Лагерное крещение
Приехали
Так ехали мы 250 километров пять суток. Уже в нашей теплушке появились больные – около десятка человек. Борис щупал им пульс и говорил им хорошие слова – единственное медицинское средство, находившееся в его распоряжении87. Впрочем, в обстановке этого человеческого зверинца и хорошее слово было медицинским средством.
Наконец утром, на шестые сутки, в раскрывшейся двери теплушки появились люди, не похожие на наших конвоиров. В руках одного из них был список. На носу, как-то свесившись набок, плясало пенсне. Одет человек был во что-то рваное и весьма штатское. При виде этого человека я понял, что мы куда-то приехали. Неизвестно куда, но во всяком случае далеко мы уехать не успели.
– Эй, кто тут староста?
Борис вышел вперед.
– Сколько у вас человек по списку? Поверьте всех.
Я просунул свою голову в дверь теплушки и конфиденциальным шепотом спросил человека в пенсне:
– Скажите, пожалуйста, куда мы приехали?
Человек в пенсне воровато оглянулся кругом и шепнул:
– Свирьстрой.
Несмотря на морозный январский ветер, широкой струей врывавшийся в двери теплушки, в душах наших расцвели незабудки.
Свирьстрой! Это значит, во всяком случае, не больше двухсот километров от границы. Двести километров – пустяки. Это не какой-нибудь «Сиблаг», откуда до границы хоть три года скачи – не доскачешь… Неужели судьба после всех подвохов с ее стороны повернулась наконец «лицом к деревне»88?
Новый хозяин
Такое же морозное январское утро, как и в день нашей отправки из Питера. Та же цепь стрелков охраны и пулеметы на треножниках. Кругом – поросшая мелким ельником равнина, какие-то захолустные, заметенные снегом подъездные пути.
Нас выгружают, строят и считают. Потом снова перестраивают и пересчитывают. Начальник конвоя мечется как угорелый от колонны к колонне: двое арестантов пропало. Впрочем, при таких порядках могло статься, что их и вовсе не было.
Мечутся и конвойные. Дикая ругань. Ошалевшие вконец мужички тыкаются от шеренги к шеренге, окончательно расстраивая и без того весьма приблизительный порядок построения. Опять перестраивают. Опять пересчитывают…
Так мы стоим часов пять и промерзаем до костей. Полураздетые урки, несмотря на свою красноиндейскую выносливость, совсем еле живы. Конвойные, которые почти так же замерзли, как и мы, с каждым часом свирепеют все больше. То там, то здесь люди валятся на снег. Десяток наших больных уже свалились. Мы укладываем их на рюкзаки, мешки и всякое барахло, но ясно, что они скоро замерзнут. Наши мероприятия, конечно, снова нарушают порядок в колоннах, следовательно, снова портят весь подсчет. Между нами и конвоем возникает ожесточенная дискуссия. Крыть матом и приводить в порядок прикладами людей в очках конвой все-таки не решается. Нам угрожают арестом и обратной отправкой в Ленинград. Это, конечно, вздор, и ничего с нами конвой сделать не может. Борис заявляет, что люди заболели еще в дороге, что стоять они не могут. Конвоиры подымают упавших на ноги, те снова валятся наземь. Подходят какие-то люди в лагерном одеянии, – как потом оказалось, приемочная комиссия лагеря. Насквозь промерзший старичок с колючими усами оказывается начальником санитарной части лагеря. Подходит начальник конвоя и сразу набрасывается на Бориса:
– А вам какое дело? Немедленно станьте в строй!
Борис заявляет, что он – врач и, как врач, не может допустить, чтобы люди замерзали единственно вследствие полной нераспорядительности конвоя. Намек на «нераспорядительность» и на посылку жалобы в Ленинград несколько тормозит начальственный разбег чекиста. В результате длительной перепалки появляются лагерные сани, на них нагружают упавших, и обоз разломанных саней и дохлых кляч с погребальной медленностью исчезает в лесу. Я потом узнал, что до лагеря живыми доехали все-таки не все.
Какая-то команда. Конвой забирает свои пулеметы и залезает в вагоны. Поезд, гремя буферами, трогается и уходит на запад. Мы остаемся в пустом поле. Ни конвоя, ни пулеметов. В сторонке от дороги, у костра, греется полудюжина какой-то публики с винтовками – это, как оказалось, лагерный ВОХР (вооруженная охрана) – в просторечии называемая «попками» и «свечками»… Но он нас не охраняет. Да и не от чего охранять. Люди мечтают не о бегстве – куда бежать в эти заваленные снегом поля, – а о теплом угле и о горячей пище…
Перед колоннами возникает какой-то расторопный юнец с побелевшими ушами и в лагерном бушлате (род полупальто на вате). Юнец обращается к нам с речью о предстоящем нам честном труде, которым мы будем зарабатывать себе право на возвращение в семью трудящихся, о социалистическом строительстве, о бесклассовом обществе и о прочих вещах, столь же уместных на 20 градусах мороза и перед замерзшей толпой… как и во всяком другом месте. Это обязательные акафисты из обязательных советских молебнов, которых никто и нигде не слушает всерьез, но от которых никто и нигде не может отвертеться. Этот молебен заставляет людей еще полчаса дрожать на морозе… Правда, из него я окончательно и твердо узнаю, что мы попали на Свирьстрой, в Подпорожское отделение Беломорско-Балтийского комбината (сокращенно ББК).
До лагеря – верст шесть. Мы ползем убийственно медленно и кладбищенски уныло. В хвосте колонны плетутся полдюжина вохровцев и дюжина саней, подбирающих упавших: лагерь все-таки заботится о своем живом товаре. Наконец с горки мы видим:
Вырубленная в лесу поляна. Из-под снега торчат пни. Десятка четыре длинных дощатых барака… Одни с крышами; другие без крыш. Поляна окружена колючей проволокой, местами уже заваленной… Вот он, «концентрационный» или, по официальной терминологии, «исправительно-трудовой» лагерь – место, о котором столько трагических шепотов ходит по всей Руси…
Личная точка зрения
Я уверен в том, что среди двух тысяч людей, уныло шествовавших вместе с нами на Беломорско-Балтийскую каторгу, ни у кого не было столь оптимистически бодрого настроения, какое было у нас трех. Правда, мы промерзли, устали, нас тоже не очень уж лихо волокли наши ослабевшие ноги, но…
Мы ожидали расстрела, и попали в концлагерь. Мы ожидали Урала или Сибири, и попали в район полутораста-двухсот верст до границы.
Мы были уверены, что нам не удастся удержаться всем вместе, – и вот мы пока что идем рядышком. Все, что нас ждет дальше, будет легче того, что осталось позади. Здесь – мы выкрутимся. И так, в сущности, недолго осталось выкручиваться: январь, февраль… в июле мы уже будем где-то в лесу, по дороге к границе… Как это все устроится – еще неизвестно, но мы это устроим… Мы люди тренированные, люди большой физической силы и выносливости, люди, не придавленные неожиданностью ГПУ-ского приговора и перспективами долгих лет сиденья, заботами об оставшихся на воле семьях… В общем – все наше концлагерное будущее представлялось нам приключением суровым и опасным, но не лишенным даже и некоторой доли интереса. Несколько более мрачно был настроен Борис, который видал и Соловки и в Соловках видал вещи, которых человеку лучше бы и не видеть… Но ведь тот же Борис даже и из Соловков выкрутился, правда потеряв более половины своего зрения.
Это настроение бодрости и, так сказать, боеспособности в значительной степени определило и наши лагерные впечатления, и нашу лагерную судьбу. Это, конечно, ни в какой степени не значит, чтобы эти впечатления и эта судьба были обычными для лагеря. В подавляющем большинстве случаев, вероятно в 99 из ста, лагерь для человека является катастрофой. Он его ломает и психически, и физически – ломает непосильной работой, голодом, жестокой системой, так сказать, психологической эксплуатации, когда человек сам выбивается из последних сил, чтобы сократить срок своего пребывания в лагере, – но все же, главным образом, ломает не прямо, а косвенно: заботой о семье. Ибо семья человека, попавшего в лагерь, обычно лишается всех гражданских прав, и в первую очередь – права на продовольственную карточку. Во многих случаях это означает голодную смерть. Отсюда – вот эти неправдоподобные продовольственные посылки из лагеря на волю, о которых я буду говорить позже.
И еще одно обстоятельство: обычный советский гражданин очень плотно привинчен к своему месту и вне этого места видит очень мало. Я не был привинчен ни к какому месту и видел в России очень много. И если лагерь меня и поразил, так только тем обстоятельством, что в нем не было решительно ничего особенного. Да, конечно, каторга. Но где же в России, кроме Невского и Кузнецкого, нет каторги? На постройке Магнитостроя так называемый «энтузиазм» обошелся приблизительно в двадцать две тысячи жизней. На Беломорско-Балтийском канале он обошелся около ста тысяч. Разница, конечно, есть, но не такая уж, по советским масштабам, существенная. В лагере людей расстреливали в больших количествах, но те, кто считает, что о всех расстрелах публикует советская печать, совершают некоторую ошибку. Лагерные бараки – отвратительны, но на воле я видал похуже, и значительно похуже. Очень возможно, что в процентном отношении ко всему лагерному населению количество людей, погибших от голода, здесь выше, чем, скажем, на Украине, – но с голода мрут и тут, и там. Объем «прав» и безграничность бесправия – примерно такие же, как и на воле. И здесь, и там есть масса всяческого начальства, которое имеет полное право или прямо расстреливать, или косвенно сжить со свету, но никто не имеет права ударить, обругать или обратиться на «ты». Это, конечно, не значит, что в лагере не бьют…
Есть люди, для которых лагеря намного хуже воли, есть люди, для которых разница между лагерем и волей почти незаметна, есть люди – крестьяне, преимущественно южные, украинские, – для которых лагерь лучше воли. Или, если хотите, – воля хуже лагеря.
