Опора власти
«Приводной ремень к массам»
Картина нынешней российской действительности определяется не только директивами верхов, но и качеством повседневной практики тех миллионных «кадров советского актива», которые для этих верхов и директив служат «приводным ремнем к массам». Это – крепкий ремень. В административной практике последних лет двенадцати этот актив был подобран путем своеобразного естественного отбора, спаялся в чрезвычайно однотипную прослойку, в высокой степени вытренировал в себе те – вероятно, врожденные – качества, которые определили его катастрофическую роль в советском хозяйстве и в советской жизни.
Советский актив – это и есть тот загадочный для внешнего наблюдателя слой, который поддерживает власть крепче и надежнее, чем ее поддерживает ГПУ, единственный слой русского населения, который безраздельно и до последней капли крови предан существующему строю. Он охватывает низы партии, некоторую часть комсомола и очень значительное число людей, жаждущих партийного билета и чекистского поста.
Если взять для примера – очень, конечно, неточного – аутентичные времена Угрюм-Бурчеевщины109, скажем времена Аракчеева110, то и в те времена страной, т. е. в основном – крестьянством, правило не третье отделение, и не жандармы, и даже не пресловутые 10.000 столоначальников111. Функции непосредственного обуздания мужика и непосредственного выколачивания из него «прибавочной стоимости» выполняли всякие «незаметные герои» вроде бурмистров, приказчиков и прочих, действовавших кнутом на исторической «конюшне» и «кулачищем» – во всяких иных местах. Административная деятельность Угрюм-Бурчеева прибавила к этим кадрам еще по шпиону в каждом доме.
Конечно, бурмистру крепостных времен до активиста эпохи «загнивания капитализма» и «пролетарской революции» – как от земли до неба. У бурмистра был кнут, у активиста – пулеметы, а в случае необходимости – и бомбовозы. Бурмистр изымал от мужицкого труда сравнительно ерунду, активист – отбирает последнее. «Финансовый план» бурмистра обнимал в среднем нехитрые затраты на помещичий пропой души, финансовый план активиста устремлен на построение мирового социалистического города Непреклонска и, в этих целях, на вывоз за границу всего, что только можно вывезти. А так как, по тому же Щедрину, город Глупов (будущий Непреклонск) «изобилует всем и ничего, кроме розог и административных мероприятий, не потребляет», отчего «торговый баланс всегда склоняется в его пользу»112, то и взимание на экспорт идет в размерах, для голодной страны поистине опустошительных.
Советский актив был вызван к жизни в трех целях: «соглядатайство, ущемление и ограбление». С точки зрения Угрюм-Бурчеева, заседающего в Кремле, советский обыватель неблагонадежен всегда – начиная со вчерашнего председателя мирового коммунистического интернационала и кончая последним мужиком – колхозным или не колхозным – безразлично. Следовательно, соглядатайство должно проникнуть в мельчайшие поры народного организма. Оно и проникает. Соглядатайство без последующего ущемления – бессмысленно и бесцельно, поэтому вслед за системой шпионажа строится система «беспощадного подавления»… Ежедневную малозаметную извне рутину грабежа, шпионажа и репрессий выполняют кадры актива. ГПУ только возглавляет эту систему, но в народную толщу оно не подпускается: не хватило бы никаких «штатов». Там действует исключительно актив, и он действует практически бесконтрольно и безапелляционно.
Для того, чтобы заниматься этими делами из года в год, нужна соответствующая структура психики. Нужны, по терминологии опять же Щедрина, «твердой души прохвосты»113.
Рождение актива
Родоначальницей этих твердых душ – конечно, не хронологически, а, так сказать, только психологически – является та пресловутая и уже ставшая нарицательной пионерка, которая побежала в ГПУ доносить на свою мать. Практически неважно, из каких соображений она это сделала: то ли из идейных, то ли мать просто в очень уж недобрый час ей косу надрала. Если после этого доноса семья оной многообещающей девочки даже и уцелела, то ясно, что все же в дом этой пионерке ходу больше не было. Не было ей ходу и ни в какую иную семью. Даже коммунистическая семья, в принципе поддерживая всякое соглядатайство, все же предпочтет у себя дома чекистского шпиона не иметь. Первый шаг советской активности ознаменовывается предательством и изоляцией от среды. Точно такой же процесс происходит и с активом вообще.
Нужно иметь в виду, что в среде «советской трудящейся массы» жить действительно очень неуютно. Де-юре эта масса правит «первой в мире республикой трудящихся», де-факто она является лишь объектом самых невероятных административных мероприятий, от которых она в течение 17 лет не может ни очухаться, ни поесть досыта. Поэтому тенденция вырваться из массы, попасть в какие-нибудь, хотя бы относительные, верхи выражена в СССР с исключительной резкостью. Этой тенденцией отчасти объясняется и так называемая «тяга по учебе».
Вырваться из массы можно, говоря схематически, тремя путями: можно пойти по пути «повышения квалификации», стать на заводе мастером, в колхозе, скажем, трактористом. Это – не очень многообещающий путь, но все же и мастер, и тракторист питаются чуть-чуть сытнее массы и чувствуют себя чуть-чуть в большей безопасности. Второй путь – путь в учебу, в интеллигенцию – обставлен всяческими рогатками и, в числе прочих перспектив, требует четырех-пяти лет жуткой голодовки в студенческих общежитиях, с очень небольшими шансами вырваться оттуда без туберкулеза. И, наконец, третий путь – это путь общественно-административной активности. Туда тянется часть молодняка, жаждущая власти и сытости немедленно, на бочку.
Карьерная схема здесь очень несложна. Советская власть преизбыточествует бесконечным числом всяческих общественных организаций, из которых все без исключения должны «содействовать». Как и чем может общественно содействовать наш кандидат в активисты?
В сельсовете или в профсоюзе, на колхозном или заводском собрании он по всякому поводу, а также и безо всякого повода начнет выскакивать этаким Петрушкой и распинаться в преданности и непреклонности. Ораторских талантов для этого не нужно. Собственных мыслей
– тем более, ибо мысль, да еще и собственная, всегда носит отпечаток чего-то недозволенного и даже неблагонадежного. Такой же оттенок носит даже и казенная мысль, но выраженная своими словами. Поэтому-то советская практика выработала ряд строго стандартизированных фраз, которые давно уже потеряли решительно всякий смысл: беспощадно борясь с классовым врагом (а кто есть нынче классовый враг?), целиком и полностью поддерживая генеральную линию нашей родной пролетарской партии (а что есть генеральная линия?), стоя на страже решающего или завершающего года пятилетки (а почему решающий и почему завершающий?) ну и так далее. Порядок фраз не обязателен, главное предложение может отсутствовать вовсе. Смысл отсутствует почти всегда. Но все это вместе взятое создает такое впечатление:
– Смотри-ка, а Петька-то наш в активисты лезет…
Но это только приготовительный класс активности. Для дальнейшего продвижения активность должна быть конкретизирована, и вот на этой-то ступени получается первый отсев званых и избранных. Мало сказать, что мы-де, стоя пнями на страже и т. д., а нужно сказать, что и кто мешает нам этими пнями стоять. Сказать, что мешает, – дело довольно сложное. Что мешает безотлагательному и незамедлительному торжеству социализма? Что мешает «непрерывному и бурному росту благосостояния широких трудящихся масс» и снабжению этих масс картошкой – не гнилой и в достаточных количествах? Что мешает «выполнению или перевыполнению промфинплана» нашего завода? Во-первых – кто его разберет, а во-вторых, при всяких попытках разобраться всегда есть риск впасть не то в «уклон», не то в «загиб», не то даже в «антисоветскую агитацию». Менее обременительно для мозгов, более рентабельно для карьеры и совсем безопасно для собственного благополучия – вылезти на трибуну и ляпнуть:
– А по моему пролетарскому, рабочему мнению, план нашего цеха срывает инженер Иванов. Потому как он, товарищи, не нашего пролетарского классу: евонный батька – поп, а он сам – кусок буржуазного интеллигента.
Для инженера Иванова это не будет иметь решительно никаких последствий: его ГПУ знает и без рекомендации нашего активиста. Но некоторый «политический капиталец» наш активист уже приобрел: болеет, дескать, нуждами нашего пролетарского цеха и перед доносом не остановился.
В деревне активист ляпнет о том, что «подкулачник» Иванов ведет антиколхозную агитацию. При таком обороте подкулачник Иванов имеет очень много шансов поехать в концентрационный лагерь. На заводе активист инженера, пожалуй, укусить всерьез не сможет – потому и донос его ни в ту, ни в другую сторону особых последствий иметь не будет, – но своего соседа по цеху он может цапнуть весьма чувствительно. Активист скажет, что Петров сознательно и злонамеренно выпускает бракованную продукцию, что Сидоров – лжеударник и потому не имеет права на ударный обед в заводской столовке, а Иванов-седьмой сознательно не ходит на пролетарские демонстрации.
Такой мелкой сошкой, как заводской рабочий, ГПУ не интересуется. Поэтому что бы тут ни ляпнул активист – это, как говорят в СССР, будет «взято на карандаш». Петрова переведут на низкий оклад, а не то и уволят с завода. У Сидорова отнимут обеденную карточку. Иванов-седьмой рискует весьма неприятными разговорами, ибо – как это своевременно было предусмотрено Угрюм-Бурчеевым – «праздники отличаются от будней усиленным упражнением в маршировке» и участие в оных маршировках для обывателя обязательно.
Вот такой «конкретный донос» является настоящим доказательством политической благонадежности и открывает активисту дальнейшие пути. На этом этапе спотыкаются почти все, у кого для доноса душа недостаточно тверда.
Дальше активист получает конкретные, хотя пока еще и бесплатные задания, выполняет разведывательные поручения комячейки, участвует в какой-нибудь легкой кавалерии, которая с мандатами и полномочиями этаким табунком налетает на какое-нибудь заведение и там, где раньше был просто честный советский кабак, устраивает форменное светопреставление, изображает «рабочую массу» на какой-нибудь «чистке» (рабочая масса на чистки не ходит) и там вгрызается в заранее указанные комячейкой икры, выуживает «прогульщиков», «лодырей», вредителей-рабочих, выколачивает мопровские или осоавиахимовские недоимки… В деревне, помимо всего этого, активист будет ходить по избам, вынюхивать запиханные в какой-нибудь рваный валенок пять-десять фунтов не сданного государству мужицкого хлеба, выслеживать всякие «антигосударственные тенденции» и вообще доносительствовать во всех возможных направлениях…
Пройдя этакий искус и доказав, что душа у него действительно твердая, означенный прохвост получает наконец портфель и пост.
На административном поприще
Пост этот обыкновенно из паршивеньких. Но чем больше будет проявлено твердости души и непреклонности характера перед всяким человеческим горем, перед всяким человеческим страданием, перед всякой человеческой жизнью – тем шире и тучнее пути дальнейшего поприща. И вдали, где-то на горизонте, маячит путеводной звездой партийный билет и теплое место в ГПУ.
