Вы здесь

Режим Путина. Постдемократия. ПЕРВОЕ ЛИЦО, ЕДИНСТВЕННОЕ ЧИСЛО (Дмитрий Юрьев)

ПЕРВОЕ ЛИЦО, ЕДИНСТВЕННОЕ ЧИСЛО

– Ваша хваленая демократия нам, русским, не личит. Это положение, когда каждый дурак может высказывать свое мнение и указывать властям, что они должны или не должны делать, нам не подходит. Нам нужен один правитель, который пользуется безусловным авторитетом и точно знает, куда идти и зачем.

– А вы думаете, такие правители бывают?

– Может быть, и не бывают, но могут быть…

Владимир Войнович.
«Москва 2042»

Всенародно избранный президент как единственная общепризнанная новация в российской государственности после 1991 года. – Преобразования в России: история укрепления самодержавного архетипа. – Горбачев и демократия (1990–1991). – Россия после СССР: кризис руководства (1991–1993). – Ельцин: «народный трибун» и «царь Борис» (1991–1999). – Как Ельцин искал преемника. – Путин: востребованный никто (1999). – Дистиллированный президент.

Государственность в полном объеме возникает лишь тогда, когда все ее элементы – собственно власть, истеблишмент, а также народ и его сознательная, организованная часть (гражданское общество) – соединены вместе множеством жизненно необходимых связующих нитей-коммуникаций: средствами массовой информации, правом, национальным самосознанием, идеологией, социальным взаимодействием и т. д. У нас же вместо единого организма «власть – общество – народ» возникла ничем не связанная, химерическая конструкция из безответственной и невменяемой элиты, призрачного (а на самом деле фиктивного) гражданского общества и народа-маргинала. Страны не получилось.

Единственным элементом новой российской государственности, который прошел всю необходимую процедуру общественной легитимации (был задуман и предложен для обсуждения политиками, введен решением всенародного референдума, признан элитой, четыре раза подтвержден в ходе общероссийских выборов и продолжает находиться в центре политической конфигурации страны), остается пост президента.[16] И человек, который этот пост занимает. Введение поста президента оказалось единственным программным требованием, выдвинутым на исходе советской эпохи и осуществленным в полном объеме, и единственным же социально-политическим установлением, эффективно внедренным в государственный механизм и в массовое сознание после распада СССР

Однако судьба президента как института в высшей степени драматична. На исходе своего президентства бывший всенародный любимец Борис Ельцин стал «главой государства для порки». Разрушение эмоционально-политического контакта между президентом и обществом было основано прежде всего на чувстве «делегированной общественной обиды», когда под влиянием многолетних пропагандистских усилий общественное сознание «вытесняет» нежелательные мысли о собственной ответственности за развал важной и масштабной работы по созиданию новой государственности, возлагая одновременно всю вину на единственного человека, которого можно назвать и символом, и реальной основой этой государственности. Столь же драматичным стало и положение второго президента России – Владимира Путина, – оказавшегося в фокусе острейших массовых ожиданий, причем как оптимистических, так и самых катастрофических.

Более того, именно в президенте – и как в личности, и как в политическом институте – сконцентрировались сегодня «в латентной фазе» все вероятные для России линии развития в XXI веке.

С ЦАРЕМ В ГОЛОВЕ

Особая историческая роль президентской власти в судьбах постсоветской России определена многовековой историей взаимоотношений власти и общества в нашей стране, взаимоотношений, которые, невзирая ни на какие исторические потрясения и революции, оставались ограничены рамками необычайно устойчивых социально-политических архетипов.

С самого начала существования российской государственности (в ее послетатарской, «московской» фазе) верховный владыка был не «первым среди равных», но единственным. Его власть в отношении «аристократов» была столь же полной и безраздельной, сколь и в отношении собственной челяди. Российская боярско-дворянская «аристократия», превратившись в сообщество в той или иной степени «служилых», «тяглых» людей, никогда не являлась реальным центром власти. Об удивительной устойчивости, неизживаемости «самодержавных» политических архетипов в России удачные революции свидетельствуют даже в большей степени, чем неудачи, подобные восстанию декабристов. Еще более удивительно, что все крупные революции на протяжении веков российской истории были направлены, казалось бы, именно на коренное изменение самых основ государственности, на то, что в соответствующую эпоху казалось главным средоточием «самодержавства». Более того, всякий раз выяснялось, что, будучи отброшен, «самодержавный» архетип возрождается в российской политике снова и снова, во все более безраздельном и бесконтрольном качестве.