Эти очерки – несколько оптимистически окрашенная фотография лагерной жизни. Оптимизм исходит из моих личных переживаний и мироощущения, а фотография – от того, что для антисоветски настроенного читателя агитация не нужна, а советски настроенный – все равно ничему не поверит. «И погромче нас были витии»89… Энтузиастов не убавишь, а умным – нужна не агитация, а фотография. Вот, в меру сил моих, я ее и даю.
В бараке
Представьте себе грубо сколоченный дощатый гробообразный ящик, длиной метров в 50 и шириной метров в 8. Посередине одной из длинных сторон прорублена дверь. Посередине каждой из коротких – по окну. Больше окон нет. Стекла выбиты, и дыры позатыканы всякого рода тряпьем. Таков барак с внешней стороны.
Внутри, вдоль длинных сторон барака, тянутся ряды сплошных нар – по два этажа с каждой стороны. В концах барака – по железной печурке, из тех, что зовутся времянками, румынками, буржуйками, – нехитрое и, кажется, единственное изобретение эпохи военного коммунизма. Днем это изобретение не топится вовсе, ибо предполагается, что все население барака должно пребывать на работе. Ночью над этим изобретением сушится и тлеет бесконечное и безымянное вшивое тряпье – все, чем только можно обмотать человеческое тело, лишенное обычной человеческой одежды.
Печурка топится всю ночь. В радиусе трех метров от нее нельзя стоять, в расстоянии десяти метров замерзает вода. Бараки сколочены наспех из сырых сосновых досок. Доски рассохлись, в стенах – щели, в одну из ближайших к моему ложу я свободно просовывал кулак. Щели забиваются всякого рода тряпьем, но его мало, да и во время периодических обысков ВОХР тряпье это выковыривает вон, и ветер снова разгуливает по бараку. Барак освещен двумя керосиновыми коптилками, долженствующими освещать хотя бы окрестности печурок. Но так как стекол нет, то лампочки мигают этакими одинокими светлячками. По вечерам, когда барак начинает наполняться пришедшей с работы мокрой толпой (барак в среднем расчитан на 300 человек), эти коптилки играют только роль маяков, указующих иззябшему лагернику путь к печурке сквозь клубы морозного пара и махорочного дыма.
Из мебели – на барак полагается два длинных, метров по десять, стола и четыре таких же скамейки. Вот и все.
И вот мы, после ряда приключений и передряг, угнездились наконец на нарах, разложили свои рюкзаки, отнюдь не распаковывая их, ибо по всему бараку шныряли урки, и смотрим на человеческое месиво, с криками, руганью и драками расползающееся по темным закоулкам барака.
Повторяю, на воле я видал бараки и похуже. Но этот оставил особо отвратительное впечатление. Бараки на подмосковных торфяниках были намного хуже уже по одному тому, что они были семейные. Или землянки рабочих в Донбассе. Но там походишь, посмотришь, выйдешь на воздух, вдохнешь полной грудью и скажешь: ну-ну, вот тебе и отечество трудящихся… А здесь придется не смотреть, а жить. «Две разницы»… Одно – когда зуб болит у ближнего вашего, другое – когда вам не дает житья ваше дупло…
Мне почему-то вспомнились прения и комиссии по проектированию новых городов. Проектировался новый социалистический Магнитогорск – тоже не многим замечательнее ББК. Барак для мужчин, барак для женщин. Кабинки для выполнения функций по воспроизводству социалистической рабочей силы… Дети забираются и родителей знать не должны. Ну и так далее. Я обозвал эти «функции» социалистическим стойлом. Автор проекта, небезызвестный Сабсович90, обиделся сильно, и я уже подготовлялся было к значительным неприятностям, когда в защиту социалистических производителей выступила Крупская, и проект был объявлен «левым загибом». Или, говоря точнее, «левацким загибом». Коммунисты не могут допустить, чтобы в этом мире было что-нибудь, стоящее левее их. Для спасения девственности коммунистической левизны пущен в обращение термин «левацкий». Ежели уклон вправо – так это будет «правый уклон». А ежели влево – так это будет уже «левацкий». И причем не уклон, а «загиб»…
Не знаю, куда загнули в лагере: вправо или в «левацкую» сторону. Но прожить в этакой грязи, вони, тесноте, вшах, холоде и голоде целых полгода? О господи!..
Мои не очень оптимистические размышления прервал чей-то пронзительный крик:
– Братишки… обокрали… Братишечки, помогите…
По тону слышно, что украли последнее. Но как тут поможешь?.. Тьма, толпа, и в толпе змейками шныряют урки. Крик тонет в общем шуме и в заботах о своей собственной шкуре и о своем собственном мешке… Сквозь дыры потолка на нас мирно капает тающий снег…
Юра вдруг почему-то засмеялся.
– Ты это чего?
– Вспомнил Фредди. Вот его бы сюда…
Фред – наш московский знакомый – весьма дипломатический иностранец. Плохо поджаренные утренние гренки портят ему настроение на весь день… Его бы сюда? Повесился бы.
– Конечно, повесился бы, – убежденно говорит Юра.
А мы вот не вешаемся. Вспоминаю свои ночлеги на крыше вагона, на Лаптарском перевале и даже в туркестанской «красной Чай-Ханэ»… Ничего – жив…
Баня и бушлат
Около часу ночи нас разбудили крики:
– А ну вставай в баню!..
В бараке стояло человек тридцать вохровцев: никак не отвертеться… Спать хотелось смертельно. Только что как-то обогрелись, плотно прижавшись друг к другу и накрывшись всем чем можно. Только что начали дремать – и вот… Точно не могли другого времени найти для бани.
Мы топаем куда-то версты за три, к какому-то полустанку, около которого имеется баня. В лагере с баней строго. Лагерь боится эпидемий, и «санитарная обработка» лагерников производится с беспощадной неуклонностью. Принципиально бани устроены неплохо: вы входите, раздеваетесь, сдаете платье на хранение, а белье – на обмен на чистое. После мытья выходите в другое помещение, получаете платье и чистое белье. Платье, кроме того, пропускается и через дезинфекционную камеру. Бани фактически поддерживают некоторую физическую чистоту. Мыло, во всяком случае, дают, а на коломенском заводе91 даже повара месяцами обходились без мыла: не было…
Но скученность и тряпье делают борьбу «со вшой» делом безнадежным… Она плодится и множится, обгоняя всякие плановые цифры.
Мы ждем около часу в очереди, на дворе разумеется. Потом, в предбаннике, двое юнцов с тупыми машинками лишают нас всяких волосяных покровов, в том числе и тех, с которыми обычные «мирские» парикмахеры дела никакого не имеют. Потом, после проблематического мытья – не хватило горячей воды, – нас выпихивают в какую-то примостившуюся около бани палатку, где так же холодно, как и на дворе…
Белье мы получаем только через полчаса, а платье из дезинфекции – через час. Мы мерзнем так, как и в теплушке не мерзли… Мой сосед по нарам поплатился воспалением легких. Мы втроем целый час усиленно занимались боксерской тренировкой – то, что называется «бой с тенью», и выскочили благополучно.
После бани, дрожа от холода и не попадая зубом на зуб, мы направляемся в лагерную каптерку, где нам будут выдавать лагерное обмундирование. ББК – лагерь привилегированный. Его Подпорожское отделение объявлено сверхударной стройкой – постройка гидростанции на реке Свири. Следовательно, на какое-то обмундирование действительно рассчитывать можно.
Снова очередь у какого-то огромного сарая, изнутри освещенного электричеством. У дверей – «попка» с винтовкой. Мы отбиваемся от толпы, подходим к попке, и я говорю авторитетным тоном:
– Товарищ – вот этих двух пропустите…
И сам ухожу.
Попка пропускает Юру и Бориса.
Через пять минут я снова подхожу к дверям:
– Вызовите мне Синельникова…
Попка чувствует: начальство.
– Я, товарищ, не могу… Мне здесь приказано стоять, зайдите сами…
И я захожу. В сарае все-таки теплее, чем на дворе…
Сарай набит плотной толпой. Где-то в глубине его – прилавок, над прилавком мелькают какие-то одеяния и слышен неистовый гвалт. По закону каждый новый лагерник должен получить новое казенное обмундирование, все с ног до головы. Но обмундирования вообще на хватает, а нового – тем более. В исключительных случаях выдается «первый срок», т. е. совсем новые вещи, чаще – «второй срок»: старое, но не рваное. И в большинстве случаев – «третий срок»: старое и рваное. Приблизительно половина новых лагерников не получает вовсе ничего – работает в своем собственном…
За прилавком мечутся человек пять каких-то каптеров, за отдельным столиком сидит некто вроде заведующего. Он-то и устанавливает, что кому дать и какого срока. Получатели торгуются и с ним, и с каптерами, демонстрируют «собственную» рвань, умоляют дать что-нибудь поцелее и потеплее. Глаз завсклада пронзителен и неумолим, и приговоры его, по-видимому, обжалованию не подлежат.
– Ну тебя по роже видно, что промотчик92, – говорит он какому-то урке. – Катись катышком.
– Товарищ начальник!.. Ей-богу…
– Катись, катись, говорят тебе. Следующий.
«Следующий» нажимает на урку плечом. Урка кроет матом. Но он уже отжат от прилавка, и ему только и остается что на почтительной дистанции потрясать кулаками и позорить завскладовских родителей. Перед завскладом стоит огромный и совершенно оборванный мужик.