Однако и в партию, и в особенности в ГПУ принимают не так чтобы уж очень с распростертыми объятиями – туда попадают только избранные из избранных. Большинство актива задерживается на средних ступеньках: председатели колхозов и сельсоветов, члены заводских комитетов профсоюзов, милиция, хлебозаготовительные организации, кооперация, низовой аппарат ГПУ, всякие соглядатайские амплуа в домкомах и жилкоопах и прочее. В порядке пресловутой текучести кадров наш активист, точно футбольный мяч, перебрасывается из конца в конец страны – по всяким ударным и сверхударным кампаниям, хлебозаготовкам, мясозаготовкам, хлопкозаготовкам, бригадам, комиссиям, ревизиям… Сегодня он грабит какой-нибудь украинский колхоз, завтра вылавливает кулаков на Урале, через три дня руководит налетом какой-нибудь легкой гиппопотамии на стекольный завод, ревизует рыбные промыслы на Каспии, расследует «антигосударственные тенденции» в каком-нибудь совхозе или школе и всегда, везде, во всяких обстоятельствах своей бурной жизни вынюхивает скрытого классового врага…
Приказы, «директивы», «установки», «задания», инструкции мелькают, как ассоциации в голове сумасшедшего. Они сыплются на активиста со всех сторон, по всем «линиям»: партийной, административной, советской, профсоюзной, хозяйственной. Они создают атмосферу обалдения, окончательно преграждающего доступ каких бы то ни было мыслей и чувств в и без того нехитрую голову твердой души прохвостов…
Понятно, что люди мало-мальски толковые по активистской стезе не пойдут: предприятие, как об этом будет сказано ниже, – не очень уж выгодное и достаточно рискованное. Понятно также, что в атмосфере грабежа, текучести и обалдения никакой умственности актив приобрести не в состоянии. Для того, чтобы раскулачить мужика даже и до самой последней нитки, никакой умственности по существу и не требуется. Требуются стальные челюсти и волчья хватка, каковые свойства и вытренировываются до предела. Учиться этот актив времени не имеет. Кое-где существуют так называемые «советско-партийные школы», но там преподают ту науку, которая в терминологии щедринских знатных иностранцев обозначена как: grom pobieda razdavaissa114 – разумеется, в марксистской интерпретации этого грома. Предполагается, что «классовый инстинкт» заменяет активисту всякую работу сообразительного аппарата.
Отобранный по признаку моральной и интеллектуальной тупости, прошедший многолетнюю школу грабежа, угнетения и убийства, спаянный беспредельной преданностью власти и беспредельной ненавистью населения, актив образует собою чрезвычайно мощную прослойку нынешней России. Его качествами, врожденными и благоприобретенными, определяются безграничные возможности разрушительных мероприятий власти и ее роковое бессилие в мероприятиях созидательных. Там, где нужно раскулачить, ограбить и зарезать, – актив действует с опустошительной стремительностью. Там, где нужно что-то построить, – актив в кратчайший срок создает совершенно безвылазную неразбериху.
На всякое мановение со стороны власти актив отвечает взрывами энтузиазма и вихрями административного восторга. Каждый очередной лозунг создает своеобразную советскую моду, в которой каждый активист выворачивается наизнанку, чтобы переплюнуть своего соседа и проползти наверх. Непрерывка и сверхранний посев, бытовые коммуны и социалистическое соревнование, борьба с религией и кролиководство – все сразу охватывается пламенем энтузиазма, в этом пламени гибнут всякие зародыши здравого смысла, буде таковые и прозябали в голове законодателя.
Когда в подмогу к остальным двуногим и четвероногим, впряженным в колесницу социализма, был впряжен этаким коренником еще и кролик – это было глупо, так сказать, в принципе. Кролик – зверь в нашем климате капризный, кормить его все равно было нечем, проще было вернуться к знакомым населению и притерпевшимся ко всем невзгодам русской жизни свинье и курице. Но все-таки кое-чего можно было добиться и от кролика… если бы не энтузиазм.
Десятки тысяч энтузиастов вцепились в куцый кроличий хвост, надеясь, что этот хвост вытянет их куда-то повыше. За границей были закуплены миллионы кроликов – за деньги, полученные за счет вымирания от бескормицы свиней и кур. В Москве, где не то что кроликов, и людей кормить было нечем, «кролиководство» навязывали больницам и машинисткам, трестам и домашним хозяйкам, бухгалтерам и даже, horribile dictu115, церковным приходам. Отказаться, конечно, было нельзя: «неверие», «подрыв», «саботаж советских мероприятий». Кроликов пораспихали по московским квартирным дырам, и кролики передохли все. То же было и в провинции. Уже на закате дней кроличьего энтузиазма я как-то «обследовал» крупный подмосковный кролиководческий совхоз, совхоз показательный и весьма привилегированный по части кормов. С совхозом было неблагополучно, несмотря на все его привилегии: кролики пребывали в аскетизме и размножаться не хотели. Потом выяснилось: на семь тысяч импортных бельгийских кроликов самок было только около двадцати… Как был организован этот кроличий монастырь – то ли в порядке вредительства, то ли в порядке головотяпства, то ли за границей закупали кроликов вот этакие энтузиасты, – все это осталось покрытым мраком социалистической неизвестности…
Теперь о кроликах уже не говорят… От всей этой эпопеи остался десяток анекдотов – да и те непечатны…
Камни преткновения
Пути административного энтузиазма усеяны, увы, не одними революционными розами. Во-первых, обыватель – преимущественно крестьянин – всегда и при первом же удобном случае готов проломить активисту череп. И, во-вторых, над каждым активистом сидит активист чином повыше – и от этого последнего проистекает ряд весьма крупных неприятностей.
Позвольте для ясности привести и расшифровать один конкретный пример:
В «Последних новостях» от 5 февраля 1934 г. была помещена такая заметка о Советской России, кажется из «Правды». Граммофонная фабрика выпускала пластинки с песенкой: «В Туле жил да был король». Администрация фабрики, по зрелом, вероятно, обсуждении, пришла к тому выводу, что «король» в пролетарской стране – фигура неподходящая. «Король» был заменен «стариком». За этакий «перегиб» нарком просвещения Бубнов116 оную администрацию выгнал с завода вон.
Эмигрантский читатель может доставить себе удовольствие и весело посмеяться над незадачливой администрацией: заставь-де дурака богу молиться и т. д. Могу уверить этого читателя, что, будучи в шкуре означенной администрации, он бы смеяться не стал: за «старика» выгнал Бубнов, а за «короля» пришлось бы, пожалуй, разговаривать с Ягодой117. Ведь сажали же певцов за
«В плену император, в плену»…
Ибо требовалось петь:
«В плену полководец, в плену»…118
Во всяком случае лучше рискнуть изгнанием с двадцати служб, чем одним приглашением в ГПУ. Не такой уж дурак этот администратор, как издали может казаться.
Так вот: в этой краткой, но поучительной истории фигурируют: директор завода, который, вероятно, не совсем уж обормот, граммофонная пластинка, которая для «генеральной линии» не так уж актуальна, и Бубнов, который не совсем уж держиморда. И кроме того, действие сие происходит в Москве.
А если не Москва, а Краснококшайск, и если не граммофонная пластинка, а, скажем, «антипартийный уклон», и если не Бубнов, а просто держиморда. Так тогда как?
Недостараешься – влетит и перестараешься – влетит. Тут нужно потрафить в самый раз. А как именно выглядит этот «самый раз», неизвестно приблизительно никому.
Неизвестно потому, что и сам актив безграмотен и бестолков, и потому, что получаемые им «директивы» так же безграмотны и бестолковы. Те декреты и прочее, которые исходят из Москвы по официальной линии, практически никакого значения не имеют, как не имеют, скажем, решительно никакого значения проектируемые тайные выборы. Ибо кто осмелится выставить свою кандидатуру, которая ведь будет не тайной, а открытой. Имеют значение только те – и отнюдь не публикуемые – директивы, которые идут по партийной линии. Скажем, по поводу означенного тайного голосования актив, несомненно, получит директиву о том, как тайно ликвидировать явных и неугодных кандидатов или явные и «антипартийные» предложения. В партийности и антипартийности этих предложений судьей окажется тот же актив. И тут ему придется сильно ломать голову: почему ни с того ни с сего «король» оказался партийно приемлемым и почему за «старика» вздули?
Партийная директива исходит от московского держиморды и, «спускаясь в низовку», подвергается обработке со стороны держиморд областных, районных и прочих, «прорабатывающих оную директиву» применительно к местным условиям. Так что одна и та же директива, родившись в Москве из одного источника, по дороге на село или на завод разрастется целой этакою многоголовой гидрой. По советской линии (через исполком), по заводской линии (через трест), по партийной линии (через партийный комитет), по партийно-соглядатайской – через отдел ГПУ и т. д., и т. д. Все эти гидры одновременно и с разных сторон вцепятся нашему активисту во все подходящие и неподходящие места, каковой факт способствовать прояснению чьих бы то ни было мозгов – никак не может.
Конечно, промежуточные держиморды об этих директивах друг с другом не сговариваются. Когда очередная директива кончается очередным крахом, возникает ожесточенный междуведомственный мордобой. Держиморды большие сваливают все грехи на держиморд мелких, и едет наш актив и за Урал, и на «низовую работу», и просто в концлагерь.
В самом чистом виде эта история произошла со знаменитым головокружением – история, которую я случайно знаю весьма близко. По прямой директиве Сталина юг России был разорен вдребезги – требовалось сломить кулачество в тех районах, где оно составляло подавляющее большинство населения. Андреев119, нынешний секретарь ЦК партии, а тогда секретарь Северо-Кавказского крайкома партии, получил на эту тему специальную и личную директиву от Сталина. Директива, примененная к местным условиям, была передана секретарям районных комитетов партии в письменном виде, но с приказанием, по прочтении и усвоении, сжечь. Этот последний вариант я самолично видал у одного из, увы, уже только бывших секретарей, который догадался ее не сжечь.
На донского и кубанского мужика актив ринулся со всем своим погромным энтузиазмом. О том, что делалось на Дону и на Кубани, – лучше и не говорить. Но когда начались волнения и восстания в армии, когда волей-неволей пришлось дать отбой – Сталин выкинул свое знаменитое «головокружение от успехов» – от актива ему нужно было отгородиться во имя собственной шкуры.
Макиавелли120 не подгадил. Мужики из актива вытягивали кишки по вершку. ГПУ расстреливало и рассылало особенно одиозные фигуры, и сам я слыхал в вагоне старушонку, которая говорила:
– Вот Сталину, уж действительно, дай бог здоровья. Прямо из петли вытащил…
Только здесь, за границей, я понял, что старушонка эта, несмотря на весь свой преклонный возраст, принадлежала к партии младороссов121…
Тот дядя, который догадался оную директиву не сжечь, – был очень стреляным советским держимордой. Он не только не сжег ее, он ее передал в третьи руки. И, взятый за жабры по обвинению в головокружении, сказал, что ежели с ним что-нибудь особенно сделают, так эта директивка, за подписью самого Андреева, пойдет гулять по партийным и по военным верхам… Дядя сторговался с ГПУ на том, что его выслали в Среднюю Азию. Директивка у него осталась и была запрятана в особо секретном месте… Но столь догадливые активисты попадаются нечасто.
Так вот и живет этот актив – между обухом рабоче-крестьянской ярости и плетью рабоче-крестьянской власти…
Власть с активом не церемонится – впрочем, с кем, в сущности, церемонится сталинская власть? Разве только с Лениным, да и то потому, что все равно уже помер… С активом она не церемонится в особенности, исходя из того весьма реалистического соображения, что этому активу все равно деваться некуда: лишь только он уйдет из-под крылышка власти, лишь только он будет лишен традиционного нагана, его зарежут в самом непродолжительном времени.