Крупнейшей социально-политической революцией была Петровская реформа. Она нанесла удар по тому, что казалось смысловым центром косности и «азиатчины» русского допетровского царизма, – по сословной иерархии. До Петра можно было думать, что самодержавие воплощается во всей многосоставной боярско-дворянской пирамиде, вершиной которой является царь. Именно эта пирамида была безвозвратно разрушена «народным царем» и заменена Табелью о рангах, допускавшей в принципе рекрутирование в состав правящей элиты представителей самых широких слоев общества. Но в результате возникшая петербургская имперская система власти предстала еще более самовластной, еще более персонифицированной в «первом лице», еще менее связанной формальными ограничениями.

Смысловым центром политических процессов в XIX веке был «крестьянский вопрос». Казалось, что именно в сохранении «рабства» – корень политической несвободы, основа немодифицируемости самодержавия. Но ни великая александровская реформа 1861 года, ни октябрьский манифест 1905 года не сделали российское общество менее «царецентричным» и не ослабили всеобщих «царебежных» настроений. Более того, после освобождения крестьян особенно наглядной стала несамостоятельность, неосновательность правящего класса, не укорененного теперь уже ни в принадлежности к замкнутой касте, ни во владении и управлении – по праву – маленькими человеческими сообществами.

Революционные потрясения 1917 года были направлены непосредственно против самодержавия как такового и против православия как его идейной основы. Было провозглашено атеистическое правление народных масс, «власть Советов», где от лица народа выступают обезличенные, аморфные «совнаркомы», «ЦИКи» и прочие аббревиатуры и где первого лица не должно было быть в принципе (кстати, должность председателя совета министров – народных комиссаров перешла соввласти по наследству от царского режима и была сперва по традиционному восприятию должностью второстепенной: министров-председателей цари меняли многократно и произвольно). Но первым председателем совнаркома стал Владимир Ульянов по прозвищу Ленин, именуемый, как правило, вождем пролетариата. А затем безраздельным, никем не контролируемым самодержцем стал человек, должность которого вообще называлась «секретарь»…[17]

Но и на этом не остановилась непрекращающаяся внутренняя борьба народа России с царем в собственной коллективной голове. Популярный советский анекдот гласил: «Ленин доказал, что государством может управлять пролетариат, Сталин – что государством может управлять личность, Хрущев – что любой дурак, а Брежнев – что государством можно вообще не управлять». Анекдот анекдотом, но развитие системы управления в советские годы продолжалось в прежнем направлении: всякий раз отвергалась, казалось бы, сердцевина самодержавия на современном этапе, но на следующем этапе находились какие-то неожиданные внутренние резервы, и обновленная форма правления по своей сути оставалась прежней. Разрушена сакральная основа самодержавия – православие и монархия, и на их месте возникает самодержавие на основе узурпации, диктатуры по праву захвата власти организованным партийно-преступным сообществом. «Преодолен культ личности» – во главе режима оказываются несоразмерные масштабу власти люди, будь то «любой дурак» (вовсе не дурак, но по масштабу личности, образования и кругозора совершенно неадекватный «царской власти» Хрущев), будь то вообще пустое место (умирающие, не контролирующие себя старцы Брежнев и Черненко). Но пределов для их власти становится все меньше как за счет усложнения и усиления аппарата власти, так и за счет снижения качества и уровня любой возможной оппозиции (и внутри системы, и вне ее).

…Крушение советской власти нанесло, казалось бы, последний удар по принципам старой российской политики – политики принципиально антидемократической. В ходе преобразований сначала «по инициативе КПСС», потом без оглядки на компартию, вопреки ее тщетным попыткам сопротивления, вопрос о «первом лице» новой власти вообще не казался сколько-нибудь значимым: речь шла всего лишь о повышении эффективности сначала демократических преобразований, потом – радикальных реформ. В фокусе общественного отторжения оказался на сей раз кастовый характер старой власти, ее оторванность от народа, ее принципиальная независимость от народного волеизъявления. И в результате Россией – впервые за всю ее тысячелетнюю историю – стало управлять первое лицо, свободно избранное всеобщим, прямым, равным и тайным голосованием.

Более того, можно утверждать, что первоначально характер взаимоотношений российского президента и избравшего его народа был действительно демократическим и не имел никакого отношения к старой самодержавной парадигме. Пост президента России, порожденный демократическим движением в РСФСР – одной из союзных республик СССР, – представлял собой в тот момент пост высшего народного трибуна, высшего защитника народа от «союзной бюрократии», высшего, демократически избранного ходатая по делам народа перед «царем», в роли которого на тот момент выступал недемократически и невсенародно избранный генсек ЦК КПСС – президент СССР.[18]

Роль, сыгранная Михаилом Горбачевым в межеумочной ситуации 1990–1991 годов, может быть названа неудавшейся попыткой прививки от угрозы демократии.

