Ближайший πD
Во второй половине 2000-х на телеканале «Горизонты» прочно закрепились два еженедельных ток-шоу. По-русски – разговорных зрелища. Оба приглашали на передачу по 5–6 человек из интеллигенции, разной степени ума, знаний и убеждений. Одно вел писатель с именем. Имя волей причудливого сложения обстоятельств и рассчитанно частого повторения и стало основанием причислить его к литературе – единственным, потому что писал он выдуманные вещи в выдуманной манере. Оно же превращало его телевизионное предприятие в чепуху, потому что распыляло все, что говорилось, его постоянными перебиваниями и ссылками на личные впечатления и мнения, которые должны были опять-таки убеждать, что он писатель. Вторым руководил университетски образованный, начитанный, быстрой сообразительности журналист-обозреватель. У него бывало интереснее, встречи и речи другого интеллектуального уровня, который он отчасти и задавал. Но собственное ли его намерение было таково, или канал выдвигал условия, он так активно поправлял и направлял участников, что к концу передачи все оказывались правы: умные и так себе, честные и не очень, патриоты и либералы.
Однажды летом, в деревне, радиомагнитные качества которой позволяли принимать лишь три телепрограммы, все второстепенные, я попал на его передачу «Кто больше способствовал обрушению советского режима, диссиденты или кремлевские либералы?». Я был знаком и до, так сказать, обрушения, и после с двумя десятками, а может и больше, входивших в диссидентский круг. С несколькими из самых известных. С несколькими находился в близких отношениях. Мое суждение о том, кто завалил советский барак, ясное и не допускает сомнений. Во-первых, Солженицын, во‑вторых, Рейган, в‑третьих, «Хроника текущих событий» и особенно Буковский, затем Бжезинский и фильм «Кто-то пролетел над гнездом кукушки». Понятно, что Орвелл с «1984» и Кестлер с «Тьмой в полдень» тоже здесь, да даже и «По ком звонит колокол». И «Тарзан», и все трофейное кино. И вся предсмертная мука всех зеков, и верещагинские штабеля трупов с бирками на ноге, дожидающиеся специальной заполярной погоды, чтобы быть зарытыми. Но мы истории не пишем – а вот о том, как в баснях говорят, прекрасно укладывается в перечисление от Солженицына до «Кукушки». И уж кого там нет ни духа, ни помина, это кремлевских либералов.
Как и «бедственного положения советской экономики». Бедственность бедственностью, барак, что и говорить, иструхлявел, особенно в тех углах, на которые привыкли мочиться, экономя на пробежке по тьме и стуже до дощатого сортира. Может, потому и завалился он без предполагаемого не на жизнь, а на смерть сопротивления и традиционного выдюживания. Cкорее даже с облегчением. Но конкретно завалили его вышеперечисленные.
Экономике у меня, между прочим, тоже есть собственное объяснение. Не крякнуть под весом брони она не могла, это само собой, это даже те понимали, кто ее броней нагружал. Умственное их состояние общему делу как нельзя лучше способствовало, о нем свидетельствует спасительная мера, которую они всем центральным комитетом нашли и развесили лозунгами по стране – «Экономика должна быть экономной». Но вынула из-под колес этого товарняка тормозные «башмаки», сдвинула с места и толкнула под горку всесоюзная стачка модниц, которые, как известно, легкомысленны – и несокрушимы. В один прекрасный день и последовавшее за ним десятилетие появились в обиходе деньги, достаточно большие, чтобы платить сто рублей (месячную зарплату, и не низшую) за пару женских сапог, но все-таки достижимые – настолько, чтобы не пойти из-за этого по миру. Уровень бедности приподнялся за счет приподнявшегося – ровно на столько пунктов, чтобы ухватить сапоги – уровня перенапряжения сил. Примерно в то же время рассеянные в общей массе, как гелий в атмосфере, люди из числа творческих – в искусстве, в делании карьеры, в безделии – взяли курс от жизни, какая она ни есть, к выборочному участию в ней. Об этом поговорим позже. Случайно ли так совпало, или по причинам одним и тем же, только еще не открытым в те дни широкой публике (например, возможно, молоденькие модницы на определенных условиях брали у этих полнеющих людей деньги на сапоги, а тех условия настолько устраивали, что они охотно давали), но если когда экономика и начала приходить в бедственное состояние, то тогда.
Возвращаясь к передаче. Произносить Солженицына собравшиеся на ТВ категорически не хотели. Буковского так и не произнесли. Не было такого – или, скажем, был, но на правах Белки и Стрелки. Милых примет времени, увы, сгинувших в просторах ближнего космоса – кому что сейчас говорят их имена? Солженицына пришлось все-таки выдавить из себя один раз, в дальнем, скороговоркой пролепетанном придаточном на пару с Сахаровым. Типа: …какового, конечно, Альсандр-Исаича отнесем к иномыслящим – в противовес Андрей-Дмитричу, который, конечно, несравненно большую сыграл, да-да, роль, да-да, ярчайший, что спорить, представитель как кремлевских либералов, так и, да-да, этих… Не нужен им был для шоу на заданную тему Исаич: назови его и можно шоу закрывать и объявлять концерт по заявкам. И Буковский не подходил. Какое-то не для круглого стола, не для воротничков от Армани бесстрашие, обзывание райкома партии зоосадом, уходы подворотнями от топтунов, какие-то чудовищные инъекции галоперидола по методе ведущих психиатров, голодовки, обмен на чилийских генсеков. Не к нашим дням все это вело, и никак не смотать было в один клубок ни с кремлевскими, ни с либералами. Так что заменили его на Горбаневскую, просклоняли ее доброжелательно пару раз, однажды совсем дружески назвали Наташей. Жаль, не было самой, могла бы придушить пение с первых нот, пошло бы их представление по-другому.
Я догадывался, кого они кличут крем-либералами: Черноуцана (реальный человек, но как бы и целая порода черноуцанов по классификации Ламарка) и прочих, это само собой; «Вопросы философии», «Проблемы мира и социализма», хитромудро вынесенный в Прагу. Но моего грузинского знакомого в этом списке не ждал. А они – запросто, и не один раз, и по имени-фамилии, и только по имени. Это засветилось, как штамп ОТК: вранье.
Я так и думал с самого начала. Телевизор даже технически, по способу передачи изображения вранье. И чтобы несколько человек, говорящих каждый свое, манипуляциями распорядителя оказались в согласии, вранье. И наконец само сопоставление тех, кого бросают в «воронок», камеру, зону, с теми, кто на «Чайке» пролетает под аркой ворот Кремля, вранье. И все-таки я оставлял процент на сомнение, приличные на вид сошлись господа. Но когда донесся из пыльного, душного, пластмассового чулана телестудии звук его имени, крестьянского, рыцарского, древнего, нежного, я знал наверняка: все вранье.