Чортовы черепки
Оторванный от всякой социальной базы, предавший свою мать ГПУ и свою душу – чорту, актив «делает карьеру». Но чорт, как это известно было уже Гоголю, имеет чисто большевицкую привычку платить черепками122. Этими черепками оплачивается и актив.
Люди, которые представляют себе этот актив в качестве «сливок нации» и победителей в жизненной борьбе, совершают грубую ошибку. Никакие сливки и никакие победители. Это – измотанные, истрепанные, обалделые люди, и не только палачи, но и жертвы. Та небольшая сравнительно прослойка актива, которая пошла на все эти доносы и раскулачивания во имя какой-то веры – пусть очень туманной, но все же веры, веры хотя бы только в вождей, – состоит, кроме всего прочего, из людей глубоко и безнадежно несчастных. Слишком широкие потоки крови отрезывают дорогу назад, а впереди… Впереди ничего, кроме чортовых черепков, не видно.
Советская власть платить вообще не любит. Индивидуально ценный и во многих случаях практически труднозаменимый спец – кое-как пропитывается и не голодает, не воруя. Актив может не голодать только за счет воровства.
Он и подворовывает, конечно в нищенских советских масштабах – так, на фунт мяса и на бутылку водки. По такой примерно схеме: Ванька сидит председателем колхоза, Степка в милиции, Петька, скажем, в Госспирте. Ванька раскулачит мужицкую свинью и передаст ее милиции. Выходит как будто и легально – не себе же ее взял. Милицейский Степка эту свинью зарежет, часть отдаст на какие-нибудь мясозаготовки, чтобы потом, в случае какого-нибудь подсиживания, легче было отписаться, часть в воздаяние услуги даст тому же Ваньке, часть в чаянии дальнейших услуг препроводит Петьке. Петька снабдит всю компанию водкой. Водка же будет извлечена из акта, в котором будет сказано, что на подводе Марксо-Ленинско-Сталинского колхоза означенная водка была перевозима со склада в магазин, причем в силу низкого качества оси, изготовленной Россельмашем, подвода перекинулась, и водка – поминай как звали. Акт будет подписан: председателем колхоза, старшим милицейским и заведующим Марксо-Ленинско-Сталинским отделением Госспирта. Подойди потом разберись.
Да и разбираться-то никто не будет. Местное население будет молчать воды в рот набравши. Ибо ежели кто-нибудь донесет на Петьку в ГПУ, то в этом ГПУ у Петьки может быть свой товарищ, или, как в этом случае говорят, «корешок»123. Петьку-то, может, и вышлют в концлагерь, но зато и оставшиеся «корешки», и те, кто прибудет на петькино место, постараются с возможным автором разоблачения расправиться так, чтобы уж окончательно никому повадно не было портить очередную активистскую выпивку.
Этакое воровство, в той части, какая идет на активистский пропой души, большого народнохозяйственного значения не имеет, даже и в масштабах советской нищеты. Бывает значительно хуже, когда для сокрытия воровства или для получения возможности своровать уничтожаются ценности, далеко превосходящие потребительские аппетиты актива. В моей кооперативной деятельности (была и такая) мне раз пришлось обследовать склад в 8.000 пудов копченого мяса, которое сгноили в целях сокрытия концов в воду. Концы действительно были сокрыты: к складу за полверсты подойти было нельзя. И на все были акты, подписанные соответствующими Ваньками, Петьками и Степками.
«Ревизионная комиссия» вынесла соломоновское решение: согнать мужиков, выкопав ямы, зарыть в эти ямы оное гнилье.
Для полноты картины следует добавить, что сгнившие колбасы были изготовлены из раскулаченных у тех же мужиков свиней. В течение месяца после этого благовонного происшествия половина местного актива была вырезана мужиками «на корню». Остальные разбежались.
Актив и интеллигенция
Так что – куда ни кинь, все выходят чортовы черепки.
Особенно обидный вариант этих черепков получается в отношении актива и интеллигенции.
Нынешний российский политический строй – это абсолютизм, который хочет быть просвещенным. Хозяйственный строй – это крепостничество, которое хочет быть культурным. Поэтому советский барин любит щеголять культурой и белыми перчатками. Обращаясь к аналогии крепостных времен, следует вспомнить, что тот самый Мирабо124, который
…пьяного Гаврилу
за измятое жабо
хлещет в ус и в рыло125…
– относился весьма сочувственно к Вольтеру и украшал жизнь свою крепостным балетом. Он, конечно, был покровителем и наук, и искусств. Он, скажем, после хорошей псовой охоты по мужичьим полям или после соответствующих операций на конюшне был очень не прочь отдохнуть душой и телом за созерцанием каких-нибудь этаких черных тюльпанов. По этой самой причине он милостиво пригласит в свой барский кабинет ученого, хотя и тоже крепостного, садовода и будет вести с ним проникновенные разговоры о цветоводстве или о том, как бы этак распланировать барский парк, чтобы соседнее буржуазное поместье издохло бы от зависти.
Как видите – тема эта довольно тонкая. Бурмистр же столь тонких разговоров вести не может. Он выполняет функцию грубую: бьет плебс по морде. Садовода пороть невыгодно, на обучение его какие-то деньги ухлопали. А на место бурмистра можно поставить приблизительно любого обормота с достаточно административными дланями и челюстями.
Вот приблизительная схема взаимоотношений треугольника – партия – актив – интеллигенция – так, как эта схема складывается в последние годы. Ибо именно в последние годы стало ясно, что с интеллигенцией власть одновременно и перепланировала, и недопланировала.
Истребление «буржуазной интеллигенции» было поставлено в таких масштабах, что когда «план» при содействии доблестных активистских челюстей был выполнен, то оказалось, что почти никого и не осталось. А новая – советская, пролетарская и т. д. – интеллигенция оказалась, во-первых, еще более контрреволюционной, чем была старая интеллигенция, и, во-вторых, менее грамотной и технически, и орфографически, чем была старая даже полуинтеллигенция. Образовалась дыра или, по советской терминологии, прорыв. Острая «нехватка кадров» врачебных, технических, педагогических и прочих. Интеллигент оказался «в цене». А недорезанный, старый, в еще большей. Это – не «поворот политики» и не «эволюция власти», а просто закон спроса и предложения, или, по Марксу, «голый чистоган». При изменившемся соотношении спроса – активистским челюстям снова найдется работа.
Теперь представьте себе психологию актива. Он считает, что он – соль земли и надежда мировой революции. Он проливал кровь. Ему не единожды и не дважды проламывали черепа и выпускали кишки. Он безусловно верный пес советского абдулгамидизма126. Ни в каких уклонах, сознательных по крайней мере, он не повинен и повинен быть не может. Для «уклона» нужны все-таки хоть какие-нибудь мозги, хоть какая-нибудь да совесть. Ни тем, ни другим актив не переобременен. Можете вы представить себе уездного держиморду, замешанного в «бессмысленных мечтаниях» и болеющего болями и скорбями страны?
По всему этому актив считает, что кто-кто, а уж он-то во всяком случае имеет право на начальственные благодеяния и на тот жизненный пирог, который, увы, проплывает мимо его стальных челюстей и разинутой пасти и попадает в руки интеллигенции – руки заведомо иронические и неблагонадежные.
А пирог попадает все-таки к интеллигенции. Цепных псов никогда особенно не кормят: говорят, что они от этого теряют злость. Не кормят особенно и актив – прежде всего потому, что кормить досыта вообще нечем, а то, что есть, перепадает преимущественно «людям в цене», т. е. партийной верхушке и интеллигенции.
Все это – очень обидно и очень как-то двусмысленно. Скажем: актив обязан соглядатайствовать, и в первую голову соглядатайствовать за интеллигенцией, и в особенности за советской и пролетарской, ибо ее больше и она более активна… Как бы осторожно человека ни учили, он от этого приобретает скверную привычку думать. А ничего в мире советская власть у трудящихся масс так не боится, как оружия в руке и мыслей в голове. Оружие можно отобрать. Но каким, хотя бы самым пронзительным, обыском можно обнаружить, например, склад опасных мыслей?
Слежка за мыслями – вещь тонкая и активу явно не под силу. Но следить он обязан. Откопают, помимо какого-нибудь приставленного к этому делу Петьки, какой-нибудь троцкистско-бухаринский право-левый уклоно-загиб – и сейчас же Петьку за жабры: а ты чего не вцепился? И поедет Петька или на Амударью127, или в ББК.
А, с другой стороны, как его сигнализируешь? Интеллигент – он «все превзошел, депеши выдумывать может»128, а уж Петьку ему этаким уклоно-загибом обойти – дело совсем плевое. Возьмет в руки книжку и ткнет туда Петьку носом.
– Видишь? Кем написано? – Бухариным-Каменевым-Радеком129 написано. Смотри: партиздат есть? – Есть. Виза Главлита есть? – Есть. «Под редакцией коммунистической академии» написано? – Написано. Ну и пошел ты ко всем чертям.
Активисту ничего не останется, как пойти ко всем чертям. Но и в этом местопребывании активисту будет неуютно. Ибо откуда его бедная чугунная голова может знать, была ли инкриминируемая бухаринско– и прочее фраза или цитата написана до разоблачения? Или после покаяния? Или успела проскочить перед обалделым взором коммунистической академии в промежуток между разоблачением и покаянием? И не придется ли означенному Бухарину за означенную фразу снова разоблачаться, пороться и каяться, и не влетит ли при этом и оному активисту – задним числом и по тому же месту?
Не досмотришь – и:
Притупление классовой бдительности.
Хождение на поводу у классового врага.
Гнилой оппортунизм.
Смычка с враждебными партии элементами.
Перестараешься – и опять палка:
«Головокружение», «перегиб», «спецеедство», «развал работы» и даже «травля интеллигенции»… И как тут отличить «линию» от «загиба», «недооценку» от «переоценки», «пролетарскую общественность» от «голого администрирования» и халтуру от просто кабака?
На всей этой терминологии кружатся и гибнут головы, наполненные и не одним только «энтузиазмом».
Ставка на сволочь
Советскую власть, в зависимости от темперамента или от политических убеждений, оценивают, как известно, с самых различных точек зрения. Но, по-видимому, за скобки всех этих точек зрения можно вынести один общий множитель, как будто бесспорный: советская система, как система власти во что бы то ни стало, показала миру недосягаемый образец «техники власти»…
Как бы мы ни оценивали советскую систему, бесспорным кажется еще одно: ни одна власть в истории человечества не ставила себе таких грандиозных целей и ни одна в истории власть по дороге к своим целям не нагромоздила такого количества трупов. И при этом – осталась непоколебленной.
Этот треугольник: целей, трупов и непоколебленности – создает целый ряд оптических иллюзий… За голой техникой властвования людям мерещатся: и «энтузиазм», и «мистика», и «героизм», и славянская душа – и много вещей в стиле Откровения св. Иоанна130. Или, во всяком случае, столь же понятных…
…В 1918 году в германском Киеве мне как-то пришлось этак «по душам» разговаривать с Мануильским131 – нынешним генеральным секретарем Коминтерна, а тогда представителем красной Москвы в весьма неопределенного цвета Киеве. Я доказывал Мануильскому, что большевизм обречен – ибо сочувствие масс не на его стороне.