Колоссальный и ни с чем не сравнимый в новейшей истории России кредит всеобщего доверия, обрушившийся на 54-летнего «молодого» генсека в 1985 году с первых его попыток говорить без бумажки, международная «горбомания», сравнимая по размаху разве что с любовью европейских либералов к Сталину, а главное, эмоциональное и политическое ощущение грандиозности скачка «Ставрополь – Кремль» – все это не могло не придать Горбачеву колоссальной уверенности в своих силах, средствах и правах. Реально совершенного им в политической сфере меньше, но тоже хватает, хотя это не совсем то, что приписывают Горбачеву он сам, его сторонники и противники.

Во-первых, это революция гласности, поначалу обозначенная самым «ударным» свойством генсека – его небывалым с точки зрения предшествующих двух десятилетий сходством с нормальным человеком.[19] Санкционированное горбачевским кругом право говорить банальности вслух и своими словами произвело на общественность куда более революционизирующее воздействие, нежели воспоследовавшее через какое-то время вынужденное согласие властей с существованием реальной свободы слова. Во-вторых, это еще более кардинальная революция в сфере правосознания, порожденная решением XIX партконференции КПСС о совмещении постов первых секретарей партийных комитетов и председателей Советов. Вряд ли авторы проекта, искавшие способ повысить эффективность управления и найти управу на твердокаменный слой областных наместников, до конца осознавали, на какой краеугольный камень системы покусились они, позволив хотя бы условно, хотя бы под тройным контролем поставить в зависимость от хотя бы безальтернативного голосования избирателей судьбу первых секретарей обкомов. Эти два действия Горбачева стали песчинкой, неосторожно сброшенной с вершины горы и вызвавшей лавину.

Все остальное – попытки борьбы неаккуратного альпиниста с обрушившейся лавиной – особого политического капитала Горбачеву не составило. Потому что в том, что зависело уже не от исторических закономерностей и случайностей, а от его собственных способностей и удачи, ставропольский парвеню, считавший себя вправе говорить «ты» восьмидесятилетнему Громыко (отвечавшему «вы»), проявил себя весьма традиционным, негибким и вообще посредственным партийным руководителем среднего звена.

…В начале 1991 года Горбачев и его команда осуществили последнюю попытку восстановления «доперестроечного» статус-кво, поскольку ни для чего иного не понадобились бы: призыв «на службу» будущего состава ГКЧП и выдавливание «прорабов перестройки», осуществление программы силового подавления наиболее «продвинутых» территорий, борьба с «экономическим саботажем», репрессивная (по своему общеполитическому настрою) и экономически бессодержательная «павловская реформа», отчаянные попытки вывести из-под удара Саддама Хусейна накануне «Бури в пустыне», неудачная попытка «перекрыть кислород» центральному телевидению (на которое «бросили» неадекватного и сразу же ставшего одиозным Леонида Кравченко), наконец, провозглашение референдума о сохранении СССР, антиельцинское выступление группы руководителей ВС РСФСР и ввод войск в Москву «для защиты народных депутатов» III российского депутатского съезда. Не справились. Не хватило навыков, решимости, смелости, ответственности, в конце концов. Все остальное, включая августовский путч и послепутчевый – на два месяца – возврат к «перестройке» и ее прорабам, было уже не кризисом, не попыткой номенклатурной реставрации, а следствием весенней неудачи этой попытки. И следствием выявившейся абсолютной отличительной черты «отца перестройки» – его полной безотносительности. Михаил Горбачев в этом своем качестве оказался предтечей всех столь нелюбимых им реформаторов ельцинского времени и модернизаторов путинской команды, канцелярским начетчиком, абсолютизирующим формулы и действующим – с учетом обвала перемен – по все новым и новым, но все-таки шаблонам и схемам.

Советско-интеллигентская – и международная – ностальгия, обрушившаяся на экс-президента СССР сразу же после его ухода в отставку, нынешние попытки апеллировать к последнему генсеку как к отцу русской демократии, не говоря о гиганте мысли, еще раз подтверждают выморочный характер нашего мифотворчества, способного извратить и настоящее, и прошлое, и будущее. На самом деле горбачевская перестройка осталась в истории уникальной попыткой грандиозной имитации – потемкинской деревней гигантского масштаба, которую неуклюже и бездарно пытались построить в качестве чучела общественного прогресса, чтобы предотвратить прямое участие граждан страны в управлении государством.

Но после распада СССР пост российского президента, для которого «всенародная избранность» была не просто декларацией, но и чуть ли не единственным действенным механизмом влияния на окружающую политическую среду, к осени 1991 года скачком превратился в вершину иерархии исполнительной власти огромной и независимой России, в официальный центр управления той самой бюрократией, от которой он вроде бы должен был защищать «простых людей». Таким образом, в должности и в личности первого президента России, с одной стороны, воплотились необходимость и практическая осуществимость реформирования всей системы власти, а с другой – вновь обозначился «зародыш кристаллизации» самовластия.