Но продолжал смотреть. Потому что там оказались двое знакомых мне с давних времен, один достаточно близко. А я был уже, как любили говорить среднекультурные женщины в моем детстве, сильно в возрасте, старик, я мог уже никогда не услышать об этих двоих, если не посмотрю.
К тому же на этих трех каналах в самые последние годы появились еще два ток-шоу, одно с ведущим, похожим на конферансье, и одно мелодраматическое. Приглашенные на них набирались из того же круга, что и на те два. И мне пришло в голову, опять-таки по старости, по слабоумию, по готовности смешивать в одно не связанные между собой вещи, что все эти красноречия по одну сторону стола неведомо как соединятся сейчас. И там будет уже, два умножить на четыре, восемь, а то и больше знаемых мною с давних-давних пор, можно сказать, всю мою жизнь, персонажей. Мое поколение. Что я в последний, может быть, раз с ним встречусь. И прощусь.
Я печень загубил на нашем поколенье.
Строчка – дешевка. Но хотя бы не постмодернизм. На отвращении к постмодернизму я загубил желчный пузырь. А про печень придумал, только чтобы снять патоку-патетику. А также примеряемую на себя мглу, которая очертаниями один к одному судейская мантия. Хитон из реквизита ханжонковского ателье «Русьфильмь».
Потому что, если по-честному, то —
С печалью я смотрю на наше поколенье.
Его прошедшее иль пусто, иль темно.
Ему и больно и смешно.
И матерно грозят ему в окно.
Что оно мне? Сплошная чужь. Почти абстракция. Забыть – и думать забыть. А сижу в машине, жду человека – позвонил, что привез посылочку из города Лондона. Машинально взглядываю в зеркальце заднего вида. Пустая субботняя улица, цветочный киоск, и возле него сорокалетний грабит моего ровесника. Ровесник высокий, седой, богемистый. Пиджак на нем на размер больше, как бы накинут, свисает, обшлага завернуты – и волосы густые ветерок туда-сюда колыхает. А сорокалетний в прикиде обыденном типа кэжуал его обхлопывает, тискает, лезет то за спину, то за пазуху. И – чтó мне седой, а выхожу из машины. Просто смотрю. Даю сорокалетнему знать, что смотрю. Метров с пятнадцати. Ровесник мой, вижу, датый, и этим вся сцена, и добродушное невнимание к амикошонским действиям второго, и эти действия и амикошонство, и сам грабеж объясняются. Гоп-стопник замечает меня, круто ко мне разворачивается, быстро подходит, лицо подносит к моему вплотную, и – ась, вась, не понял, что-то хочешь сказать, отец? что-то показалось? чем-то недоволен? С ихней блатняцкой скоростью, и не исключено пыряние ножиком. Или битой по стеклу машины. (Где у него бита?) Или камнем. (Где камень на заасфальтированной улице?) Тут появляется человек с посылочкой. Тот возвращается к клиенту, боковым зрением вижу, что операцию заканчивает удачно, останавливает машину, сажает его, на другой уезжает сам. Открываю посылочку, в ней мои письма к дружку, который в Лондоне, а когда-то был в Ленинграде. Письма лет за пятьдесят, и он их мне возвращает, в зеленом полиэтиленовом пакете «Макдоналдс». Без приписки, без ничего, разве что не с плевком. Лет уже двадцать был мной недоволен. Еще одна встреча с поколением.
Первую с ним встречу знаю только из рассказа старших – матери и тети. На загаженной, тесной, днем детской, вечером подростково-молодежной, к ночи молодежно-взрослой и во все времена суток алкогольно активной площадке на Загородном рядом со Звенигородской, куда с улицы ведут ступеньки вверх – шесть? семь? – сижу я трехлетний с трехлетней же девочкой. На земле, в углу, образованном внешней гипсовой оградой и фанерной стенкой сарайчика, где под замком хранятся метлы, лопаты и грабли. Крепко упираемся друг в дружку смежными боками. Играем, что я муж ее дочери и только что в первый раз вошел к ним в комнату. Она мне медленно, чтобы я ничего не упустил и все понял, говорит: «Дорогой Володя. Посмотри вокруг себя. Запомни раз и навсегда. Все, что ты здесь видишь… твоего… нет… ничего. Запомнил?» Меня зовут не Володя, но мне нравится, что я Володя. Я говорю: запомнил. «Повтори». Говорю: что видишь – твоего ничего. Она объясняет, что это она, мать моей жены, говорит «твоего», а я должен сказать «моего». Говорю: моего ничего. Она: «Раз и навсегда». Я: раз и навсегда.
Через тридцать лет, на столетие Ленина, выпивая в компании, составленной сплошь из моего поколения, и уже не безымянных, как девочка, а половину и сейчас могу вспомнить, я рассказываю историю. Будто бы в пионерлагерь, где я болтался по путевке тетиного профсоюза, приезжал старый большевик, кадровый рабочий, лично знавший вождя революции. И его жену Надежду Крупскую, и самое главное, его тещу Лилиану Крупскую. По его словам, Лилиана, когда они втроем – она, дочь и зять – въезжали в Кремль, сказала: «Дорогой Володя. Посмотри вокруг себя. Все, что ты здесь видишь… твоего… нет… ничего. Запомнил?» И будто бы Ленин ответил: «Никогда, мама, я вам этого не забуду». И в двадцатом году собственной рукой приписал ее имя к расстрельному списку. С мотивировкой «за религиозное воспитание детей».
Я рассказал. В каких местах надо, посмеялись. Не самой истории – не больно она была смешная, – а тому, что я всю эту муру выложил, бесстрашно и вызывающе, как будто мне хоть бы что, а они хоть бы что, бесстрашно и вызывающе выслушали. Через два дня вызывают по телефону на Литейный. Там в коридорах я обнаруживаю опять-таки наше поколение: очень занятых, возможно, даже перегруженных работой моих ровесников. Встречаю, правда, и других, пожилых, седых, но они удивления не вызывают, поскольку они и есть Литейный. Как амуры на лепных потолках Эрмитажа. А что свое мое родимое поколение – вот это неожиданно, не был готов. Свои – хотя и с внешностью такой, что я ни одного из них никогда не видел, но мог. И увижу завтра на остановке, не опознаю. В частности, и у двери кабинета стоит свой, берет мой пропуск, гостеприимно манит за собой внутрь.