Я помню, как сейчас, с каким искренним пренебрежением посмотрел на меня Мануильский… Точно хотел сказать: – вот поди ж ты, даже мировая война – и та не всех еще дураков вывела…
– Послушайте, дорогой мой, – усмехнулся он весьма презрительно,
– да на какого же нам чорта сочувствие масс? Нам нужен аппарат власти. И он у нас будет. А сочувствие масс? В конечном счете – наплевать нам на сочувствие масс…
Очень много лет спустя, пройдя всю суровую, снимающую всякие иллюзии школу советской власти, я, так сказать, своей шкурой прощупал этот, уже реализованный, аппарат власти в городах и в деревнях, на заводах и в аулах, в ВЦСПС и в лагере, и в тюрьмах. Только после всего этого мне стал ясен ответ на мой давнишний вопрос: из кого же можно сколотить аппарат власти при условии отсутствия сочувствия масс?
Ответ заключался в том, что аппарат можно сколотить из сволочи, и, сколоченный из сволочи, он оказался непреоборимым; ибо для сволочи нет ни сомнения, ни мысли, ни сожаления, ни сострадания. Твердой души прохвосты.
Конечно, эти твердой души активисты – отнюдь не специфически русское явление. В Африке они занимаются стрельбой по живым чернокожим целям, в Америке линчуют негров, покупают акции компании Ноева Ковчега. Это мировой тип. Это тип человека с мозгами барана, челюстями волка и моральным чувством протоплазмы. Это тип человека, ищущего решения плюгавых своих проблем в распоротом животе ближнего своего. Но так как никаких решений в этих животах не обнаруживается, то проблемы остаются нерешенными, а животы вспарываются дальше. Это тип человека, участвующего шестнадцатым в очереди в коллективном изнасиловании.
Реалистичность большевизма выразилась, в частности, в том, что ставка на сволочь была поставлена прямо и бестрепетно.
Я никак не хочу утверждать, что Мануильский был сволочью, как не сволочью был и Торквемада132. Но когда христианство тянуло людей в небесный рай кострами и пытками, а большевизм – в земной – чекой и пулеметами, то в практической деятельности – ничего не поделаешь
– приходилось базироваться на сволочи. Технику организации и использования этой последней большевизм от средневековой и капиталистической кустарщины поднял до уровня эпохи самолетов и радио. Он этот «актив» собрал со всей земли, отделил от всего остального населения химической пробой на донос и кровь, отгородил стеной из ненависти, вооружил пулеметами и танками, и… сочувствие масс? – Наплевать нам на сочувствие масс…
Лагерные промыслы актива
Когда я несколько осмотрелся кругом и ознакомился с людским содержанием УРЧ, мне стало как-то очень не по себе… Правда, на воле активу никогда не удавалось вцепиться мне в икры всерьез… Но как будет здесь, в лагере?..
Здесь, в лагере, – самый неудачный, самый озлобленный, обиженный и богом, и Сталиным актив – все те, кто глядел и недоглядел, служил и переслужился, воровал и проворовался… У кого – вместо почти облюбованного партбилета – года каторги, вместо автомобиля – березовое полено и вместо власти – нищенский лагерный блат из-за лишней ложки ячменной каши. А пирог? Пирог так мимо и ушел…
– За что же боролись, братишечки?..
…Я сижу на полене, кругом на полу валяются кипы «личных дел», и я пытаюсь как-нибудь разобраться или, по наседкинской терминологии, определить «что – куда». Высокий жилистый человек, с костистым изжеванным лицом, в буденовке, но без звезды и в военной шинели, но без петлиц – значит, заключенный, но из привилегированных – проходит мимо меня и осматривает меня, мое полено и мои дела. Осматривает внимательно и как-то презрительно-озлобленно. Проходит в следующую закуту, и оттуда я слышу его голос:
– Что, эти сукины дети с Погры опять нам какого-то профессора пригнали?
– Не, юрес-консул какой-то, – отвечает подобострастный голос.
– Ну все равно. Мы ему здесь покажем университет. Мы ему очки в зад вгоним. Твердун, вызови мне Фрейденберга.
– Слушаю, товарищ Стародубцев.
Фрейденберг – это один из украинских профессоров, профессор математики. В этом качестве он почему-то попал на должность «статистика» – должность, ничего общего со статистикой не имеющая. Статистик – это низовой погонщик УРЧ, долженствующий «в масштабе колонны», т. е. двух-трех бараков, учитывать использование рабочей силы и гнать на работу всех, кто еще не помер. Неподходящая для профессора Фрейденберга должность…
– Товарищ Стародубцев, Фрейденберг у телефона.
– Фрейденберг? Говорит Стародубцев… Сколько раз я вам, сукиному сыну, говорил, чтобы вы мне сюда этих очкастых идиотов не присылали… Что? Чей приказ? Плевать мне на приказ! Я вам приказываю. Как начальник строевого отдела… А то я вас со всем очкастым г… на девятнадцатый квартал вышибу. Тут вам не университет. Тут вы у меня не поразговариваете. Что? Молчать, чорт вас раздери… Я вот вас самих в ШИЗО посажу. Опять у вас вчера семь человек на работу не вышло. Плевать я хочу на ихние болезни… Вам приказано всех гнать… Что? Вы раньше матом крыть научитесь, а потом будете разговаривать. Что, ВОХРа у вас нет?.. Если у вас завтра хоть один человек не выйдет…
Я слушаю эту тираду, пересыпанную весьма лапидарными, но отнюдь не печатными выражениями, и «личные дела» в голову мне не лезут… Кто такой этот Стародубцев, какие у него права и функции? Что означает этот столь многообещающий прием? И в какой степени моя теория советских взаимоотношений на воле – может быть приложена здесь? Здесь у меня знакомых – ни души. Профессора? С одним – вот как разговаривают. Двое служат в УРЧ… уборщиками – совершенно ясно, из чистого издевательства над «очкастыми». Один, профессор «рефлексологии», штемпелюет личные карточки: 10–15 часов однообразного движения рукой.
…«Профессор рефлексологии»… Психология в Советской России аннулирована: раз нет души, то какая же психология? А профессор был такой: как-то, несколько позже, не помню, по какому именно поводу, я сказал что-то о фрейдизме.
– Фрейдизм, – переспросил меня профессор, – это что? Новый уклон?
Профессор был советского скорострельного призыва. А уж новую советскую интеллигенцию «актив» ненавидит всеми фибрами своих твердых душ. Старая – еще туда-сюда. Училась при царском строе – кто теперь разберет. А вот новая, та, которая обошла и обставила активистов на самых глазах, под самым носом… Тут есть от чего скрипеть зубами…
Нет, в качестве поддержки профессора никуда не годятся.
Пытаюсь рассмотреть свою ситуацию теоретически. К чему «теоретически» сводится эта ситуация? Надо полагать, что я попал сюда потому, что был нужен более высокому начальству – вероятно, начальству из чекистов. Если это так – на Стародубцева, если не сейчас, так позже, можно будет плюнуть, Стародубцева можно будет обойти так, что ему останется только зубами лязгать. А если не так? Чем я рискую? В конце концов, едва ли большим, чем просто лесные работы. Во всяком случае, при любом положении попытки актива вцепиться в икры – нужно пресекать в самом корне. Так говорит моя советская теория. Ибо если не осадить сразу – заедят. Эта публика значительно хуже урок. Хотя бы потому, что урки – гораздо толковее. Они если и будут пырять ножом, то во имя каких-то конкретных интересов. Актив может вцепиться в горло просто из одной собачьей злости – без всякой выгоды для себя и безо всякого, в сущности, расчета… Из одной, так сказать, классовой ненависти…
В тот же вечер прохожу я мимо стола Стародубцева.
– Эй вы, как ваша фамилия? Тоже – профессор?
Я останавливаюсь.
– Моя фамилия – Солоневич. Я – не профессор.
– То-то… Тут идиотам плохо приходится.
У меня становится нехорошо на душе. Значит – началось. Значит, нужно «осаживать» сейчас же… А я здесь, в УРЧ, – как в лесу… Но ничего не поделаешь. Стародубцев смотрит на меня в упор наглыми, выпученными, синими с прожилками глазами.
– Ну не все же идиоты… Вот вы, насколько я понимаю, не так уж плохо устроились.
Кто-то сзади хихикнул и заткнулся. Стародубцев вскочил с перекошенным лицом. Я постарался всем своим лицом и фигурой выразить полную и немедленную, психическую и физическую, готовность дать в морду… И для меня это, вероятно, грозило бы несколькими неделями изолятора. Для Стародубцева – несколькими неделями больницы. Но последнего обстоятельства Стародубцев мог еще и не учитывать. Поэтому я, предупреждая готовый вырваться из уст Стародубцева мат, говорю ему этаким академическим тоном:
– Я, видите ли, не знаю вашего служебного положения. Но должен вас предупредить, что если вы хоть на одну секунду попробуете разговаривать со мною таким тоном, как разговаривали с профессором Фрейденбергом, то получится очень нехорошо…
Стародубцев стоит молча. Только лицо его передергивается. Я поворачиваюсь и иду дальше. Вслед мне несется:
– Ну подожди же…
И уже пониженным голосом присовокупляется мат. Но этого мата я «официально» могу и не слышать – я уже в другой комнате…
В тот же вечер, сидя на своем полене, я слышу в соседней комнате такой диалог.
Чей-то голос:
– Тов. Стародубцев, что такое их-ти-о-лог?
– Ихтиолог? Это рыба такая. Допотопная. Сейчас их нету.
– Как нету? А вот Медгора требует сообщить, сколько у нас на учете ихтиологов.
– Вот тоже, сразу видно – идиоты с университетским образованием… – Голос Стародубцева повышается в расчете на то, чтобы я смог слышать его афоризм. – Вот тоже удивительно: как с высоким образованием – так непременно идиот. Ну и напиши им: никаких допотопных рыб в распоряжении УРЧ не имеется. Утри им…. нос.
Парень замолк, видимо приступив к «утиранию носа». И вот, к моему ужасу, слышу я голос Юры:
– Это не рыба, товарищ Стародубцев, а ученый… который рыб изучает.
– А вам какое дело? Не разговаривать, когда вас не спрашивают, чорт вас возьми!.. Я вас тут научу разговаривать… Всякий сукин сын будет лезть не в свое дело…
Мне становится опять нехорошо. Вступиться с кулаками на защиту Юры – будет как-то глупо, в особенности пока дело до кулаков еще не доходит… Смолчать? Дать этому активу прорвать наш фронт, так сказать, на юрином участке?.. И на какого чорта нужно было Юре лезть с его поправкой… Слышу срывающийся голос Юры:
– Слушаюсь… Но только я доложу об этом начальнику УРЧ. Если бы ваши допотопные рыбы пошли в Медгору, – была бы неприятность и ему.
У меня отходит от сердца. Молодцом Юрчик, выкрутился… Но как долго и с каким успехом придется еще выкручиваться дальше?
Нас поместили на жительство в палатке. Было электрическое освещение, и с потолка вода не лилась. Но температура на нарах была градусов 8-10 ниже нуля.