Это сразу же привело к резким переменам на внутриполитическом поле. Если до августа 1991 года «многоцентрие» в руководстве РСФСР (одновременное существование там председателя Верховного Совета, премьер-министра, вице-президента, государственного секретаря и т. д. в роли младших, но равных соратников президента) не вызывало никаких тревог, то почти сразу же вслед за превращением президента России в реальное первое лицо власти между всеми возможными претендентами на соразмерную с ним политическую роль началась война на уничтожение. Причем вовсе не по причине мифического «властолюбия» Ельцина и даже не только по причине неадекватности, политической недобросовестности и интриганства его противников. Мощный внутренний архетип российского самовластия стал вновь подминать под себя страну и народ.

Демократия и выборность не тождественны. Демократия состоит не в том (или не только в том), что люди выбирают, но и в том, что они выбирают. Между российской и европейской системами власти изначально пролегала пропасть, пропасть между разными проявлениями коллективной ответственности, с одной стороны, и коллективной безответственности – с другой.

Если проанализировать характер власти кого-нибудь из наиболее одиозных римских императоров и кого-нибудь из самых бессознательных коммунистических генсеков, то выясняется удивительная вещь. А именно: провозглашенный императором Калигула (или Нерон) получал от приведших его к власти совершенно неограниченные полномочия. Его назначали неограниченным диктатором с правом составления проскрипционных списков, с правом произвольного насилия по отношению к подданным, но императорская власть все равно была такой, какой ее «выстроило» общество. Императору, упрощенно говоря, «поручали» бесчинствовать, казнить и миловать, и он в той или иной форме поручение выполнял. Было общество, и была функция, для осуществления которой общество конструировало определенный механизм власти, пусть даже варварский и опасный для этого общества. Перманентно умирающий старик-генсек мог быть пустым местом, но его власть не была механизмом реализации тех или иных функций, необходимых обществу. Его власть оставалась надгосударственной, его не выбирали для исполнения обязанностей – его «призывали на царство».

Сам по себе институт персонификации власти в первом лице оказывался важнее всего: и формы «призвания» лица на первенство, и масштаба, и даже фактического существования этой личности. Первое лицо могли кликать на царство реальным или декоративным Земским собором (как это было в период от Ивана Грозного до Алексея Михайловича), назначать по произволу действующего монарха (петровский указ о престолонаследии), ставить на царство волей гвардейского полка (реализация петровского указа), приводить к власти в порядке строгой династической очередности (указ Павла I), назначать по результатам крайне узкого междусобойчика членов Политбюро (практика управления в СССР), но, так или иначе будучи призвано к власти, в дальнейшем пределы этой власти данное лицо определяло исключительно само. Причем именно так воспринимало ситуацию общество, именно к этому была готова элита.

Борис Ельцин стал первым в истории России человеком, который занял пост главы государства на основе совершенно нового подхода к основам власти в стране. Он стал первым в истории России человеком, избранным в соответствии с демократическими нормами. Он шел к власти как лидер охватившей общество главной идеи: тоталитарная эпоха должна кончиться, самовластие отменяется навсегда. Одним из первых и наиболее значимых демократических указов президента РСФСР стал указ «О департизации государственных учреждений» от 14 июля 1991 года.[20] Это был очень нужный указ, он обозначил основной вектор политической борьбы, задал основное направление демократизации общества. Указ казался чуть ли не декларацией – реальной властью на тот момент оставался «союзный центр», в руках у которого были и армия, и КГБ, и МВД, и регионы… Поразительно, но его очень быстро начали исполнять (или, по крайней мере, принимать к исполнению!) многие первые секретари обкомов. «Почуяли нового царя», – пояснил тогда один из активных борцов за демократические реформы. «Царя», призванного на царство новым образом – путем всенародного голосования…

ОДИН ИЗ НАС

Когда Бориса Ельцина выбирали в июне 1991 года «первым всенародно избранным президентом РСФСР», это происходило в атмосфере небывалого массового воодушевления: площадь, собравшая десятки тысяч на митинг, с одной спички зажигалась на радостное скандирование «Ельцин, Ельцин!» Когда Ельцин противостоял Геннадию Зюганову на президентских выборах 1996 года, почти никто не оспаривал утверждения о том, что он – большее, меньшее ли, но зло, а выбор происходит именно что из двух зол. К моменту ухода Ельцина с его поста в последний день 1999 года ничего другого о Ельцине практически никто (кроме разве что Анатолия Чубайса) вслух уже не говорил.

Анализ архивов приводит к удивительному выводу: утверждение о том, что Ельцин – зло, стало расхожим буквально сразу же после триумфального возвышения еще недавно опального кандидата в члены Политбюро до А уровня лидера «демократической оппозиции».

