Славянофилы и западники
И. В. Киреевский и начало московского славянофильства
Нашему поколению досталась в истории тяжелая и неблагодарная задача. Было время, когда русская жизнь казалась незыблемо прочной в своих основах, и потому стремления отдельных лиц и групп легко укладывались в общих рамках: и вера, и знание, и мысль, и деятельность получали свое определенное направление, люди не запутывались в отыскании мерил нравственности, а заняты были гораздо более простой задачей – сообразовать свое поведение с хорошо известными мерилами. Были и другие времена, когда над всем господствовал дух изменения, когда сознание неправды и несправедливости поднимало общество против укоренившегося зла, и всякий знал, где неправда и несправедливость, и воодушевлялся сознанием, что идет в ногу с несметным множеством к историческим реформам. Мы не так счастливы, как люди тех времен, – мы не застали ни старого порядка, ни кризиса, его опрокинувшего; мы вышли из патриархальной опеки сословного строя, успели уже разочароваться во многих иллюзиях и увлечениях реформенного периода и заняты частичными, специальными работами, применением к новым условиям со всеми их местными особенностями и временными неудобствами. По необходимости работа идет вразброд и довольно случайно. Даже передовые люди не в состоянии обозреть ее и уяснить себе отношение ее отдельных проявлений к целому. А в исторической психологии такая разрозненность – условие роковое: она тотчас отражается на самом свойстве достигаемых результатов. Утрачена не только ясность, но и согласие: группы, на которые разбивается общество, мельчают, связующие интересы слабеют, отдельные люди или отдаются без дальних рассуждений интересам личного эгоизма, или терзаются своей нравственной беспомощностью и скудостью общественной жизни, или прилепляются к первому попавшемуся общему делу, хотя бы и неразумному, для того, чтобы найти хоть какое-нибудь удовлетворение идеальным потребностям души.
Не мудрено, что в такое время распадения и розни внимание невольно обращается к эпохам, когда велика была организующая сила идей. Эта таинственная сила объединяет людей, подсказывает открытия, внушает энтузиазм художнику и самопожертвование гражданину, и ее можно разве только сравнить с теми властными мотивами, от которых зависит стройный лад музыкального произведения: благодаря им хаос звуков обращается в привлекательное и живое целое. И если мы, не дожидаясь приговора потомства, уже сами строго судим свое время и свое дело, то великим ободрением для нас, благотворным указанием на лучшее будущее должен служить тот факт, что наше русское общество, в котором мы являемся только временным звеном, в течение одного XIX века пережило по крайней мере две эпохи культурного подъема, разнохарактерные по своим стремлениям и результатам, но тесно связанные друг с другом и одинаково замечательные по объединяющему и организующему влиянию идей. Я разумею сороковые и шестидесятые годы. Всем известно, что эти цифры имеют более, чем хронологическое значение: к сороковым годам причисляются отчасти и тридцатые и начало пятидесятых, к шестидесятым годам по праву принадлежит конец пятидесятых. Тут дело не в цифрах, а в приблизительном обозначении двух исторических моментов, из которых один знаменует образование главных теоретических направлений русской мысли XIX века, а другой – появление нового социального строя русской жизни. Сегодня я желал бы обратить ваше внимание на очень характерное явление первой эпохи – на зарождение так называемой славянофильской школы. Основатели ее, братья Киреевские1 и Хомяков2, являются в то же время весьма характерными представителями всего поколения сороковых годов наравне с знаменитейшими западниками – Станкевичем3, Грановским4, Герценом5 и Белинским6.
Дело идет о сравнительно недавнем прошлом, а между тем имена этих деятелей сияют уже каким-то легендарным блеском. Особенно вызывают удивление духовная самостоятельность и плодотворность этих людей во время строгой правительственной опеки, их гуманное, всестороннее развитие, их могущественное влияние на окружающее общество. Много причин собралось, чтобы возвысить это поколение. Впервые высшее образование, научное и художественное, стало национальным в ту пору – как с Пушкиным7 и Гоголем8 Петровская реформа осуществилась в литературе, так с Грановским и Хомяковым стала на ноги научная и философская мысль в русском обществе. Высшее образование этого времени является уже не случайным украшением нескольких высокопоставленных людей, а результатом жизненного процесса в самом народе, с одной стороны, просветительною силой для народа, с другой. Первая культурная жатва, естественно, отличается особенным обилием и свежестью, и в настроении людей сороковых годов чувствуется какая-то даже наивная радость по поводу нового приобретения. Вспомним, как восторженно описывает Герцен московские кружки сороковых годов. Эти мыслители, жизнь которых была поглощена изучением и обсуждением Гегеля9 и Шеллинга10, Гёте11 и Шекспира12, это общество, для которого лекция Грановского или критическая статья Белинского были главным предметом интереса и разговоров, вносят в свои интеллектуальные занятия опьянение молодости, культурной молодости народа, вступающего наконец в свое умственное совершеннолетие. Надо прибавить, что все-таки были кружки не особенно многочисленные и потому легко поддерживающие общение друг с другом: тем легче было возбудить и разогреть их. Голос с кафедры и слово журналиста раздавались звучнее в небольшом помещении, отведенном для самостоятельной деятельности тогдашнего общества; даже словесные споры и беседы становились важным фактором распространения мыслей. Все деятели были на виду и на счету, не приходилось бороться с подавляющим влиянием массы и с разнообразием занятий и интересов. Наконец нельзя не отметить аристократическую постановку этой культуры – она была по существу дворянская принадлежность людей большею частью досужих и обеспеченных, опиравшихся на фамильную преемственность образования и воспитанности, людей с утонченными вкусами, широкими запросами и значительными средствами. Позднейшая культура «разночинцев» имеет более грубый, ремесленный, но и более деловой характер.
Как бы то ни было, не в умаление заслуг людей сороковых годов указываю я на эти черты, а в объяснение их особенностей. Они выдвинули в нашей истории своего рода гуманизм, литературный и философский, который, не задерживаясь частностями и мелочами, заботился прежде всего об установлении общего миросозерцания. И в этом отношении сделано было так много, что мы до сих пор в значительной степени принуждены считаться с законоположительными взглядами этого времени.
Славянофильство, например, имеет до сих пор убежденных представителей и оказывает влияние далеко за пределы собственной школы, по множеству воззрений, сделавшихся более или менее общим достоянием или усвоенных другими группами, иногда даже противниками. Но для оценки сущности славянофильских построений всегда придется восходить к принципам учения, как они изложены первыми его поборниками. Только при этом условии выясняются обстоятельства, которые дали учению известное направление, а вместе с тем подготовляется почва для оценки как положительных, так и отрицательных сторон его. Я думаю, что в настоящее время можно уже стать на такую «историческую» точку зрения. Она во всяком случае имеет право на существование наряду с партийной защитой и полемическим разбором.
Значение такой постановки задачи должно чувствоваться, как скоро мы спросим себя, что главное в славянофильстве, что составляет его исходную точку? Система сложная и охватывающая все стороны жизни. Не все равно, где мы будем искать конец, чтобы размотать клубок.
Заграничная пресса довольно легкомысленно понимает все дело, как продукт панславянской агитации, русской ненасытности, стремящейся поглотить все славянские племена, чтобы затем поглотить Европу. Самая простая историческая справка показывает, что панславистская тенденция является в славянофильстве далеко не необходимым придатком, что славянский вопрос играл сравнительно скромную роль в теориях славянофилов, несмотря на соблазнительное имя школы, что течение практической жизни выдвигало, конечно, и его, но что как раз в этом отношении можно усмотреть существенные разногласия между ее главными представителями и, например, указать на некоторых украинофилов, всегда открещивавшихся от московского славянофильства и тем не менее проводивших действительно панславистские идеи (Костомаров13). Для русской публики нет, впрочем, особенной надобности настаивать на том, что панславизм и славянофильство совсем не синонимы, а западная публика впала в эту ошибку главным образом потому, что в сущности знает из славянофилов только одного Ивана Сергеевича Аксакова14.
Зато среди русской публики чрезвычайно распространен взгляд, по которому славянофильство есть только слегка замаскированное московофильство. И без сомнения, осуждение петербургского порядка и петербургского периода, искание положительных идеалов в допетровской Руси, оппозиция западным заимствованиям, преклонение перед исконно-народной тысячелетней стихией, создавшей необыкновенно выносливое, сплоченное общество – все эти черты вновь и вновь выдвигались в сочинениях славянофилов. Но, во-первых, идеализация московского строя XVII века такова, что переходит уже в «археологический либерализм», развивает такие понятия о «земле», ее нравственной самостоятельности и вытекающих отсюда юридических условиях и учреждениях, что не может быть и речи о том принесении в жертву всех интересов государственной силе и единству, которое обыкновенно ставится в упрек московскому порядку А главное, является вопрос, отчего именно в таком свете рисуется для славянофилов русская старина? Если бы их доктрина представляла действительно только «ползучее» учение, применяющееся к данной обстановке, рассчитанное на то, чтобы обелить действительность во что бы то ни стало и заглушить порицание совести, то не было бы надобности и уходить в московскую древность и аранжировать ее на довольно фантастический лад – можно было удовольствоваться и петербургским благоустройством.
Для того, чтобы понять К. Аксакова15 и Ю. Самарина16, надо обратиться к Хомякову и Ив [ану] Киреевскому.
А у них мы найдем только сравнительно небольшое число страниц, посвященных политическим темам. Историей ни тот, ни другой не пренебрегали, но интересовались они историей в ее самых общих и, так сказать, философских очертаниях. Даже странные специальные изыскания Хомякова в области средних веков17 имеют в виду никак не равномерное изучение материала, а подготовку доказательства для философски-исторических обобщений. Нельзя также сказать, чтобы исходный пункт был богословский, хотя религиозное мышление играет видную роль и для того, и для другого. Центр тяжести их интересов в установлении нового философского миросозерцания: история и богословие разрабатываются в той степени, как это нужно для проведения идей этого миросозерцания. У Хомякова все получает более определенную и боевую форму, подробности развиты больше, и собственно богословские определения выдвигаются на первый план. У Киреевского лучше видна философская основа, лучше можно оценить положение системы среди других мировоззрений. Довольно трудно решить в отдельных случаях, кто из вожаков направления первый выставил ту или другую мысль – они думали и работали в постоянном общении и перекрестных влияниях друг на друга. Но, кажется, нельзя усомниться в том, что Ив [ан] Вас [ильевич] Киреевский является руководящим философом школы и всего более сделал для указания ее отношения к западной метафизике и быту.
На первый взгляд роль эта как будто слишком тяжела для Киреевского. Его личность и жизнь производят впечатление грустной неудачи: молодость полна надежд, бодрости, дарований, а затем собираются тучи, и жизнь проходит мрачно, неполно, с долгими перерывами деятельности, в резком несоответствии между силами и достигнутыми результатами. Семейные влияния со всех сторон наводили на литературные занятия и в то же время развивали религиозное настроение: над этой семьей как бы носился дух рано умершего отца18, знатока языков и естественных наук, ненавидевшего отрицательную философию XVIII века и покупавшего сочинения Вольтера и энциклопедистов, чтобы уничтожать их[89]. И мать, и отчим Киреевских были замечательные и высокообразованные люди – кружок Елагиных сделался одним из самых привлекательных и интеллигентных центров московской жизни19, и нет надобности объяснять, как много этим сказано. Жуковский20, дядя по матери, внимательно следил за воспитанием Киреевских и рано развил в них эстетические наклонности. «Пиши стихи, Кошелев21», – повторяет на все лады двадцатидвухлетний Иван Васильевич своему сверстнику, будущему деятелю эпохи реформ. «Я уверен, что не только для усовершенствования слога, но и для образования ума и воображения, для развития чувства изящного (которое, как мы знаем, есть начало, причина, мера и цель всякого усовершенствования), следовательно, для счастья жизни, для возвышенности жизни, для красоты жизни необходимо писать стихи»[90].
Любимым поэтом Киреевского долго был беззаботный, фантастический Ариост22. «Это единственная книга, которой эпитет друга не натянут. Он греет, утешает и рассеивает. Мир его – фантазия. Это теплая, светлая комната, где можно отдохнуть и отогреться, кого мороз и ночь застали на пути… Я совсем не удивляюсь, что Ариост не для всех величайший из поэтов. Для большей части людей его вымыслы должны казаться вздором, в котором нет ни тени правды. Но мне они именно потому и нравятся, что они вздор и что в них нет ни тени правды»[91].
Ознакомление с литературой и философией пошло так успешно, что во время поездки за границу в 1830 году Киреевский мог сознательно и критически относиться к европейским великанам, среди которых ему пришлось вращаться23. И Гегель, и Шеллинг, и Шлейермахер24 вызывают его удивление, но он умеет замечать и сильные, и слабые их стороны; письма его из-за границы интересны тем, что в них нет и тени кичливой и поверхностной придирчивости или самомнения. Немецкая общественная среда его отталкивает, нравы не симпатичны, но к ученым руководителям Германии он относится с должным вниманием. Молодой человек вдумывается, всматривается и критикует, потому что понимает. По возвращении в Россию Киреевский сразу становится на видное место среди московских литераторов. Он задумывает журнал, который послужил бы проводником истинного европейского просвещения. И с этого момента начинаются злоключения. «Европейца»25 Киреевского постигло запрещение на второй книжке. Запрещение было, по выражению Погодина26, «исторической бумагой»27. В ней сказано: «сочинитель, рассуждая будто бы о литературе, разумеет совсем иное; под словом просвещение он понимает свободу, деятельность разума у него означает революцию, а искусно отысканная средина не что иное, как конституция»28. В 1845 году новая попытка взять в руки повременное издание. «Москвитянин»29 переходит от Погодина к Киреевскому, но только на 4 месяца, и в данном случае виноват был Погодин. В конце сороковых годов Иван Васильевич добивается кафедры философии в Москве – тщетно. Его считают человеком опасным. Трудно объяснить себе административную строгость, которая преследовала этого благонамереннейшего и скромнейшего человека, никогда не питавшего симпатии к «глупому либерализму» и мечтавшего только о господстве закона. Но трудно извинить и пассивность, обнаруженную при этих обстоятельствах Киреевским. Цензурные невзгоды почти отнимали у него способность к деятельности. В течение одиннадцати лет после запрещения «Европейца» он не написал ничего, кроме двух-трех беллетристических отрывков; да и потом он выражает свои мысли только в отдельных статьях, появлявшихся с большими перерывами в журналах. «Мне надоело быть немым», пишет он, и все-таки немота стала правилом в этой жизни, а речь исключением. И самая речь эта, как будто сделанная, уменьшенная в своем естественном объеме и силе. Герцен нашел страшное слово, чтобы характеризовать это состояние. Он говорит, что жизнь Киреевского напоминает зыбь моря над затонувшим кораблем30. Иван Васильевич с особенной охотой жил в деревне и искал утешения в глубокой религиозности и в общении с лучшими представителями религиозной жизни. Особенно повлияли на него старцы Оптиной пустыни31. Однако и связи с московскими кругами не порывались. Этот праведник сумел снискать себе дружбу даже людей другого лагеря; ни с кем из славянофилов западники не поддерживали таких хороших отношений, как с Ив[аном] Киреевским, несмотря на то, что по взглядам и натуре он принадлежал совершенно к другому миру, чем Герцен или Грановский. Для нас эта личная сторона имеет значение грустного объяснения отрывочности дошедших до нас работ. Важно то, что несмотря на эту отрывочность и несовершенство статьи Киреевского остаются главным памятником для раскрытия философски-исторических мотивов славянофильства. Поучительны они в двух противоположных отношениях: с одной стороны, к ним пристраиваются позднейшие философские попытки славянофилов, с другой – они раскрывают зависимость всего направления от некоторых общих движений европейской мысли. Сопоставим же вкратце главные взгляды нашего автора, поскольку они затрагивают философию истории и историю философии.
