или в бухточку на побережье, где волны чисты, а вода вдали совершенно зеленая.
Без океана Рио не простоял бы и дня. Обитатели городских трущоб не смогли бы вынести своего существования, если бы не пляж, где богатые и бедные могут на равных купаться в одном и том же океане, получая одно и то же благословение.
Иностранцы – я тоже иностранец, но провел здесь долгое время – зачастую не в состоянии понять, что пляж для Рио – это собор, а море – самое священное из таинств. Туристы приходят сюда, не осознавая, что огромная сексуальная мощь, которой охвачен весь этот город, на пляже попросту отключается – так же, как ковбои имели обыкновение оставлять свои пушки у дверей салуна.
Пока Марлиз меня не остановила, я норовил избавить их от этого заблуждения, убеждая европейских девиц, снявших топы своих купальников, надеть их обратно. Чтобы искоренить это варварство, я подходил к какой-нибудь группке трусливых существ (среди которых обычно бывало с полдюжины молодых людей, которые могли бы сломать меня, как спичку), постукивал тростью по песку и указывал ею на те части тела, где требуется скромность.
Они иногда смеялись, но затем замечали жилистую мою фигуру, все мои шрамы – и сузившиеся, решительные глаза. Думаю, рукоятка моего пистолета и моя все еще сильная рука, обвившаяся вокруг бамбуковой трости, тоже на них воздействовали. А когда я выкрикивал приказания на немецком, их веселость сменялась внезапной бледностью. Потом я завершал тираду на английском, потому что по-английски говорят все. Подражая Ватуну, я говорил: «Берегитесь, мерзавки непотребные и мерзавцы! Вы не стоите памяти своих отцов, которые были храбрыми солдатами, но оказались стерты в порошок такими, как я. Сила Запада очевидна, и Новый Свет сокрушит отступников из Старого. Если не хотите, чтобы я спустил с привязи всю накопившуюся ярость американского континента и позволил ей наброситься на вашу мягкую, изнеженную плоть, прикройтесь!»
Это срабатывало снова и снова, пока Марлиз не подобралась ко мне сзади, когда я учил уму-разуму одну группу, состоявшую, как выяснилось, из канадцев. А откуда мне было знать? Может, они были тевтонского происхождения. Она отвела меня на пустынный участок пляжа, и, пока Фунио строил из песка замок, имела место очередная разборка между несчастным и полным достоинства стариком и высоченной огромной гарпией средних лет. Разговор велся по-английски, потому что я не могу говорить по-португальски, как только речь заходит о чем-то серьезном. Шел он примерно вот так.
– Слушай, сука, – сказала она, сужая глаза и поднимая указательный палец, как это делаю я.
– Нет, нет, – перебил ее я. – Сука – это вульгарное выражение. Не говори так. Вдобавок это глупо и безобразно.
– А как мне тебя назвать?
– Дятел.
– Слушай, дятел, – сказала она. – Кончай!
Затем она скатилась на португальский, которого я и вправду не понимал, и ей пришлось вернуться к английскому. В конце концов, я не один год учил ее английскому.
– Ты думаешь, я – дура? – возмущенно спросила она.
– Нет, – сказал я.
– Зачем ты пугаешь людей на пляже? Ты спятил? Тебе не нравится, что они голые?
– Конечно нет. К чему ты клонишь?
– Или ты ведешь себя прилично, или я ухожу и забираю Фунио. И больше ты нас не увидишь. Придешь домой, а там никого нет.
– Кажется, я тебя понял.
– Во-первых, ты ни к кому не пристаешь на пляже. Во-вторых – мне надоело слушать, как ты говоришь про кофе!
– Я и не говорю.
– Сейчас – нет.
– Хорошо.
– И ты никогда не станешь говорить Фунио о своих дурацких идеях.
– Почему?
– Потому что ему и так хорошо. Он счастлив.
– Но, Марлиз, счастье…
– Он и так уже слишком похож на тебя. Не может пропустить ни одну девицу в бикини.