Очевидцы рассказывают, как весной 1989 года на одном из лужниковских митингов один из тогдашних «прорабов перестройки» и одновременно автор статьи об «авангардисте Ельцине», мешающем проводить горбачевские реформы, уже успел объявить окружающим, что он «этому номенклатурщику» слова не даст, и лишь раздавшийся при появлении на трибуне Ельцина рев стотысячной толпы немедленно (причем раз и навсегда) переориентировал чуткого борца с административно-хозяйственной системой. Что уж тут говорить об экстремистах, например из питерского «ДемСоюза», в чьих документах от 7 декабря 1991 года вполне серьезно говорилось о возможности «вооруженного сопротивления чудовищному авторитарному режиму Ельцина».

А потом составился целый «черный список» обвинений против Ельцина. Развал Союза, суверенизация («берите суверенитета, сколько захотите»[21]), ограбление народа, сдача своих, взятие чужих (тема «окружения»), пренебрежение к человеческой жизни (так называемый расстрел Белого дома, Чечня), наконец, всякого рода личные эксцессы («оркестр в Берлине», «сон в Шенноне»[22]).

Важна здесь не конкретика, а аксиоматический подход, своего рода «презумпция виновности», не требующая ни доказательств, ни честной общественной самооценки.

На самом деле и триумфальный приход Ельцина к власти, и сразу же вспыхнувшая в обществе тревога, и ярость оппонентов, и последующий «эмоциональный развод» с народом и элитой скручены в тугой узел все той же российской «самости» глубоко парадоксальным и внутренне противоречивым характером и президента, и президентства, и страны.

Успех Ельцина был в известной степени предопределен неожиданностью предъявленного общественности образа, контрастировавшего с уже сложившимися стереотипами. Во-первых, оказалось, что Ельцин вовсе не плохой политик, что он способен переиграть «даже» Горбачева, что на его стороне практическая хватка, талант маневрирования и, чего никто не ожидал, развитый интеллект. Во-вторых, вопреки ставшему расхожим штампу об «авантюристе, рвущемся к власти» самим стилем своих действий Ельцин сумел убедить людей в эмоциональной и этической подоплеке его политики и поведения. Наконец, в-третьих, резко контрастировал с образом «Ельцина-популиста» известный рационализм и прагматизм его практической политики. Означало ли это, что стереотипы сложились на пустом месте? Нет. Ельцин действительно был не очень опытным политиком, обладал изрядным честолюбием и амбициозностью, а популизм вообще был подлинным стержнем его возврата в политику после опалы 1987 года. Чем Ельцин не был, так это функцией, схемой, карикатурой или иконой.

Неожиданный и убедительный облик претендента на роль «первого президента России» сложился прежде всего на контрасте между бедностью агитационных или дискредитационных схем и очень обыденной, очень узнаваемой человеческой наполненностью. От внезапно объявившейся персонифицированной альтернативы коммунистической власти ждали гениальности, одержимости, доброты, злобности – не ждали одного: приземленного, звезд с неба не хватающего житейского здравого смысла.

Только такой «лидер демократических сил», неожиданно приближенный к избирателю, понятный и «сонаправленный» обыденным настроениям общества, мог в тот момент стать харизматическим лидером страны, завоевать доверие большинства населения, не вызвать паники среди управленческого звена, создать в обществе ощущение защищенности, уверенности и в результате победить на выборах. Только он мог обойти на негласных «праймериз» других претендентов на руководство русской демократией. Что, впрочем, стало и причиной его изначального отторжения в интеллигентской среде, с первых же неожиданных успехов Ельцина лишь смирявшейся с его ролью в демократическом процессе.

Но это же породило тлеющий кризис восприятия действий Ельцина на президентском посту, нараставший на протяжении восьми с половиной из девяти лет его президентства. Кризис сложился на том же, на чем раньше – успех: на контрасте. Во-первых, оказалось, что Ельцин – плохой политик, что его политическое мышление неглубоко, соображения целесообразности зачастую перевешивают принципиальные соображения, системность в выработке стратегии отсутствует. Во-вторых, выяснилось, что Ельцин держится за власть и окружает себя лично преданными людьми, отказываясь от услуг самостоятельно мыслящих политических соратников. Наконец, в-третьих, стало ясно, что Ельцин – популист, что он заигрывает с различными социальными группами в ущерб целостности политического курса.