Ночью пробираемся «домой». Юра подавлен…
– Нужно куда-нибудь смываться, Ватик… Заедят. Сегодня я видал: Стародубцев выронил папиросу, позвал из другой комнаты профессора М. и заставил ее поднять… К чортовой матери: лучше к уркам или в лес…
Я тоже думал, что лучше к уркам или в лес. Но я еще не знал всего, что нам готовил УРЧ, и месяцы, которые нам предстояло провести в нем. Я также недооценивал волчью хватку Стародубцева: он чуть было не отправил меня под расстрел. И никто еще не знал, что впереди будут кошмарные недели отправки подпорожских эшелонов на БАМ, что эти недели будут безмерно тяжелее Шпалерки, одиночки и ожидания расстрела…
И что все-таки если бы не попали в УРЧ, то едва ли бы мы выбрались из всего этого живьем.
Разговор с начальством
На другой день ко мне подходит один из профессоров-уборщиков.
– Вас вызывает начальник УРЧ, тов. Богоявленский…
Нервы, конечно, уже начинают тупеть. Но все-таки на душе опять тревожно и нехорошо. В чем дело? Не вчерашний ли разговор со Стародубцевым?
– Скажите мне, кто, собственно, этот Богоявленский? Из заключенных?
– Нет, старый чекист.
Становится легче. Опять – один из парадоксов советской путаницы… Чекист – это хозяин. Актив – это свора. Свора норовит вцепиться в любые икры, даже и те, которые хозяин предпочел бы видеть неизгрызанными. Хозяин может быть любою сволочью, но накинувшуюся на вас свору он в большинстве случаев отгонит плетью. С мужиком и рабочим актив расправляется более или менее беспрепятственно. Интеллигенцию сажает само ГПУ… В столицах, где актив торчит совсем на задворках, это малозаметно, но в провинции ГПУ защищает интеллигенцию от актива… Или, во всяком случае, от самостоятельных поползновений актива.
Такая же закута, как и остальные «отделы» УРЧ. Задрипанный письменный стол. За столом – человек в чекистской форме. На столе перед ним лежит мое «личное дело».
Богоявленский окидывает меня суровым чекистским взором и начинает начальственное внушение, совершенно беспредметное и бессмысленное: здесь, дескать, лагерь, а не курорт, здесь, дескать, не миндальничают, а с контрреволюционерами в особенности, за малейшее упущение или нарушение трудовой лагерной дисциплины – немедленно под арест, в ШИЗО, на девятнадцатый квартал, на Лесную Речку… Нужно «взять большевицкие темпы работы», нужна ударная работа. Ну и так далее.
Это свирепое внушение действует как бальзам на мои раны: эффект, какового Богоявленский никак не ожидал. Из этого внушения я умозаключаю следующее: что Богоявленский о моих статьях знает, что оные статьи в его глазах никаким препятствием не служат, что о разговоре со Стародубцевым он или ничего не знает, или, зная, никакого значения ему не придает и что, наконец, о моих будущих функциях он имел то самое представление, которое столь блестяще было сформулировано Наседкиным: «что – куда»…
– Гражданин начальник, позвольте вам доложить, что ваше предупреждение совершенно бесцельно.
– То есть – как так бесцельно, – свирепеет Богоявленский.
– Очень просто: раз я попал в лагерь – в моих собственных интересах работать, как вы говорите, ударно и стать ценным работником, в частности для вас. Дело тут не во мне.
– А в ком же, по-вашему, дело?
– Гражданин начальник, ведь через неделю-две в одной только Погре будет 25–30 тысяч заключенных. А по всему отделению их будет тысяч сорок-пятьдесят. Ведь вы понимаете: как при таком аппарате… Ведь и мне в конечном счете придется отвечать, всему УРЧ и мне – тоже.
– Да, уж насчет – отвечать, это будьте спокойны. Не поцеремонимся.
– Ну конечно. На воле тоже не церемонятся. Но вопрос в том, как при данном аппарате организовать рассортировку этих сорока тысяч? Запутаемся ведь к чортовой матери.
– Н-да. Аппарат у нас – не очень. А на воле вы где работали?
Я изобретаю соответствующий моменту стаж.
– Так. Что ж вы стоите? Садитесь.
– Если вы разрешите, гражданин начальник. Мне кажется, что вопрос идет о квалификации существующего аппарата. Особенно – в низовке, в бараках и колоннах. Нужно бы небольшие курсы организовать. На основе ударничества.
И я запинаюсь… Усталость… Мозги не работают… Вот дернула нелегкая ляпнуть об ударничестве. Не хватало еще ляпнуть что-нибудь о социалистическом соревновании: совсем подмочил бы свою нарождающуюся деловую репутацию.
– Да, курсы – это бы неплохо. Да кто будет читать?
– Я могу взяться. Медгора должна помочь. Отделение, как-никак, – ударное.
– Да, это надо обдумать. Берите папиросу.
– Спасибо. Я старовер.
Моя образцово-показательная коробка опять появляется на свет Божий. Богоявленский смотрит на нее не без удивления. Я протягиваю:
– Пожалуйста.
Богоявленский берет папиросу.
– Откуда это люди в лагере такие папиросы достают?
– Из Москвы приятели прислали. Сами не курят, а записаны в распределителе номер первый.
Распределитель номер первый – это правительственный распределитель, так, для наркомов и иже с ними. Богоявленский это, конечно, знает…
Минут через двадцать мы расстаемся с Богоявленским несколько не в том тоне, в каком встретились.
Техника гибели масс
Мои обязанности «юрисконсульта» и «экономиста-плановика» имели то замечательное свойство, что никто решительно не знал, в чем именно они заключаются. В том числе и я. Я знакомился с новой для меня отраслью советского бытия и по мере своих сил пытался завести в УРЧ хоть какой-нибудь порядок. Богоявленский, надо отдать ему справедливость, оказывал мне в этих попытках весьма существенную поддержку. «Актив» изводил нас с Юрой десятками мелких бессмысленных подвохов, но ничего путного сделать не мог и, как оказалось впоследствии, концентрировал силы для генеральной атаки. Чего этому активу было нужно, я так и не узнал до конца. Возможно, что одно время он боялся, как бы я не стал на скользкие пути разоблачения его многообразного воровства, вымогательства и грабежа, но для такой попытки я был все-таки слишком стреляным воробьем. Благоприобретенные за счет мужицких жизней бутылки советской сивухи распивались, хотя и келейно, но вкупе с «головкой» административного отдела, третьей части и прочих лагерных заведений… Словом – та же схема: Ванька – в колхозе, Степка – в милиции, Петька – в Госспирте. Попробуйте пробить эту цепь круговой, приятельской, пролетарской поруки. Это и на воле жизнеопасно, а в лагере – уж проще сразу повеситься. Я не собирался ни вешаться, ни лезть с буржуазным уставом в пролетарский монастырь. Но актив продолжал нас травить бессмысленно и, в сущности, бесцельно. Потом в эту, сначала бессмысленную, травлю вклинились мотивы деловые и весьма весомые. Разыгралась одна из бесчисленных в России сцен «классовой борьбы» между интеллигенцией и активом – борьбы за человеческие жизни…
«Беспощадность» в качестве системы
Техника истребления масс имеет два лица. С одной стороны простирается «кровавая рука ГПУ», то есть система обдуманная, беспощадно-жестокая, но все же не бессмысленная. С другой стороны действует актив, который эту беспощадность доводит до полной бессмыслицы, уже никому, в том числе и ГПУ, решительно ни для чего не нужной. Так делается и на воле, и в лагере.
Лагерный порядок поставлен так: заключенный Иван должен срубить и напилить 7,5 кубометров леса в день или выполнить соответствующее количество другой работы. Все эти работы строго нормированы, и нормы отпечатаны в обоих справочниках. Этот Иван получает свое дневное пропитание исключительно в зависимости от количества выполненной работы. Если он выполняет норму целиком – он получает 800 граммов хлеба. Если не выполняет – получает 500, 400 и даже 200 граммов. На энном лагпункте имеется тысяча таких Иванов, следовательно, энный лагпункт должен выполнить 7500 кубометров. Если эта норма выполнена не будет, то не только отдельные Иваны, но и весь лагпункт в целом получит урезанную порцию хлеба. При этом нужно иметь в виду, что хлеб является почти единственным продуктом питания и что при суровом приполярном климате 800 граммов обозначает более или менее стабильное недоедание, 400 – вымирание, 200 – голодную смерть. Количество использованных рабочих рук подсчитывает УРЧ, количество и качество выполненной работы – производственный отряд, на основании данных которого отдел снабжения выписывает то или иное количество хлеба.
Нормы эти практически не выполняются никогда. И оттого, что «рабочая сила» находится в состоянии постоянного истощения, и оттого, что советский инструмент, как правило, никуда не годится, и оттого, что на каждом лагерном пункте имеется известное количество «отказчиков» – преимущественно урок, и по многим другим причинам. Техники, вроде Лепешкина, экономисты, вроде меня, инженеры и прочие интеллигенты непрестанно изощряются во всяких комбинациях, жульничествах и подлогах, чтобы половину выполненной нормы изобразить в качестве 70 процентов и чтобы отстоять лагпункты от голодания. В некоторой степени это удается почти всегда. При этой «поправке» и при, так сказать, нормальном ходе событий лагпункты голодают, но не вымирают. Однако «нормальный порядок» – вещь весьма неустойчивая.
Карьер № 3 на лагпункте Погра занят земляными работами. Эти работы опять-таки нормированы. Пока карьер копается в нормальном грунте, дело кое-как идет. Затем землекопы наталкиваются на так называемый «плывун» – водоносный слой песка. Полужидкая песчаная кашица расплывается с лопат и с тачек. Нормы выполнить невозможно физически. Кривая выработки катастрофически идет вниз. Так же катастрофически падает кривая снабжения. Бригады карьера – тысячи две землекопов – начинают пухнуть от голода. Кривая выработки падает еще ниже, кривая снабжения идет вслед за ней. Бригады начинают вымирать.
С точки зрения обычной человеческой логики – нормы эти нужно пересмотреть. Но такой пересмотр может быть сделан только Управлением лагеря и только с санкции ГУЛАГа в каждом отдельном случае. Это делается для того, чтобы никакое местное начальство, на глазах которого дохнут люди, не имело бы никакой возможности прикрывать «объективными причинами» какие бы то ни было производственные прорывы. Это делается, дальше, потому, что система, построенная на подстегивании «рабочей силы» угрозой голодной смерти, должна показать людям эту смерть в, так сказать, натуральном виде, чтобы публика не думала, что кто-то с нею собирается шутки шутить.
В данном случае – случае с карьером № 3 – санкция на пересмотр норм получилась только тогда, когда все бригады полностью перешли в так называемую слабосилку – место, куда отправляют людей, которые уже совсем валятся с ног от голода или от перенесенной болезни, где им дают 600 граммов хлеба и используют на легких и ненормированных работах. Обычный лагерник проходит такую слабосилку раза три за свою лагерную жизнь. С каждым разом поправка идет все труднее. Считается, что после третьей слабосилки выживают только исключительно крепкие люди.