– Вовсе нет. Посмотри на него. – (Его окружали немыслимые красотки, а он был всецело поглощен своим песочным замком.) – Марлиз, его страсть – это поезда. Он запомнил железнодорожные расписания для полудюжины европейских городов. Когда прибывают составы, сколько длится стоянка. Это у него получается без всяких усилий. Можешь ты представить себе, чего он сможет добиться с таким…
И тут я на минуту прервался, считая на пальцах, бормоча и глядя в небо, как нищий слепец.
Как только я начинал считать на пальцах, глядя в небо, как какой-нибудь суфий, она думала, что это дает о себе знать моя давнишняя контузия. Она подалась вперед, обняла меня и расплакалась.
– Марлиз, Марлиз, – воззвал я к ней. – Все свои надежды я возлагаю на Фунио. Ведь сам я умру, не успеешь и оглянуться.
Марлиз, однако же, приняла решение, а на попятную она никогда не идет.
– Ты ничего ему не расскажешь. Ты обещал.
– Марлиз!
– Нет, нет. Обещал, не бормочи. Ничего.
Даже носорог и тот порой отступает, но никак не Марлиз. Я дал ей обещание.
Полагаю, можно с легкостью проследить связь между ее норовом и характером бразильянок вообще. Они, по-видимому, всегда настолько не согласованы со всем остальным миром, что просто не могут не наломать дров. Первая бразильянка, с которой мне довелось познакомиться, была замужем за старшим вице-президентом Банка Стиллмана и Чейза. У них была великолепная семья, с тремя или четырьмя детьми, и слишком уж они были искренними людьми, чтобы можно было их как-то ассоциировать со Стиллманом и Чейзом, самым большим и помпезным частным банком в мире. Муж ее, Джек, учился в Гарварде, потом стал летчиком и был ранен.
До женитьбы на Марии-Бетунии Джек мечтал стать исполнительным вице-президентом. Крушение его надежд последовало вскоре после того, как жены членов правления Стиллмана и Чейза вздумали организовать выставку официальных портретов своих мужей, которые они заказали разным художникам. Они намеревались воссоздать эпоху Джона Сингера Сарджента и устроили грандиозное представление.
Задумав всех превзойти, как оно на самом деле и вышло, Мария-Бетуния полетела в Валлорис, чтобы уговорить Пабло Пикассо написать портрет Джека в натуральную величину. Пикассо эта безумная бразильянка понравилась, и он написал портрет с фотографии. Ответственный за устройство выставки, естественно, отвел для Пикассо почетное место. Полагаю, он был поражен тем, что Пикассо вернулся к реалистическому стилю, но для Марии-Бетунии не было ничего невозможного. Проблема состояла в том, что портрет являл собою обнаженную натуру и Пикассо, всегда любивший позабавиться, изобразил в правильный пропорциях все, за исключением члена, который был раз в пять увеличен и приведен в состояние эрекции.
Когда открылась выставка, Джек был в Бостоне. Он прилетел домой, когда галерея была уже закрыта, и сразу отправился на прием к министру финансов Бельгийского Конго. Там присутствовали все члены правления, и женщины подолгу исподтишка разглядывали Джека. «Джек, это и в самом деле были вы?» – спросила одна из них. Будучи не в курсе, какую природу имеет сюрприз Марии-Бетунии, и полагая, что он изображен так же, как на переданной Пикассо фотографии: полностью одетым, улыбающимся, с характерным для него выражением восторга и подчеркнутой уважительности, Джек ответил: «В тот момент я, должно быть, думал о вас». Ему пришлось покинуть Стиллмана и Чейза даже раньше, чем мне.
Подобно Марии-Бетунии, Марлиз так очаровательна, что способна заставить смотреть на крушение карьеры как на нечто несущественное. Я дал ей обещание. Мы снова обнялись. Вокруг нас были только море и ветер. И я был счастлив, потому что нет ничего прекраснее обещания, которое ты только что дал.