Вместе со всеми мыслящими людьми своего времени Киреевский думал, что жизненным вопросом для русского общества является вопрос об истинном отношении его к европейской цивилизации. Полюсами, между которыми расходились мнения, можно обозначить Чаадаева32 с одной стороны, требовавшего воспринятия католицизма как воспитательной силы, объединившей Европу, и без которой нет единения с Европой, Погодина с другой стороны, собиравшегося победить Европу уже не штыками, а словами, и мечтавшего чуть не о личном препирательстве с Гизо[92]33. Киреевский не доходил до крайностей и стремился составить продуманное мнение вместо голословных утверждений, но он побывал в обоих лагерях. В ранние годы вопрос не особенно затруднял его, и он отвечал просто: нечего нам бояться потерять свою национальную особенность. Условия нашей жизни так глубоко отличаются от жизни остальной Европы, что нам физически невозможно сделаться французами, англичанами или немцами. Но до сих пор народность наша была грубая, первобытная и такая же неподвижная, как китайцы. Чужеземное влияние должно быть усвоено и привести к просвещению. В этом духе был задуман и несчастный журнал 1832 года – «Европеец». Когда Киреевский выступил опять на литературном поприще через одиннадцать лет после запрещения «Европейца», мнения его существенно изменились, главным образом под влиянием брата и Хомякова. Он по-прежнему с горечью порицает существующую заимствованную культуру: «мы переводим, подражаем, изучаем чужие словесности, следим за их малейшими движениями, усвояем себе чужие мысли и системы, и эти упражнения составляют украшения наших гостиных, иногда имеют влияние на самые действия нашей жизни, но, не быв связаны с коренным развитием нашей, исторически нам данной образованности, они отделяют нас от внутреннего источника отечественного просвещения и вместе с тем делают нас бесплодными и для общего дела просвещения всечеловеческого. Произведения нашей словесности, как отражения европейских, не могут иметь интереса для других народов, кроме интереса статистического как показания меры наших ученических успехов в изучении их образов. Некоторые думают, что полнейшее усвоение иноземной образованности может со временем пересоздать всего русского человека, как оно пересоздало некоторых литераторов… и тогда вся совокупность образованности нашей придет в согласие с характером нашей литературы. Стоит ли опровергать такое мнение? Уничтожить особенности умственной жизни народа так же невозможно, как невозможно уничтожить его историю. Заменить литературными понятиями коренные убеждения народа так же легко, как отвлеченной мыслью переменить кости развившегося организма. Впрочем, если бы мы и могли допустить на минуту, что предположение это может в самом деле исполниться, то в таком случае единственный результат его заключался бы не в просвещении, а в уничтожении самого народа. Ибо что такое народ, если не совокупность убеждений, более или менее развитых в его нравах, в его обычаях, в его языке, в его понятиях сердечных и умственных, в его религиозных и общественных отношениях, одним словом, во всей полноте его жизни?»[93] Европейский склад мышления и русский как-то органически непримиримы, вследствие чего и невозможно для России полное и простое усвоение европейской цивилизации. Падает ли в этом упрек главным образом на Россию? Анализ условий европейского развития показывает, что и там обнаруживаются коренные односторонности, которые следует всячески устранять, а никак не заимствовать.
Три элемента придали Западной Европе ее особый отпечаток: влияние классической древности, католическая организация церкви и образование государства из германского завоевания. Наш автор начал с чрезвычайно выгодной оценки классического влияния и доказывал, что истинное усвоение классического образования более всего остального способно сделать заимствование европейского просвещения плодотворным. По мере того, как развивалась его система, античная цивилизация стала все более и более представляться ему как одностороннее, жалкорассудочное понимание жизни. Римская сторона классического мира всего сильнее повлияла на западные народности. А в Риме с его пресловутым правом сердечному элементу было предоставлено весьма мало места сравнительно с эгоизмом и холодным рассудком. Величайшим несчастием для человечества было бы, если бы Римская империя удержалась и не погибла в борьбе с народным переселением.
Как бы то ни было, римское понимание нравственности и права всеми возможными путями проходило в жизнь Западной Европы – через школы, судилища и, главное, через церковь. Римский католицизм есть христианство, подчинение узкому и сухому духу логики. И догмат об исхождении Духа Святого от Отца и Сына, и развитие личного папского правления, и притязания на господство церкви над государством, и догматические дополнения в роде учения о чистилище – все это добыто логическими выводами, логической работой над писаным преданием церкви, а не решением совокупности церковной. Но раз люди стали на рассудочную точку зрения, не мудрено, что выводы они стали делать в противоположных направлениях – и в пользу неограниченного авторитета, и в пользу свободы личного мнения. С одной стороны, средневековый католицизм воздвигал здание своей бесплодной схоластики; с другой, реформация разрушала самое основание церкви, допустив свободу толкования Священного Писания. Все эти факты со своими кажущимися противоречиями идут от одного и того же корня – от рационализма, от стремления основать жизнь на рассудке и логике. Можно сказать, что папа Николай I34, разделивший церкви, Лютер35, поднявший Реформацию против римской церкви, и Штраус36, восставший против самого христианства, – все это плоды одного и того же логического древа, звенья одной и той же логической цепи.
Тот же дух узкого формализма обнаруживается во внешнем устроении европейского общества. Государство создано на Западе завоеванием, т. е. резким столкновением общественных элементов. Столкновение, борьба, ограничение и перемирие или договор – вот к чему сводится вся политическая история Европы. Каждый проводит свои индивидуальные права до крайних пределов своей мощи. Хозяйство основано на полнейшем индивидуальном эгоизме. Государство является договором между противоречивыми интересами сторон. Даже в нравственной области Запад имеет особенностью своею понятие личной чести, понятие и высокое, и одностороннее в одно и то же время. Оно суживает широкие требования добродетели, применяя их к миру, в котором все зависит от способности защищать и возвышать свою личность.
Но несовершенство западной цивилизации становится особенно очевидным, когда мы вглядываемся в ее окончательные результаты. Если бы она была здорова в корне, то чем объяснить, что ее раскрытие, ясное и последовательное проведение ее посылок вызывает общее чувство недовольства, обманутой надежды? «Не потому западное просвещение оказалось неудовлетворительным, чтобы науки на Западе утратили свою жизненность; напротив, они процветали, по-видимому, еще более, чем когда-нибудь; не потому, чтобы та или другая форма внешней жизни тяготела над отношениями людей – никогда, кажется, внешняя жизнь не устраивалась послушнее и согласнее с их умственными требованиями. Но чувство недовольства и безотрадной пустоты легло на сердце людей, которых мысль не ограничивалась тесным кругом минутных интересов, именно потому, что самое торжество ума европейского обнаружило односторонность его коренных стремлений. Холодный анализ разрушил все те основы, на которых стояло европейское просвещение, так что собственные его коренные начала, из которых оно выросло, сделались для него посторонними, чужими, между тем как прямою собственностью его оказался этот самодвижущийся нож разума, этот отвлеченный силлогизм, не признающий ничего, кроме себя и личного опыта»[94].
Киреевский обозревает историю европейских метафизических систем, чтобы показать, что она постоянно двигалась по пути отвлеченной логики. В начале ее стоит Аристотель37, представитель точного наблюдения и логического процесса, в конце – Гегель, завершивший развитие рационализма системой, в которой законы диалектической мысли становятся законами природы и истории. И в самом деле, что остается человеку, если он будет отрицать всякий авторитет, кроме силы отвлеченного рассуждения? Придется видеть в мире результат диалектической игры мысли и видеть в разуме сознательное отражение вселенной. До этого пункта и дошли философы в наше время. И именно в минуту победы западные люди почувствовали пустоту своих стремлений. Величайший мыслитель Германии Шеллинг уже сознал односторонность логической мысли. И повсюду замечается движение к непосредственному пониманию жизни, к пополнению логики чувством, к вере. Но откуда взять на Западе эти здоровые элементы? Возвратиться к устаревшим и опровергнутым взглядам совершенно невозможно. Это значило бы обставить себя театральными декорациями и уверять, что вокруг живая природа. И вот даже такие великаны мысли, как Шеллинг, изнемогают под бременем непосильной задачи составить религию для своего личного употребления и средствами своего личного духа.
Спасительным является для нас ввиду этой трагической истории сознание, что Россия обладает в простой вере своего народа как раз тем залогом жизни, которого недостает Западу, и просвещенное стремление ее руководителей, ее образованных людей должно быть направлено к развитию религиозного достояния, около которого сосредотачивается вся жизнь народа. Именно возможность такого вклада, такой поправки и дополнения обеспечивает общение и взаимодействие между русской народностью и европейской культурой. Именно потому, что Россия имеет положительное содержание для обмена, она может открыто признать свои несомненные слабости в прошедшем и все-таки надеяться на великую роль в будущем. Нельзя не признать, что отчуждение от Запада было источником великих несчастий, что оно объясняет низкий умственный уровень народа. Мало того, христианство сузилось благодаря ему в византийские формы, ханжество и поклонение букве проникло в религиозную жизнь и нашло свое завершение в расколе. Бессмысленно было бы также бороться против западной науки и общественных усовершенствований. «В стремлении к русскому народному духу есть возможность недоразумения, которое, к сожалению, часто встречается и многое путает. Под русским духом разумеют не одушевление общечеловеческого ума духом православного истинного христианства, но только отрицание ума западного. Под народным разумеют не целостный состав государства, но одно простонародное – смешанный отпечаток полуизглаженных прежних общественных форм, давно изломанных и, следовательно, уже невосстановимых. Дух живит, но улетает, когда им хотят наполнить разбитые формы»[95].
Значит, надо пустить в оборот капитал, который до сих пор пассивно хранился в народе, надо усвоить принципы, не раболепствуя перед частностями. В России сохранилась церковь, которая не ищет светской власти и тем не менее воспитала государство и общество. Богословская традиция греческих отцов никогда не угасла, а в творениях этих отцов содержится множество данных для развития метафизики и психологии: их необходимо сопоставить с результатами западной науки и сделать основанием для исправления и пополнения этой науки. Монастыри, рассеянные по широкой земле, были как бы университетами этой культуры. И они выставили духовные требования более полные и живые, чем логическая философия Запада. Они всегда понимали стремление к истине, как сосредоточение всех способностей человеческого духа, как гармоническое выражение ума, чувства и воли, а не простое логическое мышление.
И действительно только тот, кто понял мысль чувством, понял ее вполне. Иначе она остается безжизненной отвлеченностью. Элементы душевного движения, поэтического волнения, восторга много раз и в различных формах подчеркиваются Киреевским в противоположность рассуждению с его логическими сцеплениями. Прекрасным примером психологического процесса, которым он думал пополнить сухость логических выводов, служит, по моему мнению, знаменитое место из «Былого и дум» Герцена, в котором передана защита Киреевским почитания икон.
«Я раз стоял в часовне, смотрел на чудотворную икону Богоматери и думал о детской вере народа, молящегося ей; несколько женщин, больные, старики стояли на коленах и крестясь клали земные поклоны. С горячим упованием глядел я потом на святые черты, и мало-помалу тайна чудесной силы стала мне уясняться. Да, это не просто доска с изображением… века целые поглощала она эти потоки страстных возношений, молитв людей скорбящих, несчастных – она должна была наполниться силой, струящейся из нее, отражающейся от нее на верующих. Она сделалась живым органом, местом встречи между Творцом и людьми. Думая об этом, я еще раз посмотрел на старцев, на женщин с детьми, поверженных во прах, и на святую икону – тогда я сам увидел черты Богородицы одушевленными; она с милосердием и любовью смотрела на этих простых людей… и я пал на колено и смиренно молился ей»38.
Все в этом отрывке характерно: и горячая потребность в личном, конкретном общении с божеством, которое не довольствуется отвлеченной формулой или бесформенным чаянием, а ищет знакомого лика человечности и сострадания; и поучение премудрого и разумного от младенцев; и бессловесная передача этого поучения в виде не-посредственно-охватывающего чувства. Если Киреевский искал в положительной религиозности не доказательств, а убеждения, то и боялся он для нее не отрицательной полемики, а слабости духа.
«Весьма редки случаи, чтобы православно-верующий утратил свою веру единственно вследствие каких-нибудь логических рассуждений… Он теряет веру не от умственных рассуждений, но вследствие соблазнов жизни, и своими рассудочными соображениями ищет только оправдать в своих глазах сердечное отступничество… Покуда он верит сердцем, для него логическое рассуждение не опасно»[96].
В общем взгляды Киреевского резюмируются в два-три предложения. Культура Западной Европы грешит односторонним рационализмом; русская народная жизнь, напротив, отличается цельностью своего духовного начала и требует гармонического соединения ума, сердца и воли; именно этой цельностью держится православие, и будущность цивилизации зависит от дальнейшего развития ее под влиянием православия.
Критика каждого произведения мысли, в том числе и работы Киреевского, может быть двоякая: она может, так сказать, уединить произведение, взять его само по себе как связь предпосылок и выводов, и раскрывать неполноту или недостоверность данных, непоследовательность, превратность, преувеличения в рассуждении. Или она может задаться целью поставить произведение в его историческую обстановку и судить его как выражение известных идей и стремлений, сообразно с относительным значением этих идей и стремлений, применительно к тому, насколько они сами оказались крепкими и плодотворными. Мне кажется, что нет особенной надобности в настоящее время входить в подробный разбор отдельных положений и доказательств Киреевского. Весьма легко было бы подобрать у него массу странностей и преувеличений: и презрение к политической экономии, и самодовольная характеристика русской мерности и европейской суетливости, и ненависть к американцам, и определение рыцарства как честного разбойничества, и множество других подробностей могли бы дать повод к насмешливым замечаниям. Самое изображение русского быта страдает, несомненно, чрезвычайной бледностью и неопределенностью, а изображение хода европейских дел схематично и во многих отношениях несправедливо. Будто чувство не играло роли на западе Европы, хотя бы в истории крестовых походов и религиозных движений, например! Можно ли сводить развитие западной мысли на историю разлагающегося метафизического анализа? Худо или хорошо, но XIX век больше всего характеризуется ростом опытных наук и связанных с ними эмпирических и позитивных взглядов. Это движение совсем не рассмотрено Киреевским, хотя начало его относится уже к его времени. Главная поправка, которую он вносит в теорию познания и на которой строится все его здание, отличается такою неопределенностью, что ее даже формулировать трудно. Что такое его целостная деятельность духа? В нее входят по схеме и чувство, и воля. При ближайшем рассмотрении понятие воли, которое играло такую роль у Хомякова, обыкновенно устраняется и остается требование эмоции, душевного движения. Крайняя туманность этого центрального пункта сопровождается соответствующим дилетантизмом в проведении его последствий. Нужно воспользоваться метафизикой греческих отцов, нужно преобразовать западную философию с точки зрения восточного идеала. Все это великие требования, и поучительно было бы видеть хоть некоторые попытки к их осуществлению. А их нет, и вместо дела являются столь частые в русском образованном обществе и столь бесплодные общие рассуждения.
Но, если я и намечаю возможность разнообразных возражений против отдельных взглядов Киреевского, то никак не для систематической критики. Для нее было другое время.
Мы уже отделены от этих работ таким продолжительным промежутком времени, что имеем и другие более интересные задачи по отношению к этому мыслителю. Мы видим, с одной стороны, что его основные положения были восприняты обширной и, несомненно, плодотворной во многом славянофильской школой, с другой стороны, что положения эти стояли в связи с известными условиями эпохи и тем самым выдвигались до большего значения, чем мог бы им придать даже самый блестящий личный талант автора. Киреевский замыкает цепь между некоторыми коренными взглядами славянофилов и умственным движением Европы в первые десятилетия нашего века. В этом главный интерес его произведений.
В самом деле откуда является ожидание и предначертание обновляющей, всемирно-исторической роли России? Откуда представление о народной личности, сложившейся в такую же неподатливую форму, как кости взрослого организма? Откуда преклонение перед религиозным элементом как первенствующим в личной и исторической жизни? Откуда, наконец, попытка освободиться от рассудочности и выдвинуть значение других сторон духа?