– Ну тебя, сразу видно, мать без рубашки родила. Так с тех пор без рубашки и ходишь? Совсем голый… Когда это вас, сукиных детей, научат – как берут в ГПУ, так сразу бери из дому все, что есть.
– Гражданин начальник, – взывает крестьянин, – и дома, почитай, голые ходим. Детишкам, стыдно сказать, срамоту прикрыть нечем…
– Ничего, не плачь, и детишек скоро сюда заберут.
Крестьянин получает второго и третьего срока бушлат, штаны, валенки, шапку и рукавицы. Дома, действительно, он так одет не был. У стола появляется еще один урка.
– А, мое вам почтение, – иронически приветствует его зав.
– Здравствуйте вам, – с неубедительной развязностью отвечает урка.
– Не дали погулять?
– Что, разве помните меня? – с заискивающей удивленностью спрашивает урка. – Глаз у вас, можно сказать…
– Да, такой глаз, что ничего ты не получишь. А ну проваливай дальше…
– Товарищ заведующий, – вопит урка в страхе, – так посмотрите же
– я совсем голый… Да поглядите…
Театральным жестом – если только бывают такие театральные жесты – урка подымает подол своего френча, и из-под подола глядит на зава голое и грязное пузо.
– Товарищ заведующий, – продолжает вопить урка, – я же так без одежи совсем к чертям подохну.
– Ну и дохни ко всем чертям.
Урку с его голым пузом оттирают от прилавка. Подходит группа рабочих. Все они в сильно поношенных городских пальто, никак не приноровленных ни к здешним местам, ни к здешней работе. Они получают – кто валенки, кто телогрейку (ватный пиджачок), кто рваный бушлат. Наконец перед завскладом выстраиваемся все мы трое. Зав скорбно оглядывает и нас, и наши очки.
– Вам лучше бы подождать. На ваши фигурки трудно подобрать.
В глазах зава я вижу какой-то сочувственный совет и соглашаюсь. Юра – он еле на ногах стоит от усталости – предлагает заву другой вариант:
– Вы бы нас к какой-нибудь работе пристроили. И вам лучше, и нам не так тошно.
– Это – идея…
Через несколько минут мы уже сидим за прилавком и приставлены к каким-то ведомостям: бушлат II ср. – 1, штаны III ср. – 1 и т. д.
Наше участие ускорило операцию выдачи почти вдвое. Часа через полтора эта операция была закончена, и зав подошел к нам. От его давешнего балагурства не осталось и следа. Передо мной был бесконечно, смертельно усталый человек. На мой вопросительный взгляд он ответил:
– Вот уж третьи сутки на ногах. Все одеваем. Завтра кончим – все равно ничего уже не осталось. Да, – спохватился он, – вас ведь надо одеть. Сейчас вам подберут. Вчера прибыли?
– Да, вчера.
– И надолго?
– Говорят, лет на восемь.
– И статьи, вероятно, зверские?
– Да, статьи подходящие.
– Ну ничего, не унывайте. Знаете, как говорят немцы: Mut verloren – alles verloren93. Устроитесь. Тут если интеллигентный человек и не совсем шляпа – не пропадет. Но, конечно, веселого мало.
– А много веселого на воле?
– Да, и на воле – тоже. Но там – семья. Как она живет – бог ее знает… А я здесь уже пятый год… Да.
– На миру и смерть красна, – кисло утешаю я.
– Очень уж много этих смертей… Вы, видно, родственники.
Я объясняю.
– Вот это удачно. Вдвоем – намного легче. А уж втроем… А на воле у вас тоже семья?
– Никого нет.
– Ну тогда вам пустяки. Самое горькое – это судьба семьи.
Нам приносят по бушлату, паре штанов и прочее – полный комплект первого срока. Только валенок на мою ногу найти не могут.
– Зайдите завтра вечером с заднего хода. Подыщем.
Прощаясь, мы благодарим зава.
– И совершенно не за что, – отвечает он. – Через месяц вы будете делать то же самое. Это, батенька, называется классовая солидарность интеллигенции. Чему-чему, а уж этому большевики нас научили.
– Простите, можно узнать вашу фамилию?
Зав называет ее. В литературном мире Москвы это весьма небезызвестная фамилия.
– И вашу фамилию я знаю, – говорит зав. Мы смотрим друг на друга с ироническим сочувствием…
– Вот еще что: вас завтра попытаются погнать в лес, дрова рубить. Так вы не ходите.
– А как не пойти? Погонят.
– Плюньте и не ходите.
– Как тут плюнешь?
– Ну вам там будет виднее. Как-то нужно изловчиться. На лесных работах можно застрять надолго. А если отвертитесь – через день-два будете устроены на какой-то приличной работе. Конечно, если считать этот кабак приличной работой.
– А под арест не посадят?
– Кто вас будет сажать? Такой же дядя в очках, как и вы? Очень маловероятно. Старайтесь только не попадаться на глаза всякой такой полупочтенной и полупартийной публике. Если у вас развито советское зрение – вы разглядите сразу…
Советское зрение было у меня развито до изощренности. Это – тот сорт зрения, который, в частности, позволяет вам отличить беспартийную публику от партийной или «полупартийной». Кто его знает, какие внешние отличия существуют у этих, столь неравных и количественно, и юридически, категорий. Может быть, тут играет роль то обстоятельство, что коммунисты и иже с ними – единственная социальная прослойка, которая чувствует себя в России как у себя дома. Может быть, та подозрительная, вечно настороженная напряженность человека, у которого дела в этом доме обстоят как-то очень неважно и подозрительный нюх подсказывает в каждом углу притаившегося врага… Трудно это объяснить, но это чувствуется…
На прощанье зав дает нам несколько адресов: в таком-то бараке живет группа украинских профессоров, которые уже успели здесь окопаться и обзавестись кое-какими связями. Кроме того, в Подпорожьи, в штабе отделения, имеются хорошие люди X, Y и Z, с которыми он, зав, постарается завтра о нас поговорить. Мы сердечно прощаемся с завом и бредем к себе в барак, увязая в снегу, путаясь в обескураживающем однообразии бараков.
После этого сердечного разговора наша берлога кажется особенно гнусной…
Обстановка в общем и целом
Из разговора в складе мы узнали очень много весьма существенных вещей. Мы находились в Подпорожском отделении ББК, но не в самом Подпорожьи, а на лагерном пункте «Погра». Сюда предполагалось свезти около 27.000 заключенных. За последние две недели сюда прибыло шесть эшелонов, следовательно, 10–12.000 народу, следовательно, по всему лагпункту свирепствовал невероятный кабак и, следовательно, все лагерные заведения испытывали острую нужду во всякого рода культурных силах. Между тем по лагерным порядкам всякая такая культурная сила – совершенно независимо от ее квалификации – немедленно направлялась на «общие работы», т. е. на лесозаготовки. Туда отправлялись и врачи, и инженеры, и профессора. Интеллигенция всех этих шести эшелонов рубила где-то в лесу дрова.
Сам по себе процесс этой рубки нас ни в какой степени не смущал. Даже больше – при наших физических данных лесные работы для нас были бы легче и спокойнее, чем трепка нервов в какой-нибудь канцелярии. Но для нас дело заключалось вовсе не в легкости или трудности работы. Дело заключалось в том, что, попадая на общие работы, мы превращались в безличные единицы той «массы», с которой советская власть и советский аппарат никак не церемонится. Находясь в «массах», человек попадает в тот конвейер механической и механизированной, бессмысленной и беспощадной жестокости, который действует много хуже любого ГПУ. Здесь, в «массе», человек теряет всякую возможность распоряжаться своей судьбой, как-то лавировать между зубцами этого конвейера. Попав на общие работы, мы находились бы под вечной угрозой переброски куда-нибудь в совсем неподходящее для бегства место, рассылки нас троих по разным лагерным пунктам. Вообще «общие работы» таили много угрожающих возможностей. А раз попав на них, можно было бы застрять на месяцы. От общих работ нужно было удирать – даже и путем весьма серьезного риска.
Боба приспосабливается
Мы вернулись «домой» в половине пятого утра. Только что успели улечься и обогреться – нас подняли крики:
– А ну вставай…
Было шесть часов утра. На дворе – еще ночь. В щели барака воет ветер. Лампочки еле коптят. В барачной тьме начинают копошиться не-выспавшиеся, промерзшие, голодные люди. Дежурные бегут за завтраком – по стакану ячменной каши на человека, разумеется без всякого признака жира. Каша «сервируется» в одном бачке на 15 человек. Казенных ложек нет. Над каждым бачком наклоняется по десятку человек, поспешно запихивающих в рот малосъедобную замазку и ревниво наблюдающих за тем, чтобы никто не съел лишней ложки. Порции разделены на глаз, по дну бачка. За спинами этого десятка стоят остальные участники пиршества, взирающие на обнажающееся дно бачка еще с большей ревностью и еще с большей жадностью. Это – те, у кого своих ложек нет. Они ждут «смены». По бараку мечутся люди, как-то не попавшие ни в одну «артель». Они взывают о справедливости и об еде. Но взывать, в сущности, не к кому. Они остаются голодными.
– В лагере такой порядок, – говорит какой-то рабочий одной из таких неприкаянных голодных душ, – такой порядок, что не зевай. А прозевал – вот и будешь сидеть не евши: и тебе наука, и советской власти больше каши останется.