Но существует множество способов незаметно обойти носорога, и это подводит меня к гораздо более практическому предмету: почему я все это написал, для кого, а также где надлежит храниться написанному.
Самая важная причина прояснится для вас по мере чтения, но писал я еще и в знак протеста против того шока, что испытал при рождении, шока, который на протяжении моей жизни множество раз повторялся, – ибо я трижды был свергаем с небес, в буквальном смысле, например открыв, что первая моя жена пьет кофе. Были и гораздо худшие открытия. Все, что я видел, разбило мне сердце так давно, что я смотрю на себя как на музей, который никто не посещает. А кому его посещать? Бразильцы не поймут, зачем в музее надо выставлять разбитое сердце. Да я от них этого и не ожидаю.
Со своей стороны, я не понимаю их танцев и бездумного спаривания, хотя и воспринимаю порой проблеск-другой удовольствия и логики, словно бы я стрелок, запертый в тесном отсеке и видящий иногда через узкие амбразуры, как в море под ним отражается солнце.
Эта страна не для стариков, нет, только не она, где в ожерелье моря сверкают зеленые сапфиры, где плоть льнет к плоти, точь-в-точь как макрель в рыболовной сетке. Если бы только не договор об экстрадиции, жизнь моя не подвергалась бы постоянным оскорблениям, наносимым всеми этими голыми грудями и кокосами, в которые впрыснут ром. Я не создан для того, чтобы праздновать чувственность. Никогда не мог ничего праздновать. Да и не хотел, потому что празднование всегда казалось мне всего лишь механическим воспроизведением ускользнувшего жизненного мгновения. Например, когда кончилась война, люди на улицах танцевали и пили кофе. А я нет. Я оплакивал тех, кто умер, и семьи, которые они оставили. А потом лег спать. Только на следующий день я позволил себе приободриться надеждой.
Можете себе теперь представить, каково мне здесь приходится, в стране, где стоит только какой-нибудь мухе удачно приземлиться на манго – на улицы вываливаются десять тысяч танцоров, охваченных горячкой и эйфорией; в стране, где человек, выигравший в лотерею, тратит вдвое больше, чем выиграл, на вечеринку, устраиваемую им, чтобы отпраздновать свой выигрыш. Нет, они не шотландцы, эти бразильцы. Спокойное созерцание им ведомо лишь в том случае, если они больны, и они просто не в состоянии не досаждать хоть кому-нибудь. Они собираются группами, чтобы наблюдать закат, и сплетничают о созревании плодов. Даже ветру не дозволено мирно гнать волны: они об этом поют.
И притом, однако, у них нет никакого осознания происходящего. Как будто им недостает той части мозга, что сооружает из времени геометрическую конструкцию, в которую ты попадаешься, как в ловушку. Жить для них – все равно что плыть по течению в теплой реке. Они лишены свойственных северянам способностей к пониманию и восприятию, лишены нашего теплого чувства к огню, нашего обостренного ужаса перед льдом и проживают свои жизни так, словно каждый из них оседлал радугу.
Хоть им это и невдомек, но даже их беспутная жизнь все же является частью правды – как рябь поверх залива, как брильянтовые проблески солнца в ручье. Я это понимаю – как, впрочем, и всегда понимал. Что порой от меня ускользает – из-за того, что не переношу их распущенности, их отталкивающего пристрастия к кофе, их выпирающей наготы, – так это то, что их существование не только частично истинно, но является и средством постижения истины. Методологией, если угодно, подобно танцу пчелы или раскачиваемой теплым бризом орхидее. Никакой тебе боли, все излучает силу, все исполнено изящества.