Без всякого сомнения, многое в этом складе воззрений подготовлялось на месте, в самой нации. Задолго до Киреевского и славянофилов русские патриоты выступали с притязаниями на особое избрание Святой Руси, завещанное Римом и Царь-градом и ставившее ее в преемственность всемирного владычества. Уже царь Иван Васильевич Грозный39 исповедовал этот философски-исторический взгляд40. Постоянная противоположность между усвоенным строением и иноземными порядками, которым к тому же приходилось во многом подчиняться, давно побуждала высказаться и против никоновских нововведений, и против петровской реформы, и против всей петербургской системы. Про религиозную гордость православия и говорить нечего. Но все эти элементы являлись при несомненном бытовом значении все-таки только материалом для теории. Они поднялись до значения теории, сомкнулись в философски-историческое учение тогда, когда навстречу им двинулись волны издалека, со всех сторон самого западноевропейского мира. Уже незадолго до славянофильства и даже одновременно с ним мы видим писателей, усвоивших почти те же национальные идеи, но не принадлежащих к школе, потому что их не коснулось в этой форме или в этой степени движение европейской мысли. Ни Шишков41, ни Карамзин42, ни даже Погодин не славянофилы. Славянофильство как европейская школа начинается с Ивана Киреевского и по всем вопросам примыкает к определенным течениям в западноевропейской литературе, примыкает не в силу заимствования или рабского подражания, а как ветвь к стволу. Можно сказать, что в некоторых отношениях нигде идеи начала века не выражались так закончено и последовательно, как в московском славянофильстве.
Я отметил четыре коренных положения, переходящих от нашего писателя через всю школу. Посмотрим, как они относятся к европейской литературе.
Сам Киреевский признает, что его осуждение рассудочной философии опирается на последнее слово немецких философов. И действительно, как биография и переписка Киреевского, так и его статьи обличают постоянное влияние Шеллинга. Великий немецкий мыслитель прошел длинный метафизический путь в течение своей долгой жизни – приходится отличать четыре или пять эпох его философского понимания. Но среди всех этих эпох красною нитью является его стремление расширить границы человеческого ведения путем освобождения его от исключительного господства рассудка и обычной логики. В 1803 году Шеллинг писал в предисловии к своим лекциям о методе университетского изучения43: «На предполагаемом безусловном значении логики основывается „Критика чистого разума“ Канта44, которая познает разум только в подчинении рассудку. Если бы не было иных способов познавать абсолютное, кроме выводов рассудка, и не было бы иного разума, помимо формы рассудка, о, конечно, нам пришлось бы вместе с Кантом отказаться от всякого непосредственного познания в области безусловного и сверхчувственного». Еще находясь под влиянием Фихте45, он выделял особую способность или состояние внутреннего или умственного воззрения, непосредственного и цельного, не подчиненного обычным условиям образования знания из опыта. Этой способности соответствует творческий акт художника, который также ведь не подчинен логическим правилам и меркам, а между тем имеет непосредственную убедительную силу. В этом акте слиты отгадывающее познание действительности и ее творческая переработка, сливаются начала необходимости – общих законов, которым удовлетворяет художественное произведение, – и свободы в условиях его создания из индивидуального духа. Поэтому художественный акт есть собственно психологическое объяснение существующего. Рассматриваемое с этой стороны, учение Шеллинга развивается из замены рассудка фантазией, логики чувством, общеобязательных законов мышления гениальным произволом. Мы не будем следить за видоизменениями доктрины Шеллинга, за применением ее к философии природы и к учению о Боге. Для нашей цели достаточно обозначить то расширение принципа познания в область чувства, с которым роднится искание цельного знания и поэтического откровения у Киреевского. И необходимо отметить, что в данном случае Шеллинг является только знаменитейшим представителем целого направления, того романтического направления, которое возмущалось трезвостью, сухостью, низменностью просветительской философии XVIII в., с завистью смотрело на поэтическую действительность средних веков, отказывалось от однообразия и условных правил классической литературы и выше всего ставило личную гениальность художника[97]46. Фридрих Шлегель47, Тик48, Новалис49 —каждый по своему – боролись против рационализма за непосредственное чувство и фантазию. У Шеллинга из этого романтического стремления вылилась целая система метафизики.
Отрицательная сила такого рода принципа, конечно, велика, но велики и его опасности. Гегель, который некоторое время шел с шеллингистами, скоро отвернулся от них. В своей «Феноменологии» он выражается ясно и резко: «Философия, которая мнит себя слишком высокой для того, чтобы действовать понятиями, которая отсутствие понятий считает созерцательной или поэтической формой мысли, такая философия просто выдвигает произвольные комбинации разнузданной фантазии, создает нечто такое, что не рыба и не мясо, не поэзия и не философия». «Красота, святость, вечность, религия, любовь – все это только приманки; не логическое понятие, а экстаз, не спокойно развивающаяся необходимость, а восторженное брожение – вот в чем думают найти закон развития субстанции»[98].
Лучшей критикой романтического направления является то, что оно было поставлено в необходимость тотчас искать выхода из крайнего субъективизма и личного произвола: от признания такой роли за чувством и воображением, которая подрывает логическую связь людей между собою и собственно изолирует каждого в пределах своих личных аффектов, – от такого полного индивидуализма романтика принуждена была перескочить в противоположную крайность и отыскивать внешним образом наложенные общие нормы именно потому, что она потеряла нить внутренней идейной солидарности. И в истории и в системе вышло то же самое. Романтика отказывается от формально-принудительной логики и от указаний рассудка. Чтобы мир не распался на атомы, она принуждена выработать своеобразное отношение к религии, которая позаботится о связующих условиях. Еще в 1799 году Новалис оплакивает пагубный рационализм современной культуры и мечтает о восстановлении христианской теократии50. Разнузданный гений, Фр [идрих] Шлегель, бежит от сомнений на лоно единственно спасающей католической церкви51. Шлейермахер пытается оживить протестантизм мистикою чувства52, Шеллинг разрабатывает положительную философию мифологии и откровения53 в пополнение чисто отрицательной философии рационализма. Франц Баадер54, оправляясь от изучения средневекового мистика Якова Бёме55, совсем близко подступает к восточной церкви, ратует против папского примата, входит в сношения с импер [атором] Александром I56, принимает участие в подготовлении Священного союза для обуздания революции и утверждения религии светскими средствами57, пытается основать в России общество для воссоединения религии и науки. В сравнении с самым разнообразием этих попыток русский романтизм, конечно, имел существенное преимущество. Ему приходилось считаться с одной установленной религиозной формой, и потому колебания и свобода выбора прекращались тотчас, как признавалась необходимость искать убежище в религии. Зато, конечно, трудно было захватить с собою в это убежище многое из того, что было приобретено на свободе до обращения. В положении русских романтиков было менее компромисса и более подвига.
Но и те, и другие, и немцы, и русские не могли остановиться на одной идее религиозного обновления, хотя и считали ее главной. Они не смотрели на свое дело, как на попытку отчаяния и удаления в пустыню. Им представлялось, что они начинают новую эру в истории человечества. Им приходилось заботиться не только о примирении противоречий собственной души, но также об устроении общества и государства. В этом отношении также нужно было найти новые элементы связи. Одностороннее господство рассудка и логики осуждалось в политике не менее решительно, чем в теории познания. Выход был найден опять-таки в переходе от логики к психологии, и именно в коллективной психологии – в однообразии, которое действие одинаковых условий и наследственности вносит в жизнь народных групп. Однообразие это невольное, часто бессознательное, а между тем оно представляет могущественный фактор в истории. Те же романтики, которые протестовали против общеобязательной рассудочности, охотно подчинялись иррационализму, таинственному влиянию среды. И к ним на помощь явилось могущественное влияние исторических событий. В начале века раскрываются новые и плодотворные точки зрения на жизнь народов. Значительные неудачи в деятельности французской революции и империи заставили на время забыть о положительных заслугах и той, и другой. Реакция происходила не в одних правительствах, но и в обществе. Историческое изучение получило совершенно новый толчок оттого, что заметили, насколько отвлеченным политическим идеям приходится считаться с привычками, с интересами, с настроением людей. Революция выставила известную рассудочную программу – оказалось, что эта программа не годится по своей отвлеченности и общности. Народы Европы проявили себя не как собрания людей, всегда готовых перестроиться и измениться по соображению с теоретическими требованиями, а как своеобразные организмы, созданные веками, имеющие особые нравы и характеры. Чтобы влиять на них, приходилось прежде всего знакомиться с этими особенностями характера. И вот в тесной связи с романтикой возникает историческая школа права и изучения народной психологии. Чистые представители романтизма вроде Стеффенса58 и Шлегелей59 активно участвовали в этом движении, слава которого связана главным образом с великими именами Савиньи60 и Гримма61. На время этнографический вопрос подчинил себе все историческое изучение. На основе народного характера воздвигали политическую теорию неподатливого консерватизма. Выходило, что и сословные привилегии, и политическая разрозненность Германии, и прусская военно-патриархальная монархия должны остаться вечно народными учреждениями.
В это время усиленно изучается история завоеваний и определяются степень и результаты племенных смешений, возникают школы романистов, германистов и, наконец, славистов, для которых эти антикварные вопросы получают значение злобы дня, перемешиваются с идеями патриотизма и отступничества. В общем великое историческое открытие повело, с одной стороны, к рассмотрению исторического материала с новых точек зрения, но также к несомненным, научным и политическим преувеличениям. Состав народной личности, «неизменный, как кости взрослого организма», оказывается при свете современной историографии иллюзией. В истории всех великих народов, несмотря на несомненное влияние традиции, происходили идейные и фактические перевороты, взаимодействия, применение к изменяющимся потребностям и условиям, которые свидетельствовали только о жизненности народа. Подстановка якобы неподвижных формул может только тормозить развитие; она в сущности оказывается проявлением именно своего рода рационалистической рефлексии в борьбе с жизнью. Николай Станкевич метко выразился по этому поводу: «Чего хлопочут люди о народности? Надобно стремиться к человеческому: свое будет поневоле. На всяком искреннем и непроизвольном акте духа невольно отпечатывается свое, и чем ближе это свое к общему, тем лучше»[99]. Заметьте, что национальный элемент при этом не только не отрицается, но признается необходимым исходным пунктом всякой деятельности. Только цель надо ставить выше его, а не гнаться сознательно за особенностями, о которых позаботилась сама природа.
Упрек, заключающийся в приведенных словах Станкевича, еще чувствительнее, если обратиться к последнему из основных положений Киреевского. У него уже намечается провиденциальная роль России в общей связи мирового развития. Представление о великой смене народов, из которых каждый получает в свою очередь культурное руководство и двигает цивилизацию, дополняло историческое учение романтиков. Оно слабее выражено у Шеллинга, нежели у Гегеля, но тем не менее и у него есть попытка разбить историю на мировые периоды и распределить принципиальное движение идей между народами. Ближайшим образом повлиял на Киреевского в этом случае Чаадаев, которому, с его особой точки зрения, рисовалась новая эра международного единения под влиянием католической России, эра, способная устранить элементы раздора и отрицания, внесенные Реформацией и революцией. Киреевский, конечно, подставлял иное содержание под это решительное вступление России в историю. Но, подобно Чаадаеву, он интересовался более всего идейной ролью своего отечества и был весьма далек от увлечения материальной перспективой новых побед, завоеваний и господства. И он, и другие славянофилы все значение исторического будущего ставили в провозглашении новых принципов. Они думали, что эти принципы уже найдены. Обновление цивилизации православием и связанное с ним восстановление цельной и здоровой мысли – вот что видел Киреевский заложенным уже в русском народе и имеющим разрастись до мирового значения. Прочие вожди славянофильства добавили иные начала – своеобразное отношение между землей и государством, общинность. Против всех таких определений было давно сделано возражение, что странно формулировать результат культурного водительства народа, когда это водительство еще и не начиналось, когда народ вообще едва вступает на путь высшей культуры. Не лучше ли пока стремиться просто к разрешению открытых вопросов философии, науки, политики, хозяйства – стремиться по крайнему разумению и с напряжением всех сил, а затем предоставить отдаленному потомству подвести итог и определить особенность. Как трудно подводить такой итог на ходу, показывает хоть пример немцев, которые гораздо раньше стали работать над культурой и пока, несомненно, больше для нее сделали, а между тем их попытки выразить историческое назначение германской нации обыкновенно находят сочувствие только среди них самих, а у всех других народов вызывают иронические возражения. Даже такое вошедшее было в общую моду определение, как то, что германцы внесли принцип индивидуальной свободы в историю, в настоящее время едва ли найдет много защитников. Если философски-исторические характеристики такого рода, особенно вошедшие в ход после Гегеля, вообще представляются слишком схематичными и произвольными, то провозглашение культурной задачи начинающего народа прямо неуместно. История России заложена в таких громадных размерах и рассчитана, очевидно, на такие обширные периоды, что нет надобности спешить с некрологом.
В заключение считаю необходимым вновь напомнить, что моя цель была представить попытку исторической оценки исходного момента славянофильства. Такая оценка заключает элементы критики, потому что показывает факт в развитии и раскрывает его преходящий характер. В этом смысле метод Гегеля действительно господствует над историей. Но тот же метод учит, что крупные исторические явления имеют всегда свое оправдание. Они не явились даром и не проходят бесследно, хотя впадают в искажения и вызывают оппозицию. Школа, которая выставила таких мыслителей, как Хомяков, и таких деятелей, как Юрий Самарин, без сомнения, заслуживает названия крупного исторического явления. И подобно сродным ей немецким школам, она выдвинула точки зрения, имеющие и отрицательную, и положительную стороны. Ее построения оказались весьма существенными как противовес рассудочной схоластике, беспочвенному космополитизму и узкой государственности. Практические заслуги ее, может быть, еще значительнее теоретических.
И все-таки критика может уже показать ее смертную сторону Образование славянофильства связано с романтическим течением, безмерно преувеличившим значение иррациональных элементов в жизни и истории.
Фаустовская неудовлетворенность давно тревожит европейскую культуру: раскол между знанием и жизнью, ограниченность самого знания, медленность науки, противоречия философии – все это беспокоит и соблазняет мысль. Но про себя дух-соблазнитель говорит другое:
Да, презирай познания и ум,
Источник главный сил, прельщайся мишурою…
Тогда, любезнейший, ты мой! 62
Чтобы не оканчивать словами злого духа, хотя бы поучительными, сошлюсь в заключение на благородного, безвременно умершего современника Киреевского – Николая Станкевича, который в ярких выражениях указал на руководящее значение умственного начала: «Человек, который имеет душу, любит искусство и сознает что-то похожее на разум и гармонию в куче разных разностей, которую он называет природой, человек, который верит иногда уму, например, хоть в том, что 5 х 5 = 25, не должен бояться свободного хода мысли ни в каком отношении… Ты, который признаешь разум и любовь мира, ты отрицаешь совершенно, находишь нелепость в организации ума, который есть венец создания – один ум имеет потребности, которых он удовлетворить не может, один он урод в Божьем создании, изгнанник из общей гармонии, и это оторванное звено Вселенной называется частицею Божества. Такое убеждение – нелепость»63.
И все, что пережито Россией с того времени, как велись эти споры, утверждает нас в убеждении, что дорога к всемирно-историче-скому призванию остается по-прежнему одна – от мрака к свету!
Т.Н. Грановский
Человеку свойственно стремление подняться над своею ограниченною мелкою жизнью, примкнуть к высшему целому, более долговечному и значительному, пожертвовать этому целому своими интересами и силами. Народ и церковь, государство и город, сословие и семья, даже хозяйственные, литературные, военные соединения сдерживают личный эгоизм и в то же время раздвигают рамки человеческого существования.
Но нельзя не заметить в людях и другого, как бы обратного стремления. Если отдельная личность живет не только в себе, но и в обществах, к которым принадлежит, то, с другой стороны, общественная связь тогда становится особенно сильною и обязательною, когда она перестает быть отвлеченным, рассудочным, безличным понятием: у людей есть средство придать ей горячую жизненность, они постоянно стремятся «воплотить» государство, народ, могущественную корпорацию в лице вожаков или руководителей. Языческие боги, человекообразные представители сил природы, пали, но «представительные» люди, герои появляются и теперь, и не только для того, чтобы стать во главе войска или правительства: всякая организованная общественная сила, которая обнаружила свое значение и жизненность, наверное, выставила таких великих людей, к которым обращается ее гордость, в личности которых живут ее дух и стремления.