Точнее, своя. Женщина. Но такая непривлекательная, что пол просто ни при чем. Кургузенькая, личико куда-то вбок и сморщенная. Однако одного с нами всеми поколения. Начинает, как всегда, от Адама. Сказал бы, и Евы – если бы, повторю, не была такая, судя по Рубенсу и даже аскетичному Мемлингу, чужая ее внешности. Наконец, подъезжаем к Ильичу и его чувихам. Вот у нее лежат две телефонограммы – показывает мне, – что я выступил с особо циничной клеветой на самое святое. Было?.. Я говорю: волынить, как вы, не собираюсь, отвечаю мгновенно и легко: не было. Не выступал, не клеветал, а почти дословно пересказал воспоминания соратника Ленина, рабочего-путиловца, который сообщил мне, как и всей пионерской дружине, такой факт… Имя-фамилия соратника?.. Не запоминающиеся, говорю, лучше вам справиться в архиве пионерлагеря… Почему вы утверждаете, что факт реальный?.. Привык доверять старым большевикам… А если он по возрасту выжил из ума?.. А Лилиана, говорю. Вы знали, что мать ЭнКа Крупской зовут Лилиана? Я, например, не знал.
И в этот момент меня посещает мысль: а что как эта тетка – та девочка с площадки на Загородном? Ведь на самом-то деле это она рабочий-путиловец – мною в таковое звание признательно возведенная. Ибо из ее уст принял я универсальную мудрость тещ, обращенную ко всем, какие есть, Володям. Мама и тетя описывали ее сусально: оборочки, бантик. Выходило милашечка – в моем воображении. У детей все дети – дети. Детки, с картинки. Мымр вроде моей следовательницы среди них не бывает. А может, моя девчуша как раз в эту сторону склонялась? И это она и есть, только никто ее трехлеточный афоризм не заметил и, как мне, не напомнил. И в данную минуту по ее кабинету мечется клубок призраков, который не распутать никому на свете, настолько они друг о друге не догадываются.
Девчуша.
Какая-то ею услышанная от кого-то мать какой-то дочери.
Сама, значит, эта дочь.
Дочерин Володя.
Мои мама и тетя.
Старик Финн из «Руслана и Людмилы» в окружении кадровых рабочих.
Ленин с Крупской.
Небывалая Лилиана.
Два невыявленных и тем самым не пригвожденных к позорному столбу осведомителя в составе выпивающей компании.
Вся эта компания.
Я, врущий как бог на душу положит; изовравшийся до того, что не только этот мордоворот напротив, но и сам не знаю, чему верить, чему нет; с таким рвением заботящийся о возможности врать дальше, что до сих пор не назвал и не собираюсь своего имени.
И наконец мордоворот, который запросто может отправить меня к Макару и дальше.
(Стало быть, и Макар.)
(И телята.)
Само собой, и все наше поколение, в виде многоголового кольчатого пресмыкающегося взятое напрокат из мультипликационной анимации. Но оно не в счет, поскольку его реальная телесная ипостась перешибает его же призрачную.
Теперь надо объяснить, почему я решил эту историйку так вывернуть и подать и почему на людях? Объяснить якобы читателю, а если по-честному, то себе: автору и действующему лицу. Потому что меня это интересовало с самого начала и интересует до сих пор. Первое время причины я находил по крайней мере близкие к тем, какие казались мне настоящими. Хотя, какие они, эти настоящие, я не знал никогда. Знал только, что такие есть. Потом ответы стали все больше от них отдаляться. И на сегодняшний день пришли к единственному и, не ручаюсь, что верному, умозаключению: что жутко скучно стало. Так смертельно скучно, что вот и вывернул и публично огласил. Чтобы четче стали очертания жизни.
Была жизнь. Как у других, так и у меня. Все больше похожая на природу. С примесью культуры, тоже все больше походящей на природу. На искусство не похожая ничуть. На призванную к поступкам, битве, открыванию земель ничуть. Больше всего похожая на время. Было пять минут второго, стало шесть, был день – повечерело. Иначе говоря, что я попал в лапы всемирного заговора по замене жизни на лабуду. Что появление на свет таких субъектов, как я, недосмотр. Не затем гоминес эректи и сапиентис выживали и осваивали пещерный век, чуму, столетние войны и переселение народов, чтобы пренебречь тем напрашивающимся выводом, что всего этого надо избегать, как пещер, чумы и так далее. То есть наглотаться транквилизаторов, учредить покой, уют и необходимыми усилиями поддерживать этот порядок вещей. Не затем же этот порядок был в конце концов более или менее достигнут, чтобы из-за того, что мне скучно, я осмеливался его подрывать. Если мне позарез нужны поступки, передо мной открыта промискуитетная толчея; если битвы – помощь сражающейся Анголе и секция самбо при жэке; если странствия – путевка на озеро Иссык-Куль, а то, глядишь, и до Болгарии.
Это – постигшему стихотворение Верлена «Хандра» в переводе на русский. А одолевшему в оригинале, тому, видимо, Афинские ночи, Иностранный легион, Кения сафари. Мне ни этот набор, ни тот не подходил. Свободное всемирное не подходило совершенно так же, как земляночное советское. Сам по себе выбор не устраивал – что надо выбирать из предлагаемого. Скука объявляла, что ее не избежать. И день за днем ужасно злить меня вот это стало – как сказал поэт, непререкаемо лучший из всех, но не Верлен. Я решил рискнуть – слабенько, а все-таки. Вечеринка на столетие Ленина и доконала.
Помнится, что в гости нас, граждан, на него, столетие, стали звать минимум за год. Газеты, радио и телик. Дескать, начинаем справлять. Это вам я, Брежнев, говорю и я, Суслов, удостоверяю, и Политбюро в полном составе присоединяется. Что загодя – две причины: грандиозность события – и обучение широких масс тому, как о нем говорить. Появление на свет в некоем частном доме в Симбирске лысенького, как в будущем, и, как в будущем, измазанного кровавой слизью еще не существа, уже не эмбриона общепринятым, эстетически, идеологически и воспитательно не самым привлекательным, хотя самым забористым путем – что и говорить, в данном конкретном случае оказалось не рядовым. А столетие, прошедшее с того дня, и прямо небывалым. Так что рассуждать о нем абы как, на уровне своих умственных сил и умеренного чутья, индивидуумам, действительно, доверить было нельзя.
Я – и знаю, еще миллион человек – имел о случившемся и главном герое случившегося кое-что сказать. Хотя и понимал, что если личность близко к реальной так-сяк опишу, то величину, а главное, цену явления, которое она породила, включая разнообразные события, мысли, массовые и частные сдурелости и так далее вплоть до незамысловатого хеппенинга – безусловно запорю. Однако вместе с еще миллионом желающих может и удаться.