Конечно, лагерная интеллигенция – иногда при прямом попустительстве местного лагерного начальства, ежели это начальство толковое, – изобретает самые фантастические комбинации для того, чтобы спасти людей от голода. Так, в данном случае была сделана попытка работы в карьере прекратить совсем, а землекопов перебросить на лесные работы. Но об этой попытке узнало Управление лагерем, и ряд инженеров поплатился добавочными сроками, арестом и даже ссылкой на Соловки. В бригадах из 2.000 человек до слабосилки и в самой слабосилке умерло, по подсчетам Бориса, около 1.600 человек.
Это – «беспощадность» обдуманная и осмысленная. Бороться с нею почти невозможно. Это – система. В систему входят, конечно, и расстрелы, но я не думаю, чтобы по Беломорско-Балтийскому лагерю расстреливали больше двух-трех десятков человек в день.
Активистская поправка в системе беспощадности
Параллельно этой системе, возглавляемой и поддерживаемой ГПУ, развивается «многополезная» деятельность актива, причиняющая «лагерному населению» неизмеримо большие потери, чем ГПУ, слабосилка и расстрелы. Эта деятельность актива направляется, говоря схематично, тремя факторами: рвением, безграмотностью и бестолковостью.
А. Рвение.
Прибывающие в лагерь эшелоны этапников попадают в «карантин» и «распределительные пункты», где людям дают 600 граммов хлеба и где нормированных работ нет. Лагерная система с необычайной жестокостью относится к использованию рабочей силы. Переброски из отделения в отделение делаются только в выходные дни. Пребывание лагерника в карантине и на распределительном пункте считается «утечкой рабочей силы». Эта «утечка» организационно неизбежна, но УРЧ должен следить за тем, чтобы ни одного лишнего часа лагерник не проторчал вне производственной бригады. УРЧ из кожи лезет вон, чтобы в самом стремительном порядке разгрузить карантин и распределительные пункты. Этим делом заведует Стародубцев. Десятки тысяч лагерников, еще не оправившихся от тюремной голодовки, еще еле таскающих свои истощенные ноги, перебрасываются на лесные работы, в карьеры и прочее. Но делать им там нечего. Инвентаря еще нет. Нет пил, топоров, лопат, тачек, саней. Нет и одежды – но одежды не будет совсем: в лесу, на двадцатиградусных морозах, по пояс в снегу придется работать в том, в чем человека застал арест.
Если нет топоров, нормы выполнены не будут. Люди хлеба не получат – так же и из тех же соображений, по которым не получили хлеба землекопы карьера № 3. Но там давали хоть по 400 граммов – все-таки хоть что-то да копали, а здесь будут давать только 200, ибо выработка равна приблизительно нулю.
Следовательно, УРЧ, в лице Стародубцева, выполняет свое задание, так сказать, «в боевом порядке». Он рабочую силу дал. Что с этой рабочей силой будет дальше – его не касается: пусть расхлебывает производственный отдел. Производственный отдел, в лице своих инженеров, мечется как угорелый, собирает топоры и пилы, молит о приостановке этого потока людей, не могущих быть использованными. А поток все льется.
Пришлось говорить Богоявленскому не о том, что люди гибнут – на это ему было наплевать, – а о том, что, если через неделю-две придется поставить на положение слабосилки половину лагеря, – за это и ГУЛАГ по головке не погладит. Поток был приостановлен, и это было моим первым деловым столкновением со Стародубцевым.
Б. Безграмотность.
Строительство гидростанции на реке Ниве («Нивастрой») требует от нашего отделения 860 плотников. По таким требованиям высылают крестьян, исходя из того соображения, что всякий крестьянин более или менее плотник. В партию, назначенную на отправку, попадает 140 человек узбеков, которые в «личных карточках» в графе «профессии» помечены крестьянами. Урчевский актив и понятия не имеет о том, что эти узбеки, выросшие в безводных и безлесных пустынях Средней Азии, с плотничьим ремеслом не имеют ничего общего, что, следовательно, как рабочая сила – они будут бесполезны, как едоки – они, не вырабатывая плотницкой нормы, будут получать по 200–400 гр. хлеба, что они, как жители знойной и сухой страны, попав за полярный круг, в тундру, в болото, в полярную ночь, вымрут как мухи и от голода, и от цинги.
В. Бестолковщина.
Несколько дней подряд Стародубцев изрыгал в телефонную трубку неописуемую хулу на начальство третьего лагпункта. Но эта хула была, так сказать, обычным методом административного воздействия. Каждое советское начальство, вместо того, чтобы привести в действие свои мыслительные способности, при всяком «прорыве» хватается прежде всего за привычное оружие разноса и разгрома. Нехитро, кажется, было бы догадаться, что если прорыв налицо, то все, что можно было сделать в порядке матерной эрудиции, – было сделано уже и без Стародубцева. Что «подтягивали», «завинчивали гайки», крыли матом и сажали под арест и бригадиры, и статистики, и начальники колонн, и уж, разумеется, начальник лагпункта. Никакой Америки Стародубцев тут изобрести не мог. Нехитро было бы догадаться и о том, что если низовой мат не помог, то и стародубцевский не поможет… Во всяком случае, эти фиоритуры продолжались дней пять, и я как-то слыхал, что на третьем лагпункте дела обстоят совсем дрянь. Наконец вызывает меня Богоявленский, с которым к этому времени у меня успели установиться кое-какие «деловые отношения».
– Послушайте, разберитесь-ка вы в этой чертовщине. По нашим данным, третий лагпункт выполняет свою норму почти целиком. А эти идиоты из ПРО (производственный отдел) показывают только 25 процентов. В чем здесь дело?
Я засел за кипу «сводок», сотней которых можно было бы покрыть доброе немецкое княжество. Графы сводок, говорящие об использовании конского состава, навели меня на некоторые размышления. Звоню в ветеринарную часть лагпункта.
– Что у вас такое с лошадьми делается?
– У нас, говоря конкретно, с лошадьми фактически дело совсем дрянь.
– Да вы говорите толком – в чем же дело?
– Так что лошади фактически не работают.
– Почему не работают?
– Так что, можно сказать, почти все подохли.
– От чего подохли?
– Это, так сказать, по причине веточного корма. Как его, значит, осенью силосовали, так вот, значит, как есть все кони передохли.
– А на чем же вы лес возите?
– Говоря фактически – на спинах возим. Ручною тягой.
Все сразу стало понятным…
Кампания – конечно «ударная» – на внедрение веточного корма провалилась по Руси, когда я еще был на воле. Когда от раскулачивания и коллективизации не то что овес, а и трава расти перестала – власть стала внедрять веточный корм. Официально доказывалось, что корм из сосновых и еловых веток – замечательно калорийный, богатый витаминами и прочее. Это было нечто вроде пресловутого кролика. Кто дерзал сомневаться или, упаси боже, возражать – ехал в концлагерь. Колхозные мужики и бабы уныло бродили по лесам, резали еловые и сосновые ветки, потом эти ветки запихивались в силосные ямы… Та же история была проделана и здесь. Пока было сено – лошади кое-как держались. Когда перешли на стопроцентный дровяной способ кормления – лошади передохли все.
Начальство лагпункта совершенно правильно рассудило, что особенно торопиться с констатированием результатов этого елово-соснового кормления – ему совершенно незачем, ибо хотя это начальство в данном нововведении уж никак повинно не было, но вздуют в первую очередь его по той именно схеме, о которой я говорил в главе об активе: отвечает преимущественно самый младший держиморда. Дрова таскали из лесу на людях на расстоянии от 6 до 11 километров. Так как «подвозка ручной тягой» в нормировочных ведомостях предусмотрена, то лагерники выполнили приблизительно 70–80 процентов, но нормы не по рубке, а по перевозке. Путем некоторых статистических ухищрений лагпунктовская интеллигенция подняла этот процент до ста. Но от всех этих мероприятий дров отнюдь не прибавлялось. И единственное, что могла сделать интеллигенция производственного отдела, – это: путем примерно таких же ухищрений поднять процент фактической заготовки леса с 5-10 % до, скажем, 40–50 %. Отдел снабжения из этого расчета и выдавал продовольствие лагпункту.
Население лагпункта стало помаленьку переезжать в слабосилку. А это – тоже не так просто: для того, чтобы попасть в слабосилку, раньше нужно добиться врачебного осмотра, нужно, чтобы были «объективные признаки голодного истощения», а в этих признаках разбирался не столько врач, сколько члены комиссии из того же актива… И, наконец, в слабосилку, всегда переполненную, принимают далеко не всех. Лагпункт вымирал уже к моменту моего открытия этой силосованной чепухи…
Когда я с этими результатами пошел на доклад к Богоявленскому, Стародубцев кинулся сейчас же вслед за мной. Я доложил. Богоявленский посмотрел на Стародубцева:
– Две недели… две недели ни черта толком узнать даже не могли… Работнички, мать вашу… Вот посажу я вас на месяц в ШИЗО…
Но не посадил. Стародубцев считался незаменимым специалистом по урчевским делам… В Медгору полетела средактированная в трагических тонах телеграмма с просьбой разрешить «внеплановое снабжение» третьего лагпункта, ввиду открывшейся конской эпидемии. Через три дня из Медгоры пришел ответ: «Выяснить и подвергнуть суровому наказанию виновных»…
Теперь «в дело» был брошен актив третьей части. Арестовывали ветеринаров, конюхов, возчиков. Арестовали начальника лагпункта – чекиста. Но никому в голову не пришло подумать о том, что будет с лошадьми и с силосованным дубьем на других лагпунктах…
А на третьем лагпункте работало около пяти тысяч человек…
Конечно, помимо, так сказать, «массовых мероприятий», актив широко практикует и индивидуальный грабеж тех лагерников, у которых что-нибудь есть, а также и тех, у которых нет решительно ничего. Так, например, от посылки на какой-нибудь Нивастрой можно откупиться литром водки. Литр водки равен заработку лесоруба за четыре-пять месяцев каторжной работы. Лесоруб получает 3 р. 80 коп. в месяц, и на эти деньги он имеет право купить в «ларьке» (лагерный кооператив) 600 гр. сахару и 20 граммов махорки в месяц. Конечно, лучше обойтись и без сахару, и без махорки, и даже без марок для писем домой, чем поехать на Нивастрой. Способов в этом роде – иногда значительно более жестоких – в распоряжении актива имеется весьма обширный выбор… Я полагаю, что, в случае падения советской власти, этот актив будет вырезан приблизительно сплошь – так, в масштабе семизначных чисел. Отнюдь не будучи человеком кровожадным, я полагаю, что – стоит.
За что люди сидят?
Все эти прорывы, кампании и прочая кровавая чепуха касались меня как «экономиста-плановика», хотя я за все свое пребывание на этом ответственном посту ничего и ни на одну копейку не напланировал. В качестве же юрисконсульта я, несмотря на оптимистическое мнение Наседкина: «ну вы сами разберетесь – что к чему», – все-таки никак не мог сообразить, что мне делать с этими десятками пудов «личных дел». Наконец я сообразил, что если я определю мои никому не известные функции как «оказание юридической помощи лагерному населению», то это будет нечто соответствующее по крайней мере моим собственным устремлениям. На «юридическую помощь» начальство посмотрело весьма косо:
– Что, кулаков собираетесь из лагеря выцарапывать?..
Но я заявил, что по инструкции ГУЛАГа такая функция существует. Против инструкции ГУЛАГа Богоявленский, разумеется, возражать не посмел. Правда, он этой инструкции и в глаза не видал, я – тоже, но инструкция ГУЛАГа, даже и несуществующая, звучала как-то внушительно.