Россия не особенно богата такими организованными общественными силами: сама география позаботилась о том, чтобы общество вышло гладкое. На громадной русской равнине естественно сложились единое государство и единая церковь, которые подавили второстепенные группы. Тем более важны и дороги те соединения, которые проявили самостоятельную жизнь и деятельность под охраной общих политических условий: без них общество рисковало бы впасть в мертвенное однообразие. Одним из таких сильных союзов, которые имеют свою славную историю и оказали благодетельное влияние на историю отечества, является Московский университет. Конечно, в известном смысле университет учреждение государственное, составленное правительством по известным правилам и руководимое состоящими на общей государственной службе лицами. Но всякий настоящий университет опирается еще на другое основание для своей деятельности: он служит науке, а наука имеет свои правила и законы, никакому государству не подведомственные. Московский университет в течение почти полуторавекового существования потому и стал таким видным и авторитетным учреждением, что в нем сложилась и держалась самостоятельная научная традиция. Могущественному государству Русскому, конечно, нечего было опасаться подобной самостоятельности, оно только выигрывало от того, что в его среде образовалось соединение, оказывавшее бескорыстное, благородное, идеалистическое влияние на своих членов.
В истории своей Московский университет прошел через различные периоды, не все одинаково благоприятные и славные; имел он за свое долгое существование много более или менее достойных представителей, но едва ли мы ошибемся, сказав, что в общем мнении лучшею эпохой в жизни университета были 40-е годы нашего века и что в эту эпоху самым достойным и блестящим представителем корпорации был Грановский. Слышались иногда и протесты против такой оценки, но протесты единичные. Если даже предположить, что и время, и герой подверглись некоторой идеализации со стороны потомства, что придирчивая критика могла бы там и сям поубавить восхвалений, в основании факт останется не поколебленным. К подобному возвеличению всего лучше приложима пословица: глас народа – глас Божий. Очевидно, мы имеем тут дело с крайне важным и характерным моментом в жизни университета, имеем дело с личностью, которая, во всяком случае, удовлетворила главным из требований, предъявляемых русским обществом к профессору. Мне хотелось бы не изложить перед вами биографию Грановского, это превосходно сделано А. В. Станкевичем64, а отметить наиболее характерные черты его деятельности как историка, преподавателя, университетского деятеля и, наконец, участника русской общественной жизни.
Надо признаться, что знаменитый профессор попал на московскую кафедру в значительной степени благодаря случайности. В молодости его чуть не сгубила беспечность отца, который совершенно не заботился о его воспитании. Да и впоследствии юридический факультет Петербургского университета, на который он поступил, ничего ему не дал для будущей деятельности, и что он приобрел в студенческие годы, то приобрел самостоятельным и беспорядочным чтением по истории и философии. Выход был прямой – в чиновники, и Грановский начинает службу секретарем гидрографического департамента при морском министерстве. Надо думать, что он, во всяком случае, не удовлетворился бы канцелярскою работой и повышениями, но трудно сказать, каким путем пошло бы его дальнейшее развитие, если б его не наметил, как и многих других выдающихся людей того времени, граф Строганов65. В помещики он тоже не годился, для журналистики у него не хватало задора и спешности. Как бы то ни было, в 1837 г. он был командирован за границу и тут в сущности в два года положил основание своему историческому образованию. Повторяю, он уже раньше читал много, преимущественно французских и английских историков – Тьерри66, Гизо, Мишле67, Гиббона68, Юма69, но за два года пребывания в Германии он уже не собирал сведения только, а вырабатывал основы своего научного мировоззрения. Этим основам он остался верен и впоследствии, хотя постоянно следил за литературой, восполнял пробелы и совершенствовался. Во всяком случае, у него не произошло тех резких перемен в образе мыслей и основных построениях, которые имели место в жизни многих ученых. Эта цельность его умственной личности сильно облегчает ее изучение.
Как световые лучи собираются в фокусе человеческого глаза, так в голове мыслителя сосредотачиваются и своеобразно преломляются лучи идей, которые надают на него с разных сторон, из различных умственных центров его времени. Особенность Грановского как историка выяснится, когда мы познакомимся с его отношением к пятишести руководящим школам первой половины нашего века.
История не так давно еще подверглась полному превращению. Из второстепенной разновидности изящной литературы она сделалась вдруг великою общественною наукой и косвенный толчок к этому был дан переворотом в конце XVIII века. Французская революция оказалась каким-то колоссальным и непроизвольным опытом, произведенным над европейскими порядками и учреждениями. Значительная часть их рушилась, но не менее значительная обнаружила совершенно непредвиденное сопротивление. Оказалось, что, кроме расчета и устроения, приходится принимать во внимание в политике привычки, инстинкты, наследственность, преемственность. Все это отсылало к изучению истории, и XIX век принялся за это изучение с энергией, о которой не помышляли века предшествовавшие. Прежде всего выдвинулось под этими влияниями учение о своеобразности исторических форм. XVIII век рассуждал о едином и отвлеченном человеке, XIX стал присматриваться к особенностям государств, народов, классов и лиц. Это сказалось на отношении к самой передачи фактов. Нибур70, а вслед за ним и Ранке71 исходили из наблюдения, что всякий рассказ о событиях своеобразен, т. е. налагает на событие известную окраску, которую надо определить и устранить, чтобы добраться до истины. Отсюда пошла историческая критика, перекрестный допрос свидетелей, который иногда, особенно в руках Нибура, приводил к совершенному крушению общепринятых взглядов на события.
Молодой русский, вступивший в Берлинский университет, прямо встретился там с критическим направлением в лице Ранке. Он принял участие в упражнениях по разбору источников, из которых вышло столько первоклассных немецких историков, слушал и лекции Ранке и понял высокое значение этого учителя, что далеко не всем удавалось. О лекциях по истории французской революции он писал: «Я ничего подобного не читал об этой эпохе; ни Тьер72, ни Минье73 не могут сравниться с Ранке. У него такой простой, не натянутый, практический взгляд на вещи, что после каждой лекции я дивлюсь, как это мне самому не пришло в голову. Так естественно. Ранке, бесспорно, самый гениальный из новых немецких историков»[100]. Но, поучаясь самой технике исторической работы, удивляясь трезвости взгляда Ранке, Грановский не в состоянии был следовать за ним безусловно и не сделался его учеником в настоящем смысле слова. Когда Ранке от предварительной критики переходил к комбинациям фактов, к указанию их внутреннего смысла, он не вполне удовлетворял нашего молодого ученого. «Его главное достоинство, – говорил Грановский студентам в 1843 году, – состоит в живописи характеров: лица воскресают у него. Другая характеристичная черта его состоит в критическом такте, в выборе и отделении истинного от ложного. В нем есть и замечательные недостатки: неестественный слог, и он увлекается страстью к характеристикам. Преследуя историческое лицо, он выпускает из вида общую идею»74.
Отношение Грановского к делу еще более выясняется, если от Ранке перейти к Нибуру, истинному родоначальнику критического направления. Биографический очерк, напечатанный в «Современнике» [18]50 года75, начинается так: «С именем каждого оставившего прочный след в литературе писателя мы привыкли соединять какое-нибудь представление, характеризующее особенности его таланта. Такого рода представления и выражающие их постоянные эпитеты не всегда бывают справедливы. Кто скажет, например, почему при имени Нибура неизбежно приходит в голову мысль о сухой, разрушительной критике, отвергающей поэтические предания древнего Рима? Пора бы, кажется, свести итог всех этих явлений и представить верный отчет о заслугах Нибура в науке, снять с него странное обвинение в скептицизме и показать, сколько было положительного в его выводах и сколько поэзии в его воззрении на историю»[101]. Выясняя положительную сторону работы Нибура, Грановский обращался по преимуществу не к утомительным исследованиям великой «Римской истории», а к живым очеркам нибуровских лекций. Там он находил симпатичные для себя черты. «Нибур был одарен необыкновенною способностью переноситься в прошедшее не только воображением, но личным участием. В этом заключается творческая, чисто поэтическая сторона его таланта. Когда он начинал говорить о каком-либо значительном лице греческой или римской истории, он тотчас извлекал из своей изумительной памяти всю современную обстановку, припоминая малейшие подробности и отношения, и становился сам в ряды горячих приверженцев или врагов описываемого лица. О нем можно без преувеличения сказать, что он пережил сердцем борьбы всех великих партий Греции и Рима»[102]. Таким образом, указана была необходимость пополнить односторонность критических работ, в самой деятельности творца критического метода подчеркнуто положительное творчество. Являлся, однако, вопрос, есть ли эта созидающая работа следствие только художественной силы писателя, его личного поэтического дарования, его обширного знакомства с жизнью и способности представлять себе прошедшее как настоящее или можно установить формулы, правила общего характера, которые выводили бы к истине и деятелей менее одаренных, обеспечивали бы научную доказательность построений?
Рядом с Нибуром и Ранке стояли другие корифеи исторической науки, которые подробнее формулировали поучение, данное XIX веку опытом французской революции. По мнению Савиньи и Эйхгорна76, история раскрывает не только своеобразность исторических форм, но и основное начало их развития. Начало это – бессознательный, органический рост. Мало сказать, что люди не похожи друг на друга, что нельзя говорить о человеке вообще. Люди стали не похожи, обособились в племена, народы и государства не под влиянием уговоров или сознательных решений, или преднамеренных расчетов, или открытий законодателей, а в силу медленного влияния условий, стихийного творчества народной массы, которая приспособляется к условиям, наконец, давления наследственности, которое с каждым новым поколением все растет и все более стесняет область сознательного изменения. Как слагается язык, так создаются право и учреждения: при появлении народа в истории вырабатывается известный склад, основа, народный характер, с которым волей или неволей согласуется последующее. Признавая бесконечную силу исторической преемственности, школа Савиньи естественно сделалась школой исторического консерватизма. Грановский сочувствовал протесту против отвлеченной рассудочности XVIII в. и глубоко усвоил учение об органическом росте народной личности, но он не расположен был останавливать этот рост слишком рано и не признавал, чтобы народ находился в течение всей своей деятельности под роковым и неизбежным влиянием привычек, приобретенных в его младенчестве. Полное уподобление государственных форм и права с языком казалось ему сильно преувеличенным. Вообще, признавая заслугу направления для выяснения идеи исторической преемственности, он считал необходимым отметить и противоположное влияние – постоянную и чем дальше, тем более сознательную работу каждого поколения над материальными условиями. Если растет бремя наследственности, то растет и сила сознательного воздействия; в борьбе того и другого и состоит история. Своим университетским слушателям Грановский выразил это, между прочим, так: «Глубоко знакомые с памятниками древности, с постепенным развитием права, они по чувству весьма извинительному пристрастились к этой старине, не допускали никакого уклонения от прошедшего. Главный упрек, который можно сделать этим корифеям исторической школы и их приверженцам, заключается в том, что они хорошо понимали прошедшее, но не понимали настоящего и будущего»[103]77
Естественный противовес одностороннему консерватизму школы Савиньи нашел наш ученый в трудах французских либеральных историков. Тьерри, Гизо, Мишле самостоятельно выработали историческую литературу, которая могла поспорить с немецкой по достоинству и влиянию на умы. «Никогда французская историография не стояла так высоко», – свидетельствовал Грановский. Отличительною чертой, проходившею во всех ее произведениях, были интерес к современности, надежды на будущее и желание повлиять на его течение, попытки объяснить современность как результат издавна подготовленных движений, в частности изучение исторической филиации либеральных начал, которые оказывались совсем не продуктом внезапной вспышки XVIII столетия, совсем не результатом умозрений одного или двух поколений. Гизо выяснял исторический рост представительной системы и противоположность в развитии Англии и Франции – противоположность, глубоко отразившуюся в их современном положении; Тьерри углубился в изучение средних классов и в особенности в историю городского строя, их воспитавшего; Мишле воссоздал с художественною силой культурную историю французских народных масс. Много раз отозвалось в позднейшей деятельности Грановского влияние французской школы. Успех французов он прямо приписывал оживляющему влиянию великих исторических событий, совершившихся на их глазах. На публичных лекциях 1845 года он сказал про «Lettres sur l’ histoire de France»78: «Там находится несколько писем об освобождении городов – это лучшее место у Тьерри и, может быть, лучшее во всей исторической науке».
В конце 30-х – начале 40-х годов Грановский замышлял и подготовлял обширную работу о городе в древней, средней и новой истории. План не осуществился, но и в том, что осуществилось, многое объясняется духовным общением с французскими учеными. Докторская диссертация об аббате Сугерии79 составлена и проведена в духе Тьерри и именно его «Писем о французской истории». Заметно и влияние Гизо, которое также отразилось на средневековых курсах русского профессора и на публичном его курсе 1845-46 года. Последний представляет, однако, в то же время поучительный контраст с курсами Гизо; он гораздо менее схематичен, чем «История цивилизации во Франции» или «История представительных учреждений»80, больше обращает внимание на явления духовной жизни, которая у Гизо, как известно, стушевывалась перед жизнью политическою. Построение не так ясно и стройно, но зато целостнее, разнообразнее. Грановский не любил «резать по живому», как он сам выражался, и потому избегал рубрик и резкого дробления на периоды и стороны предмета. Его сочувствие к французам не мешало ему, таким образом, относиться к ним самостоятельно.