Удивительно, что при этом Ельцин не только существенно не изменился как политик и человек – не изменились по большому счету и качество его политики, содержание его деятельности и даже размах достижений. Как и раньше, он исходил из полуинтуитивных, полуэмоциональных соображений при выборе вариантов действий. Как и раньше, реагировал на нервные перегрузки неадекватно – либо выдавая эмоциональные выбросы, либо прибегая к традиционному для его круга способу снятия стресса. Как и раньше, долго уходил от радикальных решений и доводил дело до того, что оказывался вынужден принимать такие решения в ситуациях для себя совершенно невыгодных, когда нерадикальные действия были уже попросту невозможны. Именно таким, кстати, образом докатился до октябрьской трагедии 1993 года конфликт Ельцина с руководством Верховного Совета (точнее, нарождающейся президентской власти с атавистической советской системой). Сегодня общественное сознание практически забыло о том, как долго и нагло, в сознании своей силы и безнаказанности, противостояли Ельцину и его курсу, поддержанному большинством населения страны, объединившиеся вокруг Хасбулатова коммунисты, нацисты, сторонники радикального номенклатурного реванша; сегодня практически никто не вспоминает о том, что так называемый расстрел парламента последовал на исходе второго года бессмысленных компромиссов Ельцина с его противниками, компромиссов, последовательно использовавшихся «советскими» для наступления на президента, для подготовки его фактического свержения.[23]

Аналогичным образом общественное сознание склонно «забывать» и о том, что трагедия чеченской войны – во всей ее беспредельной жестокости и «неизбирательности» – разразилась на исходе трехлетних попыток спрятать голову в песок, подождать, пока «само рассосется», умиротворить дудаевщину, наконец, переждать, пока грабежи на железной дороге, травля русского населения и похищения заложников на сопредельных территориях прекратятся как-нибудь сами собой.

На всем протяжении своего президентства Борис Ельцин проявлял себя таким, каким его ожидали увидеть избиратели в июне 1991 года – типичным представителем этих избирателей со всеми наиболее характерными для каждого из них слабыми и сильными сторонами. Но действовал он (пока что отвлечемся от того, как) в условиях сплошной несоразмерности. Несоразмерность простых человеческих реакций и гигантизма происходящих изменений; несоразмерность обычных человеческих возможностей и объема необходимых в условиях таких изменений действий главы государства (по имеющимся данным, до снижения рабочей активности в 1997–1998 годах через руки Ельцина проходило в среднем до 400 документов в день); наконец, несоразмерность перегрузок и бытовых реакций на эти перегрузки и абсолютной, несмотря ни на какие усилия «окружения», прозрачности – все это ежедневно подтверждало, что руководство российскими реформами взял на себя человек, несоразмерный по личному масштабу с масштабом этих реформ. Как (что представляется здесь наиболее существенным) практически каждый в отдельности из граждан, в интересах которых эти реформы начинались.

И вот здесь выясняется удивительная вещь.

Ельцин не сумел сформировать действительно новую систему власти, не смог выйти из-под опеки своего окружения, не создал принципиально новой политической среды и не наладил цивилизованного информационного взаимодействия с избравшим его населением. Как административная фигура – при всем своем формальном могуществе – персонально он остался чуть ли не более слабым, чем был за девять лет до своей отставки.

Но при этом не произошло, как на Украине (и как могло произойти в России зимой 1991–1992 годов), срыва экономики, в частности – объявленной Русланом Хасбулатовым еще в январе 1992 года гиперинфляции. Не произошло, как в Таджикистане (и как могло произойти в России в 1993 году), политического срыва в глобальную гражданскую войну. Не произошло, если исключить чеченскую аномалию, и ни единого срыва по линии гражданских свобод.

Авторитарный Ельцин, многократно «похороненный» в качестве демократа рядом своих бывших соратников, не закрыл за девять лет ни одной газеты (если не считать мнимого закрытия «Дня», тут же возродившегося под именем «Завтра»). Не был выведен из политики ни один из самых радикальных оппонентов Ельцина, в том числе и Горбачев, который в свое время собирался исключить из политики и больше туда не пускать самого Ельцина. Никакой системы управления общегосударственной пропагандой так и не возникло.

А это значит, что Борис Ельцин стал альтернативой «обобщенному Зюганову», воплощавшему старую модель тоталитарного самовластия, но исключительно в той степени, в какой смог стать альтернативным Зюганову «многонациональный народ Российской Федерации».

Именно это порожденное спецификой личности, воспитания и жизненного пути чрезмерное сродство Ельцина с «усредненным гражданином России» и стало одной из главных причин нерешительности и непоследовательности его действий по демократическому реформированию.

Но можно предположить и другое: что только этот неудачный, раздражающий многих, несоразмерный масштабу своей деятельности «типичный представитель населения» и мог в конечном итоге обеспечить такое продвижение страны в сторону от советского тоталитаризма, которое позволяет сегодня констатировать, что новый тоталитаризм не сумел пока, извернувшись, возродиться в России под новой личиной, что пока вероятность окончательного разрыва страны с самодержавной традицией не равна нулю. Но это продвижение по самой своей сути не было и не могло стать необратимым. Оно обратимо – причем пока что в любой миг.