От тридцати пудов этих «дел» несло тяжким запахом того же бесправия и той же безграмотности. Здесь действовала та же схема: осмысленная беспощадность ГПУ и бессмысленное и безграмотное рвение актива. С папками, прибывшими из ГПУ, мне не оставалось делать решительно ничего; там стояло: «Иванов, по статье такой-то, срок десять лет». И точка. Никакой «юридической помощи» тут не выжмешь. Городское население сидело почти исключительно по приговорам ГПУ. Если и попадались приговоры судов, то они в подавляющем большинстве случаев были мотивированы с достаточной, по советским масштабам, убедительностью. Крестьяне сидели и по приговорам ГПУ, и по постановлениям бесконечных «троек» и «пятерок» – по раскулачиванию, по коллективизации, по хлебозаготовкам, и я даже наткнулся на приговоры троек по внедрению веточного корма – того самого… Здесь тоже ничего нельзя было высосать. Приговоры обычно были формулированы так: Иванов Иван, середняк, 47-ми лет, 7/8, №, 10 лет. Это значило, что человек сидит за нарушение закона о «священной социалистической собственности» (закон от 7 августа 1932 года) и приговорен к десяти годам. Были приговоры народных судов, были и мотивированные приговоры разных «троек». Один мне попался такой: человека засадили на 10 лет за кражу трех картошек на колхозном поле, «каковые картофелины были обнаружены при означенном обвиняемом Иванове обыском».
«Мотивированные приговоры» были мукой мученической. Если и был какой-то «состав преступления», то в литературных упражнениях какого-нибудь выдвиженца, секретарствующего в Краснококшайском народном суде, этот «состав» был запутан так, что – ни начала, ни конца. Часто, здесь же рядом, в деле лежит и заявление осужденного, написанное уже в лагере. И из заявления ничего не понять. Социальное происхождение, конечно, бедняцкое, клятвы в верности социалистическому строительству и «нашему великому вождю», призывы к пролетарскому милосердию. Одновременно и «полное и чистосердечное раскаяние», и просьба о пересмотре дела, «потому как трудящий с самых малых лет, а что написано у приговоре, так в том виноватым не был».
Из таких приговоров мне особенно ясно помнится один: крестьянин Бузулукского района133 Фаддей Лычков осужден на 10 лет за участие в бандитском нападении на колхозный обоз. Здесь же к делу пришита справка бузулукской больницы: из этой справки ясно, что за месяц до нападения и полтора месяца после него Лычков лежал в больнице в сыпном тифу Такое алиби, что дальше некуда. Суд в своей «мотивировке» признает и справку больницы, и алиби – а десять лет все-таки дал. Здесь же в деле покаянное заявление Лычкова, из которого понять окончательно ничего невозможно. Я решил вызвать Лычкова в УРЧ для личных объяснений. Актив сразу полез на стенку: я разваливаю трудовую дисциплину, я отрываю рабочую силу и прочее, и прочее. Но за моей спиной уже стояла пресловутая «инструкция ГУЛАГа», в которую я, в меру элементарнейшего правдоподобия, мог втиснуть решительно все, что мне вздумается. На этот раз Богоявленский посмотрел на меня не без некоторого недоверия: «Что-то врешь ты, брат, насчет этой инструкции». Но вслух сказал только:
– Ну что ж. Раз в инструкции есть… Только вы не очень уж этим пользуйтесь.
Вызванный в УРЧ, Лычков объяснил, что ни о каком нападении он, собственно говоря, решительно ничего не знает. Дело же заключается в том, что он, Лычков, находился в конкурирующих отношениях с секретарем сельсовета по вопросу о какой-то юной колхознице. В этом социалистическом соревновании секретарь первого места не занял, и Лычков был «пришит» к бандитскому делу и поехал на 10 лет в ББК: не соревнуйся с начальством.
В особенно подходящий момент мне как-то особенно ловко удалось подъехать к Богоявленскому, и он разрешил мне переслать в Медгору десятка полтора таких дел для дальнейшего направления на их пересмотр. Это был мой последний успех в качестве юрисконсульта.
Актив схватил за горло
Сел я в калошу из-за «дел по выяснению». Дела же эти заключались в следующем:
Территория ББК, как я уже об этом говорил, тянется в меридианальном направлении приблизительно на 1200 километров.
По всей этой территории идут непрерывные обыски, облавы, проверки документов и прочее: в поездах, на пароходах, на дорогах, на мостах, на базарах, на улицах. Всякое лицо, при котором не будет обнаружено достаточно убедительных документов, считается бежавшим лагерником и попадает в лагерь «до выяснения». Onus probandi134 возлагается, по традиции ГПУ, на обвиняемого: докажи, что ты не верблюд. Человек, уже попавший в лагерь, ничего толком доказать, разумеется, не в состоянии. Тогда местное УРЧ через Управление ББК начинает наводить справки по указанным арестованным адресам его квартиры, его службы, профсоюза и прочее.
Разумеется, что при темпах мрачных выдвиженцев такие справки могут тянуться не только месяцами, но и годами. Тем временем незадачливого путешественника перебросят куда-нибудь на Ухту135, в Вишеру136, в Дальлаг137, и тогда получается вот что: человек сидит без приговора, без срока, а где-то там, на воле, семья попадает под подозрение, особенно в связи с паспортизацией. Мечется по всяким советским кабакам, всякий кабак норовит отписаться и отделаться – и получается чорт знает что… Из той кучи дел, которую я успел разобрать, таких «выясняющихся» набралось около полусотни. Были и забавные: какой-то питерский коммунист – фамилии не помню – участвовал в рабочей экскурсии на Беломорско-Балтийский канал. Экскурсантов возят по каналу так: документы отбираются, вместо документов выдается какая-то временная бумажонка и делается свирепое предупреждение: от экскурсии не отбиваться… Мой коммунист, видимо полагая, что ему, как партийному, законы не писаны, – от экскурсии отбился, как он писал: «по причине индивидуального пристрастия к рыбной ловле удочкой». При этом небольшевицком занятии он свалился в воду, а когда вылез и высох, то оказалось – экскурсия ушла, а бумажка в воде расплылась и разлезлась до неузнаваемости. Сидел он из-за своего «индивидуального пристрастия» уже восемь месяцев. Около полугода в его деле лежали уже все справки, необходимые для его освобождения – в том числе справка от соответствующей партийной организации и справка от мед-горского Управления ББК с приложением партийного билета незадачливого рыболова, а в билете – и его фотография…
Человек грешный – в скорострельном освобождении этого рыболова я отнюдь заинтересован не был: пусть посидит и посмотрит. Любишь кататься, люби и дрова возить.
Но остальные дела как-то не давали покоя моей интеллигентской совести.
Загвоздка заключалась в том, что, во-первых, лагерная администрация ко всякого рода освободительным мероприятиям относилась крайне недружелюбно, а во-вторых, в том, что среди этих дел были и такие, которые лежали в УРЧ в окончательно «выясненном виде» больше полугода, и они давно должны были быть отправлены в Управление лагерем, в Медвежью Гору. Это должен был сделать Стародубцев. С точки зрения лагерно-бюрократической техники здесь получалась довольно сложная комбинация. И я бы ее провел, если бы не сделал довольно грубой технической ошибки: когда Богоявленский слегка заел по поводу этих дел, я сказал ему, что о них я уже говорил с инспектором Мининым, который в эти дни «инструктировал» наш УРЧ. Минин был из Медвежьей Горы, следовательно, – начальство, и, следовательно, от Медвежьей Горы скрывать уже было нечего. Но с Мининым я не говорил, а только собирался поговорить. Богоявленский же собрался раньше меня. Вышло очень неудобно. И, во-вторых, я не догадался как-нибудь заранее реабилитировать Стародубцева и выдумать какие-нибудь «объективные обстоятельства», задержавшие дела в нашем УРЧ. Впрочем, ничем эта задержка Стародубцеву не грозила – разве только лишним крепким словом из уст Богоявленского. Но всей этой ситуации оказалось вполне достаточно для того, чтобы подвинуть Стародубцева на решительную атаку.
В один прекрасный день – очень невеселый день моей жизни – мне сообщили, что Стародубцев подал в третью часть (лагерное ГПУ, или, так сказать, ГПУ в ГПУ) заявление о том, что в целях контрреволюционного саботажа работы УРЧ и мести ему, Стародубцеву, я украл из стола Стародубцева 72 папки личных дел освобождающихся лагерников и сжег их в печке. И что это заявление подтверждено свидетельскими показаниями полдюжины других УРЧ-евских активистов. Я почувствовал, что, пожалуй, немного раз в своей жизни я стоял так близко к «стенке», как сейчас.
«Теоретическая схема» мне была уныло ясна, безнадежно ясна: заявления Стародубцева и показаний активистов для третьей части будет вполне достаточно, тем более что и Стародубцев, и активисты, и третья часть – все это были «свои парни», «своя шпана». Богоявленского же я подвел своим мифическим разговором с Мининым. Богоявленскому я все же не всегда и не очень был удобен своей активностью, направленной преимущественно в сторону «гнилого либерализма»… И, наконец, когда разговор дойдет до Медгоры, то Богоявленского спросят: «а на кой же чорт вы, вопреки инструкции, брали на работу контрреволюционера, да еще с такими статьями?» А так как дело по столь контрреволюционному преступлению, да еще и караемому «высшей мерой наказания», должно было пойти в Медгору, то Богоявленский, конечно, сбросит меня со счетов и отдаст на растерзание… В лагере – да и на воле тоже – можно рассчитывать на служебные и личные интересы всякого партийного и полупартийного начальства, но на человечность и даже на простую порядочность рассчитывать нельзя.
Деталей стародубцевского доноса я не знал, да так и не узнал никогда. Не думаю, чтобы шесть свидетельских показаний были средактированы без вопиющих противоречий (для того, чтобы в таком деле можно было обойтись без противоречий – нужны все-таки мозги), но ведь мне и перед расстрелом этих показаний не покажут… Можно было, конечно, аргументировать и тем соображением, что ежели я собирался «с диверсионными целями» срывать работу лагеря, то я мог бы придумать для лагеря что-нибудь менее выгодное, чем попытку оставить в нем на год-два лишних больше семидесяти пар рабочих рук. Можно было бы указать на психологическую несообразность предположения, что я, который лез в бутылку из-за освобождения всех, кто, так сказать, попадался под руку, не смог выдумать другого способа отмщения за мои поруганные Стародубцевым высокие чувства, как задержать в лагере 72 человека, уже предназначенных к освобождению. Конечно, всем этим можно было бы аргументировать… Но если и ленинградское ГПУ, в лице товарища Добротина, ни логике, ни психологии обучено не было, то что же говорить о шпане из подпорожской третьей части?
Конечно, полсотни дел «по выяснению», из-за которых я, в сущности, и сел, были уже спасены – Минин забрал их в Медвежью Гору Конечно, «несть больше любви, аще кто душу свою положит за други своя» – но я с прискорбием должен сознаться, что это соображение решительно никакого утешения мне не доставляло. Роль мученика, при всей ее сценичности, написана не для меня…
Я в сотый, вероятно, раз нехорошими словами вспоминал своего интеллигентского червяка, который заставляет меня лезть в предприятия, в которых так легко потерять все, но в которых ни в каком случае ничего нельзя выиграть. Это было очень похоже на пьяницу, который клянется: «ни одной больше рюмки» – клянется с утреннего похмелья до вечерней выпивки.