Помимо отдельных несогласий, он не находил у них одного капитального условия, которое уже вступило в историческую науку и вполне оценено было Грановским по своему значению. Исторические работы критической, консервативной, либеральной школ далеко продвинули изучение отдельных исторических явлений, эпох, народов. Они подготовляли и крупные обобщения: учение об исторической своеобразности, об органической преемственности, о народном духе или характере, об эволюции сословно-представительных учреждений далеко выходили за пределы разрозненных и случайных наблюдений. Но как ни широки были эти обобщения, они не давали достаточных оснований для систематического учения о жизни человечества. А между тем за таким учением обращалось к истории образованное общество и попытки такого общего построения были сделаны в Германии. Гегель дал философскую формулу которая должна была объяснить все мироздание, природу и историю. Он провел через все формы жизни закон диалектического развития, по которому всякое определение или утверждение вызывает сначала противоположное утверждение или определение, а затем обе крайности примиряются на третьем, объединяющемся и высшем определении, которое, в свою очередь, становится исходным пунктом подобного же процесса. Основания такого движения идеи Гегель находил в логике, в человеческом мышлении, но законы этого мышления считал основными и для всей внешней природы, которая есть тоже проявление духа, мысли божественной. В истории, с этой точки зрения, не было беспорядка и случайности. В ней проглядывала необходимая последовательность идей, носителями которых являлись народы и поколения. Идеи эти возникают, отталкиваются, побеждают друг друга, примиряются в высших определениях не сообразно с случайною встречей и силой их носителей, а по своему внутреннему значению, по требованиям диалектической последовательности развития. Эта смелая и стройная теория оказала громадное влияние на жизнь XIX века, и можно сказать, что нигде это влияние не было так сильно, как в России. Русские мыслители более всех других требовали у науки полных и общих решений. Они нетерпеливо относились к технике отдельных наук, не хотели затеряться в частностях и с восторгом восприняли общие формы Гегеля. Вместе с другими увлекался и Грановский. Его, как и многих других, направлял к Гегелю Николай Станкевич. Грановский жаловался другу на свои сомнения относительно громадного запутанного материала, который ему приходилось преодолевать. Станкевич отвечал: «Оковы спали с души, когда я увидел, что вне одной всеобъемлющей идеи нет знания. Другое дело – прагматический интерес к науке, тогда она – средство, и это занятие имеет свою прелесть; но для этого надо иметь страсть, преодолевающую все труды, а к этакой страсти способны люди односторонние. Ты не из этого рода людей: это можно узнать, взглянувши на тебя. Больше простора душе, мой милый Грановский! Теперь ты занимаешься историей, люби же ее, как поэзию– прежде, нежели ты свяжешь ее с идеей, – как картину разнообразной и причудливой жизни человечества, как задачу, которой решение не в ней, а в тебе, и которое вызовется строгим мышлением, приведенным в науку. Поэзия и философия – вот душа сущего»[104]. В Германии от всех специальных занятий Грановский постоянно возвращался к Гегелю. Здоровый и больной, он не покидал этого путеводителя. «Сочинил себе какое-то преглупое правило, что не покоряться должно природе, а идти ей наперекор, и с этим правилом не хочет ни на минуту оставить своего Гегеля и историю», – писал о своем товарище Я. М. Неверов81, сильно встревоженный его болезненным состоянием[105]. Испытав на себе благодетельное влияние этой философии, молодой ученый рекомендовал ее и другим. Он писал своему товарищу Григорьеву82: «Меня мучили те же вопросы, над которыми ты ломаешь голову. Ты говоришь, что ты во всем сомневаешься, но ты убежден в невозможности знать что-нибудь. Имеем ли мы право доверять отрицательным результатам наших сомнений? Нет. Мы можем, мы должны сомневаться – это одно из прекрасных прав человека, но эти сомнения должны вести к чему-нибудь; мы не должны останавливаться на первых отрицательных ответах, а идти далее, действовать всею диалектикой, какою нас Бог одарил, идти до конца, если не абсолютного, то возможного для нас. Хаос в нас, в наших идеях, в наших понятиях, а мы приписываем его миру. Точно как человеку в зеленых очках все кажется зеленым, хотя этот цвет у него на носу только. „Wer die Welt vernimftig ansieht den siet sie auch vernimftig an“83, – говорит Гегель. И это едва ли не величайшая истина, сказанная им. Положим даже, что при всех твоих усилиях ты теперь не пойдешь далее отрицательных ответов, которые были результатом твоих первых исследований. Что же это доказывает? Только то, что твоя диалектика еще не укрепилась, что ты не умеешь еще перейти из одного определения в другое, противоположное. Займись, голубчик, философией… Это вовсе не пустая, мечтательная наука. Она положительнее других и дает им смысл. Учись по-немецки и начинай читать Гегеля. Он успокоит твою душу. Есть вопросы, на которые человек не может дать удовлетворительного ответа. Их не решает и Гегель, но все, что теперь доступно знанию человека, и самое знание у него чудесно объяснено…»84
Но опять-таки и преклонение перед Гегелем разве в первое время было безусловным. Оно воспитало в Грановском стремление к объединению исторических знаний. Он остался верен взгляду, что каждый народ и эпоха являются носителями известных идей, что политическое соперничество народов и смена деятелей на исторической сцене должны быть рассматриваемы не как результаты случайных обстоятельств, а в их отношении к идейному прогрессу культуры. Но он был слишком причастен работе историков-специалистов, чтобы остаться вполне во власти философа, распорядившегося историческим материалом по своему произволению. Русскому легко было, конечно, протестовать против распределения мировых периодов и задач в философии истории – распределения, при котором германскому племени оставалась великая и печальная честь сказать последнее слово культуры. Убежденному либералу прусская монархия не представлялась венцом политических форм, и первая половина XIX в. казалась временем еще весьма далеким от осуществления лучших надежд человечества. Главное – и по натуре, и по подготовке Грановский не мог принести жизненность конкретных фактов в жертву отвлеченному, философскому плану. Он видел прошедшее слишком ясно, чтобы не заметить, что он гораздо богаче содержанием, чем допускала диалектическая схема Гегеля. Он не в состоянии был так пригибать и урезывать историческую жизнь какого-нибудь народа, чтобы она вошла без остатка в отведенное ей по плану место. Ему свойственно было не раздавать народам и поколениям приличные им в общем строе идеи, а прислушиваться к голосу каждого, изучением и сочувствием доходить до исконных стремлений и заветных мыслей. Потребность и надежда на объединение истории остались, но достигнуть его становилось намного труднее историку, внимательному ко всякому праву, чем деспотическому философу. Надо было, по меньшей мере, определить, насколько процесс мышления, диалектический процесс, осложняется в действительности материальными условиями, при которых мыслят люди. Ведь ход мыслей, конечно, зависит не от одного логического сцепления их, а значительно определяется обстановкой: голодный думает не совсем то, что сытый, праздный – не совсем то, что рабочий, мореплаватель – не совсем так, как земледелец, лапландец – не совсем так, как негр. При оценке материальных факторов нельзя было не столкнуться с значением и методами наук естественных.
Первый том Бокля85 вышел в 1857 г. Грановский не дожил до него. Но «История цивилизации в Англии» подготовлялась задолго до ее выхода из типографии, подготовлялась, как все крупные явления умственной жизни, попытками целого ряда мыслителей. К этой подготовительной работе Грановский отнесся чутко и сочувственно.
Уже в Берлине, несмотря на Гегеля, Грановский стал пристально заниматься тою почвой, на которой развивается история. Преподавание Риттера86 показало ему землю, как храмину, созданную Провидением для рода человеческого. Приходилось убедиться, что устройство земной поверхности, распределение вод, условия климата, плодородие почвы и тому подобные факты, совсем не диалектические, оказывают самое решительное влияние на судьбу людей. Положим, чем значительнее человеческая культура, тем лучше она справляется с природой, но как долго воспитываются племена под преобладающим давлением этих естественных условий! Очевидно, от этого долгого воспитания должен сохраниться глубокий след в характере и взглядах народа. Да и до сих пор не ясно ли, что громадные массы людей связаны и определены в своей жизни именно естественными условиями? Внимание к естественно-историческому фактору, раз возбужденное Риттером, не ослабело, а, напротив, возрастало. В лице Фролова87, организовавшего в России географический журнал «Магазин землеведения», Грановский имел близкого товарища, который поддерживал в нем интерес к географическим занятиям. В 1847 году Ефремов88 открыл географический курс в Московском университете и мотивировал свое начинание в выражениях, которые являлись как бы отголоском Риттера и Грановского. От географии был один шаг до этнографии: племя наряду со страной являлось естественно-историческим элементом, определяющим человеческое развитие. Необходимо было заняться изучением так называемых диких племен, т. е. как раз того громадного большинства человеческого рода, которое жило или живет под преобладающим влиянием естественных условий и не поднялось до диалектической разработки идей в истории цивилизации. Грановский живо интересовался «малыми сими». Он читал о множестве путешествий, и его лекция об Океании и ее жителях может свидетельствовать об его этнографических познаниях89. Во введении к своему учебнику он определял историю как науку о земной жизни человечества. При таком широком определении она включает общую этнографию. При этом оставалось во всей силе значение культуры, приобретаемой историческими народами, но подчеркивалось, что нет препятствий для культурного возвышения и диких племен. Гуманное чувство Грановского не допускало радикального разделения человечества на привилегированные и низшие расы. Он, безусловно, вооружался против теорий, которые находили немало приверженцев в то время как среди гордых своим образованием европейцев, так и на рабовладельческой почве Америки. «Человечество, имеющее слиться в лоне христианства в одну духовную семью, уже составляет семью естественную, соединенную общим праотцом Адамом. Допустим такое родство, существующее между обитателями земного шара, мы должны необходимо принять и истекающую из этого родства равную способность всех пород к образованности и совершенствованию»[106]. Обширные этнографические сведения Грановского давали ему возможность подойти к вопросу о племени с научной точки зрения. Он с восторгом приветствовал начатки антропологии, перевел и снабдил примечаниями письмо Эдуардса90 к Амедею Тьерри91 о физических признаках пород и их устойчивости92. Вопрос о племени был жгучим вопросом в то время, когда особенно интересовались определением племенных характеров и часто определяли их пристрастно и произвольно. В связи с этими занятиями у Грановского являлся план написать монографию о галлах и на примере этого племени показать значение племенных признаков. Дело не состоялось, но в курсах нашего ученого немало следов работы над этими вопросами. В публичном курсе 1845 года> наприм [ер], видное место занимает определение племенного состава французской и английской национальностей, особенно первой. Разнообразию племенных элементов приписывается большое влияние в истории.
И так, через посредство географии, этнографии, антропологии, Грановский приходил в соприкосновение с естествознанием и получил возможность значительно умерить философское увлечение гегельянства. Следуя за знаменитым биологом Бером93, он в актовой речи 1852 года признал, что «ход всемирной истории определяется внешними физическими условиями, влияние отдельных личностей в сравнении с ними ничтожно»[107]. Но, освобождаясь от односторонней и произвольной схемы Гегеля, Грановский по всему складу своего образования не способен был предоставить себя и в исключительное руководство естественникам. В общении с Герценом он признавал великие результаты естествознания, но протестовал против материализма, как философского, так и научного, настаивая на том, что явления мира духовного и нравственного, при всей своей зависимости от физических условий, не разлагаются без остатка на последствия этих условий, а вносят, кроме того, в мировую жизнь своеобразные элементы, которые требуют и своеобразного изучения. «У истории две стороны: в одной является нам свободное творчество духа человеческого, в другой – независимые от него, данные природою условия его деятельности. Новый метод должен возникнуть из внимательного изучения фактов мира духовного и природы в их взаимодействии. Только таким образом можно достигнуть прочных, основных начал, т. е. ясного знания законов, определяющих движение исторических событий. Может быть, мы найдем тогда в этом движении правильность, которая теперь ускользает от нашего внимания»94.
Мы перебрали основные направления исторической науки первой половины нашего века и показали отношение к ним Грановского. Повсюду обнаружилась отзывчивость нашего ученого, свобода и широта его мысли, способность оценить крупное и плодотворное без предрассудков и пристрастий. Но повсюду обнаружилась и самостоятельность ума, критическое отношение, которое предохраняло от крайностей или, по меньшей мере, освобождало рано или поздно от их господства. Остается спросить, как под всеми этими влияниями, среди всех этих спорящих начал окончательно сложилась личность мыслителя, как определились для него задачи науки, к чему направилась и чего достигла его личная работа?
Помимо отдельных мест в сочинениях, лекциях, переписке, можно воспользоваться тремя главными источниками для характеристики его основных взглядов: подробным конспектом введения к курсу всеобщей истории, который Грановский составил перед тем, как начать чтения в университете в 1839 году; конспект этот пополняется студенческими записями – и то, и другое пока не издано95. Затем, на акте 1852 г., произнесена была речь о современном состоянии и значении всеобщей истории96. Наконец, составляя в 50-х годах учебник по своему предмету, Грановский предпослал ему введение, которое вкратце резюмирует его взгляды97. Между этими тремя характеристиками есть разница в подробностях, главные идеи остались те же.
Грановский ищет закона и порядка в колоссальной массе фактов, переданных историей. Что в ней важно и что неважно? Всего знать нельзя и не стоит. Какие мерила можно установить для выбора и оценки? XVIII век подбирал факты с точки зрения их непосредственной пользы для человека. Но что такое польза? То, что полезно для одного, может быть вредно для другого. То, что полезно для немногих, может быть вредно для массы; то, что полезно для ума, может быть вредно для сердца; то, что полезно для одного поколения, вредно для другого. Очевидно, нельзя свести историю на сообщение о бесспорных открытиях, изобретениях, частных усовершенствованиях. Не лучше мерило влияния, которое предлагали другие представители XVIII века. В руках замечательного ученого – Шлецера98 —это мерило обращалось на оценку чисто материального давления человеческих обществ. Измерение площади государств и численности населения приобретало первостепенную важность. Чингисхан99 и Тамерлан100 становились по своей силе разрушения высшими деятелями истории, маленькие Афины затерялись в ничтожном уголке Балканского полуострова.
Не было недостатка в попытках выйти из таких грубых определений, поставить начала полезности и влияния более косвенным и тонким образом. Уже древние занимались так называемою прагматическою историей, стремились подвести причинное объяснение для отдельных фактов и полагали пользу истории в том, что своим восхождением от следствий к причинам она научит политических деятелей влиять на причины, чтобы произвести следствия. В действительности эта прагматическая литература всегда грешила двумя капитальными недостатками: во-первых, при постоянном изменении исторических комбинаций никак не удавалось установить непосредственного перехода от анализа прошедшего к обработке настоящего; во-вторых, сам анализ прошедшего сводился к определению мелких условий, второстепенных влияний, случайных вмешательств; в нем не выдвигались элементы постоянные и потому главные, объединяющие.
Средневековое церковное понимание первое выдвинуло могучую объединяющую идею, которая тотчас организовала исторические сведения. Средневековая церковь, начиная с Августина101, поняла историю как взаимодействие двух сил – греховной человеческой природы, которая влечет светскую жизнь человечества к неудержимому упадку, и божественной благодати, которая через посредство церкви подготовляет спасение избранных в Граде Божием. Новая история отказалась от такого понимания. За немногими исключениями, ее мыслители уповают, что природа человека имеет в себе залог и возможность совершенствования, что самая земная жизнь человечества не обречена на роковое разложение. XVIII век в лице Лессинга102, Гердера103, Кондорсе104 выразил горячую веру в прогресс105. История была понята как воспитание рода человеческого, а не как его развращение. Идея прогресса оказалась благотворным, спасительным заветом, способным воодушевить людей, дать им силу в борьбе со злоключениями жизни или бедствиями времени. Кондорсе исповедовал эту светлую веру в тюрьме, приготовляясь умереть, – он одержал духовную победу над жалкими случайностями людского существования.
Идея прогресса является первою основой исторического миросозерцания. Под ее влиянием история распадается на всемирную и на всеобщую. Всемирная обнимает все народы, захватывает весь этнографический материал. Всеобщая выделяет то, что вошло вкладом в человеческую культуру описывает и объясняет прогрессивное движение человечества. Но как совершается это движение? Очевидно, не по прямой линии и даже не под теми правильными углами, которые предполагала диалектика Гегеля. Поступательное шествие обусловливается тем, что идет вперед не единый народ, а сменяющие друг друга путники. Идея прогресса осложняется идеей органического развития. Каждый народ принимает участие в шествии, вступает в него в юности, проходит свою дорогу, в период роста и образования вырабатывает более или менее своеобразным и односторонним образом свои цели и идеи, мало-помалу костенеет в них, останавливается, опускается и уступает место более свежим деятелям. Путь длинный и конца его не видно, но видно направление к свету, свободе и правде, и этого довольно для стремящихся. В чем же значение истории, всеобщей истории? Она не научит разрешить сегодняшнюю задачу и предотвратить завтрашнего несчастия. Но она покажет, что в длинной веренице есть смысл, единый и благодетельный, и что потому стоит жить, стоить биться над задачами, претерпевать несчастия. Пусть попробуют образованные, снабженные всеми средствами люди воспитать в себе дух Кондорсе. Пусть памятуют они, что история есть великая воспитательница человечества и что отдельный человек не имеет лучшего средства усвоить себе результатов этого воспитания, как продумав и прочувствовав последовательность его развития. Много поколений прошло к великому кладбищу истории, – они изведали и радость жизни, и бремя труда, и муку смерти, и надежду бессмертия. Завещали они и нам, своим потомкам, стремиться к добру и бороться со злом и оставили нам на помощь лучшее, бессмертное, что сами выстрадали. Но чтобы принять завещанное, мало протянуть руку к готовым результатам, перенять открытия, сноровки, сведения. Нравственною силой становится завещанное только для тех, кто вник в самый процесс борьбы. Нельзя стать культурным человеком, не овладев так или иначе историей. И если бы она занимала свое истинное место в образовании юношества и общества, культура стояла бы тверже – не подвергались бы постоянно вопросу самые ценные и бесспорные ее приобретения.
Так выяснялась для Грановского руководящая идея его занятий – идея всеобщей истории. Самая постановка задачи до некоторой степени определяла методы изучения и изложения. Мало привлекал анализ исторических явлений. Грановский не пренебрегал критикой источников, толкованием актов, разъединением условий исторической жизни для более удобного изучения их порознь. Но все это имело для него второстепенное и подготовительное значение. Он избегал сложных аргументаций, не любил резко проведенных разделений, восставал против чисто логических схем, в том числе и против гегелевской. Может быть, самою слабою его работой была магистерская диссертация об Иомсбурге106, в которой он взялся за мало свойственную ему роль аналитика, представил в угоду ученому цеху ряд соображений о подлинных и ложных элементах предания и в конце концов не вытерпел – вставил длинную живописную сагу о норманнских набегах.
Другая его работа – о родовом быте у германцев107 – также характерная: он выставляет ряд положений по спорному вопросу об отношениях между родом и сельскою общиной, выставляет для ученых и в специальном журнале, принимая во внимание специальную аргументацию Эйхгорна, Вайца108, Зибеля109. Точка зрения выбрана очень удачно, основные взгляды определены с большою осторожностью, знанием дела, чувством меры. Но ученый аппарат сведен к минимуму и потому статья более возбуждает мысль, чем доказывает ее.
