Часть первая
Редко задаваемые вопросы о Марке Шагале
Марк Шагал ли Марк Шагал? Последним человеком, к мнению которого нужно прислушиваться биографу, является непосредственный герой биографии. Человек слаб, человек тщеславен, человеку свойственно представлять факты своей жизни так, чтобы он в них выглядел благообразнее. Поэтому любой фрагмент переписки, любое интервью или анкета, прежде чем стать «биографией», нуждается в тщательной проверке с опорой на документы, если таковые имеются в принципе.
В случае с М. Шагалом это понятное, в общем-то, правило приобретает несколько дополнительных осложнений. Мифы, ошибки и неточности тут являются тем самым языком, на котором биографы разговаривают друг с другом. Самые базовые, простейшие вещи при уточнении оказываются далекими от истины. Само понятие истины исчезает в множественных интерпретациях, подтасовках, натяжках и принятых от безысходности конвенциях («давайте договоримся считать это верным»).
Обстоятельства витебской жизни Марка Захаровича – идеальная модель для демонстрации кризиса исторического подхода к изучению событий даже самой недавней истории, невозможности докопаться до последней неоспоримой «реальности» и «правды».
В хрестоматийной фразе «Марк Шагал родился в Витебске 6 июля 1887 года»[1]первое и второе слово прямо неверны, четвертое слово долгое время являлось предметом споров, которые не утихли до сих пор (т. е. ошибки случаются в изданиях самых последних лет); что до даты рождения, то версий существует целых три[2]; приведенная в качестве окончательной версии, как водится, конвенциональна (шагаловеды договорились о том, что они не будут приводить никаких других дат).
Итак, Марк Шагал. Во-первых, вовсе не «Марк», а «Моисей»; имя Марк можно воспринимать как творческий псевдоним. Один из первых документалистов витебских лет М. Шагала, А. Шатских, утверждает, что «Марком» Мойше Шагал стал в Париже[3]. Б. Харшав к этому добавляет милую деталь: родители называли Мойшу Мошкой[4]– при всем желании трансформировать в это уменьшительно-ласкательное наименование имя Марк было невозможно из-за его аудиального несоответствия «Мошке».
Не менее интересна история и с фамилией художника. Дело в том, что прадеда и деда художника знали как Сегалов. А. Шатских об этом пишет: «…род Марка Захаровича из поколения в поколение носил очень распространенную в черте оседлости фамилию “Сегал”, и только отец художника по неизвестным причинам изменил ее на “Шагал”»[5].
Подтверждение этому находим в публицистике самого М. Шагала: «Но на самом деле какая разница между моим могилевским прадедом Сегалом, который расписал синагогу в Могилеве, и мной, разрисовавшим еврейский театр (и хороший театр!) в Москве? Уверяю вас, нам одинаково досаждали вши, хотя один из нас ползал по доскам в синагогах, а другой – по полу в театре. Более того, я уверен, что, если я перестану бриться, вы увидите точный его портрет…»[6]И еще упоминание о могилевском мастере Хаиме Сегале: «Я вспоминал своего прадеда, который расписывал синагогу в Могилеве, и плакал: ну почему он не взял меня сто лет назад к себе хотя бы подмастерьем? Ну разве не жаль, что он, заступник мой перед Господом, покоится сейчас в могилевской земле?»[7]
Что касается даты рождения Моисея Сегала, известного миру как Марк Шагал, то тут все тоже непросто: во всех анкетах художник сообщал, что появился на свет 7 июля 1887 г.[8], но и это вновь не так. Б. Харшав утверждает, что дата рождения – 25 июня 1887 г., однако, поскольку во время революции исчисление времени велось не по юлианскому, а по григорианскому календарю, появилась вторая дата: 6 июля 1887 г., также не совпадающая с версией самого М. Шагала. Объясняя, почему художник записывал свое рождение комбинацией 7\7\1887, Б. Харшав поясняет: «Он был уверен, что “7” – его счастливое число»[9].
Первая супруга М. Шагала, которую звали не Белла Розенфельд, а Берта Розенфельд[10], измененные имена, «плавающие» даты отъезда из Витебска и прочее, и прочее: все это – проявления некоего иного космоса, в котором логос подвижен и подвержен метаморфозам. Выдвигать гипотезы о том, почему Моисей стал вдруг Марком, а Сегал – Шагалом, можно исключительно в режиме предположений, натяжек и спекуляций, но мы бы тут держали в голове два обстоятельства.
Первое: мир человека, живущего одновременно в двух культурах (еврейской и «русской», т. е. витебской), двух языках (идише и «русском», на котором говорили в Витебске в конце XIX в.), порождает раскол идентичности, что, в свою очередь, влечет несколько иную картину самоосознания: факты, имена, даты начинают двоиться, перемещаясь через границы «ближнего круга», этнически и культурно близких людей.
Второй возможный мотив – это, собственно, сам образ жизни в черте оседлости после чудовищных еврейских погромов, прокатившихся по царской России в 1881–1882 гг. и не утихавших и в XX в.[11]В данном случае ощущение опасности постоянно было рядом, что заставляло множить свои имена, изобретать новые даты рождения – словом, защищаться от возможной точной идентификации.
Впрочем, помимо самого М. Шагала есть еще два источника постоянной путаницы в его биографии. Первый – составители всевозможных советских справочников и энциклопедий, намеренно стремившиеся «очистить» Витебск от памяти об этом всемирно известном художнике. Второй источник – родные М. Шагала, зачастую имевшие свое собственное отношение к тому, каким его нужно видеть потомкам. Классический пример – то, как третья (или вторая, ведь с Вирджинией Хаггард М. Шагал не был расписан) жена художника, Валентина Георгиевна Бродская, «перепозиционировала» Марка Захаровича из ниши «еврейских творцов» в нишу художников интернациональных: «Потом Ваве, хоть она сама и принадлежала к “избранному Богом народу”, захотелось, чтобы творчество Шагала перестало ассоциироваться с еврейством, – пишет И. Лыкова. – И художник подчинился. Для начала с его полотен исчезли раввины. Потом Шагал вдруг пригрозил подать в суд на авторов еврейской энциклопедии, если они упомянут там его имя. Старый друг Шагала – Бааль-Тшува, рассказывает: “Мы всегда беседовали между собой на идише, но стоило нам на улице поравняться с кем-нибудь из французов, как Шагал тут же переходил на французский”»[12].
Роль, сыгранная близкими и любящими М. Шагала женщинами в интерпретации фактов его жизни, может быть проиллюстрирована еще одним примером. В 1994 г. в Москве в издательстве «Эллис Лак» впервые на русском языке вышла автобиографическая книга М. Шагала «Моя жизнь»[13], о которой сам автор утверждал, что она закончена в 1922 г. в Москве. К тому, почему эта рукопись никак не могла быть закончена в Советской России, мы еще вернемся позднее, в разделе, посвященном мифам шагаловедения. Пока же для нас принципиально, что впервые выдержки из этого текста появились в печати в 1925 г. в Берлине в издававшемся на идише еженедельнике «Цукунфт»[14]. Отдельной книгой «Моя жизнь» была издана только в 1931 г. в Париже[15]. Русский оригинал рукописи утрачен, а перевод на французский готовила Белла Шагал с помощью учителя французского языка своей дочери. Б. Харшав подготовил в 2009 г. наиболее полное издание «Моей жизни», включающее в себя все сохранившиеся к настоящему моменту версии. Сопоставление авторизованного текста на идише с французским вариантом, подготовленным супругой художника, чревато многими сюрпризами.
Вот оригинал: «Утро – можно выйти и купить свежих круассанов. Но я засыпал. Спустя какое-то время приходила уборщица, то ли прибраться в студии (да, это совершенно необходимо, только, пожалуйста, не трогайте ничего на столе!), то ли просто, чтобы подняться ко мне. Я люблю французскую кровь. В своем стремлении разгадать секрет французской живописи, в своем желании ее превзойти мне нужно было попробовать французской плоти. Всем, кто приходил ко мне в студию, приходилось ждать за дверью. Примерно полчаса – минимальное время, необходимое мне для того, чтобы навести порядок в комнате и одеться. Я всегда работал голым… В принципе не выношу одежды. Лишняя тяжесть»[16].
Вот этот же фрагмент, переведенный Беллой Шагал: «Если повезет, придет Сандрар и накормит меня обедом. Войти просто так ко мне нельзя. Нужно подождать, пока я приведу себя в порядок, оденусь, – я работал нагишом»[17].
Для демонстрации текучести и подвижности фактов, касающихся биографии художника, мы намеренно взяли такие неоспоримые и константные, казалось бы, вещи, как имя и дата рождения. По мере развития этого повествования мы будем постоянно сталкиваться с множественностью интерпретаций, расхождениями в сроках, именах, причинах и проч.