Я всегда думал о 1900 годе как о насадке огромного кондитерского мешка, из которой, если мешок сдавить, потечет глазурь, и всегда считал, что на протяжении едва ли не столетия виток цивилизации раскручивался не в ту сторону. Хотя остальной мир считает антиподов недостойными внимания, мы переживаем лучшие времена. В Монтевидео все такое старое, что на дворе там вполне мог бы стоять год 1910-й, – и если бы, ох если бы только так оно и было. Я хочу, чтобы мир прекратил нестись вперед с такой неимоверной скоростью. Хочу, чтобы предприняли что-то такое, из-за чего воцарилось бы спокойствие и прекратился ужас. В некотором смысле время объясняет все, что я сделал, хоть я-то пишу это не затем, чтобы оправдываться.
В начале пятидесятых – в июне – Стиллман и Чейз командировали меня в Рим. В европейских городах все еще чувствовалась память минувшей войны. Многие здания лежали в руинах, гораздо больше было изрешеченных и поврежденных, а поля и пляжи усеивали бетонные укрепления, напоминая остатки отступающего ледника. Помню шум волн Тирренского моря – шум, настойчивого ритма которого не изменили ни годы войны, ни все последующие годы. Неизбывная морская пена омывала гальку с частотою ударов сердца, точно так же, как почти десять лет назад, когда я выбирался на берег этого же самого моря в Северной Африке, оставшись в живых после падения моего самолета.
За те десять лет я немного прибавил в весе – мне было под пятьдесят – и утратил то изящество, с каким прежде мог бегать по пересеченной местности. К тому же, за исключением раннего утра или поздней ночи, когда я надевал привычные свои шорты цвета хаки, футболку и альпинистские башмаки, мне приходилось облачаться в дорогие костюмы. В Риме надо было провести несколько дней, включая выходные, и у меня не было времени посетить аэродромы, откуда я вылетал на Германию, переваливая через Альпы в кружении огромных масс воздуха, поднимавших крылья моего P-51 с таким напором, что они изгибались от напряжения. Съездить, как хотел, в Венецию я тоже не мог, так что остался в городе, а в субботу вечером пошел на оперный концерт в театре «Вилла Дория». Мне повезло, ибо исполнители были явно в ударе. Они были величайшими певцами в мире – и знали это. Несмотря на тот факт, что были они все непревзойденными чемпионами по бледности и тучности, пели они как ангелы. Может, они заключили бартерную сделку с дьяволом, а может, в силу того, что им дозволено было действовать в столь возвышенных сферах, они просто все меньше и меньше нуждались в собственных телах.
Я был в восторге и, подобно юноше, стал воображать себя на их месте. Потом вернулся в «Хасслер», где задержался в баре, чтобы купить бутылку минеральной воды, прежде чем подняться к себе в номер. В углу, почти скрытые темнотой, сидели четверо величайших в мире певцов. Пока я шел через ночь среди грабителей и похитителей велосипедов, эти увальни добрались сюда на такси. Нежданно-негаданно, в конце длинного зеленого туннеля, наполненного прохладным воздухом и воспоминаниями об их ариях, они предстали передо мной как на ладони.
С бутылкой в руке, я так на них и уставился. Стаканы, стоявшие на черном полированном столе, искрились как лед, снаружи их усеивали бисеринки влаги. Посреди стола стояла большая тарелка с сельдереем и оливками.
Увидев меня, певцы переглянулись, пожали плечами и жестами пригласили меня подойти. Это не походило на то, как если бы цирковые звезды зазывали в свое общество обуреваемое священным ужасом дитя, – были мы приблизительно одного возраста, у меня, недавно исполнившего свою маленькую партию в величайшей за всю историю опере, было очень живое и эмоциональное восприятие Европы, а одет я был, к величайшему своему стыду, как министр финансов. И все же сердце мое так и подпрыгнуло, охваченное тревогой, как бы не потеряться мне в их августейших рассуждениях о музыке и об искусстве вообще. Но разумеется, будучи людьми искусства, говорить они хотели только о деньгах – и всячески проявляли подчеркнутое уважение к моей персоне, ибо моим занятием были деньги, в самой их сокровенности. Я задавал им вопрос за вопросом о какой-нибудь арии, о красотах гармонии, синхронности и тональности. Они задавали мне вопрос за вопросом об обменных курсах, налоговых ставках и арбитраже. Позже мы начали говорить о нашем детстве, и таким вот образом я узнал их, а они узнали меня.