Наша продовольственная «артель» возглавляется Борисом и поэтому организована образцово. Борис сам смотался за кашей, как-то ухитрился выторговать несколько больше, чем полагалось, или, во всяком случае, чем получили другие, из щепок настругали лопаточек, которые заменили недостающие ложки… Впрочем, сам Борис этой каши так и не ел: нужно было выкручиваться от этих самых дров. Техник Лепешкин, которого мы в вагоне спасли от урок, был назначен бригадиром одной из бригад. Первой частью нашего стратегического плана было попасть в его бригаду. Это было совсем просто. Дальше Борис объяснил ему, что идти рубить дрова мы не собираемся ни в каком случае и что дня на три нужно устроить какую-нибудь липу. Помимо всего прочего, один из нас троих все время будет дежурить у вещей – кстати, будет караулить и вещи его, Лепешкина.
Лепешкин был человек опытный. Он уже два года просидел в ленинградском концлагере, на стройке дома ОГПУ. Он внес нас в список своей бригады, но при перекличке фамилий наших выкликать не будет. Нам оставалось: а) не попасть в строй при перекличке и отправке бригады и б) урегулировать вопрос с дневальным, на обязанности которого лежала проверка всех оставшихся в бараке с последующим заявлением вышестоящему начальству. Была еще опасность нарваться на начальника колонны, но его я уже видел, правда мельком, вид у него был толковый, следовательно, как-то с ним можно было сговориться.
От строя мы отделались сравнительно просто: на дворе было еще темно, мы, выйдя из двери барака, завернули к уборной, оттуда – дальше, минут сорок околачивались по лагерю с чрезвычайно торопливым и деловым видом. Когда последние хвосты колонны исчезли, мы вернулись в барак, усыпили совесть дневального хорошими разговорами, торгсиновской папиросой и обещанием написать ему заявление о пересмотре дела. Напились кипятку без сахару, но с хлебом и легли спать.
Психологическая встреча
Проснувшись, мы устроили военный совет. Было решено: я и Юра идем на разведку. Борис остается на дежурстве. Во-первых – Борис не хотел быть мобилизованным в качестве врача, ибо эта работа намного хуже лесоразработок – преимущественно по ее моральной обстановке, и, во-вторых, можно было ожидать всякого рода уголовных налетов. В рукопашном же смысле Борис стоил хорошего десятка урок, я и Юра на такое количество претендовать не могли.
И вот мы с Юрой солидно и медлительно шествуем по лагерной улице. Не бог весть какая свобода, но все-таки можно пойти направо и можно пойти налево. После коридоров ГПУ, надзирателей, конвоиров и прочего – и это удовольствие… Вот шествуем мы так – и прямо навстречу нам чорт несет начальника колонны.
Я вынимаю из кармана коробку папирос. Юра начинает говорит по-английски. Степенно и неторопливо мы шествуем мимо начальника колонны и вежливо – одначе, так сказать, с чувством собственного достоинства, как если бы это было на Невском проспекте, – приподымаем свои кепки. Начальник колонны смотрит на нас удивленно, но корректно берет под козырек. Я уверен, что он нас не остановит. Но шагах в десяти за нами скрип его валенок по снегу замолкает. Я чувствую, что начальник колонны остановился и недоумевает, почему мы не на работе и стоит ли ему нас остановить и задать нам сей нескромный вопрос. Неужели я ошибся? Но нет, скрип валенок возобновляется и затихает вдали. Психология – великая вещь.
А психология была такая: начальник колонны, конечно, – начальник, но, как и всякий советский начальник, – хлипок и неустойчив. Ибо и здесь, и на воле закона, в сущности, нет. Есть административное соизволение. Он может на законном и еще более на незаконном основании сделать людям, стоящим на низах, целую массу неприятностей. Но такую же массу неприятностей могут наделать ему люди, стоящие на верхах.
По собачьей своей должности начальник колонны неприятности делать обязан. Но собачья должность вырабатывает – хотя и не всегда – и собачий нюх; неприятности, даже самые законные, можно делать только тем, от кого ответной неприятности произойти не может.
Теперь представьте себе возможно конкретнее психологию вот этого хлипкого начальника колонны. Идут по лагерю двое этаких дядей, только что прибывших с этапом. Ясно, что они должны быть на работах в лесу, и ясно, что они от этих работ удрали. Однако дяди одеты хорошо. Один из них курит папиросу, какие и на воле курит самая верхушка. Вид – интеллигентный и, можно сказать, спецовский. Походка уверенная, и при встрече с начальством – смущения никакого. Скорее этакая покровительственная вежливость. Словом, люди, у которых, очевидно, есть какие-то основания держаться этак независимо. Какие именно – чорт их знает, но, очевидно, есть.
Теперь – дальше. Остановить этих дядей и послать их в лес, а то и под арест – решительно ничего не стоит. Но какой толк? Административного капитала на этом никакого не заработаешь. А риск? Вот этот дядя с папиросой во рту через месяц, а может быть, и через день будет работать инженером, плановиком, экономистом. И тогда всякая неприятность, хотя бы самая законнейшая, воздастся начальнику колонны сторицей. Но даже возданная хотя бы и в ординарном размере, она ему ни к чему не нужна. И какого чорта ему рисковать?
Я этого начальника видал и раньше. Лицо у него было толковое. И я был уверен, что он пройдет мимо. Кстати, месяц спустя я уже действительно имел возможность этого начальника вздрючить так, что ему небо в овчинку бы показалось. И на весьма законном основании. Так что он умно сделал, что прошел мимо.
С людьми бестолковыми хуже.
Теория подводит
В тот же день советская психологическая теория чуть меня не подвела.
Я шел один и услышал резкий оклик:
– Эй, послушайте, что вы по лагерю разгуливаете?
Я обернулся и увидел того самого старичка с колючими усами, начальника санитарной части лагеря, который вчера встречал наш эшелон. Около него – еще три каких-то полуначальственного вида дяди. Видно, что старичок иззяб до костей и что печень у него не в порядке.
Я спокойно, неторопливо, но отнюдь не почтительно, а так, с видом некоторого незаинтересованного любопытства, подхожу к нему Подхожу и думаю: а что же мне, в сущности, делать дальше?
Потом я узнал, что это был крикливый и милейший старичок, доктор Шуквец, отбарабанивший уже четыре года из десяти, никого в лагере не обидевший, но, вероятно от плохой печени и еще худшей жизни, иногда любивший поорать. Но ничего этого я еще не знал. И старичок тоже не мог знать, что я незаконно болтаюсь по лагерю не просто так, а с совершенно конкретными целями побега за границу. И что успех моих мероприятий в значительной степени зависит от того, в какой степени на меня можно будет или нельзя будет орать.
И я решаю идти на арапа.
– Что это вам здесь, курорт или концлагерь? – продолжает орать старичок. – Извольте подчиняться лагерной дисциплине! Что это за безобразие! Шатаются по лагерю, нарушают карантин.
Я смотрю на старичка с прежним любопытством, внимательно, но отнюдь не испуганно, даже с некоторой улыбкой. Но на душе у меня было далеко не так спокойно, как на лице. Уж отсюда-то, со стороны доктора, такого пассажа я никак не ожидал. Но что же мне делать теперь? Достаю из кармана свою образцово-показательную коробку папирос.
– Видите ли, товарищ доктор. Если вас интересуют причины моих прогулок по лагерю, думаю, – что начальник отделения даст вам исчерпывающую информацию. Я был вызван к нему.
Начальник отделения – это звучит гордо. Проверять меня старичок, конечно, не может, да и не станет. Должно же у него мелькнуть подозрение, что, если меня на другой день после прибытия с этапа вызывает начальник отделения, – значит, я не совсем рядовой лагерник. А мало ли какие шишки попадают в лагерь?
– Нарушать карантина никто не имеет права. И начальник отделения – тоже, – продолжает орать старичок, но все-таки тоном пониже. Полуначальственного вида дяди, стоящие за его спиной, улыбаются мне сочувственно.
– Согласитесь сами, товарищ доктор: я не имею решительно никакой возможности указывать начальнику отделения на то, что он имеет право делать и чего не имеет права. И потом вы сами знаете, в сущности, карантина нет никакого…
– Вот потому и нет, что всякие милостивые государи, вроде вас, шатаются по лагерю… А потом санчасть отвечать должна. Извольте немедленно отправляться в барак.
– А мне приказано вечером быть в штабе. Чье же приказание я должен нарушить?
Старичок явственно смущен. Но и отступать ему неохота.
– Видите ли, доктор, – продолжаю я в конфиденциально-сочувственном тоне… – Положение, конечно, идиотское. Какая тут изоляция, когда несколько сот дежурных все равно лазят по всему лагерю – на кухни, в хлеборезку, в каптерку… Неорганизованность. Бессмыслица. С этим, конечно, придется бороться. Вы курите? Можно вам предложить?
– Спасибо, не курю.
Дяди полуначальственного вида берут по папиросе.
– Вы инженер?
– Нет, плановик.
– Вот тоже все эти плановики и их дурацкие планы. У меня по плану должно быть двенадцать врачей, а нет ни одного.
– Ну это, значит, ГПУ недопланировало. В Москве кое-какие врачи еще и по улицам ходят…
– А вы давно из Москвы?
Через минут десять мы расстаемся со старичком, пожимая друг другу руки. Я обещаю ему в своих «планах» предусмотреть необходимость жестокого проведения карантинных правил. Знакомились с полуначальственными дядями: один – санитарный инспектор Погры, и два – каких-то инженера. Один из них задерживается около меня, прикуривая потухшую папиросу.
– Вывернулись вы ловко… Дело только в том, что начальника отделения сейчас на Погре нет.
– Теоретически можно допустить, что я говорил с ним по телефону… А впрочем, что поделаешь. Приходится рисковать…
– А старичка вы не бойтесь. Милейшей души старичок. В преферанс играете? Заходите в кабинку, сымпровизируем пульку. Кстати, и о Москве подробнее расскажете.