Газеты же, радио и телик намерение, если у кого возникнет, открывать рот отменили, и точка. Да до рта даже и подумать, да и не подумать, а этак думануть разок – отменили. Обо всем и без исключения. Что тебе в голову придет – заведомо не то чтобы запрещено, а не годится. И какой он был революционер – уж казалось бы, восхитительный, воплощение всех революций – делиться не лезь, сообщать не вздумай. И что мужескаго полу – Инесса Арман, Фанни Каплан (Инесса! Арман! – какие звуки! Фанни – фам фаталь, с револьвером! шарман!) – не заикнись. А хоть и человечески невинное, например, что он со своим голеньким черепом, бровками и картавостью – милашка: сразу и навеки забудь. Или что брутальный. Или неопределенно: фрукт. Забудь немедленно. И каков он смерти брат и супруг, Франкенштейн и Дракула, и Захер Мазох, и Маркиз, сочиняемые судорогой западных литературных фантазий, а у нас как живой, на кинопленке, и целлулоид не вспыхивает – низзя, в списке можного не перечислено. В общем, ничего не перечислено, ни единого пункта из сферы реальной, а только портреты нечеловеческой улыбки, четыре из тридцати трех букв алфавита, чтобы сложилось немыслимое андрогинное имя, иногда кепка неизвестной фирмы. «Стетсон»? – ни-ни, проглоти язычок.
И к этому погода. А какую бы вы хотели иметь протяженностью в год – начинающийся его январской смéртюшкой (павшей в аккурат на Кровавое воскресение), февраль чернил и плача, муторный март, апрель жесточайший (это еще не сто-, это подступы к 99-летию), потом майские, потом лето на садово-огородных (с газетой какого-то года, разрезанной на фрагменты под размер тряпичного мешочка в будке сортира), трехмесячный осенний дождь, шестимесячный грязный снег – какую?! А родился он, вдруг запевала на тыщу голосов школа – в апреле, именно в апреле, весною, именно весною, когда сердца людей добрее (тут помню нетвердо) и юнош полн голубизною (как-то так). Во всеуслышание. И что этот апрель разрешалось выговаривать, само по себе было пугающим, мрачным, депрессивным. Свет-окрас дня конкретно двадцать второго числа не запомнился, но в памяти остались низкое небо, сырость, если не мокреть, промозглый холод. И анекдот: беру журнал – Ленин, включаю приемник – он, на всех волнах, телевизор – во всех видах, утюг – Ленин. (Юмор механический, шутка-пичужка в слове «утюг», смешное слово.)
И хорошенькая, а вглядеться, так и красивая, женщина тридцати лет по имени Рогнеда, с которой у меня ничего, кроме того, что среди соображений постоянно присутствует то, что у меня с ней ничего, приглашает в компанию, которая собирается как-то, думай сам, отметить столетие Ленина. Актриса. Заподозрить в провокации и попытке подвести под монастырь невозможно так же, как в правоверности. Спросить: вы приглашаете или кто? – удерживаюсь вовремя, за секунду до ее разъяснения: приглашаю я, но не как заинтересованное в вас лицо, а по поручению компании, остановившей на вас внимание в числе еще дюжины отобранных. Явно реплика из какой-то постановки, мне не известной, – которая, возможно, к этой дате и осуществляется, и я таким образом становлюсь ее персонажем, это пустяки, а что интересней, и сорежиссером. Я решаю, что пойду, хоть ничего от такой затеи не ожидаю, – и найду момент рискнуть.
Компания была – умная. Умных. В том смысле, что если встречались прелесть лиц или стройность фигур у женщин, то в первую очередь чтобы продемонстрировать с неопровержимой наглядностью, что то и другое второстепенно по отношению к интеллектуальности их вида. Так же как привлекательность и элегантность или, напротив, безразличие к одежде у мужчин. Второстепенны настолько, что мысль об ухаживании или о попытке заинтересовать собой казалась прежде всего нелепой. Большинство я знал – одних шапочно, других понаслышке, а кого не знал, примерно представлял, кто и откуда. Ленинград – что вы хотите? Москва, хе-хе, деревня, а Ленинград, гм-гм, соцгородок при Медном всаднике. Был и «специальный гость», он же, понятно, гвоздь программы, некто известный, москвич – имя и из какой сферы называть не стану, а то выйдет сплетня. Как ни остерегайся, каких ни делай оговорок, непременно выйдет. Вел он себя деликатно, по крайней мере в начале, и это к нему располагало – потому что в нем была яркость, на нем лежала печать одаренности, а главное, его выпускали за границу. При почти тотальном нашем – остальных – содержании в границах СССР. Если кто-то когда-то и доезжал до ГДР или ЧССР, то таким, как приглашенные сюда, в просторную комнату с окнами на Неву возле Тучкова моста, с карандашным этюдом Александра Иванова, картиной Татлина «Композиция №» и несколькими рисунками Тырсы на стене, хватало вкуса об этом не упоминать.
Был накрыт стол, холодноватый, с бутылками темными и бутылками прозрачно-светлыми, с закусками, на вид простоявшими лишний час и заскучавшими. Начали запросто и легко, повода, собравшего компанию, не касались. После двух тостов проходных москвич заговорил в домашнем тоне, подчеркнуто скромно и подчеркнуто вежливо о пассаже из «Крейцеровой сонаты», ничем не выдающемся и этим как раз тронувшем его. Что-то об удовольствии, которое доставляет младенец телесной трогательностью, когда непроизвольно двигается лежа на спине. Перевязки – так называются складки на его пухлых ручках и ножках. Толстой этого слова не употребляет, чтобы не пересластить, но наш спецгость и волей случая собутыльник, в данную минуту вспоминающий, этой нежности на грани сюсюка не стесняется. Особенно в связи с сегодняшней годовщиной. Ему приятно представлять себе, как сто лет назад молодая мать смотрела на новорожденного и млела, угадывая пунктир намечающейся перевязки. Вот, собственно, и всё, что он хотел бы не забывать, когда думает о диктаторе пролетариата то, что он о нем думает.
Лица затуманились, глаза подернулись размышлением и смущением, атмосфера на миг словно бы пошла слоями. Потом все выпили, не вместе, а по очереди, каждый сперва обдумав. Я тоже. Отдал себе отчет, насколько послеродовая картина, нарисованная моим воображением, не походила на его, и выпил. И остро (может, и излишне остро) почувствовал, как свободен от пристрастий и устоявшихся штампов его характер, как нацелен обнаружить положительное, как не упускает из вида самый малый его знак – и как привычно повернут на худое мой. Злобствуешь? – спросил я себя. А он нет.
Как хотите, а я, сказала через некоторое время женщина, судя по некрасивости, видимо, очень умная, никак не могу отказаться от их говорящих имен, его и брата. Владей Миром, Владимир, – и Стой на Страже Людей, Александр. При фамилии вероотступниковой Иулиановы. Если это заметила я, убогая, то едва ли не обратил внимания просвещенный папаша Илья Николаич. А с ним и молодая мать – как вы ее патетически обозначили.