Истинная сила Грановского заключалась в историческом синтезе, в способности сводить разрозненные и разнохарактерные факты в одно целое, указывать взаимодействие, зависимость. Эта драгоценная его способность нужна для истории не менее, нежели сила анализа; нужна она, в сущности, и в других науках, хотя в основе эта способность художественная, поэтическая. Нельзя ни в каком знании обойтись одним логическим процессом. Самые замечательные открытия делаются чутьем или отгадыванием, за которым уже впоследствии следует логическое оправдание. Особенно велика область художественного творчества в истории, потому что она охватывает все формы жизни в прошедшем и главною своею задачей ставит не характеристику отдельных сторон хозяйств, права, литературы, науки, религии – порознь, а изображение сложного взаимодействия, так называемой жизни. И вот именно чувством жизни и умением раскрыть ее другим обладал Грановский в редкой степени. Нельзя сказать про его курсы и статьи, посвящены ли они внешней или внутренней истории, учреждениям или идеям, материальным условиям или духовному процессу. Они посвящены историческому взаимодействию всех этих факторов и сторон.
В связи с этим его особенно интересовали переходные эпохи, когда совершается смена старого новым, когда приближается крушение давнего, когда-то славного и плодотворного порядка и обрисовывается уже физиономия нового, молодого строя. Конец Римской империи и выступление на историческую сцену христианства и варваров, крестовые походы как переходное время от феодальной и рыцарской культуры к новой – промышленной, государственной, гуманистической, XV век и Реформация – зарождение новой Европы, – вот сюжеты, на которых он останавливался с особенною любовью. Здесь была богатая пища и его таланту рассказчика, его умению создавать образы живые и многознаменательные; в драматическом переломе борьбы находило удовлетворение его поэтическое чувство; его волновал контраст мировых идей и трагическая судьба лиц и народов, которым приходилось их представлять и вынашивать; в этих эпохах, наконец, всего заметнее слышался шаг всеобщей истории, ее движение от одной культурной формы к другой, более совершенной.
Грановский был именно создан для всеобщей истории. В его руках эта наука была не трудолюбивою компиляцией чужих мыслей, как у Вебера110 или Беккера111, не беспощадным судоразбирательством, как у Шлоссера112, не искусственным выделением международных явлений, как у гениального Ранке, не обширным введением к современности, как будет у Лависса и Рамбо113. Любопытно, что именно русский историк проявил необыкновенное дарование в этой области – любопытно и естественно. Не будет парадоксом сказать, что именно всеобщая история должна быть русскою наукой. Русские имеют еще менее права уединяться в своей отдельной национальной культуре, нежели англичане, французы или немцы, на которых, впрочем, такое уединение действует достаточно вредно. С другой стороны, если русским нужна и близка вся общая гражданственность человечества, то им нет основания связывать себя изучением одной какой-либо отрасли или нации. Грановский всегда так и смотрел на дело и при своем из ряда вон выходящем таланте усвоил и передавал всеобщую культурную историю как никто из иностранцев.
Но, к сожалению, на нем сказались и другие, менее благоприятные условия русской жизни. Вебер, Шлоссер, Беккер написали всеобщие истории, Лависс и Рамбо, наверное свою напишут114. Грановский не написал, не напечатал, не закрепил свое изложение. Перед нами остались обломки, положим, обломки благородные. По поводу какой-нибудь бесцветной книжки, какой-нибудь диссертации Медовикова115 о латинских императорах Грановский написал классические страницы о Византии в эпоху крестовых походов116. Разбор сочинения Шмидта по истории Римской империи обращался в красноречивую характеристику культурного брожения перед принятием христианства117. Публичная лекция о Людовике IX118 может поспорить с лучшими произведениями французской литературы по изяществу, продуманности, многозначительности данного в ней изображения119. И все-таки это обломки, которые тем более заставляют жалеть о несделанном и недоконченном. Краткий срок был дан Грановскому для его славы и дела: 42 года прожил он, 16 лет преподавал в Московском университете. Много пришлось ему бороться с собой, со своею страстною натурой, с неудовлетворенною жаждой деятельности, практической борьбы. Часто посещала его тяжелая тоска, сознание беспомощности, отвращение к себе и к своему положению. Человек тонкой чувствительности, самостоятельного характера, выше всего ставивший право и человеческое достоинство, должен был быстро израсходоваться в тесной политической обстановке, предшествовавшей великим реформам Александра II120. В последние годы он чувствовал усиленный запрос на деятельность, внутренне оживал вместе с русским обществом, мечтал и подготовлял обширные работы. И тут его взяла смерть.
Нужно ли строить предположения о том, что бы он написал и сделал в освободительные годы? У нас есть более благодарная задача. Грановский не напечатал ни всеобщей истории, ни очерка переходных эпох. Но он 16 лет преподавал и оставил этим преподаванием глубокий след в истории русской мысли. Мы старались разобрать, в чем состояли его исторические идеи; нам остается коснуться их приложения в живом влиянии на людей в университете, в Москве, в России.
Московский университет 30-х годов представлял довольно безотрадное зрелище, в особенности по отделу гуманных наук. Историю читали Каченовский121 и Погодин. Первый совершенно устарел и сбился с толку. Его лекции описывает Юрий Федорович Самарин: «Каченовский в это время до того состарился, что не был в состоянии прочесть о чем бы то ни было лекции для слушателей своих; он читал про себя, над развернутою книгой, горячо спорил с автором ее, бранил его, одобрял, улыбался ему, но о чем трактовала книга, что нравилось или не нравилось профессору – все это для нас оставалось тайной»122. Погодин был человек знающий, умный и хитрый, но полудикий, без всякого чувства достоинства, с весьма сомнительными нравственными взглядами. Особенно некстати было то, что он читал и всеобщую историю. Пока он следовал изложению Герена123, дело еще шло, но он пробовал и отделиться от него, и тогда происходило нечто совершенно несообразное.
Зато сороковые годы были не бедны замечательными людьми. В Москве собралось в это время блестящее общество, которому подобного нельзя было отыскать и в великих западных центрах. Киреевский, Хомяков, Константин Аксаков, Юрий Самарин, Герцен, Крюков124, Кавелин125, Соловьев126, Леонтьев127, Кудрявцев128 и другие представляли самые разнообразные оттенки мнений, но все были люди отборные. И между ними перед общественным мнением, по крайней мере, первое место занял Грановский. Он был обязан таким положением не учености, не глубокомыслию, не своеобразности взглядов, а в значительной степени своему нравственному складу, который просвечивал в его статьях и еще более в его преподавании. Его любили слушать, потому что в его речи сказывался весь человек.
Нам трудно теперь составить себе понятие об этом обаянии. Остались студенческие записи его курсов, несовершенные, отрывочные, как большая часть таких записей. При просмотре их особенно поражает простота плана, отсутствие исконных эффектов, обстоятельность и добросовестность, с которой лектор касается всего существенного. Не видно никакого желания прикрасить предмет для аудитории. Нет намеков, эпохи взяты обыкновенно отдаленные от действительности. Автор, впрочем, нисколько не скрывает своих симпатий. Рыцарство и рыцарская честь, конечно, получают прочувствованную оценку в словах человека, который сам был рыцарем в лучшем смысле этого слова. Низшие классы, обремененные трудом и заклейменные презрением «лучших людей», везде вызывают глубокое сострадание. «В XII столетии монахи монастыря св. Германа вытребовали дозволение своим крепостным людям выходить на поединок с людьми какого бы то ни было сословия. В первый раз раб, несчастный раб был поставлен наравне с другими». Покаяние Генриха II Английского129 у праха Бекета130 является удовлетворением духовного права со стороны внешнего могущества. «Это было смирение грубой, материальной силы перед мужеством идей, которых носительницей была церковь в средние века. Сколько пути надо было пройти Генриху от того времени, когда он вырывал своими руками глаза у пажей, до того времени, когда он позволял себя бичевать перед телом Фомы. Церковь смягчила и укротила этого зверя». С особенным вниманием останавливался лектор на подвигах просветителей народа. Эпоху Карла Великого131 он считал самым великим временем в истории. Альфред Великий132 занимает чуть не главное место в публичном курсе 1845 года.
О внешней форме лекций и об ораторском даре преподавателя дают некоторые понятия 4 напечатанные лекции 1851 года. Форма классическая, единственная по соединению простоты и меры с гибкостью, образностью и силою. Странно далее подумать, что Грановского упрекали во фразе. До нас не дошло ни единого его слова, которое было бы сказано ради звона, и это решает дело: фразер не скрылся бы от потомства. Он всегда себя выдаст, потому что не знает цены словам и тратит их охотно. Это мы легко можем сообразить и теперь. Но что нам совершенно недоступно, это неотразимое впечатление живой речи, ее таинственная, волнующая вибрация, наслаждение публики, присутствовавшей при импровизации, к которой не подходит шаблонный эпитет – блестящей, потому что дело было не в блеске отдельных периодов или сравнений, а в классической законченности и музыкальной гармонии всей речи. Единственное средство приблизить к себе те впечатления, это спросить хорошего ценителя тех времен, человека, который сам и умел сравнивать. Вот что говорил о Грановском как человеке и ораторе Сергей Михайлович Соловьев, по сообщению лица, близкого к знаменитому историку России. Он сравнивал Грановского с другим замечательным профессором, с Крюковым, который читал древнюю историю и словесность. Между талантом Крюкова и талантом Грановского такая же большая разница, как и между их наружностью: Крюков имел чисто великороссийскую физиономию, круглое полное лицо, белый цвет кожи, светло-русые волосы, светло-карие глаза; талант его более поражал с внешней стороны, поражал музыкальностью голоса, изящною обработкой речи; к нему как нельзя более шло прилагательное elegantissimus133, как студенты его величали; но при этой элегантности, щегольстве в нем самом, в его речи, в чтениях было что-то холодное; его речь производила впечатление, какое производит художественное изваяние. Грановский имел малороссийскую южную физиономию, необыкновенная красота его производила сильное впечатление не на одних женщин, но и на мужчин. Грановский своею наружностью всего лучше доказывает, что красота есть завидный дар, очень много помогающий человеку в жизни. Он имел смуглую кожу, длинные черные волосы, черные, огненные, глубоко смотрящие глаза. Он не мог, подобно Крюкову, похвастать внешнею изящностью своей речи: он говорил очень тихо, требовал напряженного внимания, заикался, глотал слова; но внешние недостатки исчезали пред внутренними достоинствами речи, пред внутреннею силой и теплотой, которые давали жизнь историческим лицам и событиям и приковывали внимание слушателей к этим живым, превосходно очерченным лицам и событиям. Если изложение Крюкова производило впечатление, которое производят изящные изваяния, то изложение Грановского можно сравнить с изящною картиной, которая дышит теплом, где все фигуры ярко расцвечены, дышат, действуют перед вами. И в общественной жизни между этими двумя людьми замечалось тоже различие: оба были благородные люди, превосходные товарищи; но Крюков мог внушать большое уважение к себе, только не внушая сильной сердечной привязанности, ибо в нем было что-то холодное, сдерживающее; в Грановском же была неотразимая притягательная сила, которая собирала около него многочисленную семью молодых и немолодых людей, но, что всего важнее, людей порядочных, ибо с уверенностью можно сказать, что тот, кто был врагом Грановского, любил отзываться о нем дурно, был человек дурной.
Положение такого преподавателя в университете было и блестящее, и трудное. Все взоры обращались к нему. Не только его лекции, но и его поступки задавали тон, проверялись и обсуждались всем университетом. Но Грановскому нечего было бояться этой требовательности. Он был чист и честен и если вредил кому, так только себе. Студенты молились на него и порядочно мешали своему кумиру. Он был нарасхват, целые дни проводил в разговорах, совещаниях по всевозможным вопросам. Это, может быть, было и неудобно, и тягостно, но Грановский не умел отказывать. Зато у него и образовалась со студенчеством связь не только умственная, но и нравственная. В биографии приведено трогательное место из письма 1855 года, последнего года. Грановский ехал из деревни в Москву полный тяжелых впечатлений несчастной крымской кампании и раскрытого ею общественного распада. По дороге он встретил нижегородское ополчение и говорил с офицерами. Бывшие студенты горячо его приветствовали, говорили, что память о нем живо сохранилась в них, что она и в настоящее время одушевляла и поддерживала их в решимости служить Отечеству. Он писал жене: «Я сам видел (по дороге сюда) нижегородское ополчение и толковал с офицерами. Между ними очень много бывших студентов. Вот что сказал мне один из них, Х-ъ: „Ни один из проживающих в Нижегородской губернии воспитанников Московского университета не уклонился от выборов. Мы все пошли. Зато другие над нами смеялись“. Я гордился в эту минуту званием московского профессора»[108].
Понятно, что этот «московский профессор» и среди товарищей стремился поддержать чувства достоинства и высокого призвания. Он смотрел на университетскую корпорацию отчасти теми глазами, какими офицеры смотрят на свой полк. Честь университета едва не заставила его выйти в отставку в 1848 году. Один из ближайших к Грановскому людей и из самых даровитых преподавателей университета оказался взяточником и вообще запятнал себя низкими поступками. Редкин134, Кавелин и Грановский объявили, что не будут служить с ним, и подали в отставку. Редкина и Кавелина так и лишился университет. Что касается Грановского, то начальство удержало его на службе, и притом связав его честью. Ему было поставлено на вид, что он не отслужил еще за командировку, которою пользовался в конце 30-х годов. Если в данном случае Грановский поставил на карту свое положение, то характерно, что он и не думал об отставке в печальные годы, последовавшие за «февральскою революцией». Это движение отозвалось в России целым рядом стеснений, из которых главные пали на университет. Известно, что число студентов было ограничено 300, что некоторые кафедры были закрыты. Общее положение обрисовывается, например, в истории, происшедшей с преподавателем философии в Московском университете, адъюнктом Катковым. Одною из мер для устранения вредных начал в университетах было истребование программ преподавания от профессоров. Между прочим, и адъюнкт Катков135 подал программу по логике, психологии и истории философии. Программу эту рассматривал петербургский профессор философии Фишер136, немец, и нашел ее не соответствующею началам истинного христианства. Факультет вступился за своего члена. «По единогласному мнению факультета, основанному на самом внимательном наблюдении за преподаванием г. Каткова, сей последний никогда не отступал как в началах своей науки, так и в подробном изложении ее от истин христианской религии и церкви и не заслужил ни малейшего упрека в этом отношении, но снискал совершенную похвалу, особенно же в отношении к тому духу, который распространял он между учениками своими и который засвидетельствован был и публично рассуждением студента Бессонова137, прочтенным в присутствии его сиятельства г. бывшего министра народного просвещения С. С. Уварова138 в 1848 году по предмету психологии»[109]. Это, однако, не помогло. Адъюнкт Катков вскоре подал прошение о том, чтобы его освободили от чтения по логике, психологии и истории философии. Кончилось тем, что он вышел из университета, а его курсы были переданы профессору богословия Терновскому139, хотя тот всеми мерами старался отказаться от них. Чувства Грановского в это время понятны. «Есть от чего сойти с ума, – писал он. – Благо Белинскому, умершему вовремя»140. Он, однако, считал себя обязанным оставаться на своем посту. И, странное дело, авторитет его был так велик, что как раз в это время ему удалось не только поддерживать на прежней высоте свое преподавание, но даже влиять на строгое начальство, отстаивать перед ним интересы университета. В 1850 г. ему даже было поручено министром составление учебника по всеобщей истории, в 1855 году он был избран и утвержден деканом словесного факультета.
Говоря о значении Грановского как университетского деятеля, мы в то же время касаемся и его общественной роли. Университеты всегда были не только педагогическими и учеными учреждениями, но до некоторой степени и центрами общественной жизни, так как на них особенно сильно отражаются идеи, двигающие и волнующие общество. И никогда это свойство не было так заметно, как в Московском университете в 40-50-х годах. Особые условия тогдашнего русского строя давали университету значительное положение. Гласность почти не существовала, государственная деятельность имела чисто бюрократический характер, литература и журналистика стояли под строгою цензурой. Общество поэтому прислушивалось к голосу с кафедры гораздо более, чем стало делать впоследствии.