Глупость, повторенная десять раз, становится истиной. Или по крайней мере начинает восприниматься как истина. Многочисленность авторов, писавших о М. Шагале, сыграла с фактами его жизни злую шутку. Многократная повторяемость мифов и глупостей утвердила прочтения, которые теперь крайне сложно декодировать как-то по-другому, не вызывая при этом скандала.
Мы тем не менее продолжим это делать.
Мифы шагаловедения
Миф первый. «Уроженец Лиозно»
В 2010 г. издательство «Директ-Медиа» в партнерстве с издательским домом «Комсомольская правда» в серии «Великие художники» издали альбом «Марк Захарович Шагал»[18]. Философия серии заключалась в максимально широкой популяризации «русских художников», к числу которых был отнесен наш герой. Ввиду этого альбомы стоили недорого и распространялись при поддержке «КП» – одной из наиболее популярных в России и Беларуси газет. Учитывая модель распространения и тираж (80 тыс. экз.), этот альбом стал, возможно, наиболее массовой книгой о Шагале на русском языке с момента его символической «реабилитации» в 1987 г.
Автор вступительного слова С. Королева сообщает нам, что М. Шагал «родился 6 июля 1887 года в местечке Лиозно недалеко от Витебска»[19]. С. Королева зачем-то уточняет, нанизывая парадоксы друг на друга: «Этот белорусский город находился в черте постоянной еврейской оседлости, то есть на территории Российской империи, определенной еще Екатериной второй для компактного проживания евреев, за пределами которой им селиться запрещалось»[20](в 1887 г. не существовало не только «белорусских» городов, но и самого понятия «Беларусь»; на стилистических шероховатостях нарратива останавливаться не будем). С. Королева уточняет: «В тот день, когда у Шагалов явился первенец, в Лиозно случился пожар, и мужчины отчаянно спасали мать Марка – Фейтэ-Итэ»[21].
Город Лиозно всплывает в качестве места рождения Марка Захаровича и в текстах авторов неизмеримо более авторитетных, чем С. Королева. Так, один из самоотверженных защитников и популяризаторов художника А. Вознесенский написал в статье, вошедшей в каталог выставки, посвященной 100-летию со дня рождения М. Шагала: «Я приехал в метельный Витебск в канун нынешнего, 1987 года. На площади устанавливали гигантскую, темную, еще не убранную, загадочную елку<…> Подъезжаем на улицу Дзержинского, бывшую 2-ю Покровскую, где чудом уцелел одноэтажный домишко художника. Он из красного узкого кирпича, о четырех окошках в белых окладах. Рамы крашены васильковым. Собака, именованная на воротах как злая, бешено срывается с цепи на поклонников Шагала. Собственно, художник родился не здесь, а под Витебском, в местечке Лиозно, где дядя его имел парикмахерскую, но младенца сразу же отвезли в город»[22].
Если даже такой авторитет, как поэт А. Вознесенский, лично знавший художника, утверждает, что тот родился в Лиозно, как можно подумать об ином? Тем более что и в «Моей жизни» видим отсвет «пожара», упомянутого С. Королевой: «Не помню кто, скорее всего, мама рассказывала, что как раз когда я родился – в маленьком домике у дороги, позади тюрьмы <…> вспыхнул пожар, – утверждает художник. – Огонь охватил весь город, включая бедный еврейский квартал»[23]. Единственное уточнение: далее в первоисточнике, в тексте воспоминаний художника, прямо заявляется, что горевший город был Витебском. Витебском, а не Лиозно.
Причина, по которой уважаемые авторы один за другим совершают ошибку, отправляя Шагала рождаться в Лиозно, заключается в том, что Лиозно называет местом рождения маэстро авторитетная «Большая советская энциклопедия»: «Шагал Марк Захарович, – сообщает нам издание. – Родился 7.7.1887 в Лиозно около Витебска». Отдельно обратим внимание на дату рождения: семерка действительно была его счастливым числом! Настолько счастливым, что ему удалось одурачить даже составителей энциклопедии!
К настоящему моменту среди специалистов споры о том, не мог ли М. Шагал появиться на свет в Лиозно, а не в Витебске, утихли. М. Шагал родился в Витебске[24]– это доказала А. Шатских еще в 1987 г. Утверждать, что Марк Захарович не витебчанин, – значит действовать вопреки опубликованным в шагаловских сборниках и материалах конференций документам. Исследователь творчества художника Б. Крепак отыскал документальное подтверждение даже тому, что пожар, описанный в «Моей жизни» и подразумеваемый С. Королевой, состоялся именно в Витебске. Читаем в книге Б. Крепака «Вяртанне імёнаў» («Возвращение имен»): «27 июля “Витебские губернские новости” написали, что 24 июля Витебск постигло большое несчастье. Во втором часу дня при сильном ветре во второй части города за Могилевским базаром возле Сенной площади загорелись магазины купца Магарила… Огонь охватил несколько кварталов домов»[25].
Интересно, что повод для всей этой путаницы дал сам художник, указывавший в анкетах в графе «место рождения»: «Лиозно, Витебск»[26] – совершенно в духе уже упомянутых мистификаций. Из этой фразы можно было сделать вывод, либо что Марк Захарович родился одновременно в двух местах, либо что Лиозно является районом Витебска (или что Витебск является регионом, в которой размещается город Лиозно). В действительности небольшой районный центр Лиозно находится от Витебска в 30 км и в настоящее время территориально относится к Витебской области.
К описанному выше мифу можно было бы относиться как к досадному и глупому недоразумению, если бы не совершенно четкое прикладное значение, с которым он применялся в 1980-х. Когда с подачи А. Вознесенского и витебских интеллектуалов в 1987 г. был поставлен вопрос о необходимости организации музея М. Шагала в Витебске, инструктор Витебского горкома Коммунистической партии (большевиков) Белоруссии Г. Рябушев получил поручение исследовать вопрос о том, является ли дом № 11 по ул. Дзержинского в г. Витебске отцовским домом М. Шагала. О том, что последовало далее, читаем в статье Л. Хмельницкой: «В своей “Справке по проверке факта проживания в доме № 11 по ул. Дзержинского художника Шагала М. З.” он сделал следующие выводы: “Итак: 1) приписывать место рождения М. З. Шагала Витебску неосновательно; 2) в доме по ул. Дзержинского, 11 проживал ли он – это необходимо изучать более основательно. Как? Сейчас сказать трудно. Наконец, так ли уж важно установить и что это даст? Основание создать его музей? Но о чем должен быть этот музей? О его жизни и деятельности? Но тогда возникает очень существенный вопрос: достоин ли этот человек, чтобы к ней (так в тексте. – Л. Х.) привлекать внимание советских людей?”»[27].
Версия о лиозненской прописке М. Шагала, таким образом, долгое время помогала советским, а затем и постсоветским врагам художника «очищать» Витебск от памяти о нем. Зачем нужен памятник, если М. Шагал даже не в Витебске родился? Какой смысл делать музей, если на самом деле художник появился на свет в Лиозно?
Интересно тут лишь то, когда именно мифы, запущенные в оборот самим М. Шагалом и старательно поддерживавшиеся на плаву советскими и партийными «искусствоведами», перестанут воспроизводиться в современных и относительно деидеологизированных биографиях художника.
Миф второй. «Бросил студию Пэна через два месяца»
Прочитав с десяток биографий М. Шагала, можно прийти к выводу, что он был настоящим самородком, «почти нигде не учившимся дарованием», что его «школой» стали индивидуальные бдения перед картинами в Лувре в первый парижский период. Впитывание европейского искусства у него происходило не в хронологическом, а в каком-то глубоко индивидуальном порядке. А. Мальро по этому поводу констатировал, что история искусства для М. Шагала была «воображаемым музеем», а Б. Харшав сравнивает восприятие европейской классики этим художником с проходом через длинные галереи Лувра, в которых классицизм соседствует с барокко, барокко – с Ренессансом и т. д.
«Здесь, в Лувре, перед полотнами Мане, Милле и других, я понял, почему никак не мог вписаться в русское искусство», – вспоминает М. Шагал в «Моей жизни»[28].
История его отношений с петербургскими учителями описана в автобиографии достаточно лаконично. Л. Бакст предстает самодуром с самого начала, с образа «неприступной служанки»[29], которая сообщает потенциальному ученику, что маэстро «спит» в половине второго часа дня. Далее этот образ развивается и укрепляется: в частности, ученик возмущен бакстовским «барским» отзывом о том, что его, оказывается, «испортили». «Довольно с меня и этого! Сказать такое обо мне? О стипендиате в школе Общества поощрения художеств!..» – комментирует нарратор. Далее М. Шагал описывает «методы» Бакста (приходит в студию раз в неделю), его пренебрежительность к творчеству ученика: «“Чья это работа?” “Моя”. “Ну конечно. Я так и думал”. В моей памяти мелькают все углы и каморки, в которых я ютился: нигде и никогда не было мне так неуютно, как теперь, после замечания Бакста»[30]. Соответственно, самолюбие берет свое: «Нет, дольше так продолжаться не может. Следующая работа. Следующая пятница. Ни слова похвалы. И я перестал ходить к Баксту. Три месяца добрая, щедрая Аля Берсон платила за уроки, которые я не посещал. Это было выше моих сил. Наверно, я вообще не поддаюсь обучению. Или меня не умели учить <…>. В школу я вернулся через три месяца, полный решимости не сдаваться и добиться публичного одобрения мэтра. Новую работу я сделал, отбросив все правила <…>. И Бакст похвалил этюд.<…> Очень скоро я понял, что больше мне нечего делать в этой школе».