Некоторый просвет был с одной стороны: донос был сдан в третью часть пять дней тому назад. И я до сих пор не был арестован.
В объяснение этой необычной отсрочки можно было выдумать достаточное количество достаточно правдоподобных гипотез, но гипотезы решительно ничего не устраивали. Борис в это время лечил от романтической болезни начальника третьей части. Борис попытался кое-что у него выпытать, но начальник третьей части ухмылялся с несколько циничной загадочностью и ничего путного не говорил. Борис был такого мнения, что на все гипотезы и на все превентивные мероприятия нужно плюнуть и нужно бежать, не теряя ни часу. Но как бежать? И куда бежать?
У Юры была странная смесь оптимизма с пессимизмом. Он считал, что и из лагеря – в частности, и из Советской России – вообще (для него советский лагерь и Советская Россия были приблизительно одним и тем же) – у нас все равно нет никаких шансов вырваться живьем. Но вырваться все-таки необходимо. Это – вообще. А в каждом частном случае Юра возлагал несокрушимые надежды на так называемаго Шпигеля.
Шпигель был юным евреем, которого я никогда в глаза не видал и которому я в свое время оказал небольшую, в сущности, пустяковую и вполне, так сказать, «заочную» услугу. Потом мы сели в одесскую чрезвычайку – я, жена и Юра138. Юре было тогда лет семь. Сели без всяких шансов уйти от расстрела, ибо при аресте были захвачены документы, о которых принято говорить, что они «не оставляют никаких сомнений». Указанный Шпигель околачивался в то время в одесской чрезвычайке. Я не знаю, по каким собственно мотивам он действовал – по разным мотивам действовали тогда люди, – не знаю, каким способом это ему удалось – разные тогда были способы, – но все наши документы он из чрезвычайки утащил, утащил вместе с ними и оба наших дела – и мое, и жены. Так что когда мы посидели достаточное количество времени, нас выпустили вчистую, к нашему обоюдному и несказанному удивлению. Всего этого, вместе взятого и с некоторыми деталями, выяснившимися значительно позже, было бы вполне достаточно для холливудского сценария, которому не поверил бы ни один разумный человек.
Во всяком случае термин «Шпигель» вошел в наш семейный словарь… И Юра не совсем был неправ. Когда приходилось очень плохо, совсем безвылазно, когда ни по какой человеческой логике никакого спасения ждать было неоткуда – Шпигель подвертывался…
Подвернулся он и на этот раз.
Товарищ Якименко и первые халтуры
Между этими двумя моментами – ощущения полной безвыходности и ощущения полной безопасности – прошло около суток. За эти сутки я передумал многое. Думал и о том, как неумно, в сущности, я действовал. Совсем не по той теории, которая сложилась за годы советского житья и которая категорически предписывает из всех имеющихся на горизонте перспектив выбирать прежде всего халтуру. Под щитом халтуры можно и что-нибудь путное сделать. Но без халтуры человек беззащитен, как средневековый рыцарь без лат. А я вот, вопреки всем теориям, взялся за дело… И как это у меня из головы выветрилась безусловная и повелительная необходимость взяться прежде всего за халтуру?..
Очередной Шпигель и очередная халтура подвернулись неожиданно…
В Подпорожье свозили все новые и новые эшелоны лагерников, и первоначальный «промфинплан» был уже давно перевыполнен. К середине февраля в Подпорожском отделении было уже около 45.000 заключенных. Кабак в УРЧ свирепствовал совершенно невообразимый. Десятки тысяч людей оказывались без инструментов, следовательно, без работы, следовательно, без хлеба. Никто не знал толком, на каком лагпункте и сколько находится народу. Одни «командировки» снабжались удвоенной порцией пропитания, другие не получали ничего. Все списки перепутались. Сорок пять тысяч личных дел, сорок пять тысяч личных карточек, сорок пять тысяч формуляров и прочих бумажек, символизирующих где-то погибающих живых людей, засыпали УРЧ лавиной бумаги: и писчей, и обойной, и от старых этикеток кузнецовского139 чая, и из листов старых дореволюционных акцизных бандеролей, и бог знает откуда еще: все это называется бумажным голодом.
Такие же формуляры, личные карточки, учетные карточки – и тоже каждая разновидность – в сорока пяти тысячах экземпляров – перетаскивались окончательно обалдевшими статистиками и старостами из колонны в колонну, из барака в барак. Тысячи безымянных Иванов, «оторвавшихся от своих документов» и не знающих, куда им приткнуться, бродили голодными толпами по карантину и пересылке. Сотни начальников колонн метались по баракам, пытаясь собрать воедино свои разбредшиеся стада. Была оттепель. Половина бараков – с дырявыми потолками, но без крыш – протекала насквозь. Другая половина, с крышами, протекала не насквозь. Люди из первой половины, вопреки всяким ВОХРам, перекочевывали во вторую половину, и в этом процессе всякое подобие колонн и бригад таяло, как снег на потолках протекавших бараков. К началу февраля в лагере установился окончательный хаос. Для ликвидации его из Медвежьей Горы приехал начальник УРО (учетно-распределительного отдела) Управления лагерем. О нем, как и о всяком лагерном паше, имеющем право на жизнь и на смерть, ходили по лагерю легенды, расцвеченные активистской угодливостью, фантазией урок и страхом за свою жизнь всех вообще обитателей лагеря.
Часа в два ночи, окончив наш трудовой «день», мы были собраны в кабинете Богоявленского. За его столом сидел человек высокого роста, в щегольской чекистской шинели, с твердым, властным, чисто выбритым лицом. Что-то было в этом лице патрицианское. С нескрываемой брезгливостью в поджатых губах он взирал на рваную, голодную, вороватую ораву актива, которая, толкаясь и запинаясь, вливалась в кабинет. Его, казалось, мучила необходимость дышать одним воздухом со всей этой рванью – опорой и необходимым условием его начальственного бытия. Его хорошо и вкусно откормленные щеки подергивались гримасой холодного отвращения. Это был начальник УРО, тов. Якименко.
Орава в нерешимости толклась у дверей. Кое-кто подобострастно кланялся Якименке, видимо зная его по какой-то предыдущей работе, но Якименко смотрел прямо на всю ораву и на поклоны не отвечал. Мы с Юрой пробрались вперед и уселись на подоконнике.
– Ну что ж вы? Собирайтесь скорей и рассаживайтесь.
Рассаживаться было не на чем. Орава вытекла обратно и вернулась с табуретками, поленьями и досками. Через несколько минут все расселись. Якименко начал речь.
Я много слыхал советских речей. Такой хамской и по смыслу, и по тону я еще не слыхал. Якименко не сказал «товарищи», не сказал даже «граждане». Речь была почти бессодержательна. Аппарат расхлябан, так работать нельзя. Нужны ударные темпы. Пусть никто не думает, что кому-то и куда-то удастся из УРЧ уйти (это был намек на профессоров и на нас с Юрой). Из УРЧ уйдут либо на волю, либо в гроб…
Я подумал о том, что я, собственно, так и собираюсь сделать – или в гроб, или на волю. Хотя в данный момент дело, кажется, стоит гораздо ближе к гробу.
Речь была кончена. Кто желает высказаться?
Орава молчала. Начал говорить Богоявленский. Он сказал все то, что говорил Якименко, – ни больше и ни меньше. Только тон был менее властен, речь была менее литературна и выражений нелитературных в ней было меньше. Снова молчание.
Якименко обводит презрительно-испытующим взором землисто-зеленые лица оравы, безразлично скользит мимо интеллигенции – меня, Юры и профессоров – и говорит тоном угрозы:
– Ну?
Откашлялся Стародубцев. «Мы, конечно, сознавая наш пролетарский долг, чтобы, так сказать, загладить наши преступления перед нашим пролетарским отечеством, должны, так сказать, ударными темпами. Потому, как некоторая часть сотрудников, действительно, работает в порядке расхлябанности, и опять же нету революционного сознания, что как наше отделение ударное и, значит, партия доверила нам ответственный участок великого социалистического строительства, так мы должны, не щадя своих сил, на пользу мировому пролетариату, ударными темпами в порядке боевого задания».
Бессмысленной чередой мелькают бессмысленные фразы – штампованные фразы любого советского «общественника»: и в Колонном зале Москвы140, и в прокуренной закуте колхозного сельсовета, и среди станков цехового собрания. Что это? За семнадцать лет не научились говорить так, чтобы было если не смысловое, то хотя бы этимологическое подлежащее? Или просто – защитная окраска? Не выступить нельзя – антиобщественник. А выступить?.. Вот так и выступают – четверть часа из пустого в порожнее. И такое порожнее, что и зацепиться не за что. Не то что смысла – и уклона не отыскать.
Стародубцев заткнулся.
– Кончили?
– Кончил.
Якименко снова обводит ораву гипнотизирующим взором.
– Ну?.. Кто еще?.. Что, и сказать нечего?
Откашливается Наседкин.
– У меня, разрешите, есть конкретное предложение. По части, чтобы заключить социалистическое соревнование с УРЧ краснознаменного Водораздельского отделения. Если позволите, я зачитаю…
– Зачитывайте, – брезгливо разрешает Якименко.
Наседкин зачитывает. О господи, какая халтура!.. Какая убогая, провинциальная, отставшая на две пятилетки халтура! Эх, мне бы…
Наседкин кончил. Снова начальственное «ну?» и снова молчание. Я решаюсь:
– Разрешите, гражданин начальник?
Разрешающее «ну»…
Я говорю, сидя на подоконнике, не меняя позы и почти не подымая головы. К советскому начальству можно относиться корректно, но относиться почтительно нельзя никогда. И даже за внешней корректностью всегда нужно показать, что мне на тебя, в сущности, наплевать – обойдусь и без тебя. Тогда начальство думает, что я действительно могу обойтись и что, следовательно, где-то и какую-то зацепку я и без него имею… А зацепки могут быть разные. В том числе и весьма высокопоставленные… Всякий же советский начальник боится всякой зацепки…
– … Я, как человек в лагере новый – всего две недели, – не рискую, конечно, выступать с решающими предложениями… Но, с другой стороны, я недавно с воли, и я хорошо знаю те новые формы социалистической организации труда (о господи!), которые проверены опытом миллионов ударников и результаты которых мы видим и на Днепрострое, и на Магнитострое, и на тысячах наших пролетарских новостроек (а опыт сотен тысяч погибших!..) Поэтому я, принимая, так сказать, за основу интересное (еще бы!) предложение тов. Наседкина, считал бы нужным его уточнить.
Я поднял голову и встретился глазами со Стародубцевым. В глазах Стародубцева стояло:
– Мели, мели… Не долго тебе молоть-то осталось…
Я посмотрел на Якименко. Якименко ответил подгоняющим «ну»…
И вот из моих уст полились: Уточнение пунктов договора. Календарные сроки. Коэффициент выполнения. Контрольные тройки. Буксир отстающих. Социалистическое совместительство лагерной общественности. Выдвиженчество лучших ударников…
Конец ознакомительного фрагмента.