Но понятно, что университетскими делами и деятелями не исчерпывалось общественное движение того времени. Оно находило и другие своеобразные формы. Это было время кружков. Никогда в Москве столько не собирались и не спорили. Это обсуждение общих вопросов изо дня в день одними и теми же собеседниками наложило определенный отпечаток на сами теории и их выражения в литературе. Мало-помалу взгляды отшлифовывались, если можно так выразиться, приобретали правильность, диалектическое развитие и некоторую искусственность. Не было того разнообразия, беспорядочности, необработанности, которые поражают в наше время.
Всем известно, что главная борьба происходила между лагерями славянофилов и западников. Здесь не место входить в подробное изложение и критику этих теорий. Но мы не можем не коснуться общей их противоположности уже ввиду того, что Грановский вместе с Белинским и Герценом являлся главным оплотом западничества.
На поверхности спора лежал вопрос об усвоении Россией западной культуры. Но дело не состояло просто в том, что одни считали всякое усвоение полезным, а другие – вредным, что одни защищали древнюю Россию, а другие – новую. Разница сводилась не к таким грубым противоположностям, чтобы уяснить ее себе, надо прежде всего указать, что об теории были в целом ряде пунктов согласны друг с другом. Славянофилы, подобно западникам, допускали усвоение полезных приемов, знати, памятников литературы и искусства. Западники, подобно славянофилам, во многом упрекали новую Россию – и тем, и другим был не по сердцу петербургский бюрократический строй. И те, и другие, наконец, признавали по Гегелю возможность и необходимость исторической смены дряхлеющих народов более свежими и сильными. Но одни находили, что все основные культурные начала Россия должна искать в себе самой, что религиозный и политический материал достаточен для дальнейшего развития. Другие утверждали, что удовлетворяться этим материалом значит останавливаться на первоначальных ступенях развития, отказываться от западноевропейских идей значит отрекаться от великого наследия общего культурного развития, которое прошло через Западную Европу раньше, чем через Восточную, и потому должно быть усвоено Востоком с Запада. Одни восставали против всей практики петербургского периода и примирялись с организацией правительственной власти, поскольку она перешла к петербургскому периоду от московского; другие горячо защищали дело Петра141 как культурное обновление и в то же время желали продолжения этого дела как политического обновления. Одни думали, что в преемственности великих народов не только найден наследник для дряхлеющего Запада – Россия, но что дряхлый Запад умер, гниет, и остается только вступить в наследство. Другие находили такое притязание очень преждевременным и советовали подождать, пока действительно заглохнет в Европе духовное творчество, а Россия обнаружит свою силу не только в предварительной работе государственного и хозяйственного строительства, но и в сфере высшей культуры, выдвинет новые и плодотворные идеи, создаст свои духовные памятники. И в сущности в глубине этих споров лежало коренное разномыслие в понимании основного принципа – культуры. Славянофилы имели в виду культуру народную, которая усваивается непосредственно большинством, широкие религиозные и политические обобщения, которые почти бессознательно вырастают в народе под влиянием его племенного предания, общего исторического и географического положения, форм труда, климата, наконец, начальной школы или проповеди. Эти формы действительно определились уже в древней России, и славянофилы считали прямо вредным подвергать их дальнейшим видоизменениям. Западники отталкивались от понятия культуры как сознательного творчества человечества. Дело великих мыслителей было для них не простою надставкой к общей жизни людей, а высшим ее выражением. Различая народы дикие и исторические, они различали дальше полусонною жизнь темного люда, беспомощного и несчастного от своей темноты, и сознательную самодеятельность людей, которые знают, какая великая сила человеческая мысль. Они видели в истории, как духовные приобретения немногих делались достоянием всех и как высшие идеи становились рычагом для улучшения в быте масс. Не будь высшей, идейной культуры, до сих пор существовало бы рабство. Ни один из этих идеалистов и в уме не имел отгородиться от массы, этим требованием высшей культуры создать основание для умственной аристократии, для самодовольного господства меньшинства. Напротив, вся их деятельность была направлена на то, чтобы поднять массы до себя, дать им досуг и образованность, дать им личность.
Понятно, на какую сторону в этом споре должен был стать Грановский. «Многочисленная партия подняла в наше время знамя народных преданий и величает их выражением общего непогрешимого разума. Такое уважение к массе неубыточно. Довольствуясь созерцанием собственной красоты, эта теория не требует подвига. Но в основании своем она враждебна всякому развитию и общественному успеху. Массы, как природа или как скандинавский Тор142, бессмысленно жестоки и бессмысленно добродушны. Они коснеют под тяжестью исторических и естественных определений, от которых освобождается мыслью только отдельная личность. В этом разложении масс мыслью заключается процесс истории. Ее задача – нравственная, просвещенная, независимая от роковых определений личность и сообразное требованиям такой личности общество»[110]. Он не мог не быть западником. К этому вела не заграничная командировка и не занятие иностранным материалом, а все понимание истории, основной принцип этого понимания – идея всеобщей истории. Грановский признал, что существует некоторое общее историческое движение в отличие от всех частных, признал, что показателем этого движения служит прогрессивная выработка идей, признал, что каждый шаг вперед отправляется от предшествовавшего, признал, что в жизни народной это равносильно усвоению чужеземной культуры вступающим на смену народом. Практические приложения к России были очевидны. Необходимо было сделать западную цивилизацию своею, чтобы одолеть ее и пойти дальше. И Грановский был слишком взыскателен, чтобы ошибиться относительно того, в какой степени эта подготовительная работа пополнена. Он не видел еще в России той «новой науки», которую провозглашал Хомяков, возмущался, когда говорили о гражданском распадении Запада люди, сидевшие в грязи крепостного права.
Мы уже настолько отошли от этих споров, что можем попытаться взглянуть на них беспристрастно. Великою несправедливостью было бы признать заслуги и победы только за одними и презирать других. Увлечения были и на той, и на другой стороне, но в то же время и та, и другая стороны выражали своим спором борьбу двух широких мировоззрений. В известном смысле сталкивались философия бессознательного и философия сознательности. А в жизни России и та, и другая партии сделали свое дело. Славянофилы первые обратили внимание на народ как целое, на его привычки и учреждения; с энергией и правдой отстаивали значение его «роковых определений» в противоположность попыткам как правительства, так и образованного общества; наконец, смело исповедовали самостоятельное значение религиозных идеалов, религиозной жизни. Главная сила западников была в их требовательности; они напоминали, что для справедливости и истины «несть Эллин и Иудей, раб и свобод»143, не давали успокоиться на полдороге, требовали подвигов высшей духовной жизни, искали, прежде всего, гуманности.
Прежде всего человечность, – сказал Грановский, и за одно это слово о нем никогда не забудут в России. Высока была цель, велики препятствия, но несокрушима была вера в свой народ и силу добра.
Еще лежит на небе тень,
Еще далек прекрасный день,
Но благ Господь: Он знает срок,
Он вышлет утро на Восток144.
Русский политический мыслитель
Группа так называемых славянофилов, возникшая в Москве примерно в середине девятнадцатого века, заслуживает внимания во многих отношениях. Ее приверженцы оказали значительное влияние на ход внутренних и внешних дел. Но, помимо этого, они обнаружили в своем отношении к проблемам их времени определенные склонности и привычки мысли, от которых едва ли можно отказаться даже сейчас. Я бы хотел сказать несколько слов об одном из этих интересных мыслителей – Константине Аксакове, наиболее замечательном представителе славянофильской концепции русского политического развития.
Имя Аксаковых хорошо известно. Я сомневаюсь, чтобы какое-либо другое имя стало столь характерным для славянофильства в Англии и вообще на Западе. Такую большую известность приобрел Иван Аксаков, председатель Славянского комитета в Москве145. «Таймс» не опубликовала ни одной длинной телеграммы о какой-либо из речей, произнесенных его старшим братом Константином, и все же он был до некоторой степени более замечательной личностью из них двоих. Как в случае всех этих московских дворян мы должны принять во внимание семейные традиции. Аксаковы вышли из Оренбургской губернии, с дальнего востока европейской России. Их отец146 был первоклассным писателем и имел весьма своеобразный характер. Он был великим спортсменом, страстным любителем театра и одним из наиболее гостеприимных людей в Москве, городе всегда и заслуженно известном замечательным гостеприимством. Он не проявлял какого бы то ни было интереса к политике и обольщался заблуждением, что он изменил своему призванию, когда стал чиновником и сельским помещиком вместо того, чтобы пойти на сцену. Только в конце жизни он обратился к описанию вещей, которые он знал лучше, чем кто-либо еще. В своих публикациях о рыболовстве и охоте на дичь147 он предстал не просто как прекрасный спортсмен, но как любитель Природы, который знает, как сделать каждое слово в своих описаниях выразительным. Другой великий спортсмен, Тургенев148, открыто выражал безграничное восхищение им: «Эту книгу нельзя читать без какого-то отрадного, ясного и полного ощущения, – говорит он, – подобного тем ощущениям, которые возбуждает в вас сама природа; а выше этой похвалы мы никакой не знаем»149. Аксаков превзошел все в двух книгах воспоминаний о тихой, патриархальной жизни его семьи в далекой губернии150, из которой он приехал. Эта семейная хроника была переведена на французский и немецкий языки151, и она является классической, как простая, точная и жизненная картина провинциальной семьи в начале девятнадцатого века – ничего выдуманного, ничего скрытого– история, полная правды, простоты и, так сказать, благоухающая свежим бодрящим воздухом степного края. Биография Константина Аксакова поистине неразрывно связана с биографией его отца. Константин был вроде титана-идеалиста, совершенно не годного для чего-нибудь, кроме исследования. Он никогда не женился, никогда не пытался сделать карьеру, жил до сорокалетия в доме своего отца и сразу же потерял силы, когда его отец умер. Это была поучительная и исключительная история – это увядание человека, который выделялся как своим высоким духом, так и своей физической силой! Такой же фанатичной серьезностью пропитана литературная деятельность Константина: он не замечал многих вещей, он не воспринимал значение понятий, он просто отдал все свое сердце нескольким предметам своих занятий – ребенок и титан одновременно.
Главным делом Константина Аксакова стало выдвижение новых идей относительно русской истории. Он начал с того, что выступил против тех ученых, которые хотели сделать древнюю историю страны результатом родовой организации и развития, похожего на развитие кельтских кланов. Эта теория имела весомых сторонников в лице историка Соловьева и правоведа Кавелина. Казалось, что дискуссия обратилась к древним вопросам, но на деле это было не так. Аксаков доказывал, что в то время как род управляется вождем или старейшинами, основополагающим элементом русской истории с самых древних времен была община, управляемая демократическим собранием, на котором председательствует вождь. Такие общины он находил на различных ступенях русской политической организации – таких как сельская община, демократический совет или вече киевского периода и национальное представительство или Земский собор московского периода. И поэтому он искал редкие фрагменты свидетельств, подходящих для того, чтобы доказать, что народ был организован в демократические общины и вполне способен сделать свое мнение услышанным в политических делах.
В то же время Константин Аксаков отвергал всякое желание развивать республиканскую теорию. Он даже не хотел быть либералом в европейском смысле слова – он ненавидел любые такого рода призывы западников. Относительно России он открыл любопытную двойственность принципов: с одной стороны – земля, с другой – государство. Земля состоит из общин и является общинной организацией самого народа, но она сама по себе не касается исключительно политических дел. Все, что касается права, принуждения, внешней власти, передано в руки государства, и в таких вопросах земля имеет только совещательный голос. Аксаков считал, что добровольное подчинение государству является отличительной чертой русской истории. Она начинается не с завоевания, а с призвания варяжских вождей русскими племенами. Нравственное единство народа существует помимо силы меча; оно зависит от убеждения, от братской любви. Но мир не может быть удовлетворен таким единством, это мир вражды, поэтому внешний порядок должен вмешаться, чтобы сделать единство совершенным – внешний порядок с его государственным управлением, его тюрьмами и солдатами. Русский народ поддерживает нравственное единство на высоком уровне, но не придает слишком большого значения правовым формальностям. Именно поэтому он удовлетворен политической организацией, которая сосредотачивается вокруг царя. Чем яснее и проще структура государственной власти, тем лучше. Со стороны народа не предпринимаются попытки вести государственные дела непосредственно им самим, это ошибка, характерная для европейского либерализма. Это романтическое представление русского развития не соответствовало реальному положению дел в николаевской России, и даже такой мечтатель, как Константин Аксаков, не мог ничего поделать, замечая этот факт. Его объяснение состояло в том, что современная Россия была направлена по ложной колее благодаря влиянию германских элементов, допущенных в течение петербургского периода. Аксаков никогда не переставал противопоставлять московское прошлое петербургскому прошлому и настоящему. Его надежды на будущее сосредотачивались в убеждении, что царь, исторический лидер народа, поймет основополагающий дуализм русской жизни и приведет проявления государственной власти в соответствие с устремлениями, происходящими из свободного самосознания нации.
Я обращаю внимание на эти взгляды не для того, чтобы защищать их. Они непрактичны и романтичны. Но в них есть зерно истины постольку, поскольку они признают значение, по крайней мере, двух аксиом русского развития – необходимости мощной центральной власти, способной удержать империю вместе, и жизненной важности общественного мнения, свободного от принуждения и формализма.
Пророческий жизненный путь
Ход событий в современной России обращает нас все чаще и чаще к памятникам политической мысли и политической деятельности середины девятнадцатого столетия.
Так называемые московские славянофилы, которые были поистине русскими националистами, преисполненными чувством величия их народа и его призвания в мире, представляют особенно интересную галерею выдающихся личностей, выражающих многие тенденции, которые они сами вновь и вновь отстаивали самым решительным образом. У меня уже была возможность в последнее время рассказать об Иване Киреевском и о Константине Аксакове152, философе и историке этой группы. Сейчас я хотел бы описать кратко дела Юрия Самарина, величайшего государственного деятеля из славянофилов.
Когда официальные власти обратились за поддержкой интеллектуального класса во время периода реформ шестидесятых годов, московская группа выступила вперед, и интересно проследить, как теоретические споры подготовили ее к участию в управлении. Самарин был выдающимся представителем славянофильства в этом отношении.
Как и Киреевские, Хомяковы, Аксаковы, он принадлежал к этому замечательному классу русского дворянства, которому так долго принадлежало первенство как в умственных поисках, так и в социальной жизни. Его личное развитие было замечательно ранним. В возрасте двадцати лет он удивил французского либерала Могена153 разнообразием своих знаний, ясностью и силой своих высказываний, решительностью своего характера. И последующие события показали, что он не был из числа тех блестящих и поверхностных людей, которые рано развиваются, но быстро истощают свои силы. Как раз напротив, он постоянно углублял и усиливал свой характер, и действительно может рассматриваться как яркий представитель политических способностей великой русской расы. Он стал выдающимся благодаря своей железной воле, четкости целей, неутомимой деятельности, благодаря своеобразию понимания, высокой культуре и литературным достоинствам. Он был красноречивым в выступлениях и публикациях, но его красноречие было отмечено особой печатью – оно заключалось не в плавности или гладкости высказываний, которые так поражают, не в поэтическом вкусе и богатстве красок. Его манера напоминала прочный, острый клинок, который сверкает, так как сделан из блестящей, отполированной стали. Его идеи нельзя отделить от его биографии, и я дам краткую оценку того и другого.
Первое стремление молодого человека было направлено к деятельности ученого. Ему хотелось стать профессором Московского университета, игравшего ведущую роль в литературном движении. И он действительно начал заниматься, чтобы получить степень магистра, которая в России является первым шагом к профессорскому званию и для получения которой нужно сдать экзамен и подготовить исследование. Самарин получил степень на основании очень хорошей биографии Феофана Прокоповича, архиепископа времен Петра Великого. Выбор и трактовка предмета достаточно характерны: это исследование теологической жизни в России во время великого кризиса в ее истории, и автор изучает Прокоповича и Стефана Яворского154, соперничающих иерархов этой эпохи, как представителей протестантской и католической тенденций в Русской церкви. Его собственная цель – поразить одного с помощью другого и превознести православие в его особом положении. Таким образом, эта книга не просто биография, она направлена на то, чтобы проанализировать догматические различия и поместить их в обстановку национальной истории. Влияние гегельянства сильно чувствуется, и Самарин сам упоминал об этом и других исследованиях своих ранних лет с добродушной иронией: «Построение русской истории по гегелевскому закону двойного отрицания занимает […] первое место [в исследованиях этого времени]. [Молодой друг Константина Аксакова] трудился над сочинением, в котором доказывал, что Гегель, так сказать, угадал православную церковь и a priori поставил ее […] одним из моментов […] в логическом развитии абсолютного духа»155.