Есть лишь один учитель, которого художник ощутимо уважает – уважает настолько, что номинатив «мэтр» в его отношении не пропитан иронией или сарказмом. Это преподаватель витебской студии рисования Иегуда Пэн – единственный человек, с которым Марк Захарович продолжает переписываться в Витебске после своей эмиграции в 1922 г. вплоть до загадочной смерти Пэна в 1937 г., обстоятельства которой до сих пор не раскрыты. Открывая Витебское народное художественное училище, М. Шагал пригласил Пэна вести подготовительные классы, постоянно лестно отзывался о нем в собственной публицистике и интервью. В 1923 г., уже живя в Берлине, М. Шагал рекомендовал назначить Юдель Пэна на должность директора художественного училища (рекомендация учтена не была).
И вот с учебой М. Шагала у Пэна связана одна загадка. А именно – продолжительность этой самой учебы. Вот что читаем в «Моей жизни»: «Я получил от отца пять рублевых монет и неполных два месяца проучился в витебской школе Пэна. Что я там делал? Не знаю сам». Это утверждение не соответствует действительности, на что обращает внимание Б. Харшав, один из наиболее внимательных исследователей творчества М. Шагала. «Вопреки сложившемуся мнению (основанному на собственных мистификациях Шагала), Шагал обучался в студии Пэна вовсе не два месяца – он начал посещать студию Пэна в четырнадцать лет и занимался в ней (вероятно, с перерывами) до девятнадцати лет»[31], – констатирует Б. Харшав.
Историк искусства предлагает очень правдоподобную интерпретацию того, почему в «Моей жизни» М. Шагал как будто бы «дистанцировался» от своего учителя, заявляя, что учился у того в студии два месяца, в то время как реально провел там не менее пяти лет: «Реалистичный академический стиль Пэна его не устраивал, точная портретная живопись не прельщала…»[32]По сути, Ю. Пэн был воплощением академизма в рисовании; М. Шагал же бравировал тем, что от академизма ушел. Но внимательное прочтение «Моей жизни» позволяет прийти к выводу, что символического «предательства» Шагалом Пэна в рамках текста «Моей жизни» не было!
Действительно, тут есть фраза про то, что он занимался у Пэна «неполных два месяца», но затем, через несколько отвлеченных абзацев, следует разъяснение, которое все расставляет по своим местам: «Один из всех учеников Пэна, я пристрастился к фиолетовым тонам. Что это значило? С чего взбрело мне в голову? Пэн был так поражен моей дерзостью, что с тех пор я посещал его школу бесплатно»[33]. М. Шагал не говорит о том, что учился у Пэна неполных два месяца. Он говорит о том, что он платил за учебу неполных два месяца. А потом из-за собственного пристрастия «к фиолетовому» продолжал обучение уже бесплатно.
Как видим, когда герой биографии склонен к мистификациям, биографы начинают распознавать их даже там, где их не существует.
Миф третий. «Мандат, подписанный Луначарским»
Вопрос о том, каким образом М. Шагал оказался в сентябре 1918 г. на руководящей должности в Витебске, является ключевым для понимания событий, происходивших в городе вплоть до отъезда художника в Москву в 1920 г.
Долгое время бытовал миф о том, что мандат уполномоченного по делам искусств, наделивший М. Шагала властью, был выдан ему лично руководителем Народного комиссариата просвещения товарищем Луначарским Анатолием Васильевичем. К формированию именно этого мифа М. Шагал приложил свою руку в «Моей жизни».
С Луначарским художник действительно был знаком. Луначарский еще до революции, в бытность свою критиком, написал первую статью о Шагале, перепечатки которой в витебской прессе впоследствии помогли городу узнать хоть что-то о своем уже добившемся определенных успехов земляке[34]. Они встречались в Париже, эта встреча описана в автобиографии следующим образом:
«Улыбающийся нарком Луначарский принимает меня в своем кабинете в Кремле. Когда-то в Париже, перед самой войной, мы с ним встречались. Он тогда писал в газеты. Бывал в “Улье”, зашел и ко мне в мастерскую.
Очки, бородка, усмешка фавна. Приходил он взглянуть на мои картины, чтобы написать какую-то статейку. Я слышал, что он марксист. Но мои познания в марксизме не шли дальше того, что Маркс был еврей и носил длинную седую бороду. Я сразу понял, что мое искусство не подходит ему ни с какого боку.
– Только не спрашивайте, – предупредил я Луначарского, – почему у меня все синее или зеленое, почему у коровы в животе просвечивает теленок, т. д. Пусть ваш Маркс, если он такой умный, воскреснет и все вам объяснит»[35].
Отметим степень пренебрежительности, с которой художник (по авторской версии – еще в Москве, в 1922 г.) отзывается о К. Марксе. С учетом иконической роли, которую в раннесоветской идеологии играл К. Маркс, называть его «евреем» с «длинной седой бородой» по меньшей мере неразумно. Тем более интересно привлечение К. Маркса к оценке образности картин, да еще с едкой и очень типичной оговоркой: «раз он такой умный». Вообще, в тексте «Моей жизни» очень много признаков того, что он не мог быть закончен в 1922 г. в Советской России (а в конце рукописи стоит: «Москва, 1922»): революция большевиков называется здесь «переворотом», Ленин «приехал в пломбированном вагоне», перевернув Россию «верх тормашками, как я все переворачиваю на своих картинах». Маркс и культ Маркса систематически высмеиваются: бюсты этого мыслителя «размыло витебскими дождями», один из памятников «бородатому еврею» и вовсе «пугал кучеров», так как был «громоздкий, тяжелый» и «неприглядный».
Прочитав все это, поневоле вслед за Б. Харшавом обращаешь внимание на то, что первый раз в полном виде рукопись «Моей жизни» была опубликована лишь в 1931 г., а причиной, по которой в 1925 г. в Берлине на идише были изданы лишь ее фрагменты, могло являться то, что текст элементарно не был закончен. И «Москва, 1922» в конце этого автобиографического документа – такая же милая шутка, как фраза «родился в Лиозно 7/7/1887», оставленная в анкете.
Ведь чтобы получить представление о том, как в действительности высказывался М. Шагал о культурных вождях Советской России во время своей жизни в России, достаточно вспомнить фрагмент из опубликованной им в 1919 г. статьи: «А неутомимый нарком Луначарский вдохновенно носится от комиссариата в Зимний, от Зимнего – к художникам, от последних – к музыкантам и артистам, и от них – в Смольный»[36]. «Неутомимый нарком» и «марксист», поклоняющийся «бородатому еврею», – это, как сказали бы в Витебске тех времен, «две большие разницы».
Но вернемся к тому, как сцена посвящения в должность описана в автобиографии. Выразив свое пренебрежительное отношение к руководителю комиссариата просвещения («Я сразу понял, что мое искусство не подходит ему ни с какого боку»), Шагал заключает: «И вот теперь он торжественно посвящает меня в новую должность». Возникает впечатление, что административные таланты М. Шагала были настолько востребованы в новом государстве большевиков, что без художника-сверхнатуралиста (так называл Шагала Гийом Аполлинер) на ответственном посту в Витебске было никак не обойтись.
«Мандат, выданный А. Луначарским» пошел гулять по биографическим текстам и гуляет по ним по сей день. «Сам Луначарский выдал ему мандат»[37], – заключает И. Лыкова. «А.В. Луначарский назначил его уполномоченным по делам искусства в Витебской губернии»[38], – констатирует Б. Харшав. «А. Луначарский, народный комиссар просвещения, с которым Шагал был знаком еще по Парижу<…> подписал»[39]его мандат, – констатирует К. Ле Фоль.
Про «мандат, выданный Луначарским» пишет А. Вознесенский, причем со ссылкой на «городской архив»[40]. Вознесенский указывает номер мандата: «3051». На самом деле в городском архиве хранится не сам «мандат 3051», а его копия, снятая 29 сентября 1918 г. и отправленная циркуляром в Витебский губернский совет депутатов. Этот документ назначал М. Шагала «уполномоченным коллегии по делам искусств в Витебской губернии» с оговоркой: «Тов. Шагал[склонение женского рода!] предоставляется право организации художественных школ, музеев, выставок, лекций и докладов по искусству и всех других художественных предприятий в пределах г. Витебска и всей Витебской губернии».