Теперь все они умерли, и, хотя все они были очень богаты, теперь о них, когда их не стало, вспоминают отнюдь не благодаря деньгам.
Тогда, в баре «Хасслера», я понимал, что задаю вопросы, которые важнее тех, что задают они, – потому что работа у них была гораздо важнее, чем у меня. Я вспоминал партию серебряных труб (в Италии медные части музыкальных инструментов зачастую серебрят), и пока мы говорили, они – о детстве, проведенном в деревнях и городах Испании и северной Италии, а я – о Гудзоне и о частном санатории в Шато-Парфилаже (который, собственно говоря, был психиатрической лечебницей), у меня созрело решение уйти из фирмы.
Когда я с убежденностью сказал им об этом, они подумали было, что я пьян, но я указал им на то, что пил только минеральную воду. Поначалу, в качестве любезности, они выступали против, как, наверное, поступили бы вы, скажи вам кто-нибудь, что намеревается бросить свою карьеру и устроиться в цирк. И, полагаю, знакомые с собственным магнетическим воздействием на окружающих, они всегда предостерегали романтиков, желавших последовать по их рискованному и великолепному пути.
Однако потом, неведомо почему, они одобрили мою идею. Испанец спросил у меня, настолько ли я богат, чтобы ни от чего не зависеть. Я помотал головой из стороны в сторону.
– Чтобы знать, – пояснил он, – как вы будете жить?
Двое итальянцев вступили в разговор одновременно (эти люди могли синхронизировать ноту с той же точностью, с какой Робин Гуд пускал стрелу).
– Когда будете уходить оттуда, – сказали они в тональности до мажор, – вам необходима предельная аккуратность. Убедитесь, что выключили свет и не забыли бумажник.
– Слушайте, а ведь вы попали в точку, – сказал я.
Пой они хоть миллион лет кряду, они не заработали бы и сотой части того, что проходило через фирму Стиллмана и Чейза в течение одного дня. Что до меня, то я мог заработать сердечный приступ в Гринвиче и умереть в отдельной палате какого-нибудь учебного госпиталя. Или же провести несколько великолепных и напряженных лет, строя планы, а потом скрыться с суммой, достаточной для того, чтобы скупить в Гринвиче пять сотен домов и умереть в стольких госпиталях, в скольких пожелаю.
– Какая чудесная мысль! – воскликнул я. – Мне это и в голову не приходило!
– В конце концов, банкиры, – сказал австрияк, который – а как же иначе? – был серьезнее всех остальных, – не самые приятные люди.
Мы составили план. Они были так же оживлены, как если бы пели. Под конец могло показаться, что я утратил свой энтузиазм, ибо, помимо всего прочего, проект наш был неисполним, как и следует ожидать от сценария, выношенного в баре отеля «Хасслер» четырьмя оперными певцами и сотрудником инвестиционного банка, который часть своего детства провел в клинике для душевнобольные. Однако, хотя мне и удавалось хорошо это скрывать, я так разволновался, что весь горел.
Я забегаю вперед, что звучит довольно странно, когда человек рассказывает о событиях почти полувековой давности, поскольку единственный способ забежать вперед состоит в том, чтобы рассказать о будущем и прислать репортаж с того света. Не приближение ли смерти подвигло меня к написанию этих мемуаров? Да нет, разумеется.
Если все сработает как надо, то вы поймете, зачем я это написал, хотя я использую слова «написал» и «сказал» едва ли не как взаимозаменяемые – не потому, что не осознаю их различия, но потому, что обнаружил, еще только начав: сила мемуаров состоит в том, чтобы обращать голос в письмо, а письмо в голос, пока они не станут прилегать друг к другу так же плотно, как нефтяная пленка ко льду.