Взяла и произнесла. Вроде меня, злодейка. Но, слава богу, не я. И все разом заговорили, даже решусь сказать, загалдели. Предопределение вздор! Сатана! Но ведь сколько сделал! Звезды, схождение звезд! Где правда, нет добра! Где нет добра, то неправда!.. Как вдруг москвич легко поднялся, легко прошел к проигрывателю, поставил пластинку, подхватил Рогнеду, повел. И не как вообще подпевают, а точно в мелодию, какой-то нотой так залезая в душу, что я, слыша, знал, что никогда мне так не удастся. Потянул негромко и опять-таки легко: «Какой-то пьяный барон, ступая нежно как слон». И этого, всего вместе: перевязок, подхода, слуха, тембра голоса – не мог я ему без сопротивления уступить. Рогнеды? Ну да, и ее. Ее – как олицетворения его неоспоримого превосходства. Встал, зацепившись за ножку стола, проплелся намеренно неуклюже к некрасавице специалистке по именам, криво склонился, поднял и потащил – тоже… Тоже что? Заныв, завыв, уже нарочно не в лад: «Какой-то пьяный барон – весь извиясь как питон».
– Я рад с вами познакомиться, – сказал он, став ко мне вплотную, едва наше танго четырех кончилось. Негромко, так, чтобы слышал только я. – Я не могу сказать, что слежу, но всегда обращаю особенное внимание на ваши стихи, когда они попадают мне в руки. Я ценю весь ваш питерский круг и, мне кажется, понимаю ваше направление.
Ничего я ему не ответил, а только утвердительно качнул головой. Допускаю, я был рад даже больше, чем он, но не признаваться же в этом. Тем более не бубнить же светски «я тоже рад». Поколение стоило мне испорченной печени, и если кто-то улучшает его качество, оказываясь так хорош, как он, то дай-ка я позабочусь о загрязнении среды, восстановлю собой пэ-аш.
– Вы замечательно спели, – все-таки сказал я. – Наверно, врожденный слух.
– Вам спасибо, что сбалансировали мою салонность и красование. У вас врожденный нюх. Мне говорили – на фальшь и дешевку. Ваши поклонники в Кракове. Месяц назад был в Кракове. Пел в молодежном клубе, подошла пара, говорила про вас разные лестные слова.
Это он все выдумывал. Обо мне говорила Софья Осенка, «осочка-теософка», она мне написала. Письмо шло весь этот самый месяц, пришло позавчера. Москвич за это время слетал в Мексику и в Таиланд. Все его путешествия и встречи неброско, без одобрения, но со значением, которое непонятно что значило, освещались в газетах. Я огорчился из-за того, что она что-то там про меня ему болтала. Из-за того, что подошла, что они стояли, мололи, улыбаясь, чепуху, что он теперь может, болтая со мной, на это сослаться. Что рядом с ней был Янек… Яцек… Я столько раз метался между этими именами и, как правило, ошибался, что вообще перестал его называть или, неизобретательно шутя, называл по-польски в третьем лице «пан»… Огорчился, что ее письмо ко мне наполовину было посвящено встрече с советской звездой.
Звезда смотрел на меня. Внимательно, ласково. Возможно, он говорил мне приятные вещи искренне, возможно, говорил их всем, потому что приятное и говорящий приятное всем приятны. Возможно, взгляд его значил: огорчайся тому, что тебя это огорчает. Загляни в свою мелкую душонку и огорчись.
– Да, я был в Кракове! – сказал он в полный голос. С вызовом, неизвестно кому предназначенным, неизвестно на что ответом. – Я говорил с краковским кардиналом, знатного польского рода, в присутствии самого примаса. Еще там был невзрачный, как тень, епископ – чей политический вес перетянет их обоих. Все трое мои поклонники. Моих стихов, поэм и опер. Я читал им и немного пел. Я сказал им про Ленина то, что сказал вам. Оттуда я полетел через Париж в Мексику. Меня пригласил промышленник, его капитал уже сейчас больше, чем у Поля Гетти. Через двадцать, через тридцать лет он будет номером один в мире. Я прожил у него неделю, он сказал: слетаем на неделю в Бангкок, у меня там дела, а еще у меня там сеть массажных клубов, я хочу расслабиться. Мы летели вдвоем в огромном салоне в половину его самолета, с челядью в другой половине. Он хотел разговаривать, всю ночь. Посередине его фразы я растянулся на диване и заснул. Таи – глухое место, плохо освещенное. Там можно наткнуться на кого угодно. Я наткнулся на тех, кого рассчитывал увидеть. Я люблю рисковать. Мои знакомства рискованные. Везде – но больше всего здесь, в СССР. Кто не рискует, не пьет шампанского.
Он схватил бутылку, мгновенно раскрутил проволоку, ловко, в умеренном свисте и тихом хлопке спустил давление, управился с пробкой, разлил по бокалам, поднял свой. «Ну! Риск благородное дело! Иметь дело с неблагородными людьми – благородное дело. Не отказываться от Ленина в компании благородных людей – риск. Зато пьешь шампанское. За Ленина – русское, царское, зверское воплощение риска! Кто что имеет сказать? Кто присоединяется?» И выпил.
Я открыл рот и рассказал свою историю. Но сперва тоже выдернул со стола бутылку – такую же, непочатую. Долго возился с проволокой, в результате сломал ее. Пробки не удержал, выстрелила, залил стол. «Это же “Салют”», – сказала моя некрасавица-диссидентка. Я посмотрел на этикетку: действительно, газированный сидр. Общий смех, немного более заливистый, чем стоил мой конфуз. Всё вместе – именно то, что мне было нужно и чего безнадежно хотелось. «Тещу Ленина звали Лилиана», – начал я и благополучно закончил расстрельным списком. И глотнул из горлышка омерзительной жижи.
– Я сейчас, – сказала звезде Рогнеда ясным полным голосом, так что заодно и всем, – как раз сыграла Крупскую. Надежду Константинну. – И посмотрела на меня. И мне стало полегче. Вообще – и как отвергнутому ею.
И хоть бы кто из них, из поколения, когда-то заплакал! Из нас. Никогда. Потому что то, ради чего следовало жить, была реформа.