А. Шатских была первой обратившей внимание на то, кто именно подписал «мандат 3051». Оказывается, не Луначарский, а заведующий отделом изо Наркомпроса «комиссар Н. Пунин». Луначарский мог оказать влияние на появление у Шагала этого мандата, но мог заступиться за М. Шагала и руководитель отдела изо Наркомпроса, сосед художника по парижскому «Улью» Д. Штеренберг. Этот «подписанный Луначарским мандат» долгое время сбивал с толку: сам Шагал, как видно из «Моей жизни», «тыкал Луначарским» в лицо несговорчивым витебским властям, когда нужно было выбить финансирование: «Как по-вашему, товарищ Шагал, что важнее: срочно отремонтировать мост или потратить деньги на вашу академию Искусств?» – цитирует художник чиновника губисполкома. И злорадствует: «Субсидию я все же получил, с помощью Луначарского».
Неизвестно, как часто в бытность свою «комиссаром искусств» М. Шагал «давал Луначарского». Человеку, поставленному Москвой руководить культурой в город и область, это как бы простительно. Но ряд документов позволяет предположить, что инициатива назначения М. Шагала в Витебск исходила вовсе не от А. Луначарского, как может показаться из текста «Моей жизни», а от самого художника, который хотел получить административную должность.
На это указывает исследователь жизни художника А. Лисов: «В газете “Известия Витебского губсовдепа” за это же число (№ 195) имеется заметка под заголовком “К открытию Городского художествен. училища и городского музея”. В ней говорится: “Нам сообщают, что художник Марк Шагал выехал в Петроград для утверждения в центре своего проекта об открытии в Витебске городского художественного училища и городского музея”»[41]. Сопоставляя дату появления подписанного Н. Пуниным мандата (14 сентября 1918 г.) с датой цитируемой публикации (12 сентября 1918 г.), А. Лисов приходит к выводу, что это «…может означать, что назначение художника явилось результатом его собственной инициативы, которая предшествовала решению Наркомпроса. Для Шагала новое положение, назначение – это возможность реализовать свои давние замыслы. Один из главнейших – организация художественного училища в родном городе».
Так часто бывает, что проверка разрушает опоры, на которых покоится миф. Исполинский купол Санта-Марии-дель-Фьоре не был первым проектом, осуществленным Филиппо Брунеллески, как об этом в упоении писал Вазари: до «купола» были еще Воспитательный дом, базилика Сан-Лоренцо и старая санкристия. Уменьшает ли это красоту мифа? Лишает ли это его силы? Нет. Миф живет автономно, в том числе миф о жителе парижского «Улья» Марке Шагале, приглашенном парижским знакомцем Анатолием Луначарским руководить культурой в городе и области.
Иными деталями лучше не интересоваться.
В истории – что в случае с Шагалом, что в случае с Брунеллески – останутся лишь дела, а не их интерпретации.
Миф четвертый. Шагал пригласил Малевича
«Малевич Казимир Северинович (1878–1935) был приглашен Шагалом для преподавания в Витебском училище в 1919 году»[42] – эта фраза из комментариев к первому русскому изданию «Моей жизни» на долгие годы запрограммировала восприятие конфликта, возникшего между Шагалом и знаменитым русским супрематистом в 1920 г. Мастер приглашает к себе коллегу-художника, который предает его, забирает всех учеников, а самого Мастера изгоняет из его вотчины: этот сюжет настолько распространен в истории искусства, что вправе стать одной из тех нескольких тем, которые Х. Борхес выделял как «цикличные» или «вечно воспроизводимые в культуре». И, однако же, это не случай М. Шагала. Он не приглашал в Витебск своего главного будущего оппонента.
Не приглашала в Витебск К. Малевича и известная «супрематистка» Вера Ермолаева. Некоторое время после отъезда М. Добужинского (примерно с апреля 1919 г.) она была заместителем директора Народного художественного училища, на этом основании ряд исследователей предполагают, что именно она и «вызвала» Малевича в город на Двине.
Об участии В. Ермолаевой в привлечении Малевича свидетельствует, например, К. Ле Фоль: «В начале ноября 1919 года по инициативе<…> В. Ермолаевой приехал новый преподаватель – Казимир Малевич»[43]. Интересно, что это утверждение К. Ле Фоль сопровождает ссылкой на две публикации, одна из которых принадлежит А. Шатских. Той самой А. Шатских, у которой читаем: «Упорно повторяемые в фактографии русского авангарда сведения о приглашении К. Малевича в Витебск именно ею(Верой Ермолаевой. – В. М.) как начальством училища расходятся с реалиями и являются ошибочными».
На самом деле сюжет тут таков: М. Шагал пригласил Эль Лисицкого, Эль Лисицкий же привлек в Витебск К. Малевича. Сам Лисицкий прибыл в Витебск в мае 1919 г. и был категорически не похож на ту иконическую для русского авангарда персону, которую мы знаем по поздним фотографиям и изображению «Клином красным бей белых»: таковым Лисицкий стал под воздействием обаяния, харизмы и теории прибавочного элемента в живописи, изобретенной К. Малевичем. В мае 1919 г. в Витебск приехал приятель Шагала, деятель еврейского искусства, интересовавшийся этнографией, фольклором и национальным ренессансом. Лазарь Маркович Лисицкий этого досупрематического периода не был склонен к космополитизму. Он рисовал синагоги и участвовал в этнографических экспедициях по изучению еврейского наследия. Некогда он, как и М. Шагал, учился в студии рисования Ю. М. Пэна. Лисицкий – пока еще не «Эль» (опять же, Элем он стал благодаря новоязу К. Малевича) – был призван М. Шагалом в народное училище по той простой причине, что Лисицкий окончил Рижский политехнический институт, где изучал архитектуру. Первоначальная же идея М. Шагала заключалась в том, чтобы объединить у себя в Народном училище все музы: и живопись с графикой, и скульптуру, и архитектуру. Единственным способным к преподаванию основ архитектуры из контактов М. Шагала оказался именно Л. Лисицкий. В сентябре 1919 г. Лисицкий должен был возглавить архитектурную мастерскую в училище.
Уже тогда Лазарь Маркович состоял в переписке с К. Малевичем (об этом свидетельствуют, например, письма К. Малевича М. Гершензону[44]). С Малевичем Лисицкий познакомился в Москве: Лисицкий работал в художественной секции Московского совета солдатских депутатов, которую К. Малевич возглавлял с 1917 г., оба входили в отдел изо Наркомпроса. Летом 1919 г. в Немчиновке К. Малевич написал текст «О новых системах в искусстве», в котором обосновал сформированный им самим стиль, супрематизм, как наивысшую и самую последнюю степень эволюции живописи от реализма к «сезаннизму», кубизму и, наконец, полному уходу от предметности – в «беспредметность и полный покой». Ввиду того, что в Москве в тот момент напечатать брошюру было невозможно, причем не столько из-за ее содержания, сколько из-за царившей в городе разрухи и бедности, он активно искал издателя для своего труда.
В середине октября 1919 г. Л.М. Лисицкий прибыл в Москву с документом, дающим ему полномочия «на приобретение разнообразных материалов и средств для оборудования печатной мастерской в Витебском народном училище»[45]. Естественно, что, встретившись с Малевичем, который искал, где бы напечататься, Лисицкий предложил ему издаться в Витебске и вообще переехать в Витебск. К. Малевич оценил ситуацию молниеносно. В его заявлении об увольнении, направленном в Совет художественных мастерских, напоминалось о том, что он не имеет квартиры в Москве, вынужден жить на холодной даче, что ему не хватает дров и света, а Витебские мастерские «предоставили мне все условия к жизни и работе»[46]. Педантичный в вопросах оплаты собственного труда художник тут же, в заявлении, напомнил о задолженности по зарплате и попросил высылать ее в Витебск, на ул. Бухаринскую, где располагалось Витебское народное художественное училище. В Витебск они прибыли вместе: Лазарь Лисицкий, уже плавно преобразовывающийся в Эля, и его новый кумир и учитель[47].
Еще раз подчеркнем: К. Малевич появился в числе преподавателей Народного художественного училища достаточно поздно. Учебное заведение получило здание 10 ноября 1918 г., прием учащихся был открыт 28 января 1919 г., К. Малевич прибыл в Витебск лишь 5 ноября 1919 г., так что училище вряд ли можно считать его «детищем».
