Великому и ничтожному племени – артистам посвящается
Слеза
Слеза Маши Кодомцевой обычно стекала медленно-медленно по совершенно неподвижному лицу. По левой щеке. Но вначале ее большие, красивые, серо-голубые глаза слегка влажнели, придавая взгляду драматический блеск, затем наполнялись слезами, затем переполнялись, чудом удерживая влагу в границах длинных черных ресниц, траурной рамкой обрамляющих всю картину, и, наконец, одна, казалось бы, непрошеная слеза медленно выкатывалась из одного, чаще всего левого глаза, и так же медленно и красиво стекала вниз по щеке. При этом – никакого дрожания губ, голос не прерывается, а наоборот, очень ровный, низкий, мягкий; руки покойно и благородно висят, и только слеза, влажный хрусталь, красиво расположенный на левой щеке, прозрачно намекает, что все не так просто, что там, в глубине, – драма и что тебе это все равно не понять, но это уже позже, вместе с чуть заметной (но все-таки заметной!) горькой усмешкой.
Я называл ее Маруся. Для того, вероятно, чтобы хоть как-то сбалансировать с нормальной земной жизнью все это ее роковое, загадочное и поэтическое. Пожалуй, я был ее единственным знакомым, кто относился к ней не совсем серьезно, у кого ее стиль обольщения вызывал улыбку. Сначала она сердилась, что ее так быстро и безжалостно поняли, а потом сделала меня своим тайным союзником: мол, мы с тобой, и только мы двое, про все знаем, но молчим. Это случалось, когда мы встречались в какой-нибудь компании и я видел, как безнадежно попадался, в который раз, молодой, красивый и, казалось бы, неглупый человек. Общий любимец, в центре внимания, чувствующий, что он всем нравится, и весь растворяющийся в этом, весь такой летящий, он вдруг натыкался на Машин взгляд, горячий и слегка грустный.
Он все так же продолжал шутить и нравиться, все еще воображая себя в свободном полете, а этот полет уже превращался в свободное падение. Полет был прерван быстрым, навскидку, выстрелом Машиных глаз, и он уже не так смеялся, не так шутил, не так попадал и спотыкался, уже ум его был смущен, а воображение задето, он уже погиб, только пока об этом не знал, а знали только мы двое, Маша и я, и на мой вопрошающе-насмешливый взгляд она взглядом же будто просила меня: «Не выдавай меня, ну, пожалуйста. Знаешь – ну и не смейся, ну и молчи, посиди тихо, потом посмеемся вместе». И я ждал, становясь невольным сообщником Маши и не разрывая тонкую паутину ее нового романа, в которой уже билась очередная блестящая и красивая муха.
В этом месте кто-то из вас может подумать, что моя героиня – тривиальная блядь в тривиальной богемной среде. И ошибется! Не спешите с выводами, мой далекий читающий друг, не спешите. Все не так просто. Вы, к примеру, не знаете, что у Маши был туберкулез. Если вы моралист, то для вас это ничего не оправдывает, но я льщу себя надеждой: что кое-что объясняет. Обострение этой болезни, как и у всех хроников, происходит весной и осенью и сопровождается, как говорят медики, особенной чувственностью.
Вот и для Маши весна и осень были характерны особыми всплесками чувственности, а значит, и новым романом. Писатели часто делают туберкулез спутником роковых женщин, вспомним хотя бы Александра Дюма-сына и его «Даму с камелиями». Но куда было этой даме – Мари Дюплесси – до ее тезки – Маруси! Мари Дюплесси казалась простой опереточной куклой по сравнению с Машей: Машин талант придумать, построить и разыграть любовную мелодраму не имел себе равных. Ведь еще у Маши был театр, где она служила артисткой. И ей не очень везло в театре, больших ролей она там не играла, и потому весь свой творческий потенциал Маша расходовала на жизнь, уж там-то она была и драматургом, и исполнительницей главной роли, и, разумеется, режиссером, а значит, партнера на главную мужскую роль назначала она сама. Как правило, это было открытие молодого таланта, только что пришедшего в их театр по окончании института. Красивый или не очень красивый, но обязательно интересный молодой человек переступал порог театра, готовый на любые подвиги на сцене и в жизни. Он входил в эту жизнь, чтобы побеждать и покорять – и публику, и женщин этого театра, и женщин других, и всех вообще, – и вот тут-то его и поджидала Маша, готовая быть побежденной и покоренной, но… лишь только вначале, с тем чтобы через некоторое время измучить, превратить его в жидкую манную кашу, а затем размазать эту манную кашу на зеркальце своей косметички и смыть ее слезами финальной сцены.
Но иногда на молодые таланты был совсем неурожайный год: или совсем никого не брали в театр, или брали уж такую серость, что растрачивать на нее Марусин талант – это было все равно, что открывать лазером консервные банки, и тогда Маша чахла, увядала, ей было неинтересно жить, она становилась злой и начинала выглядеть гораздо хуже, чем в другие времена, когда любовь освящала и освещала ее пустые и скучные будни.
Видите ли, женщина расцветает под лучами любви и чахнет от отсутствия оных. Эта свежая мысль, это тонкое наблюдение принадлежит не мне, я лишь хочу подчеркнуть, что и Маша тут не была исключением, более того, «безлюбье» действовало на нее еще сильнее и разрушительнее, чем на других женщин, обладающих меньшим темпераментом. В такие дни хвостик ее черных волос, перетянутый у основания резинкой (она иногда носила такую прическу, чтобы не особенно возиться с волосами, а в такие дни и вовсе не было смысла возиться), напоминал пальму после пожара, выглядел обуглившимся, редким и поникшим.