Что значит разговор всерьез
Большое двухэтажное деревянное здание. Внутри – закоулки, комнатки, перегородки, фанерные, дощатые, гонтовые94. Все заполнено людьми, истощенными недоеданием, бессонными ночами, непосильной работой, вечным дерганием из стороны в сторону «ударниками», «субботниками», «кампаниями»… Холод, махорочный дым, чад и угар от многочисленных жестяных печурок. Двери с надписями ПЭО, ОАО, УРЧ, КВЧ… Пойди разберись, что это значит: планово-экономический отдел, общеадминистративный отдел, учетно-распределительная часть, культурно-воспитательная часть… Я обхожу эти вывески. ПЭО – годится, но там никого из главков нет. ОАО – не годится. УРЧ – к чертям. КВЧ – подходяще. Заворачиваю в КВЧ.
В начальнике КВЧ узнаю того самого расторопного юношу с побелевшими ушами, который распинался на митинге во время выгрузки эшелона. При ближайшем рассмотрении он оказывается не таким уж юношей. Толковое лицо, смышленые, чуть насмешливые глаза.
– Ну с этим можно говорить всерьез, – думаю я.
Термин же «разговор всерьез» нуждается в очень пространном объяснении, иначе ничего не будет понятно.
Дело заключается – говоря очень суммарно – в том, что из ста процентов усилий, затрачиваемых советской интеллигенцией, – девяносто идут совершенно впустую. Всякий советский интеллигент обвешан неисчислимым количеством всякого принудительного энтузиазма, всякой халтуры, невыполнимых заданий, бесчеловечных требований.
Представьте себе, что вы врач какой-нибудь больницы, не московской «показательной» и прочее, а рядовой, провинциальной. От вас требуется, чтобы вы хорошо кормили ваших больных, чтобы вы хорошо их лечили, чтобы вы вели общественно-воспитательную работу среди санитарок, сторожей и сестер, поднимали трудовую дисциплину; организовывали социалистическое соревнование и ударничество, источали свой энтузиазм и учитывали энтузиазм, истекающий из ваших подчиненных, чтобы вы были полностью подкованы по части диалектического материализма и истории партии, чтобы вы участвовали в профсоюзной работе и стенгазете, вели санитарную пропаганду среди окрестного населения и т. д., и т. д.
Ничего этого вы, в сущности, сделать не можете. Не можете вы улучшить пищи, ибо ее нет, а и то, что есть, потихоньку подъедается санитарками, которые получают по 37 рублей в месяц и, не воруя, жить не могут. Вы не можете лечить как следует, ибо медикаментов у вас нет: вместо йода идут препараты брома, вместо хлороформа – хлорэтил (даже для крупных операций), вместо каломели – глауберовая соль. Нет перевязочных материалов, нет инструментария. Но сказать официально: что всего этого у вас нет – вы не имеете права, это называется «дискредитацией власти». Вы не можете организовать социалистического соревнования не только потому, что оно – вообще вздор, но и потому, что, если бы за него взялись мало-мальски всерьез, – у вас ни для чего другого времени не хватило бы. По этой же последней причине вы не можете ни учитывать чужого энтузиазма, ни «прорабатывать решения тысячу первого съезда МОПР-а»95…
Но вся эта чушь требуется не то чтобы совсем всерьез, но чрезвычайно настойчиво. Совсем не нужно, чтобы вы всерьез проводили какое-то там социалистическое соревнование – приблизительно всякий дурак понимает, что это ни к чему. Однако необходимо, чтобы вы делали вид, что это соревнование проводится на все сто процентов. Это понимает приблизительно всякий дурак, но этого не понимает так называемый советский актив, который на всех этих мопрах, энтузиазмах и ударничествах воспитан, ничего больше не знает и прицепиться ему в жизни больше не за что.
Теперь представьте себе, что откуда-то вам на голову сваливается сотрудник, который всю эту чепуховину принимает всерьез. Ему покажется недостаточным, что договор о соцсоревновании мирно висит на стенках и колупаевской, и разуваевской больницы. Он потребует «через общественность» или – еще хуже – через партийную ячейку, чтобы вы реально проверяли пункты этого договора. По советским «директивам» вы это обязаны делать. Но в этом договоре, например, написано: обе соревнующиеся стороны обязуются довести до минимума количество паразитов. А ну-ка попробуйте проверить, в какой больнице вшей больше и в какой меньше. А таких пунктов шестьдесят… Этот же беспокойный дядя возьмет и ляпнет в комячейке: надо заставить нашего врача сделать доклад о диалектическом материализме при желудочных заболеваниях… Попробуйте, сделайте!.. Беспокойный дядя заметит, что какая-то иссохшая от голода санитарка где-нибудь в уголке потихоньку вылизывает больничную кашу: и вот заметка в какой-нибудь районной газете: «Хищения народной каши в колупаевской больнице». А то и просто донос куда следует. И влетит вам по первое число, и отправят вашу санитарку в концлагерь, а другую вы найдете очень не сразу… Или подымет беспокойный дядя скандал – почему у вас санитарки с грязными физиономиями ходят: антисанитария. И не можете вы ему ответить: сукин ты сын, ты же и сам хорошо знаешь, что в конце второй пятилетки – и то на душу населения придется лишь по полкуска мыла в год, откуда же я-то его возьму? Ну и так далее. И вам никакого житья и никакой возможности работать, и персонал ваш разбежится, и больные ваши будут дохнуть – и попадете вы в концлагерь «за развал колупаевской больницы».
Поэтому-то при всяких деловых разговорах установился между толковыми советскими людьми принцип этакого хорошего тона, заранее отметающего какую бы то ни было серьезность какого бы то ни было энтузиазма и устанавливающего такую приблизительно формулировку: лишь бы люди по мере возможности не дохли, а там чорт с ним со всем – и с энтузиазмами, и со строительствами, и с пятилетками.
С коммунистической точки зрения – это вредительский принцип. Люди, которые сидят за вредительство, сидят по преимуществу за проведение в жизнь именно этого принципа.
Бывает и сложнее. Этот же энтузиазм, принимающий формы так называемых «социалистических форм организации труда», режет под корень самую возможность труда. Вот вам хотя и мелкий, но вполне, так сказать, исторический пример: 1929-й год. Советские спортивные кружки дышат на ладан. Есть нечего, и людям не до спорта. Мы, группа людей, возглавлявших этот спорт, прилагаем огромные усилия, чтобы хоть как-нибудь задержать процесс этого развала, чтобы дать молодежи если не тренировку всерьез, то хотя бы какую-нибудь возню на чистом воздухе, чтобы как-нибудь, хотя бы в самой грошовой степени, задержать процесс физического вырождения… В стране одновременно с ростом голода идет процесс всяческого полевения. На этом процессе делается много карьер…
Область физической культуры – не особо ударная область, и нас пока не трогают. Но вот группа каких-то активистов вылезает на поверхность: позвольте, как это так? А почему физкультура у нас остается аполитичной? Почему там не ведется пропаганда за пятилетку, за коммунизм, за мировую революцию? И вот – проект: во всех занятиях и тренировках ввести обязательную десятиминутную беседу инструктора на политические темы.
Все эти «политические темы» надоели публике хуже всякой горчайшей редьки – и так ими пичкают и в школе, и в печати, и где угодно. Ввести эти беседы в кружках (вполне добровольных кружках) значит – ликвидировать их окончательно: никто не пойдет.
Словом, вопрос об этих десятиминутках ставится на заседании президиума ВЦСПС. «Активист» докладывает. Публика в президиуме ВЦСПС – не глупая публика. Перед заседанием я сказал Догадову96 (секретарь ВЦСПС):
– Ведь этот проект нас без ножа зарежет.
– Замечательно идиотский проект. Но…
Активист докладывает – публика молчит… Только Угланов97, тогда народный комиссар труда, как-то удивленно повел плечами:
– Да зачем же это?.. Рабочий приходит на водную станцию, скажем, – он хочет плавать, купаться, на солнышке полежать, отдохнуть, энергии набраться… А вы ему и тут политбеседу. По-моему – не нужно это.
Так вот, год спустя это выступление припомнили даже Угланову… А все остальные – в том числе и Догадов – промолчали, помычали, и проект был принят. Сотни инструкторов за «саботаж политической работы в физкультуре» поехали в Сибирь. Работа кружков была развалена.