Мотив мой, как вы скоро поймете, если только являетесь тем, на кого я рассчитываю, крайне прост. Возможно, мои слова окажут какое-либо иное воздействие, но намерение мое столь же очевидно, как потребность машиностроителя изготовить чертежи своей машины или желание путешественника составить карту. Мне надлежит выполнить домашнее задание, и это – тот метод, каким я его выполняю.
Если вы окажетесь кем-то, кого я совершенно не знаю, что ж, тогда стрела потеряна, семя на своем печальном прозрачном парашютике унесено в иную сферу, где будет вечно мерцать в бесплодном молчании. Решение здесь принимаю не я. Оно, как и все прочее, принадлежит ветру.
Давайте на мгновение предположим, что я не попал в цель и никогда не узнаю, кто вы. Все равно я буду обращаться к вам, буду говорить вам «вы». Если вы мужчина, то мы, вероятно, могли бы вместе летать или ограбить какой-нибудь банк, – эти два рода деятельности всегда захватывают с головой и даруют наслаждение, если заниматься ими должным образом. Что до полетов, то здесь главное состоит в том, чтобы оказаться там, где ты никогда не думал оказаться, а потом вернуться обратно живым. В случае ограбления банка необходимо, чтобы никому не было причинено вреда, что на деле так же трудно, как изъять деньги. Если не труднее. В идеале перемещение фондов должно бы осуществляться не за счет граждан или банковских организаций, но путем молниеносного налета на то, что было незаконно экспроприировано государством или частным лицом.
А если вы женщина, то я, возможно, любил бы вас. Это не означает, что вы бы любили меня. Такого варианта я не предполагаю. По правде сказать, я предполагаю обратное. Я был неприятным, кое-кто сказал бы – совершенно невыносимым, с самого своего рождения, нет, с тех пор, как мне исполнилось десять, – и все же во мне любви больше, чем можно было бы ожидать. Возможно, потому, что в этой жизни, являвшей собой парадигму безответности, со столь многими вложениями и столь малыми расходами, любовь копилась во мне.
Если вы сомневаетесь в достоверности моего рассказа, то вспомните, что при сжатии восьмидесяти лет в столь короткий промежуток, как эти мемуары, время между событиями теряется, а ведь только изящество медленно разворачивающегося времени придает всем потрясениям человеческой жизни иллюзию достоверности.
Я собирался писать, придерживаясь хронологии, но потом осознал, что думаю, конечно же, далеко не хронологически. Написание мемуаров подобно ужению рыбы. Вы забрасываете лесу и вытягиваете ее, когда клюет рыба, но никогда не знаете, что именно окажется на другом конце лесы, ибо океан глубок и полон удивительных существ, которые не всплывают на поверхность в ожидаемом порядке. И они не плавают под волнами длинными прямыми шеренгами, во главе которых были бы киты, а в самом хвосте – мелюзга. Воспоминания, как и рыба, не кишат под каждой скалой, под каждым отрезком жизни. Можно сказать и по-другому: если вы расположите «Илиаду» в алфавитном порядке, то получите что-то вроде телефонной книги Афин. Когда я думаю о прошлом, события не выстраиваются в ряд, и поэтому я буду принимать их по мере появления – так же, как и раньше принимал их по мере того, как они наступали.
Рукопись эта существует в одном экземпляре, в одном-единственном, потому что в городском копи-центре, обнаруженном мной в Нитерое, ксерокс стоит рядом с кофеваркой. Я умолял их едва ли не на коленях, зажав нос бельевой прищепкой, но они так ее и не убрали. Поэтому, чтобы защитить это повествование от того, что могло бы его уничтожить, я, приложив огромные усилия, разыскал среди своих вещей совершенно непроницаемый для термитов чемодан, в который, хочется верить, вы будете возвращать эти страницы одну за другой по мере их прочтения.