К конфликту между М. Шагалом и К. Малевичем мы еще вернемся в главе, посвященной непосредственно витебским неудачам художника. Пока же приведем один фрагмент, который при внимательном прочтении дает исчерпывающее представление о том человеческом типе, о том характере и темпераменте, который появился в училище благодаря приглашению Лазаря Лисицкого в ноябре 1919 г. Вот как прошла церемония встречи К. Малевича: «Вся школа собралась внизу, в холле здания, где всегда происходили общие собрания. Из холла на второй этаж дома вела открытая одномаршевая лестница. М. Шагал объявил о прибытии в школу нового преподавателя – и после этого выступления на верхней площадке появился круглоголовый крепкий человек и медленно стал сходить по ступеням, делая широкие размашистые движения руками. Спустившись вниз, он взошел на подиум-сцену и, не говоря ни слова, продолжал делать нечто вроде гимнастических упражнений; плотная коренастая фигура делала его похожим на борца или атлета. Эффект был оглушительный…»[48]
Всего через 10 дней после приезда К. Малевича, 15 ноября, было написано «Установление А» – свод законов для витебских адептов К. Малевича. Они встречали друг друга «супрематическим приветствием» («у-эл-эль-ул-эл-те-ка!»[49]) и разговаривали на «супрематическом» языке междометий и сокращений. Их слоганом стала фраза из той самой изданной в Витебске брошюры «О новых системах в искусстве»: «Ниспровержение старого мира искусств да будет вычерчено на ваших ладонях»[50].
До отъезда преданного всеми учениками М. Шагала из Витебска оставалось 6 месяцев…
Миф пятый. Шагала «не пустили» в Витебск
В 1973 г. состоялся первый после эмиграции визит М. Шагала в СССР. Художник приехал в Москву открывать выставку, которая его откровенно разочаровала: по воспоминаниям очевидцев, экспонировалось лишь несколько «скромных литографий и картин» из запасников «в Третьяковской галерее»[51].
Поездка имела крайне важное символическое значение: хрущевская оттепель приоткрыла железный занавес, это сделало возможным приезд изгнанника, однократный, с ознакомительными целями. При Ленине или Сталине такие визиты в принципе были немыслимыми: вернуться из эмиграции можно было лишь для того, чтобы навсегда остаться, покаяться и внести вклад в советскую науку или культуру. Так вернулся в 1932 г. из Италии Максим Горький (вспомним его хвалебный отзыв о Соловецком лагере); так в 1923 г. приехал из Германии литературовед Виктор Шкловский, которому в 1932 г. пришлось принять участие в прославлении строившегося заключенными Беломорско-Балтийского канала. Была и другая схема возвращения – когда вернувшегося изгнанника «брали» после приезда: так, например, во время своего ареста ОГПУ в 1930 г. за «шпионаж» Казимир Малевич имел возможность пожалеть о том, что не остался в Германии в 1927 г.
В случае с визитом Марка Шагала в 1973 г. было как-то сразу понятно, что обратно его выпустят: во-первых, время другое; во-вторых, живописец прибыл по приглашению Минкульта и встречали его радушно, не как бывшего «своего», а как уже совершенно иностранного гостя, которому как бы и мстить не за что.
И вот Шагал в СССР – в стране, на северо-западной окраине которой, в республике с непонятным для него названием БССР, находится город, который он рисовал всю свою жизнь: город покосившихся заборов, горбатых мостовых, деревянных домиков и перекрученных жизнью прохожих. Конечно, он должен был поехать в Витебск: этого ждали все. Казалось, он и согласился на этот визит только ради Витебска. Но в Витебск он не поехал.
Он, повторимся, поместил узнаваемые очертания горизонтов Витебска даже на плафон парижской Opéra Garnier, он запечатлевал витебские пейзажи по памяти, где бы ни жил: в США, во Франции, в Италии. И вот, оказавшись с Витебском в одной стране, имея вроде бы возможность совершить путешествие на родину, он туда не поехал…
Конечно, возникла версия о том, что в Витебск Марка Шагала попросту не пустили. Читаем у Г. Райхельсона: «Растроганный и взволнованный мэтр произнес короткую, очень искреннюю и сердечную, в чем-то неожиданную и удивительную речь: “Я сердечно благодарен вам за приглашение сюда, на мою Родину, после 50 лет разлуки… Вы не видите на моих глазах слез, ибо, как ни странно, я вдали душевно жил с моей Родиной и Родиной моих предков… Как дерево с Родины, вырванное с корнями, я как бы висел в воздухе… Можно обо мне сказать все, что угодно, – большой я или небольшой художник, но я остался верным сыном моих родителей из Витебска…” В Витебск Шагала не пустили – как и большинство провинциальных городов, он был закрыт для иностранцев из капиталистического мира»[52].
Что в Витебск М. Шагала не пустили, предполагает и Б. Харшав: «…в Советский Союз (но не в родной Витебск!) ему разрешили приехать лишь в 1973 году»[53], – констатирует исследователь творчества художника.
Эта версия о тайном или явном запрете, с которым художнику пришлось считаться, всплывает с 1973 г. с завидным постоянством. Но это очень странная версия. Ведь даже если «провинциальные города» были «закрыты» для «иностранцев из капиталистического мира», для художника можно было сделать исключение! Ведь одним большим исключением был сам этот визит! Эмигрант приглашается на вернисаж своих работ в Третьяковскую галерею, встречается с официальными лицами – повторимся, все это само по себе уже отзвук хрущевской оттепели. И даже если Витебск как таковой был закрыт – по соображениям безопасности или секретности какого-либо производства, размещенного поблизости от областного центра, – ведь М. Шагала могли туда сопроводить ответственные товарищи с незапоминающимися лицами, которые наверняка незримо присутствовали рядом все время его поездок по Москве и Ленинграду. Зачем же, разрешая одно, категорически запрещать другое?
Есть и еще один аргумент, не позволяющий поверить в версию о запрете: дело в том, что М. Шагал был человеком достаточно эмоциональным и искренним. В своих интервью и публичных высказываниях он зачастую произносил вещи, которые произносить не принято. Любой желающий может поинтересоваться, кому принадлежит фраза, являющаяся одним из наиболее остроумных оскорблений в истории искусств: «Какой же гений этот Пикассо! Как жаль, что он не занимается живописью!»
Если бы вдруг какой-нибудь офицер госбезопасности, представитель МИДа или дядечка из Минкультуры СССР передал бы Шагалу свистящим шепотом на ухо «пожелание» не предпринимать попыток осмотреть Витебск, то это конкретное пожелание вместе со свистящим шепотом оказалось бы на первых полосах французских и американских газет сразу после пересечения М. Шагалом государственной границы СССР. Даже с точки зрения логики: если допустить, что художник с его летающими влюбленными и пылающими скрипачами представлял какую-то угрозу национальной безопасности или идеологии СССР, его присутствие в Москве и Ленинграде было куда большей проблемой, чем однократная поездка в Витебск.
Есть еще одна версия, объясняющая отказ ехать в Витебск: простуда. «Естественно, из Москвы Марк Захарович собирался заехать в Витебск, но… Он забыл, что московское лето – это вам не французское, посидел в гостинице на балконе, его продуло… Вава сказала: “Придется поездку в Витебск отменить. В твоем возрасте простуды очень опасны”. На этот раз муж послушался, и Валентина Георгиевна успокоилась: ее прежние позиции отвоеваны»[54], – пишет И. Лыкова – осведомленная настолько, что даже позволяет себе цитировать разговор Шагала с его второй женой в режиме прямой речи. Интересно, на каком языке Вава сообщила вот это: «В твоем возрасте простуды очень опасны»? На французском? И как ее «послушался» муж – тот самый муж, который, например, настоял на поездке в Москву рейсом «Аэрофлота» после того, как за два дня до его полета в СССР советский самолет ТУ разбился прямо во время демонстрационного полета в небе над Парижем? А. Вознесенский вспоминает, как они просматривали замедленные кадры катастрофы снова и снова – шесть смертей, Вава отговаривала Шагала лететь, но тот настоял на своем[55]. А тут вдруг – сквозняк, жена строгим голосом сообщает, испуганно оглядываясь на стоящую тут же, на балконе в их гостинице, И. Лыкову с диктофоном: «Придется поездку в Витебск отменить», и Шагал покорно качает головой: да, придется (И. Лыкова вместе с диктофоном удаляется писать статью «Единственная любовь Марка Шагала… и две другие»)! Впрочем, о «сквозняке», не пустившем маэстро в родной город, сообщает нам не только Лыкова, но и куда менее осведомленные, чем она, авторы – тот же А. Вознесенский: «Приехав, Марк Захарович мечтал о встрече с Витебском и боялся ее. Конечно, Витебска его детства и след простыл. Война разрушила многое, а в 50-х годах уничтожили знаменитый соборный силуэт города. Увы, просквозившись на балконе гостиницы, старый мастер простудился – о поездке не могло быть и речи»[56] (заметим при этом, что поэт и знаток биографии живописца воздерживается от пересказа фрагментов диалога на этот счет – хотя, в отличие от И. Лыковой, наверняка мог бы).