Активисту на эту работу плевать: он делает карьеру и на этом поприще он ухватил этакое «ведущее звено», которое спорт-то провалит, но его уж наверняка вытащит на поверхность. Что ему до спорта? Сегодня он провалит спорт и подымется на одну ступеньку партийной лесенки. Завтра он разорит какой-нибудь колхоз – подымется еще на одну… Но мне-то не наплевать. Я-то в области спорта работаю двадцать пять лет…
Правда, я кое-как выкрутился. Я двое суток подряд просидел над этой «директивой» и послал ее по всем подчиненным мне кружкам – по линии союза служащих. Здесь было все – и энтузиазм, и классовая бдительность, и программы этаких десятиминуток. А программы были такие:
Эллинские олимпиады, физкультура в рабовладельческих формированиях, средневековые турниры и военная подготовка феодального класса. Англосаксонская система спорта – игры, легкая атлетика – как система эпохи загнивающего империализма… Ну и так далее. Комар носу не подточит. От империализма в этих беседах практически ничего не осталось, но о легкой атлетике можно поговорить… Впрочем, через полгода эти десятиминутки были автоматически ликвидированы: их не перед кем было читать…
Всероссийская халтура, около которой кормится и делает карьеру очень много всяческого и просто темного, и просто безмозглого элемента, время от времени выдвигает вот этакие «новые организационные методы»… Попробуйте вы с ними бороться или их игнорировать. Группа инженера Палчинского98 была расстреляна, и в официальном обвинении стоял пункт о том, что Палчинский боролся против «сквозной езды». Верно, он боролся, и он был расстрелян. Пять лет спустя эта езда привела к почти полному параличу тягового состава и была объявлена «обезличкой». Около трех сотен профессоров, которые протестовали против сокращений сроков и программ вузов, поехали на Соловки. Три года спустя эти программы и сроки пришлось удлинять до прежнего размера, а инженеров возвращать для дообучения. Ввели «непрерывку», которая была уж совершенно очевидным идиотизмом и из-за которой тоже много народу поехало и на тот свет, и на Соловки. Если бы я в свое время открыто выступил против этой самой десятиминутки, – я поехал бы в концлагерь на пять лет раньше срока, уготованного мне для это цели судьбой…
Соцсоревнование и ударничество, строительный энтузиазм и выдвиженчество, социалистическое совместительство и профсоюзный контроль, «легкая кавалерия» и чистка учреждений – все это заведомо идиотские способы «социалистической организации», которые обходятся в миллиарды рублей и в миллионы жизней, которые неукоснительно рано или поздно кончаются крахом, но против которых вы ничего не можете поделать. Советская Россия живет в правовых условиях абсолютизма, который хочет казаться просвещенным, но который все же стоит на уровне восточной деспотии с ее янычарами, райей99 и пашами.
Мне могут возразить, что все это – слишком глупо для того, чтобы быть правдоподобным. Скажите, а разве не глупо и разве правдоподобно то, что сто шестьдесят миллионов людей, живущих на земле хорошей и просторной, семнадцать лет подряд мрут с голоду? Разве не глупо то, что сотни миллионов рублей будут ухлопаны на «Дворец Советов»100, на эту вавилонскую башню мировой революции – когда в Москве три семьи живут в одной комнате? Разве не глупо то, что днем и ночью, летом и зимой с огромными жертвами гнали стройку днепровской плотины, а теперь она загружена только на 12 процентов своей мощности? Разве не глупо разорить кубанский чернозем и строить оранжереи у Мурманска? Разве не глупо уморить от бескормицы лошадей, коров и свиней, ухлопать десятки миллионов на кролика, сорваться на этом несчастном зверьке и заняться, в конце концов, одомашнением карельского лося и камчатского медведя? Разве не глупо бросить в тундру на стройку Беломорско-Балтийского канала 60.000 узбеков и киргизов, которые там в полгода вымерли все?
Все это вопиюще глупо. Но эта глупость вооружена до зубов. За ее спиной – пулеметы ГПУ. Ничего не пропишешь.
Российская кляча
Но я хочу подчеркнуть одну вещь, к которой в этих же очерках – очерках о лагерной жизни – почти не буду иметь возможности вернуться. Вся эта халтура никак не значит, что этот злополучный советский врач не лечит. Он лечит, и он лечит хорошо, конечно в меру своих материальных возможностей. Поскольку я могу судить, он лечит лучше европейского врача или, во всяком случае, добросовестнее его. Но это вовсе не оттого, что он советский врач. Так же, как Молоков101 – хороший летчик вовсе не оттого, что он советский летчик.
Тот же самый Ильин, о котором я сейчас буду рассказывать, при всей своей халтуре и прочем, организовал все-таки какие-то курсы десятников, трактористов и прочее. Я сам, при всех прочих своих достоинствах и недостатках, вытянул все-таки миллионов пятнадцать профсоюзных денежек, предназначенных на всякого рода диалектическое околпачивание профсоюзных масс, и построил на эти деньги около полусотни спортивных площадок, спортивных парков, водных станций и прочего. Все это построено довольно паршиво, но все это все же лучше, чем диамат.
Так что великая всероссийская халтура вовсе не значит, что я, врач, инженер и прочее, – что мы только халтурим. Помню, Горький в своих воспоминаниях о Ленине приводит свои собственные слова о том, что русская интеллигенция остается и еще долгое время будет оставаться единственной клячей, влекущей телегу российской культуры102. Сейчас Горький сидит на правительственном облучке и вкупе с остальными, восседающими на оном, хлещет эту клячу и в хвост и в гриву. Кляча по уши вязнет в халтурном болоте и все-таки тащит. Больше тянуть, собственно, некому… Так можете себе представить ее отношение к людям, подкидывающим на эту и так непроезжую колею еще лишние халтурные комья.
В концентрационном лагере основными видами халтуры являются «энтузиазм» и «перековка». Энтузиазм в лагере приблизительно такой же и такого же происхождения, как и на воле, а «перековки» нет ни на полкопейки. Разве что лагерь превращает случайного воришку в окончательного бандита, обалделого от коллективизации мужика – в закаленного и, ежели говорить откровенно, остервенелого контрреволюционера. Такого, что когда он дорвется до коммунистического горла – он сие удовольствие постарается продлить.
Но горе будет вам, если вы где-нибудь, так сказать, официально позволите себе усомниться в энтузиазме и в перековке. Приблизительно так же неуютно будет вам, если рядом с вами будет работать человек, который не то принимает всерьез эти лозунги, не то хочет сколотить на них некий советский капиталец.
Разговор всерьез
Так вот, вы приходите к человеку по делу Если он беспартийный и толковый – вы с ним сговоритесь сразу Если беспартийный и бестолковый – лучше обойдите сторонкой, подведет. Если партийный и бестолковый – упаси вас господи – попадете в концлагерь или, если вы уже в концлагере, – попадете на Лесную Речку.
С такими приблизительно соображениями я вхожу в помещение КВЧ. Полдюжины каких-то оборванных личностей малюют какие-то «лозунги», другая полдюжина что-то пишет, третья – просто суетится. Словом, «кипит веселая социалистическая стройка». Вижу того юнца, который произносил приветственную речь перед нашим эшелоном на подъездных путях к Свирьстрою. При ближайшем рассмотрении он оказывается не таким уж юнцом. А глаза у него толковые.
– Скажите, пожалуйста, где могу я видеть начальника КВЧ, тов. Ильина?
– Это я.
Я этак мельком оглядываю эту веселую стройку и моего собеседника. И стараюсь выразить взором своим приблизительно такую мысль:
– Подхалтуриваете?
Начальник КВЧ отвечает мне взглядом, который ориентировочно можно было бы перевести так:
– Еще бы! Видите, как насобачились…
После этого между нами устанавливается, так сказать, полная гармония.
– Пойдемте ко мне в кабинет…
Я иду за ним. Кабинет – это убогая закута с одним дощатым столом и двумя стульями, из коих один – на трех ногах.
– Садитесь. Вы, я вижу, удрали с работы?
– А я и вообще не ходил.
– Угу… Вчера там, в колонне, – это ваш брат, что ли?
– И брат, и сын… Так сказать, восторгались вашим красноречием…
– Ну бросьте. Я все-таки старался в скорострельном порядке.
– Скорострельном? Двадцать минут людей на морозе мозолили.
– Меньше нельзя. Себе дороже обойдется. Регламент.
– Ну если регламент – так можно и ушами пожертвовать. Как они у вас?
– Чорт его знает – седьмая шкура слезает. Ну, я вижу, во-первых, что вы хотите работать в КВЧ, во-вторых, что статьи у вас для этого предприятия совсем неподходящие и что, в-третьих, мы с вами как-то сойдемся.
И Ильин смотрит на меня торжествующе.
– Я не вижу, на чем, собственно, обосновано второе утверждение.
– Ну, плюньте. Глаз у меня наметанный. За что вы можете сидеть: превышение власти, вредительство, воровство, контрреволюция. Если бы превышение власти, – вы пошли бы в административный отдел. Вредительство – в производственный. Воровство всегда действует по хозяйственной части. Но куда же приткнуться истинному контрреволюционеру, как не в культурно-воспитательную часть? Логично?
– Дальше некуда.
– Да. Но дело-то в том, что контрреволюции мы вообще, так сказать, по закону принимать права не имеем. А вы в широких областях контрреволюции занимаете, я подозреваю, какую-то особо непохвальную позицию…
– А это из чего следует?
– Так… Непохоже, чтобы вы за ерунду сидели. Вы меня извините, но физиономия у вас с советской точки зрения – весьма неблагонадежная. Вы в первый раз сидите?
– Приблизительно в первый.
– Удивительно.
– Ну что ж, давайте играть в Шерлока Хольмса и доктора Ватсона. Так что же вы нашли в моей физиономии?
Ильин уставился в меня и неопределенно пошевелил пальцами.
– Ну как бы это вам сказать… Продерзостность. Нахальство сметь свое суждение иметь. Этакое ли, знаете, амбрэ «критически мыслящей личности» – а не любят у нас этого..
– Не любят, – согласился я.
– Ну не в том дело. Если вы при всем этом столько лет на воле проканителились – я лет на пять раньше вас угодил, – значит, и в лагере как-то сориентируетесь. А кроме того, что вы можете предложить мне конкретно?
Я конкретно предлагаю.
– Ну вы, я вижу, не человек, а универсальный магазин. Считайте себя за КВЧ. Статей своих особенно не рекламируйте. Да, а какие же у вас статьи?
Я рапортую.
– Ого! Ну, значит, вы о них помалкивайте. Пока хватятся – вы уже обживетесь и вас не тронут. Ну, приходите завтра. Мне сейчас нужно бежать еще один эшелон встречать.
– Дайте мне какую-нибудь записочку, чтобы меня в лес не тянули.
– А вы просто плюньте. Или сами напишите.
– Как это – сам?