Это было схоластической тренировкой, тем не менее и прогресс мысли Самарина вскоре вывел его за пределы искусственных концепций. Он без устали читал о религиозных предметах и обсуждал их, но он думал, довольно многозначительно, что период творческой теологии прошел и что просто необходимо объяснить то, что было сделано ранними отцами церкви. Римская католическая доктрина догматического развития вызывала у него в высшей степени отвращение, и он уверял, что великой целью являлось усиление личной стороны религии, чувства личной связи с Богом через Церковь. Его работа была прервана желанием его отца, чтобы он начал служебную карьеру. Во многом вопреки своим склонностям он вынужден был оставить мысль о преподавании в университете и переехать в Петербург, где он вступил в министерство юстиции. Петербург оказался ему совсем не по душе, как и следовало ожидать в случае с молодым человеком, только что покинувшим московские собрания, где каждая ночь приносила какой-нибудь спор по вопросам об основном начале и учении. Самарин нашел петербургское общество уставшим от жизни из-за иссушающей работы в канцеляриях и министерствах.
Он воспользовался первым случаем, чтобы покинуть столицу. В 1846 году его назначили в комиссию в Риге, целью которой было подготовить отчет о положении крестьян в Лифляндии и предложить необходимые изменения в аграрном устройстве, сложившемся в результате освобождения крестьян в 1819 году. Юрий Самарин, несмотря на то, что был всего лишь молодым секретарем комиссии, стал ее духовным лидером. Его работа в этот период просто удивительна, и она заложила основание большинства его убеждений и великих дел его жизни. Он составил длинный отчет об истории освобождения в Лифляндии, изучил вопрос во всех балтийских губерниях и в Пруссии, написал очерк об аграрном законодательстве Штейна156 и Гарденберга157, наметил вчерне основные выводы комиссии, к которой он был прикомандирован. Едва он закончил все это, как ему поручили изучить городское устройство Риги, работу, которой он посвятил себя с таким же усердием и исследовательским увлечением.
Результаты его наблюдений относительно балтийских губерний были по своему характеру поразительными и революционными. Он пришел к выводу, что немецкое население, составляющее маленький правящий и мыслящий класс в стране – фактически землевладельцы и купцы, – было стойко предано своим особым национальности и институтам, совершенно враждебным по отношению к какому-либо объединению с Россией и преисполненным пренебрежения и презрения к русской жизни. Представители правительства вместо того, чтобы бороться за единство государства, обычно становились на сторону баронов и бюргеров немецкого происхождения, отчасти потому что они рассматривали их как представляющих привилегированные классы, которые всегда должны поддерживать правительство, отчасти потому что балтийские немцы имели сильное влияние в Петербурге через своих членов в высших учреждениях и через свои придворные связи. Результатом являлось совершенно ненормальное положение вещей. Русские элементы были практически изгнаны из губерний; русский язык не признавался даже в официальной переписке, православная церковь вынуждена была играть унизительную роль рядом с лютеранским вероисповеданием, признанным Landeskirche158, признанна я церковь в губерниях; огромное большинство населения, местные латыши и эсты, находились полностью в руках немецкого меньшинства, отрезанные насколько это было возможно от прямой связи с русским правительством и систематически трактуемые как подчиненная раса, единственная надежда которой на достижение прогресса заключается в присоединении к немецкой культуре. Социальные проявления этой балтийской автономии были столь же ненормальны, как и национальные проявления. Крепостные крестьяне были действительно освобождены в 1819 году, но их освобождение было только личным и таким, что явилось изменением к худшему, потому что они потеряли все свои земельные владения и опустились до положения зависимых работников. Земля была без привлечения всеобщего внимания признана исключительной собственностью немецкого землевладельца, и крестьянин вынужден был заключать сделку с ним, чтобы иметь право пользования хозяйством и лугом. Наделе он был во власти барона, который стал хозяином не только земли, но и мирового суда и полиции. Самарин отметил все проявления этого курьезного ancient regime159, созданного и защищаемого на почве превосходства немецкой культуры. Он подготовил записку с оценкой этих фактов и в то же время с обвинением официальных властей этих губерний. Она ходила в рукописи в Петербурге и в Москве. Непосредственным результатом стало то, что молодой чиновник был вызван в Петербург и заключен в тюрьму как политический преступник. Однако он находился там только две недели. Император Николай160 вызвал его на аудиенцию. Встреча произвела на Самарина глубокое впечатление. Несмотря ни на что, император был очень любезен с ним, хотя он открыто заявил, что оскорблен случившимся.
«Понимаете ли Вы, в чем Вы виноваты? – спросил он. – Вы были посланы с поручением от Вашего начальника […]; но рядом с этим Вы вели записи и вносили в них свои суждения о предметах, которые до Вас не касаются. […] Вы составили […] книгу и сообщили ее своим близким знакомым. […] Это уже было преступление против служебных обязанностей Ваших […]. Вы хотите принуждением, силою сделать из немцев русских, с мечом в руках как Магомет [?..] Мы должны любовью и кротостью привлечь к себе немцев. […] Ваша книга […] стремится подорвать доверие к правительству и связь его с народом, обвиняя правительство в том, что оно национальные интересы русского народа приносит в жертву немцам.
[…] Я хотел узнать, не ожесточились ли Вы, […] что у Вас доброе сердце; я не ошибся. […] Теперь это дело конченное. Помиримся и обнимемся»161.
Можно предположить, что Самарин не возражал царю настойчиво и что он был счастлив, что отделался так легко. Однако он не был переубежден, и мы увидим, что он вновь вернулся на свои позиции, как только обстоятельства позволили это.
В это время он оставил службу, вернулся в Москву, присоединился к кружку своих друзей славянофилов и написал ряд журнальных статей в защиту своего учения. Мы находим его, упрекающим западников в бессердечии по отношению к бедным людям из низшего класса: «Они нужны вам только в дни суровых испытаний». Он обсуждает относительные достоинства индивидуализма, представленного в истории германских народов, и духа общины, который пропитывает прошлое славянских народов. Одна идея повторяется постоянно, а именно то, что в эволюции человечества славяне намерены оставить свой след, оказав содействие принципу общины. Он замечает, как общественное мнение на Западе начинает отвергать эгоистическую политику laissez faire, laissez passer162, как революционное движение становится угрозой европейскому обществу, потому что низшие классы не считают существующий общественный порядок ни справедливым, ни выгодным, как сами правительства начинают допускать в свои программы определенные положения социалистической доктрины. И он приходит к выводу: европейская жизнь ищет то, что мы уже имеем. Наша история сохранила общинное устройство крестьянства, и это устройство усилено религиозной организацией народа, которая так же основана на понятии братства. Этот общинный принцип, возможно, еще существует в какой-то степени среди западных наций, но они необдуманно отказались от него, в то время как русские оказались способны сохранить и развить его сознательно.
Изучение Самариным крестьянской общины не было просто пустым разговором, но основывалось на глубоком знании сельской жизни и на выводах, сделанных из различия между русскими и балтийскими работниками. Несмотря на крепостное положение первых, они были в лучших условиях, чем последние, потому что они были собраны в сельские корпорации и наделены землей. Все эти исследования и теории стали очень важны, когда крушение николаевского режима привело к реформам. Самарину принадлежит слава служения своей стране с неутомимым усердием, всесторонним знанием и прозорливой предусмотрительностью в великой работе освобождения. Он был во всех значительных комиссиях конца 50-х – начала 60-х годов. Он всемерно содействовал успеху политики, которая защитила земельные интересы крестьянства и оградила их новую свободу путем усиления общинной организации. Я не могу сказать больше, поскольку мне пришлось бы входить во все детали мер, связанных с социальным возрождением России, но даже общий намек на его работу в это время может быть полезным.
Приобретенный опыт вскоре оказался полезным в другой области и в совершенно иных условиях. То же крушение николаевского режима, которое породило реформаторское движение в России, привело к революции в Польше. Поляки не хотели смириться с тем, чтобы оставаться разорванными и зависимыми от трех держав, разделивших их страну. Отношение Франции и Англии давало им некоторую надежду на иностранную помощь. Даже среди русских либералов они встретили много симпатии. Но когда пришло время для действия, оказалось, что сами поляки далеко не одинаково думали и раскололись на Белую и Красную партии, представляющие консервативные и радикальные принципы. Европейские доброжелатели не пошли дальше того, чтобы посылать протесты, вызывавшие раздражение России, поскольку они были лишены практического смысла. И в России угрожающее западной границе движение вызвало взрыв национального чувства и сосредоточение народа вокруг царя, чтобы встретить все возможные случайности. Самарин восхищался мужеством и отчаянным патриотизмом поляков, он отзывался о них: «Современные поляки – высокотрагическое явление»163, но он не сомневался ни на минуту относительно его и каждого русского обязанности в данном случае. Он подготовил набросок адреса царю от имени дворянства его губернии, в котором он категорически заявил о решимости отстоять национальное дело, если понадобится, в борьбе со всей Европой. Когда реальная борьба подошла к концу, правительство вынуждено было обратить свои мысли к трудной работе переустройства страны, и оно пошло привычным путем, назначив для этой цели комиссию, составленную главным образом из людей, которые зарекомендовали себя как лидеры общественного мнения, а не как бюрократы. Во главе ее был Николай Милютин164, статс-секретарь и один из решительных проводников крестьянского освобождения, но человек нелюбимый и третируемый придворными кругами. Его главными помощниками были Юрий Самарин, князь Черкасский165 и А. Кошелев, все в это время не связанные с официальной службой и представители московского славянофильского направления.
Условия были довольно трудными, особенно для людей, которые не верили в простое усмирение, а хотели сделать какое-нибудь реальное дело. Их ведущая идея заключалась в том, что неприязнь к русскому правительству и постоянные вспышки восстания происходили из высших классов, тогда как польское крестьянство являлось сопротивляющейся им стороной и на самом деле хорошо расположенным к правительству как средству защиты от панов, больших и мелких землевладельцев, которые обращались с ним даже намного хуже, чем русские помещики привыкли обращаться со своими крепостными. Поэтому правильная политика совпадала с требованиями социальной справедливости. Необходимо было освободить крестьянство, наделить его землей и организовать в общины в какой-то мере по русскому образцу для того, чтобы оно могло сохраниться в будущей конкурентной борьбе. Это означало бы создание широкой и прочной основы для русского влияния в Польше. Эта точка зрения, хотя и преувеличивала антагонизм между классами польского народа и была слишком оптимистична относительно завоевания симпатий крестьян, являлась тем не менее сильной концепцией и могла дать значительные результаты, если бы реформаторам позволили не только начать воплощать ее на практике, но и следить за ее дальнейшим развитием. Во всяком случае, действие Милютина и его коллег было во многих отношениях революционным, но их не пугали слова и сопротивление русских придворных, которые представляли их настоящими якобинцами. Они не получили официальной признательности, но они и не стремились к этому, и их работа, во всяком случае, была важным вкладом в социальное развитие русской Польши.
Элементом, который нелегко было искоренить и который противостоял русскому воздействию, было церковное влияние. Самарин сожалел об этой силе, которая во многом содействовала тому, чтобы изменить славянские особенности Польши и обратить ее передовые позиции против православной славянской державы. В то время было уже поздно предпринимать что-либо подобное активной пропаганде против католицизма, но сильное чувство, направленное против римского клерикализма, нашло свое выражение в книге об иезуитах, которая была написана после возвращения Самарина из Польши. В ней подробно исследуются моральные доктрины иезуитов казуистов и прослеживается связь между ними и общей политикой Римской церкви.
Тот же польский опыт еще раз указал Самарину на первостепенную важность балтийского вопроса. В 1869 году он начал публикацию своей наиболее известной книги «Окраины России». В появившихся томах балтийские проблемы обсуждаются в том же духе, которым диктовались его ранние работы в 40-е годы.
«Мы сохранили все, но потеряли Польшу из-за правительственной политики, которая упускает из виду реальную трудность положения и обращает внимание лишь на слова, которая не проявляет сочувствия к союзникам России, потому что они крестьяне, и следует указаниям врагов, потому что они дворяне, священники и купцы. Правительство всячески старается подготовить немецкую аннексию балтийских губерний политикой подчинения немецкому меньшинству. В то же время единственно правильную политическую линию в этих краях не трудно найти. Россия должна сделать друзьями местное большинство латышей и эстов, должна защитить и действенно помочь им в аграрном вопросе, должна открыть дорогу православной пропаганде, где это возможно, честными средствами. Ненормальное положение губерний, управляемых в значительной степени на средневековой основе, предоставляет наиболее прочную почву для возрождения права и порядка. Россия только должна взять на себя задачу энергичной, бескорыстной и справедливой реформы»166.
Самарин прожил недостаточно долгую жизнь, чтобы завершить жестокую войну, которую он вел против германизма на Балтике. Он скончался после непродолжительной болезни в Берлине в 1875 году. Характерно, что его последняя работа вновь была посвящена религии. По просьбе немецких друзей, которых у него было много, он написал очень интересный очерк о теории религиозного развития Макса Мюллера167, которая его глубоко заинтересовала. Его главное возражение состояло в том, что основная идея религии трактовалась, как казалось ему, как абстракция, тогда как личный элемент, связь человека с личным Богом, является главным чувством, из которого проистекают все религии.
Это неслучайное выражение мнения – одно из obiter dicta168, подсказанных умному человеку его обширным чтением. Сама суть понимания Самариным жизни и политики как части жизни, проявляется в этом ревностном обращении к личному, справедливому и деятельному Богу. У человеческого стремления к свободе и справедливости нет основания, если Божественное Провидение не является источником свободы и справедливости. Почему соединение химических элементов должно стремиться к справедливости? – в этом заключалась суть известного письма к Герцену, лидеру радикалов-материалистов в России. Когда в дни его молодости он вел духовную борьбу с сомнениями, постоянно преследующими его рассудок, он с горечью признавался Константину Аксакову (1843): «Безделицу мы вычеркнули из нашей жизни: Провидение. И после этого может быть легко и спокойно на сердце?»169
Незадолго перед смертью (1872) он написал своему верному другу, баронессе Раден170, слова, которые объясняют, почему, вопреки образованию и культуре, он готов склонить свою гордую голову перед по-детски наивной верой крестьянина.
«Что за мистерия религиозная жизнь такого народа, как наш, неграмотный и предоставленный самому себе! Наши священники не учат; они просто совершают богослужение и выполняют обряды. Для неграмотного человека Евангелия не существует, и единственной связью, остающейся между церковью и верующими, являются обряды и несколько молитв, передаваемых от отца к сыну. И следует добавить, что народ даже не понимает языка церкви; даже «Отче наш» повторяется с такими пропусками и дополнениями, которые лишают ее смысла. И все же во всех этих темных душах существует где-то, как в Афинах, алтарь, посвященный неведомому Богу. Для них всех реальное присутствие Провидения является до такой степени бесспорным фактом, принимаемым как должное, что когда приходит смерть, люди, которым никто не говорил о Боге, распахивают ворота и приветствуют пришельца как знакомого и желанного гостя; „Они отдают Богудушу“ в буквальном смысле слова»171.
Теологические сочинения таких славянофилов, как А. Хомяков и Юрий Самарин, нелегко читать в наши дни; они устремлены более или менее сознательно к конфессиональной ортодоксии, и они полны диалектических упражнений. Но эти люди почитали Слово Вселенной не своими устами, но своими сердцами. Когда в пасхальную ночь они слушали первую главу Евангелия от Иоанна, мистическое послание «Слово было Бог»172 имело для них реальное значение.