Поколению не ставят целей. Если оно само себе не ставит, то живет, как живется. Как выйдет. Интеграл от личного эгоизма по максимальной его, эгоизма, остроте крысиных зубок. Но попадаются и такие, которые ставят. Хотя бы намечают. Сперва полувынужденно – потому что не только сами, а сообща. С властью, с народом, с «международным положением». Победить Наполеона. Тут и своя воля, но не меньше и высшая. По-лицеистски проводить тех, кто верхом и пешком уходит его побеждать. Вдохнуть республиканской марихуаны. Дозреть в родных палестинах. Выйти на Сенатскую. Задохнуться в петле, выжить в Сибири, вернуться стариками. Стать поколением декабристов. Или нестерпимо страдать от вида чудища обла, озорна, огромна, стозевна и лаяй. Стать поколением разночинцев, «Народной воли», интеллигентов.
Я мог наблюдать два поколения, отчужденных от меня, стоя с ними бок о бок. Родительское – и русской эмиграции. У отцов-матерей была цель – сама собой предъявилась, как ледниковый камень, высунувшийся посреди степи, – не предать принципы. Не сделать чего-то, за что могут не подать руки. Это немало, когда в Кремле Сталин, и на Лубянке Сталин, а на остальных улицах сталинцы! Когда уже непонятно, кто может не подать руку, а все равно предать нельзя. Когда рукой только придушивают, прибивают, наводят дуло «парабеллума», а все равно надо кучковаться с теми, кого, а не кто.
Послереволюционная эмиграция имела цель – и отвернуться, отмахнуться от нее не имела возможности – сохранить образцы России, какой они ее узнали, в ней родившись. Хотя бы как павшего, закоченевшего, потом забальзамированного и выставленного в зоомузее мамонта – чтобы, когда доберутся до воскрешения по ДНК, было из кого выщипнуть клетку. Кто на пике предвоенного террора, кто сразу после войны, покатили из Парижа и Шанхая домой. Были высланы, сосланы, разбросаны по тюрьмам-лагерям, вышли, кто выжил, и стали за чаем говорить с нами, советскими, голосом, тоном и в ритме, которых мы никогда не слышали. Ссылались на имена и мысли, которые мы откуда-то знали и понимали, но никогда не употребляли. Глядели на нас внимательными, предупредительными, спокойными глазами, выражение их лиц было несуетливо, жесты и движения медленнее наших. От них исходило некое органическое, как внешность и походка, благородство.
Их было мало, как перчинок в супе – придающих, однако же, всей кастрюле запах и вкус. Поколения всегда мало, и трудно объяснить, почему оно называется по Лунину – декабристов, а не по Булгарину – доносителей. Почему пленников ГУЛАГа, а не героев НКВД – со штатом осведомителей, а главное, с забитым стадом раз навсегда сдавшихся и даже перешедших в сочувствующие, в разы превосходящим ГУЛАГ. Почему диссидентов – по Буковскому, а не пленников ГУЛАГа – по братьям Вавиловым.
Но наше – как многие, как большинство – было себялюбцев. Наше хотело – если суммировать атомарные желания и вывести общую формулу – одного: чтобы нам было получше. Цель жизни – реформа. Нужна была реформа, она изменила бы положение вещей в желанную нам сторону. Как-то так, что причин увлажняться глазам не осталось бы в природе, никаких. Надо было сосредоточиться на реформе, а не раскисать, не расстраиваться до таких состояний, чтобы лицо морщилось и по нему текли слезы. Из-за того, что возлюбленная не любит. Разлюбила. Полюбила другого. Из-за того, что одинок… Совсем один. Никого. Ни единого близкого. Из-за того, что срывается. Не получается. Что имел, того лишился. Получил большее, дороже, но того не вернуть. Что умер – кореш, ровесник, тезка, больше ты, чем ты сам. Одна лестничная площадка, одна дорога до школы, один класс, вместе ездили в Озерки и однажды в полсотне шагов от трамвайного кольца, в одну минуту, в пяти шагах друг от друга, нашли два совершенно одинаковых, тугих, тяжелых, с картинки, красно-коричневых боровика. Ты ему рассказывал «Мустанг-иноходец» и он тебе «Мустанга-иноходца», потому что вы читали одну книжку в один и тот же день. И когда фэзэушники прижали к стене – тебя – бросился отбивать, а когда в другой раз его, ты убежал, и твое предательство сблизило вас больше, чем его героизм. Ближе не бывает, а он умер, его сшиб грузовик, пьяного, нет его. И Высоцкий умер, брату крикнуть успел пособи, зареветь бы тогда. Или через два дня, через месяц. Ни, ни, ни, не распускаться. И Кассиус Клей – порхал как бабочка, жалил как пчела, а теперь развалина. Но не сдается. И что не сдается, это и невыносимо. Тянет разрыдаться. Ни в коем случае! Реформа переменит жизнь по-нашему. Так, чтобы и на ум забыло приходить, что из-за чего-то можно плакать.
Это, а не эпохи, не традиция, не катаклизмы, и вылепляет, выковывает, вызывает на публику, выбрасывает в мир поколение. Новый, тонкий слой вселенской снеди. Из теста слишком жидкого, из замешанного нельзя круче, из пышно взошедшего, из рано опавшего. Полуфабрикат. Обугленный сухарь. Маца в подражание манне небесной. Еще сотня ангстрем, в лучшем случае микрон, поверх уже обскребанной, надкусанной, сложившейся, слежавшейся лепешки человечества. Поверх – чтобы закрыть то, что within, и чтобы приготовить себя уйти within. Это английское слово – «внутри, в пределах».
(Пока все это в моей голове – точнее: во мне во всем – посередине ночи – когда проснулся, тьма, и сна нет – одно проносится, другое проползает, а я проносящееся притормаживаю, а проползающее подгоняю, со двора раздается короткий мужской крик. Я, чтó какие ночные крики значат, лучше-хуже себе представляю: этот не куражный, пьяный, не с горя, не для себя и не для кого-то, а реактивный, плохой. Утром асфальтовая дорожка с мыском детской площадки огорожена милицейской красно-белой лентой, уже полуоборванной, треплется. Стоят бабули. Выхожу – ребяты напали на такого в ваших годах, а он возьми помри. Прямо на месте.)
Английское слово «в пределах». Тонкая вещь. Например, Софья в состав не входила, была вне. Четыре года в одних и тех же аудиториях, на тех же скамьях, впритирку. По одним и тем же торцам-морцам, мостам, через одни Невки, в одних трамваях. По одним паркетинам Эрмитажа и Русского, ступеням Филармонии, за одними столами, с Твиши и Тибаани в одних стаканах, с два-восемьдесят-семь и четыре-двенадцать и безалкогольными котлетами по шесть копеек. А не входила. Была не за, а вне. Все в ней, от и до, и она вся, от и до, – вне. Тоненькая (осочка), грудки ни меньше ни больше (меньше не надо, больше из другой оперы), и французское платье. Два: с длинными рукавами зеленое для зимы и мандриановски цветное на бретельках летнее. Как у Эдит Пиаф. Не парижский шик, а нормальное французское для всех – как Сена, Нотр-Дам и двенадцатый аррондисман. Чуть-чуть длиннее, чуть-чуть шире и одновременно ýже, чем ждешь. Которого как такового и нет, но под которым она, Софья, и есть. Которого как такового и нет, пока та, которая под ним, не станет его снимать. Которое для того и есть, чтобы она его снимала. Чтобы эти сто-двести косо вырезанных и гладко сшитых грамм ткани упали на пол и валялись как ничего собой не представляющие, но без которых та, что была под ними, представляла собой что-то совсем другое.