– Очень просто: такой-то требуется на работу в КВЧ. Печать? Подпись? Печати у вас нет. У меня – тоже. А подпись – ваша или моя – кто разберет.
– Гм, – сказал я.
– Скажите, неужели же вы на воле все время жили, ездили и ели только по настоящим документам?
– А вы разве таких людей видали?
– Ну вот. Приучайтесь к тяжелой мысли о том, что по соответствующим документам вы будете жить, ездить и есть и в лагере. Кстати, напишите уж записку на всех вас троих – завтра здесь разберемся. Ну – пока. О документах прочтите у Эренбурга103. Там все написано.
– Читал. Так до завтра.
Пророчество Ильина не сбылось. В лагере я жил, ездил и ел исключительно по настоящим документам – невероятно, но факт. В КВЧ я не попал. Ильина я больше так и не видел.
Скачка с препятствиями
События этого дня потекли стремительно и несообразно. Выйдя от Ильина, на лагерной улице я увидал Юру под конвоем какого-то вохровца. Но моя тревога оказалась сильно преувеличенной: Юру тащили в третий отдел – лагерное ГПУ – в качестве машиниста – не паровозного, а на пишущей машинке. Он с этими своими талантами заявился в плановую часть, и какой-то мимохожий чин из третьего отдела забрал его себе. Сожаления были бы бесплодны, да и бесцельны. Пребывание Юры в третьем отделе дало бы нам расположение вохровских секретов104 вокруг лагеря, знание системы ловли беглецов, карту и другие весьма существенные предпосылки для бегства.
Я вернулся в барак и сменил Бориса. Борис исчез на разведку к украинским профессорам – так, на всякий случай, ибо я полагал, что мы все устроимся у Ильина.
В бараке было холодно, темно и противно. Шатались какие-то урки и умильно поглядывали на наши рюкзаки. Но я сидел на нарах в этакой богатырской позе, а рядом со мною лежало здоровенное полено. Урки облизывались и скрывались во тьме барака. Оттуда, из этой тьмы, время от времени доносились крики и ругань, чьи-то вопли о спасении и все, что в таких случаях полагается. Одна из этаких стаек, осмотревши рюкзаки, меня и полено, отошла в сторонку, куда не достигал свет от коптилки, и смачно пообещала:
– Подожди ты – в мать, бога, печенку и прочее – поймаем мы тебя и без полена.
Вернулся от украинских профессоров Борис. Появилась новая перспектива: они уже работали в УРЧ (учетно-распределительная часть) в Подпорожьи, в отделении. Там была острая нужда в работниках, работа там была отвратительная, но там не было лагеря как такового – не было бараков, проволоки, урок и прочего. Можно было жить не то в палатке, не то в крестьянской избе… Было электричество… И вообще с точки зрения Погры – Подпорожье казалось этакой мировой столицей. Перспектива была соблазнительная…
Еще через час пришел Юра. Вид у него был растерянный и сконфуженный. На мой вопрос: в чем дело? – Юра ответил как-то туманно – потом-де расскажу Но в стремительности лагерных событий и перспектив – ничего нельзя было откладывать. Мы забрались в глубину нар, и там Юра шепотом и по-английски рассказал следующее:
Его уже забронировали было за административным отделом, в качестве машиниста, но какой-то помощник начальника третьей части заявил, что машинист нужен им. А так как никто в лагере не может конкурировать с третьей частью, точно так же, как на воле никто не может конкурировать с ГПУ, то административный отдел отступил без боя. От третьей части Юра остался в восторге – во-первых, на стене висела карта, и даже не одна, а несколько, во-вторых, было ясно, что в нужный момент отсюда можно будет спереть кое-какое оружие. Но дальше произошла такая вещь.
После надлежащего испытания на пишущей машинке Юру привели к какому-то дяде и сказали:
– Вот этот паренек будет у тебя на машинке работать.
Дядя посмотрел на Юру весьма пристально и заявил:
– Что-то мне ваша личность знакомая. И где это я вас видал?
Юра всмотрелся в дядю и узнал в нем того чекиста, который в роковом вагоне № 13 играл роль контролера. Чекист, казалось, был доволен этой встречей.
– Вот это здорово. И как же это вас сюда послали? Вот тоже чудаки-ребята – три года собирались и на бабе сорвались. – И он стал рассказывать прочим чинам третьей части, сидевшим в комнате, приблизительно всю историю нашего бегства и нашего ареста.
– А остальные ваши-то где? Здоровые бугаи подобрались. Дядюшка евонный нашему одному (он назвал какую-то фамилию) так руку ломанул, что тот до сих пор в лубках ходит… Ну-ну, не думал, что встретимся.
Чекист оказался из болтливых. В такой степени, что даже проболтался про роль Бабенки во всей этой операции. Но это было очень плохо. Это означало, что через несколько дней вся администрация лагеря будет знать, за что именно мы попались, и, конечно, примет кое-какие меры, чтобы мы этой попытки не повторяли.
А меры могли быть самые разнообразные. Во всяком случае все наши розовые планы на побег повисли над пропастью. Нужно было уходить с Погры, хотя бы и в Подпорожье, хотя бы только для того, чтобы не болтаться на глазах этого чекиста и не давать ему повода для его болтовни. Конечно, и Подпорожье не гарантировало от того, что этот чекист не доведет до сведения администрации нашу историю, но он мог этого и не сделать. По-видимому, он этого так и не сделал.
Борис сейчас же пошел к украинским профессорам – форсировать подпорожские перспективы. Когда он вернулся, в наши планы ворвалась новая неожиданность.
Лесорубы уже вернулись из лесу, и барак был наполнен мокрой и галдевшей толпой. Сквозь толпу к нам протиснулись два каких-то растрепанных и слегка обалделых от работы и хаоса интеллигента.
– Кто тут Солоневич Борис?
– Я, – сказал брат.
– Что такое oleum ricini105?
Борис даже слегка отодвинулся от столь неожиданного вопроса.
– Касторка. А вам это для чего?
– А что такое acidum arsenicosum106? В каком растворе употребляется acidum carbolicum107?
Я ничего не понимал. И Борис тоже. Получив удовлетворительные ответы на эти таинственные вопросы, интеллигенты переглянулись.
– Годен? – спросил один из них у другого.
– Годен, – подтвердил тот.
– Вы назначены врачем амбулатории, – сказал Борису интеллигент.
– Забирайте ваши вещи и идемте со мною – там уже стоит очередь на прием. Будете жить в кабинке около амбулатории.
Итак, таинственные вопросы оказались экзаменом на звание врача. Нужно сказать откровенно, что перед неожиданностью этого экзаменационного натиска мы оказались несколько растерянными. Но дискутировать не приходилась. Борис забрал все наши рюкзаки и в сопровождении Юры и обоих интеллигентов ушел «в кабинку». А кабинка – это отдельная комнатушка при амбулаторном бараке, которая имела то несомненное преимущество, что в ней можно было оставить вещи в некоторой безопасности от уголовных налетов.
Ночь прошла скверно. На дворе стояла оттепель, и сквозь щели потолка нас поливал тающий снег. За ночь мы промокли до костей. Промокли и наши одеяла… Утром мы, мокрые и невыспавшиеся, пошли к Борису, прихватив туда все свои вещи, слегка обогрелись в пресловутой «кабинке» и пошли нажимать на все пружины для Подпорожья. В лес мы, конечно, не пошли. К полудню я и Юра уже имели – правда, пока только принципиальное – назначение в Подпорожье, в УРЧ.
Урки в лагере
Пока мы все судорожно мотались по нашим делам – лагпункт продолжал жить своей суматошной каторжной жизнью. Прибыл еще один эшелон – еще тысячи две заключенных, для которых одежды уже не было, да и помещения тоже. Людей перебрасывали из барака в барак, пытаясь «уплотнить» эти гробообразные ящики, и без того набитые до отказу. Плотничьи бригады наспех строили новые бараки. По раскисшим от оттепели «улицам» подвозились сырые промокшие бревна. Дохлые лагерные клячи застревали на ухабах. Сверху моросила какая-то дрянь – помесь снега и дождя. Увязая по колени в разбухшем снегу, проходили колонны «новичков» – та же серая рабоче-крестьянская скотинка, какая была и в нашем эшелоне. Им будет намного хуже, ибо они останутся в том, в чем приехали сюда. Казенное обмундирование уже исчерпано, а ждут еще три-четыре эшелона…
Среди этих людей, растерянных, дезориентированных, оглушенных перспективами долгих лет каторжной жизни, урки то вились незаметными змейками, то собирались в волчьи стаи. Шныряли по баракам, норовя стянуть все что плохо лежит, организовывали и, так сказать, массовые вооруженные нападения.
Вечером напали на трех дежурных, получивших хлеб для целой бригады. Одного убили, другого ранили, хлеб исчез. Конечно, дополнительной порции бригада не получила и осталась на сутки голодной. В наш барак – к счастью, когда в нем не было ни нас, ни наших вещей – ворвалась вооруженная финками банда человек в пятнадцать. Дело было утром, народу в бараке было мало. Барак был обобран почти до нитки.
Администрация сохраняла какой-то странный нейтралитет. И за урок взялись сами лагерники.
Выйдя утром из барака, я был поражен очень неуютным зрелищем. Привязанный к сосне, стоял или, точнее, висел какой-то человек. Его волосы были покрыты запекшейся кровью. Один глаз висел на какой-то кровавой ниточке. Единственным признаком жизни, а может быть, только признаком агонии, было судорожное подергивание левой ступни. В стороне, шагах в двадцати, на куче снега лежал другой человек. С этим было все кончено. Сквозь кровавое месиво снега, крови, волос и обломков черепа были видны размозженные мозги.