Простывший Шагал продолжил исполнение программы визита: совершил переезд Москва – Ленинград. А в Витебск не поехал. Хотя, казалось бы, что ему делать в СССР, как не ехать в свой родной город, мнящийся ему повсюду? Простуда, сквозняк, хлюпающий нос – все это какие-то комичные причины для того, чтобы воздерживаться от поездки всей жизни. Иисус не пошел поститься в пустыню потому, что заболел. Авраам не совершил перехода в землю Ханаанскую потому, что его просквозило. Сидел на балконе в гостинице, а у Евфрата такие сквозняки…
Если бы я был И. Лыковой, я бы вообразил в деталях другой, более драматичный разговор: разговор М. Шагала с А. Вознесенским.
Андрей (с энтузиазмом): Ну что, Марк Захарович, когда махнем в твой Витебск?
Марк (отводя глаза): Я, наверное, не поеду.
Андрей (растерянно): Как не поедешь? Как не поедешь, брат? Ты знаешь, чего стоило все устроить?
Марк (устало): Андрей, я простыл. Меня продуло.
Андрей: Июнь на дворе! Как продуло?
Марк (опустошенно): Вот так продуло. Я сидел на балконе, а тут сквозняк. (Марк выходит из комнаты.)
Простуда – версия, равнозначная запрету. Такой же бред, такая же отговорка. Красота ситуации в том, что Шагалу могло ничто не мешать ехать в город детства. Ни КГБ, ни Минкульт, ни Интурист, ни комитет по идеологии горисполкома, ни насморк, ни першение в горле. Такое решение не мог принять никто, кроме него самого, Марка Шагала. Запреты, которые мы налагаем на себя сами, – самые страшные запреты. Ведь их не обойдешь.
Во время визита в СССР Марк Захарович дал одно-единственное интервью – искусствоведу А. Каменскому. Эту эпоху ярко характеризует тот факт, что дать интервью Марку Шагалу позволили, а опубликовать это интервью искусствоведу А. Каменскому – нет. Интервью пролежало неизданным 14 лет, вплоть до перестройки, когда его напечатал культовый в ту пору журнал «Огонек». Вот что сказал Шагал Каменскому в той «поставленной на паузе» беседе: «Я безгранично люблю свой родной Витебск не просто потому, что там я на всю жизнь обрел краску своего искусства… После долгих колебаний я отказался сейчас ехать в Витебск, хотя вспоминаю о нем всю жизнь. Поэтому и отказался, что вспоминаю. Ведь там, наверное, я увидел бы иную обстановку, чем та, которую я помню, иную жизнь. Это было бы для меня тяжелым ударом. Как тяжко навсегда расставаться со своим прошлым!»[57]
А писатель Василь Быков спустя годы добавил: «Этот умный старый человек понимал, что он не отыщет того, чего нет… Ведь послевоенный Витебск – это совершенно изменившийся город… Поэтому, чтобы не разрушать в себе самое дорогое, не надо заново искать его»[58].
Если бы я писал повесть о Шагале, о его драме, о его изгнании, я бы нарисовал этот эпизод: художник мается у себя в гостиничном номере, скоро придет А. Вознесенский, которому надо сказать, едешь ты или нет. И он мучается, он решает: вернуться в город, который он так любил и в котором его так ненавидели, или нет? Увидеть выровненные улицы, снесенные церкви, закрытые и перестроенные синагоги, или нет? Увидеть асфальт, которым залиты мостовые или нет? Позволить реальности – уродливой советской реальности 1970-х – вторгнуться в сокровенный мир детства, которым питались его картины, или нет?
И он решает не ехать и не сильно утруждает себя продумыванием объяснений. Все равно те, кто нужно, поймут, а остальные поверят в версию про простуду. Все равно это толком и не объяснишь – даже если хотел бы. Такое можно только почувствовать. А чтобы почувствовать, нужно самому – хотя бы на время – превратиться в изгнанника.
Есть места, в которые невозможно вернуться. Места, где ты любил в первый раз. Места, где живут важные для тебя мертвецы – посети ты такое место, и эти тени, с которыми разговариваешь, когда тебе тяжело, уйдут навсегда. К таковым относятся также места, где ты был счастлив, несмотря на то что почти голодал.
И снова процитирую А. Вознесенского: «…номер его в отеле был завален корзинами цветов и торжественными дарами. Но гениальный голубоглазый мастер, с белоснежной гривой, как морозные узоры на окне, разрыдался над простым букетиком васильков – это был цвет его витебского детства, нищий и колдовской цветок, чей отсвет он расплескал по витражам всего мира от Токио до Метрополитен»[59].
86-летний Шагал, задыхающийся от слез над васильками, ждущими его в пшеничных полях его родных мест – мест, куда он решил не ехать, – образ, по пронзительности равнозначный картинам самого художника.
Витебск, Россия
Тем чудовищным вещам, которые будут описаны в последней части этой книги, сложно найти логическое объяснение. Как так получилось, что уничижительная травля, продолжавшаяся и после смерти художника, знаменитого везде, кроме его бедной родины, не встречала никакого сопротивления среди сограждан? Почему никто или почти никто из жителей БССР не выступал в его защиту? Почему витебчане не забрасывали советские журналы, в которых утверждалось, что Шагал был «вором» и «мошенником», возмущенными письмами? Почему инициатива интеллигенции о создании музея в 1987 г. так и осталась стремлением единиц, не поддержанным массами?
Думается, искать ответы на эти вопросы нужно в парадигме социального конструктивизма, а именно в области проблем идентичности. В случае с Марком Шагалом мы видим совершенно особый тип идентичности, который не встречался больше нигде. Без всякого сомнения можно сказать, что эта идентичность конструировалась необычным, больше нигде не повторенным образом.
Итак, первое, что приходит в голову в связи с «коллективным я» или «воображаемым сообществом» (Б. Андерсон), к которому можно было бы отнести М. Шагала, – это то, что он еврей. Рожденный в еврейской семье, в еврейском местечке, он понимал идиш, знал традиции, воспроизводил фрагменты еврейской национальной культуры на своих полотнах. В этом первом приближении мир творчества М. Шагала – это мир сна еврейского ребенка, заполненный произвольно перемешанными и иногда кубистически переосмысленными символами этой культуры: скрипка, семисвечник, раввин, синагога.
После эмиграции в Париж – примерно тогда, когда рядом с витебскими синагогами начали встречаться пл. Согласия, Эйфелева башня и другие узнаваемые знаки «французскости», – М. Шагала стали относить к художникам французским. При этом его французская идентичность на первых порах осложнялась плохим знанием французского языка – настолько плохим, что в 1931 г. он не смог вычитать перевод «Моей жизни», подготовленный Беллой Шагал, и оставил там многочисленные несовпадения с оригинальным текстом[60]. Впоследствии язык был освоен М. Шагалом настолько, что со своей американской сожительницей Вирджинией Хаггард он говорил именно по-французски, но правописание он не освоил даже в поздние годы, писал «очень неграмотно (о чем свидетельствуют его написанные от руки письма…»[61]. Французом в глазах французских исследователей Шагал стал по той причине, что долгое время жил во Франции и умер в Сен-Поль-де-Вансе на Ривьере, «рисовал Францию», если, конечно, его искусство в принципе можно воспринимать как репрезентативное.
Интересно при этом, что годы жизни М. Шагала в США (1941–1948) не сделали его американцем – он так и не выучил язык и все новости получал из газет, которые читал на идише.
Третья, самая большая часть идентичности М. Шагала – это идентичность русская. «Марк Шагал – русский» – так было сказано в одной из первых больших публикаций о М. Шагале за рубежом, напечатанной в газете «Дер Штурм» в 1923 г. «Русскость» М. Шагала постулируется едва ли не в каждой книге, которая пишется о нем в России. В 2003 г. был опубликован второй том фундаментальной монографии А. Крусанова[62]о русском авангарде, где все события, касающиеся возникновения «витебской школы», «витебского авангарда», интерпретировались в рамках российской визуальной идентичности. По мнению А. Крусанова, витебского авангарда как отдельного явления в художественной культуре 1919–1922 гг. не существует: есть лишь «витебский период» в творчестве русских художников К. Малевича, М. Шагала, Л. Лисицкого, М. Добужинского и др.[63]Красноречив раздел, в котором А. Крусанов рассказывает о времени работы М. Шагала уполномоченным по делам искусства в Витебске: «Левое искусство в провинции», название главки – «Юго-Западная Россия и Белоруссия».
Точку зрения А. Крусанова можно было бы воспринимать как часть интернациональной полемики об этнической и визуальной «прописке» художника, но туда же, в «российскую степь», заворачивает большинство зарубежных исследователей творчества. Так, в 2009 г. вышел русский перевод книги американца Б. Харшава, где в разделе «Вопрос о самоидентификации» рассматриваются многочисленные национальные составляющие «я» М. Шагала. Слов «Беларусь» и «белорусский» там просто нет. И это при том, что Витебск – город, без сомнений, белорусский и никто этот факт не оспаривает.
Почву для исключения М. Шагала из пространства белорусской идентичности в некотором смысле дал он сам, повсюду заявляя, что он – художник «русский»: «Меня хоть и во всем мире считают “интернац.” и французы рады вставлять в свои отделы, но я себя считаю русским художником, и мне это приятно»[64].