С первых дней своего президентства Ельцин выступал в двух общественно-политических ипостасях: лидера нации и главы всей системы исполнительной власти, но с российской спецификой. Первая роль трансформировалась в роль высшего народного заступника, обязанного представлять народные интересы и, вообще говоря, защищать эти интересы от поползновений могущественной армии чиновничества, вторая – в роль самого главного чиновника, возглавляющего упомянутую «армию».

При этом строить систему власти в России Ельцин мог, используя лишь два «кадровых резерва». Во-первых, понятный и знакомый ему лично номенклатурный слой. А во-вторых, организационно, идейно и социально разрозненный слой вырвавшихся на авансцену политики в результате первого опыта относительно свободных выборов «так называемых демократов» – людей, сильных прежде всего именно своей непринадлежностью к слою профессиональных управленцев распадающейся системы.

Вряд ли диссиденту Вацлаву Гавелу, приведшему за собой в резиденцию президента ЧССР «мальчиков в джинсах» и тем самым заложившему основу для радикальной (и в конечном счете успешной) кадровой реформы, пришло бы в голову опираться на помощь бывших работников аппарата пражского горкома компартии. Но в отличие от Ельцина Гавел никогда не был первым секретарем горкома компартии.

…Скорость перемен, неустойчивость складывающихся обстоятельств не позволяли слою политической элиты подстраиваться к требованиям дня. Парадоксально, но на каждом новом этапе каждая новая генерация политиков терпела фиаско прежде всего в том, в чем, казалось бы, состояла главная содержательная ценность этой генерации.

«Служители идеи» из первой «команды реформ» горели на мелкомасштабных карьеристских амбициях, «служаки» коржаковского призыва скатывались в примитивное личное предательство, «профи» образца 1996 года проваливались на очевидном дилетантизме. Судьба Ельцина в этих условиях оказалась судьбой трагической.

В последние месяцы (и даже годы) правления Ельцина негатив (прессы и населения) в отношении президента приобретал все более сниженный характер, ненависть перерастала в презрение, гнев сменялся насмешками. О президенте начали при жизни забывать – в качестве участников политического процесса говорили о ком угодно, только не о Ельцине, превратившемся чуть ли не в предмет интерьера. Общим местом стали оценки президента как «бессильного», «управляемого», «неадекватного». Они накладывались на традиционные стереотипы относительно «непредсказуемости» Ельцина и его «патологической жажды власти».

Все это усугублялось общей информационной атмосферой в стране. В ситуации размывания практически любых систем координат, в ситуации, когда отсутствует не только реальная власть, но и реальная оппозиция, когда ни один сюжет, ни одна политическая фигура не определяют ни общественной поддержки, ни общественного отторжения, в общем, в ситуации кризиса контекста информационно-политический словарь радикально деполяризовался. Оценки ситуации в терминах «правильно-неправильно», «хорошо-плохо» перестали восприниматься. Политическая пресса заговорила исключительно языком театра абсурда, драма повсеместно вытеснилась скетчем, трагедия – фарсом.

Но на этом фоне образ Бориса Ельцина приобрел – в недолгой исторической перспективе – иные контуры.

Стало очевидным: ничто так далеко не отстоит от истины, как миф о ельцинской «непредсказуемости» – на протяжении девяти лет пребывания во главе России президент действовал практически по одной и той же простой логической схеме. Одновременно оказался некрасивой выдумкой и пресловутый «животный инстинкт власти», потому что если бы такой инстинкт был, он еще девять лет назад вынудил бы Ельцина не упустить эту власть из рук, укрепить и консолидировать ее и, при желании, превратить в реальную диктатуру.

Ельцин породил обостренно персонифицированную эпоху. Никогда прежде в XX веке (даже во времена Хрущева) политическая среда не создавала такой бурлящей волюнтаризмом, одиозной и предельно персонифицированной человеческой массы. Повседневный подвиг и повседневный же скандал стали фоном общественно-политической жизни.

В этом контексте «никакой» Путин оказался контрастно и эффектно востребован. Во всем противоположный Ельцину именно как политический тип, именно как функциональный элемент официальной системы власти, Путин с самого начала мог выступать в роли «дистиллированного президента», очищенного от груза ответственности как за свои, так и за чужие провалы, ошибки и преступления.

Здесь как нельзя кстати оказалась и куцая деловая биография Путина (госчиновник, помощник мэра, а потом заместитель мэра Санкт-Петербурга Анатолия Собчака, заместитель управляющего делами президента, начальник контрольного управления администрации президента, директор ФСБ России и т. д.), которая в другой ситуации работала бы исключительно против него. Однако в 1999 году именно Путин, единственный из претендентов на пост главы государства, предстал идеальным сочетанием достаточно высокого бюрократического статуса (отсутствие такового было бы слишком одиозно для уставшего от одиозности избирателя) и малого «совместного с избирателем прошлого»: идеальным для того, чтобы, вступая в исполнение обязанностей президента, стать «голой функцией» – президентом и никем иным.