Кучка крестьян и рабочих не без некоторого удовлетворения созерцала это зрелище.
– Ну вот, теперь по крайности с воровством будет спокойнее, – сказал кто-то из них.
Это был мужицкий самосуд, жестокий и бешеный, появившийся в ответ на террор урок и на нейтралитет администрации. Впрочем, и по отношению к самосуду администрация соблюдала тот же нейтралитет. Мне казалось, что вот в этом нейтралитете было что-то суеверное. Как будто в этих изуродованных телах лагерных воров всякая публика из третьей части видела что-то и из своей собственной судьбы. Эти вспышки – я не хочу сказать народного гнева – для гнева они достаточно бессмысленны, – а скорее народной ярости, жестокой и неорганизованной, пробегают этакими симпатическими огоньками по всей стране. Сколько всякого колхозного актива, сельской милиции, деревенских чекистов платят изломанными костями и проломленными черепами за великое социалистическое ограбление мужика. Ведь там – «во глубине России» – тишины нет никакой. Там идет почти ни на минуту не прекращающаяся звериная резня за хлеб и за жизнь. И жизнь – в крови, и хлеб – в крови… И мне кажется, что когда публика из третьей части глядит на вот этакого изорванного в клочки урку, – перед нею встают перспективы, о которых ей лучше и не думать…
В эти дни лагерной контратаки на урок я как-то встретил моего бывшего спутника по теплушке – Михайлова. Вид у него был отнюдь не победоносный. Физиономия его носила следы недавнего и весьма вдумчивого избиения. Он подошел ко мне, пытаясь приветливо улыбнуться своими разбитыми губами и распухшей до синевы физиономией.
– А я к вам по старой памяти, товарищ Солоневич, махорочкой угостите?
– Вам не жалко, за науку.
– За какую науку?
– А вот все, что вы мне в вагоне рассказывали.
– Пригодилось?
– Пригодилось.
– Да мы тут всякую запятую знаем.
– Однако запятых-то оказалось для вас больше, чем вы думали.
– Ну это дело плевое. Ну что? Ну вот меня избили. Наших человек пять на тот свет отправили. Ну а дальше что? Побуйствуют, – но наша все равно возьмет: организация.
И старый пахан ухмыльнулся с прежней самоуверенностью.
– А те, кто бил, – те уж живыми отсюда не уйдут… Нет-с. Это уж извините. Потому все это – стадо баранов, а мы – организация.
Я посмотрел на урку не без некоторого уважения. В нем было нечто сталинское.
Подпорожье
Тихий морозный вечер. Все небо – в звездах. Мы с Юрой идем в Подпорожье по тропинке, проложенной по льду Свири. Вдали, верстах в трех, сверкают электрические огоньки Подпорожья. Берега реки покрыты густым хвойным лесом, завалены мягкими снеговыми сугробами. Кое-где сдержанно рокочут незамерзшие быстрины. Входим в Подпорожье.
Видно, что это было когда-то богатое село. Просторные двухэтажные избы, рубленные из аршинных бревен, резные коньки, облезлая окраска ставень. Крепко жил свирский мужик. Теперь его ребятишки бегают по лагерю, выпрашивая у каторжников хлебные объедки, селедочные головки, несъедобные и несъеденные лагерные щи.
У нас обоих – вызов в УРЧ. Пока еще не назначение, а только вызов. УРЧ – учетно-распределительная часть лагеря, он учитывает всех заключенных, распределяет их на работы, перебрасывает из пункта на пункт, из отделения в отделение, следит за сроками заключения, за льготами и прибавками сроков, принимает жалобы и прочее в этом роде.
Внешне – это такое же отвратное заведение, как и все советские заведения, не столичные, конечно, а так, чином пониже – какие-нибудь сызранские или царевококшайские108. Полдюжины комнатушек набиты так же, как была набита наша теплушка. Столы из некрашеных, иногда даже и необструганных досок. Такие же табуретки и, взамен недостающих табуреток, – березовые поленья. Промежутки забиты ящиками с делами, связками карточек, кучами всякой бумаги.
Конвоир сдает нас какому-то делопроизводителю или, как здесь говорят, «делопупу». «Делопуп» подмахивает сопроводиловку.
– Садитесь, подождите.
Сесть не на чем. Снимаем рюкзаки и усаживаемся на них. В комнатах лондонским туманом плавает густой, махорочный дым. Доносится крепкая начальственная ругань, угроза арестами и прочее. Не то что в ГПУ, и на Погре начальство не посмело бы так ругаться. По комнатушкам мечутся люди: кто ищет полено, на которое можно было бы присесть, кто умоляет «делопупа» дать ручку: срочная работа, не выполнишь – посадят. Но ручек нет и у делопупа. Делопуп же увлечен таким занятием: выковыривает сердцевину химического карандаша и делает из нее чернила, ибо никаких других в УРЧ не имеется. Землисто-зеленые, изможденные лица людей, сутками сидящих в этом махорочном дыму, тесноте, ругани, бестолковщине. Жуть.
Я начинаю чувствовать, что на лесоразработках было бы куда легче и уютнее. Впрочем, впоследствии так и оказалось. Но лесоразработки – это «конвейер». Только попади, и тебя потащит чорт его знает куда. Здесь все-таки как-то можно будет изворачиваться.
Откуда-то из дыма канцелярских глубин показывается некий старичок. Впоследствии он оказался одним из урчевских воротил, товарищем Наседкиным. На его сизом носу – перевязанные канцелярской дратвой железные очки. Лицо в геморроидальных морщинах. В слезящихся глазках – добродушное лукавство старой, видавшей всякие виды канцелярской крысы.
– Здравствуйте. Это вы – юрист с Погры? А это – ваш сын? У нас, знаете, две пишущих машинки; только писать не умеет никто. Работы вообще масса. А работники? Ну сами увидите. То есть такой неграмотный народ, просто дальше некуда. Ну идем, идем. Только вещи-то с собой возьмите. Сопрут, обязательно сопрут. Тут такой народ, только отвернись – сперли. А юридическая часть у нас запущена – страх. Вам над ней крепко придется посидеть.
Следуя за разговорчивым старичком, мы входим в урчевские дебри. Из махорочного тумана на нас смотрят жуткие кувшинные рыла, какие-то низколобые, истасканные, обалделые и озверелые. Вся эта губерния неистово пишет, штемпелюет, подшивает, регистрирует и ругается.
Старичок начинает рыться по полкам, ящикам и просто наваленным на полу кучам каких-то «дел», призывает себе в помощь еще двух канцелярских крыс, и наконец из какого-то полуразбитого ящика извлекаются наши «личные дела» – две папки с нашими документами, анкетами, приговором и прочее. Старичок передвигает очки с носа на переносицу.
– Солоневич, Иван… так… образование… так, приговор, гм, статьи…
На слове «статьи» старичок запинается, спускает очки с переносицы на нос и смотрит на меня взглядом, в котором я читаю:
– Как же это вас, милостивый государь, так угораздило? И что мне с вами делать?
Я тоже только взглядом отвечаю:
– Дело ваше, хозяйское.
Я понимаю: положение и у старичка, и у УРЧа – пиковое. С контрреволюцией брать нельзя, а без контрреволюции – откуда же грамотных-то взять? Старичок повертится-повертится и что-то устроит.
Очки опять лезут на переносицу, и старичок начинает читать юрино дело, но на этот раз уже не вслух. Прочтя, он складывает папки и говорит:
– Ну так, значит, в порядке. Сейчас я вам покажу ваши места и вашу работу.
И, наклоняясь ко мне, – шепотом:
– Только о статейках ваших вы не разглагольствуйте. Потом как-нибудь урегулируем.
На страже законности
Итак, я стал старшим юрисконсультом и экономистом УРЧа. В мое ведение попало пудов тридцать разбросанных и растрепанных дел и два младших юрисконсульта, один из коих, до моего появления на горизонте, именовался старшим. Он был безграмотен и по старой, и по новой орфографии, а на мой вопрос об образовании ответил мрачно, но маловразумительно:
– Выдвиженец.
Он – бывший комсомолец. Сидит за участие в коллективном изнасиловании. О том, что в Советской России существует такая вещь, как Уголовный Кодекс, он от меня услышал в первый раз в своей жизни. В ящиках этого «выдвиженца» скопилось около 4.000 (четырех тысяч!) жалоб заключенных. И за каждой жалобой – чья-то живая судьба…
Мое «вступление в исполнение обязанностей» совершилось таким образом:
Наседкин ткнул пальцем в эти самые тридцать пудов бумаги, отчасти разложенной на полках, отчасти сваленной в ящики, отчасти валяющейся на полу, и сказал:
– Ну вот, это, значит, ваши дела. Ну тут уж вы сами разберетесь – что куда.
И исчез.
Я сразу заподозрил, что и сам-то он никакого понятия не имеет «что – куда» и что с подобными вопросами мне лучше всего ни к кому не обращаться. Мои «младшие юрисконсульты» как-то незаметно растаяли и исчезли, так что только спустя дней пять я пытался было вернуть одного из них в лоно «экономически-юридического отдела», но от этого мероприятия вынужден был отказаться: мой «пом» оказался откровенно полуграмотным и нескрываемо бестолковым парнем. К тому же его притягивал «блат» – работа в таких закоулках УРЧ, где он мог явственно распорядиться судьбой – ну хотя бы кухонного персонала – и поэтому получать двойную порцию каши.
Я очутился наедине с тридцатью пудами своих «дел» и лицом к лицу с тридцатью кувшинными рылами из так называемого советского актива.
А советский актив – это вещь посерьезнее ГПУ.