Однако что он имел в виду, когда называл себя «русским»? С какой именно Россией он себя ассоциировал? С Россией Петербурга и Москвы или с Россией Песковатика – еврейского района в пределах губернского Витебска? Можно ли считать «русским» тот язык, который он воспроизводит в своей публицистике, например в «Витебском листке»: «Пусть мы, как не прикрепленные нигде, ни в коем случае и пообедать права не имели…»[65] – или это такой же особенный русский, как тот, на котором разговаривают в Одессе? И можно ли продолжать называть Витебск «Россией» теперь, когда это просто фактически неверно?
Все эти странные вопросы возникают из-за одного необычного обстоятельства: государство, вернуть которому М. Шагала последние 20 лет пытаются витебские исследователи, попросту не существовало в годы жизни художника в Витебске. Подробный рассказ о том, что такое «белорусская история» или история «белорусского Витебска», занял бы отдельную книгу: тут нужно вспоминать о ВКЛ – могущественной литовско-белорусской державе, простиравшейся от Балтийского до Черного моря, об униатстве, о католицизме, о правах, данных евреям князем ВКЛ Альгердом; о включении Витебска в состав Российской империи в результате последнего раздела Речи Посполитой, о разгроме города русским царем Петром, о сожжении храмов его солдатами, о том, наконец, как в XIX в. поменялось значение слова «Литва»… Мы не будем утомлять читателя этими сложными подробностями. Расскажем лишь о том, что имеет непосредственное отношение к нашей теме и нашему периоду.
В момент появления в Витебске уполномоченного по делам искусств М. Шагала (сентябрь 1918 г.) суверенного белорусского государства не существовало. Первый раз слово «Белоруссия» зазвучало в речах представителей органов управления лишь через 3 месяца, в декабре 1918 г., когда VI Северо-Западная областная конференция РКП(б) в Смоленске провозгласила себя I съездом компартии Беларуси и приняла постановление о создании Советской Социалистической Республики Беларусь (ССРБ). Однако уже через две недели по требованию ЦК РКП(б) и исходя из политической обстановки (приближался фронт) город Витебск, а также Смоленскую и Витебскую губернии «выделили» из ССРБ и присоединили их к РСФСР, т. е. к России. На территории Минской, Гродненской и Виленской губерний образовалась Литовско-Белорусская ССР, «Лит-Бел». 25 марта 1919 г. группа романтически настроенных интеллигентов провозгласила на территориях, оставленных Красной армией, но еще не занятых наступающими немцами, Белорусскую народную республику, границы которой захватывали и часть Витебской губернии. Республика продержалась лишь несколько месяцев, но ее создание отмечается в Беларуси до сих пор как прекрасная, хоть и наивная попытка государственного строительства в геополитических условиях, к этому явно не располагавших. В июле 1920 г. состоялось второе провозглашение Белорусской ССР, территория которой включала лишь шесть уездов Минской губернии (Витебск был в составе РСФСР). Происходившие одновременно война с Германией и Польшей, затем – Рижский договор 1921 г. еще несколько раз меняли границы будущей Беларуси. И только в 1924 г. Витебск был передан БССР в числе других территорий, которые ранее принадлежали РСФСР (переданы были также Витебский, Полоцкий, Гродокский, Могилевский, Рогачевский, Быховский, Климовичский и Чаусский уезды). В БССР Витебск был до 1991 г., когда в результате распада СССР появилось независимое белорусское государство.
Таким образом, в момент прибытия М. Шагала в Витебск этот город принадлежал РСФСР. В момент образования БССР в нынешних границах (1924 г.) М. Шагал уже был в эмиграции, покинул как Витебск, так и Советскую Россию. Суверенная и унитарная Республика Беларусь появилась лишь через шесть лет после смерти художника.
В некотором смысле Марк Шагал полноценного самоопределения Витебска так и не застал. Он не мог услышать о тех процессах, которые протекали в Беларуси в начале 1990-х: о возрождении внимания к белорусским художникам XIX и XX вв., о появлении национальной мифологии, связанной с их образностью. Более того, ввиду многочисленных самонаименований себя «русским», а также ввиду того, что в его творчестве отсутствовали символы, которые помогли бы его связать с белорусской историей и этничностью, он был как бы исключен из процесса формирования новой, постсоветской визуальной идентичности.
В документальных фильмах и альбомах ранних 1990-х рассказывалось о современниках М. Шагала, например об этнографе и мистическом реалисте Язэпе Дроздовиче (1888–1954) – легендарном человеке, степень отторжения которого в СССР была такой, что ему приходилось голодать. Он скитался по селам, писал картины за еду и закончил жизнь, замерзнув в сугробе во время перехода от одной деревни к другой. Дроздович, наряду с пейзажами Марса, Венеры и Сатурна, изображал на своих живописных полотнах такие символы, как бело-красно-белый флаг, иконический для белорусской национальной идеи, или древний, досоветский герб «Пагоня» – это давало почву включать его в пантеон новых идолов, ставить ему памятники в центре Минска тогда, когда идея возведения памятника М. Шагалу в городе, который он прославил на весь мир, еще даже не обсуждалась. Подробнее о Я. Дроздовиче можно узнать в одной из самых полных антологий белорусского изобразительного искусства XX в., написанной С. Хоревским[66].
Так часто бывает, что после обретения художником славы за право считать его «своим» начинают сражаться страны, в которых он жил, где отдыхал или где, будучи проездом, написал какое-нибудь значимое произведение. Так было с В. Ван Гогом, которого не могут поделить между собой Нидерланды и Франция, или с М. Эшером, за которого сражаются Швейцария, Италия, Голландия и Бельгия. Торговцам сувенирами в Гааге хочется помещать на майки и чашки «Относительность» Эшера не меньше, чем того же хочется торговцам в Брюсселе или Эйдене, – это примитивное объяснение работает и на более высоких уровнях.
Но в случае с Витебском мы видим нечто уникальное: страна, в которой сейчас находится этот город, появилась уже после того, как М. Шагал уехал из Советской России. Народ, живущий в этом городе, долгое время, равно как и М. Шагал, считал себя «русским», так как жить в БССР и не считать себя «русскими» вообще было сложно: составляющими «белорусскости», конструируемыми советской школой, советским музеем и советской картой[67], были участие белорусов во Второй мировой войне, партизаны, русский язык, трактора «Беларус» – словом, все то, что в равной степени конвертировалось в идентичность метрополии[68], к которой относилась эта советская республика.
Невозможно сообщить мертвому гению, что он – «не русский», а «белорус». Невозможно вписать в уже музеефицированные произведения искусства национальные или исторические символы, которых там изначально не было (хотя такие случаи в истории искусства новых постсоветских республик происходили). Вообще, не М. Шагалу нужна Беларусь и белорусская идентичность, а М. Шагал был нужен этой самой идентичности, которая его прежде не замечала.
Описанный выше парадокс государства, которое возникло слишком поздно, теперь можно лишь держать в голове для того, чтобы понимать, отчего сограждане и земляки М. Шагала вели себя в 1920 или 1987 г. именно так, как они себя вели, а не как-то по-другому.
Как Шагал стал левым художником
Последний парадокс, на который хотелось бы обратить внимание в первой части нашего текста, – это то, как М. Шагал с его сентиментальным и нелогичным искусством, с его летающими евреями и зелеными коровами в принципе смог стать частью проекта власти, утверждавшегося после 1917 г.
И этот вопрос касается не только М. Шагала. Как так получилось, что именно авангардисты стали визуализировать революцию, называться «пролетарскими художниками», в то время как пролетарии их искусство явно не понимали и отторгали (что будет видно по восприятию экспериментов М. Шагала по праздничному украшению Витебска к первой годовщине Октябрьской революции, о которых мы расскажем во второй части)?
Сразу после Октябрьского переворота большевики начали поиск эстетики, которая могла бы воплотить устремления и чаяния нового класса-гегемона. В 1910-х гг. мейнстримом в Петербурге и Москве считался русский модерн, разрабатывавшийся в первую очередь обществом «Мир искусства». Творчество М. Добужинского, Л. Бакста и других ценителей тонкой красоты, вьющихся форм, растительных мотивов стало ассоциироваться со вкусами буржуазии. Напротив, деятельность авангардистских группировок, выставлявшихся на экспозициях «Бубновый валет» (1910 г.), «Ослиный хвост» (1912 г.) и «0,10» (1916 г. – именно там К. Малевич впервые продемонстрировал свой «Черный квадрат на белом фоне»), воспринималась как откровенно маргинальная, оппозиционная эстетике «мирискусничества». М. Ларионов, Н. Гончарова, К. Малевич не были левыми сами по себе – мы не можем явно разглядеть левизну в их дореволюционном творчестве. Они, как и их итальянские и немецкие коллеги, были захвачены написанием натюрмортов, передачей «скорости», урбанизма, попыткой схватить тот стремительно меняющийся мир, который бурлил вокруг них.