Все это перед Яцеком-Янеком. Или перед Жюлем-Жимом, или и не знаю, был ли кто, перед кем, – мог ли быть такой. Все это в моем воображении, холодном и горячем. Но не передо мной. Передо мной: с Новым годом, привезуа́ тебе Ль’ом револьтэ («л» и «в» невообразимой пленительности), ты же ль’ом револьтэ, мы же экзистенциа́уы, так или не? Передо мной: муй ойчец теософ, не часто среди поляков-мужчин («теософка»). Передо мной: сейчас Яцек (Янек) подойдет, ты не против?.. Я не против. Я составил пропорцию. Польша: СССР = Европа: Польша. Софья – европейское наше. Софья находится здесь, чтобы мы узнали обособленность нашего поколения от нашего европейского. Если мы такие же (станем или суть), реформа ни к чему. Тогда можно пойти в кино третьим с осочкой-теософкой и Янеком-Яцеком, проводить их до общежития и, если хочется, плакать, плакать, всхлипывать всю дорогу домой. Тогда можно разнюниться, когда Ленинград-Варшава тронется и они замашут руками из-за спины проводника.
Научитесь произносить within. Уифзыʼн. Узнайте у китайцев древнее значение уифзына.
Наше поколение гуляло. Во дворе. По улицам. По уличкам проходных дворов. В куцых скверах. Разбитых архитекторами, садовниками. Фугасами. Где дом был стен, там сквер стоит. В скверах близлежащих. В которые по пути. В где можно нарваться на местных. Тоже, впрочем, нашего поколения. В городских садах. Где-то и в пыльных-мусорных, да, и в таких обреталось наше нашепоколение, в пусть и пыльноватых, и мусорноватых, но ведь в той же мере, считай, и придворных. Куда уже сейчас, когда я позволяю себе с печалью смотреть на нас, превратившихся в паколение, продают на вход билеты. Как в Лувр и Военно-морской музей. И водят коммерческие экскурсии по аллеям, которыми мы просто брели, уставившись в землю и в никуда, мотались, шагали от нечего делать. А скоро будут записывать, как в Уффици, за полгода. Наше поколение гуляло в городском саду Летнем, а? Летний-то сад, мой огород-то. И мой, и мой! Наш. В городском саду Михайловском – Большом. В сквере Михайловском – Малом. В Екатерининском садике, пыльном, грязненьком, согласен. Однако и на Марсовом поле шатались-сидели.
Екатерининский негоден для прогулки. Для прогуливания себя – и одновременно его, садика. Он видим насквозь, идущий по нему видим всеми во всякую минуту. Прошел по периметру – заходи на следующий круг. Но хоть так, а ведь бедный Гоголь после премьеры «Ревизора» выскользнул из-под лестницы Александринки с последними зрителями, а куда топать? Статуи еще нет, вместо садика партерный сквер: травяной газончик, грядочки с цветами. Хило, пусто. Нашему поколению пожалте – сама Екатерина. Сама – правда, угнетает: тронным безразличием, самодержавной незаинтересованностью в гуляющих. Бронзовым весом – выше поясницы и ниже; гранитным – постамента.
Зато екатерининские орлы! Суворов, о! Державин, ага. С временщиками-откупщиками. Один к одному: Потемкин, Орлов, Бецкой, Безбородко. Всех девять. Их сиятельств. Плюс Воронцова-Дашкова, требующая отгадки. Нашего поколения отцы-основатели – потому как физиономий их, болтаясь после уроков, навидались не меньше, чем одноклассных. Не приходил ли кто из них к нам в актовый зал на Первое мая, Седьмое ноября, вот вопрос. Память шалит. На Первое, на Седьмое развешивалось по городу Политбюро. Екатерининских коллегий и советов – карикатуры, недружественные шаржи. Мумифицированные нервы полости рта. Пакля. Загипсованность.
Под ними наше поколение в виде еще детей. Чахоточные в чахоточном Питере-свитере. Кто их выгуливал? Кормилицы? Воспиталки продленного дня? Сами себя, вот кто! Целомудренная шпана. Туманно-туманно бормотали, что под кринолином у Дашковой что-то не то и не вполне понятно, для чего. Что у матушки-императрицы – ого-го как не то, хотя и более понятно. А что и как, поди сообрази. Это по геометрии-то Киселева для пятого-то класса. Допустим: штанишки спустим, восставим перпендикуляр, и через девять месяцев готовый экземпляр. В этом бы кое-как разобраться.
Ибо и как общественная категория, и как идеология наше поколение строилось на противостоянии мужской половины девицам. Естественно, этим противостоянием и выражалось. Девицы были поприщем нападения, войны. Юноши и молодые люди жили в городе девиц, занимаясь тем, что осаждали его: девицы были и противником, и целью, назначенной к достижению, и наградой за победу. Действия обеих сторон – враждебные, примирительные, не говоря уже, согласные, – составлявшие по сути взаимодействие, осуществлялись исключительно в форме прогулки. Не имевшей маршрута и бесконечной. Не столько, стало быть, в форме, сколько в рамках и в русле. В руслах, если быть точным, поскольку город стоял на текучей, многократно и повторяемо расходящейся и сходящейся большой воде. Куда идти, не было. Кафе стоило денег, которых не было. Самих кафе – почти не было. В том, что называлось «дóма», в любой комнате уже кто-то был. Кино, с разной назойливостью занимая внимание, от действий отвлекало. Садовая скамейка, на которую можно бы сесть, втягивала в цепь испытаний. Ее нужно было найти – всего вероятнее, с кем-то поделив – на ней нужно было мерзнуть – и быстро промокать. Потому что город был северный, в нем шел дождь и дул ветер. Оставалось идти.
Из Екатерининского, мимо сада Аничковых (в его чахлость то пускали, то гнали), по Толмачева (так и быть – Караванной) до сквера на Манежной (партерного, партерного) с заходом во вжатый под стену «Зимнего стадиона» (Манежа, Манежа, согласен) и, не замедляя шага, по (когда вернули проход слева и справа от дома «восьми генералов») Кленовой (так себе клены). На выбор: под сень самых-самых чащ, кущ и рощ, либо на простор песчаной плеши с могилой посередине. Это вариант запасной. Главный – Малой Садовой на Большую и теми же чащами-рощами, уже упомянутыми Михайловскими и Летними.