ВЛАСТЬ ПО ПРАВУ ПЕРЕДАЧИ

Как же попал Путин «в то самое место и в то самое время» и насколько случайным был «выбор преемника», сделанный Ельциным, как казалось в августе 1999 года, уж совсем «втемную»?

Мы отчетливо осознаем сегодня, что все действия, высказывания и этапы пути Ельцина наиболее точно описываются в терминах «инстинктивных действий». Вырвавшись за пределы вырастившей его номенклатурной системы и тем самым сломав эту систему, бывший прораб – парторг – секретарь обкома – секретарь ЦК – перестроечный фрондер оказался начисто лишен навыков ориентирования на принципиально новой политической местности. Если до 1990 года его личные устремления и смутные политические порывы накладывались на безошибочную совокупность навыков поведения в партийно-государственной реальности, если эти навыки позволяли ему инстинктивно же находить самые слабые места режима, самые болевые точки его, то по просторам «свободной России» ее первый президент двинулся на ощупь, совершенно утратив ощущение ландшафта и понимание общей топографии политической местности.

Разрушив в себе «единственно верную» иерархию ценностей, бывший коммунист Ельцин перестал видеть принципиальную разницу между Гайдаром и Скоковым, Сосковцом и Чубайсом. В поисках новой политической идентичности он менял одного за другим все новых и новых гуру: сначала не мог обойтись без Бурбулиса, потом гордился «находкой» Гайдаром, в какой-то момент перекладывал груз выбора пути на Чубайса, а в конце концов затворился в Горках и Завидове под присмотром советников, подобранных по принципу кровного родства.[24] Но, по всей видимости, ни возраст, ни склад характера не позволили президенту вступить с новой реальностью в адекватные личные взаимоотношения.

Трагедия личности президента России, оказавшегося совершенно неподходящим, по существу недееспособным и при этом единственным источником реформаторской воли в России, высветила фарсовый, балаганный характер окружающей его политической элиты. Потому что основной проблемой многочисленных соратников Ельцина было то, что каждый из них оказывался «Ельциным в миниатюре»: отсутствие у них системных представлений об окружающей реальности и желания эти представления как-то выстраивать (при отсутствии ельцинского масштаба личности и исторического веса) привело к тому, что поводырем огромной страны на ее торном пути в непонятное будущее оказался гигант-слепец, ведомый множеством слепцов мелкомасштабных – а иногда ничтожных и никчемных.

Именно в такой обстановке складывался поиск Ельциным «преемника» – поиск хаотический, инстинктивный, интуитивный, направленный практически на одно: на то, чтобы вырваться за пределы коллапсирующего круга маленьких, мелких и мельчайших псевдоельциных. Именно по принципу все меньшего личностного и стилистического сходства с Ельциным подбирались и «преемники».

Первый «наследник», Черномырдин, был Ельциным в очень значительной степени – номенклатурная харизма, колчерукость языка, инстинктивность и «широкость». Ему на смену сначала выдвинулся «анти-Черномырдин» по имени Немцов. Выдвинулся, но оказался… слишком Ельциным («раздолбай», белые штаны, в общем, «совершенно понятно»…) Потом пришел тамагочи-Кириенко – полная внешняя противоположность Ельцину. Выяснилось, однако, что в главном – в своей «тамагочести», клишированности, неспособности выходить за рамки заранее запрограммированных действий – СВ иногда дает Ельцину сто очков вперед. Примаков отрицал Ельцина не только на личностном уровне, он отрицал его системно, политически, идеологически. Но не отрицал стилистически, был столь же всеяден, столь же инстинктивен, столь же в конечном счете неосмыслен. Куда дальше отстоял от Ельцина «силовой интеллигент» Степашин, который, однако, оставался связан с центром клонирования преемников одной, но очень прочной пуповиной: был так же, как и Ельцин, инстинктивен и нерешителен в жестких ситуациях, так же неспособен к принятию резких решений. Последний рывок ель цинского поиска вынес на авансцену Путина – самого безличного, самого деперсонифицированного, но совершенно не инстинктивного персонажа в череде соискателей ельцинской короны. И снова, как и в случае с Путиным-должностью, Путин-человек соединил в себе несоединимое: с одной стороны, он, наверное, самый «застегнутый», самый официозный из современных политиков высшего уровня, с другой – содержательно – именно он не официален, обытовлен иногда чуть ли не до уровня пошлости. То есть он отрицает две ключевые личностные черты предыдущего «царствования»: популистскую фамильярность исполнения служебных обязанностей и предельный, демонстративный «антипопулизм» содержания политики, полный отказ от политического диалога с обществом на «банальные», а на самом деле ключевые для общества темы.

Конец ознакомительного фрагмента.