Те из них, кто в это время занимался газетной публицистикой, например К. Малевич, выражали свои «левые» взгляды не «вообще», не в контексте, например, марксизма, а исключительно в режиме оппонирования «буржуазному», «душному» «мирку» М. Добужинского и А. Бенуа. О левых взглядах в публичных высказываниях М. Шагала дореволюционного периода в принципе неизвестно. Что характерно, его живописное творчество оставалось подчеркнуто аполитичным даже в те моменты, когда он находился на административном посту и создавал эскизы к коммунистическим панно: картины 1918–1920 гг., созданные в Витебске, демонстрируют нам идилличные бытовые сцены, Беллу, пейзажи и интерьеры.
Логика, по которой воплотители эстетики революции были рекрутированы большевиками именно из числа участников левых группировок, проста: они назывались «левыми» и противопоставляли себя тому искусству, которое до этого считалось «буржуазным». А если точнее – тому искусству, которое они сами манифестировали как «буржуазное». Подчеркнем: ничто в искусстве русского авангарда не было особенно близко или понятно В. Ленину и его окружению. С другой стороны, ничто из арлекинов, будуаров и романтических сцен, воспеваемых «Миром искусства», не привязывало эту эстетику именно к буржуазии. Просто сразу после Октябрьского переворота времени разбираться, кто настоящий «пролетарский художник», а кто нет, не хватало.
Кстати, характерно, что «буржуазные» деятели в структуры власти Петербурга в первые месяцы после революции все-таки проникли: например, А. Бенуа был назначен главой петроградского художественного совета и являлся ответственным за управление культурой в городе. Это вызвало бурное возмущение левых (или тех, кто называл себя «левыми»), К. Малевич написал по этому поводу разгромную статью для «Анархии», в которой утверждал: «Социальная революция, разбив оковы рабства капитализма, не разбила еще старые скрижали эстетических ценностей. И теперь, когда начинается новое строительство, создание новых культурных ценностей, необходимо уберечь себя от яда буржуазной пошлости. Яд этот несут жрецы буржуазного вкуса, короли критики Бенуа, Тугендхольды и Ko.<…> Прежде без “печати” Бенуа и присных не могло ни одно художественное произведение получить права гражданства и благ жизни. Так было с Врубелем, Мусатовым, П. Кузнецовым, Гончаровой, которых они, после долгих обливаний помоями, признали. А сколько осталось непризнанных! Молодым художникам-новаторам, не хотевшим идти в соглашательство, приходилось с громадным трудом пробивать себе дорогу. И теперь, когда буржуазия осталась не у дел, демократия создает пролетарскую культуру, ловкие Бенуа забирают судьбы русского искусства в свои руки. Прочь все те, кто загонял искусство в подвалы. Дорогу новым силам! Мы, новаторы, призваны жизнью в настоящий момент отворить темницы и выпустить заключенных»[69]. А. Бенуа был снят с поста руководителя худсовета Петербурга и переведен на должность директора картинной галереи Эрмитажа.
Наркомпросом стал командовать «марксист Луначарский» – человек передовых взглядов, полагавший, что авангард наилучшим образом подходит для визуализации революции. В отличие от В. Ленина А. Луначарский провел много времени в европейских картинных галереях и мог отличить кубистов от пуантилистов. Он сделал вполне логичное заключение, что авангард и есть то «искусство будущего», которое призывает русская революция. Мифические «левые взгляды» авангардистов были как нельзя кстати. Их антибуржуазный пафос оказался востребован для наглядной агитации, театра, плакатов. Так «левые художники» заняли ответственные посты. Так М. Шагал и К. Малевич (возглавлявший, напомним, худсекцию Московского совета солдатских депутатов) сами стали властью. Печать и художественная критика, находившиеся в отношениях подчинения с любыми формами исполнительной вертикали, принялись восхвалять то, что пролетариат понимал слабо: футуризм, супрематизм и т. п. – передовые течения, привнесенные или дополненные в художественной культуре русским авангардом.
Эта инерция у печати и критики сохранялась до весны 1919 г., а не до 1924 или 1932 г., как считают некоторые историки советского искусства и архитектуры. Д. Хмельницкий в книге «Зодчий Сталин» очень тесно увязывает переход от авангарда в визуальной культуре СССР к реализму с личностью и взглядами И. Сталина[70]. По мнению Д. Хмельницкого, время до 1932 г. – «эпоха авангарда»[71], ломка же «всех художественных представлений» произошла именно в 1932 г. вслед за реорганизацией Союза писателей и появлением новых форм взаимодействия между творческими союзами и властью. Таким образом, при жизни В. Ленина футуристов, конструктивистов, сторонников экспериментов с цветом, формой и объемами как будто не ругали в советской печати, не лишали постов и заказов.
Косвенное подтверждение тому находим во втором томе воспоминаний А. Мариенгофа: «Его [Ленина] отрицательное отношение к Маяковскому с тех пор осталось непоколебимым на всю жизнь. Я помню, как кто-то упомянул при нем о Маяковском. Он только кинул один вопрос: это автор “Их марша”? И тотчас же прервал разговор. Как бы совсем не желая ничего знать об этом глубоко не удовлетворявшем его поэте <…>. Однако никому и в голову не приходило запрещать Маяковского, уничтожать Маяковского, зачеркивать Маяковского красным цензурным карандашом. Он продолжал издаваться, печататься даже в ЦО <…>. Мы знали только РВЦ, то есть “разрешено военной цензурой”. Если никаких военных тайн поэт или прозаик не разглашал, этот штамп РВЦ ставили на корректурные листы без малейшей канители. А уж за эпитеты, за метафоры и знаки препинания мы сами отвечали»[72].
На самом же деле, работая с послереволюционной печатью, легко выделить конкретный этап, после которого футуристов принялись громить. А именно апрель 1919 г., когда в центральной газете «Коммунар» была напечатана статья «Издевательство над революцией», состоящая из критического разбора кубистического шествия, посвященного годовщине создания Красной армии. «Улицы Москвы раскрасились аляповатой мазней кубистов, — писал анонимный автор. – Над святой кровью, пролитой за социалистическую революцию, совершается злой и кощунственный шабаш. Вот красноармейцы, наряженные в шутовские балахоны. Вот рабочие с треугольными, обпиленными лицами, напоминающие топорной работы манекены, с исковерканными конечностями. Какой контрреволюционер ядовитее мог окарикатурить рабочую революцию!» Именно с этого момента – весны 1919 г. – газеты, как центральные, так и провинциальные, явно не без распоряжения сверху, стали систематически громить тех художников, которые раньше назывались «левыми» или «пролетарскими». Позитивные отклики время от времени появлялись, но стали крайне редки. А дискуссия о том, какое именно искусство можно считать «народным», «рабоче-крестьянским», вышла на новый уровень. При этом, например, передвижников, уличенных авангардистами в чрезмерном подражании реальности, продолжали отвергать, по-прежнему называли «безыдейными»: «Передвижничество ничего не внесло кроме бесхитростной “идейки” весьма куцой и невыразительной: изобразительное искусство перестало быть самим собой»[73], – писал критик в 1921 г. Но уже было понятно, что нерепрезентативное искусство, отвергающее вообще всякую миметическую связь с реальностью, народным массам не подходит «ни с какого боку».
Перелом, начавшийся в 1919 г., прослеживается и по судьбе самого М. Шагала. Назначенный в сентябре 1918 г. уполномоченным по делам искусств города и губернии, уже в 1922 г. он не мог найти иной работы, кроме как преподавания беспризорникам и малолетним преступникам в колонии в подмосковной Малаховке.
Расцвет авангарда в России пришелся на период с 1917 по 1919 г. В 1919 г. главным критерием «хорошей визуальности» стала ее «понятность» необразованным массам. Характерно, что в провинции процессы удушения и осмеяния авангарда шли быстрее и резче, но в этом вообще есть извечное свойство провинции: бездари и посредственности здесь скорее будут восприниматься гениальными художниками, чем те, кто делает нечто новое и революционное.
До появления нового «большого стиля» оставалось еще тринадцать лет и одна полная смена команды, управлявшей РСФСР. Авангард закатился еще при Ленине, реализм появился на восьмом году правления В. Сталина, и тут сложно не согласиться с Д. Хмельницким: переход от одной эстетической вехи к другой действительно был обусловлен не какими-то объективными эволюционными обстоятельствами, но субъективным вкусом и предпочтениями одного-единственного человека, повелевавшего СССР.
За эти тринадцать лет М. Шагал успел уехать не только из Витебска, но и из Советской России. Это помогло ему сохранить наивный и прекрасный мир своей образности, в то время как его антагонист по витебским страстям К. Малевич остался в Союзе и был вынужден впустить на свои полотна чугунный реализм сталинской поры.