Силки. Тенета. Пробег по диагонали обнесенных Воронихинской и прочими решетками, утыканных зеленью клеток. Удушье налегающих плечами улиц. Бочком-бочком поталкивало, а нет-нет и сносило – за город. К царскосельским-павловским садам, их диффузно расширяющимся приюту, укрытию, идиллии. Но ведь целое предприятие. Вокзал, билеты, электричка. С отложенной в уме памятью еще о паровике – читай: путешествие. Читай: путешествие другой эпохи, чуть не царистской. Читай: детство, то, что пропало, чего навсегда нет, никогда не будет. Но вода уже прибирала к рукам: не угодно ли в Петергоф? Топография садов ленинградских выносила к невским пристаням, откуда доставляли к петергофскому причалу катера-ракеты. (До них – речные трамвайчики, довоенный рай. Все то же детство: мы с тобою поедем на А и на Б.) Где улыбаются уланки. После пьянки.
Но как-то раз, после пьянки уже другой, студенческой, регламентной, вынужденно полагающейся, так что никакой, даю себе возбудить в душе элегическую грусть, вспомнить, как сидел на скамейке, на которой никогда не сидел, заявляюсь к государыне в Катькин, поднимаю воротник плаща как бы от ветра, которого нет, и подкатывается ко мне субъект. Волосы, выровненные сверху горизонтально, жемчужный ангорский пуловер, белоснежная сорочка, телесность облонских кондиций: вы, говорит, не боитесь?.. Чего?.. Вы, меня не обманешь, юноша славный, чистых устремлений, а что как я-то испорченный?.. Чего, говорю, надо?.. Мне ничего, но на этом месте от вас известно чего может быть надо. Или вы еще наивны и не в курсе?.. И слово за слово объясняет мне про гомосексуалов, чье это место стало. Штрих. Никакой не сквер, никакой не Катькин, а Штрих!
Делаю вид, что не новость, что тертый калач и терт настолько, что ничто для такого не новость. Но – нокаутирован. Левым крюком и прямым в подбородок. Левым – что вот я, оказывается, где гулял невинным ребенком, а прямым – что гомосексуалы, это, помилуйте, кто? Что, тоже наше поколение? Но главное – что ты, Дельвиг, имеешь в виду под родительным падежом? Что это за штучки у мужеского с мужеским – если я правильно этого битника понял?
Я окинул его взглядом максимально равнодушным, но не уследил, что подпустил – совершенно ни к чему – пренебрежения, и сказал: «Ты уверен, что не оговорился? Гомосексалы? Не гермафродиты?» Он уставился в меня глазами изумленными, расположенными, чуть ли не исполненными восхищения и, спотыкаясь, выговорил: «Как выражались в России Романовых: м-да».
Мне было сколько? – семнадцать с месяцами; ему, Вадику, – девятнадцать, Илье, которого он привел с собой, – двадцать два. Вадик представился Вадик, назначил встречу на через неделю, здесь же. Черезнедельный Илья, плечистый, в полосатой бобочке, с лошадиными руками, с развитыми брюшным поясом и тазовым, взялся за меня с места в карьер. «Ты думаешь про меня: старик еще не старик, но бесспорно заматерелый взрослый сукин сын. Я. В общем, правильно. Потому что я про себя уже все решил. Кто начинает решать, тот взросл. От глагола взрослеть, прошедшее совершенного вида: он взросл, они взросли. Тебе ведь в голову не приходит решать. Шатаешься, куда тянет, и башка пляшет от впечатлений. И от умозаключений длиной в полсекунды. Это юность. Она жизни не принадлежит. Молодость уже да. Я пишу диплом, в институте связи. У меня есть гениальная идея – радиотелефон. Не радио-и-телефон, как у есаулов из Генштаба, а нормальная телефонная трубка, и всё. Без проводов. Как, почему и что куда, тебе знать не надо. Точнее, рано: не то подумаешь не то и сморозишь дурь. Идея гениальная. Но не умная. Потому что умная – писать диплом, как будто у меня ее нет. Диплом – «система контрольно-измерительных приборов в замкнутых процессах». Как у всех, не выделяясь. А радиотелефон покамест для девиц: хотите, барышня, узнать, давайте номер, я вам позвоню по беспроводной связи. Чтó есть беспроводная связь – при желании можете в нее вступить. В ее, так сказать, символический прообраз».
– При чем тут гомосексуализм? – сказал я.
– А при чем он тут? – спросил встречь он озадаченный. И Вадик утвердил весело: – Проехали.
Четыре года большая разница в юношеском возрасте, особенно когда на него приходится четыре дня, выделенные Сталину для предсмертного хрипа. Когда более, чем семейное, чем отеческое, чем глядящее ласково и по-нездешнему мудро отовсюду, включая зеркало, его лицо заменяется на двоицу, из которой один похож на зава снабжения и сбыта, а второй, несмотря на бородку или даже благодаря ей, на бабушку. Когда двоица сменяется штатной единицей зава. Когда «Фиеста» и «Неизвестный солдат» и «Путешествие на край ночи» читаются полуюношей, а не полувзрослым. Когда понимание того, что кажется реальностью, приходит с опережением, а не с опозданием. То, что я слышал от Ильи, видел у него, от него получал, на девять десятых упиралось в его практический опыт, а ничто не устаревает так быстро, как практика. Однако сплошь и рядом я не мог сказать, общая эта практика, а он в нее включился и усвоил, или его личная. Потому что он был, конечно, фрукт.
В семь лет, перед войной, он с отцом и матерью жил на даче в Луге и пробовал начать плавать. Делал это достаточно осторожно, вытягивая из воды голову насколько возможно, отчего, как известно, глубже опускаются ноги и продвигаться приходится полустоя. Отец ему объяснил, он согласился, соредоточился на том, чтобы держать лицо ближе к поверхности, так, чтобы вода только-только не попадала в рот, – и как раз глотнул полновесный огурец. А испугавшись, еще несколько поменьше. Выскочил на берег и первое, что сказал, едва откашлялся, это, что в реку по канавкам и мелким руслам стекают от домов нечистоты, он видел это своими глазами, поэтому должен, не теряя ни минуты, выпить стакан разведенной марганцовки… Он читал об этом в отрывном календаре – «Первая помощь при желудочно-кишечном отравлении». И как родители и некоторые из загоравших рядом ни пытались разубедить его подшучиванием и научно, пришлось отцу бежать домой, выпрашивать у соседа велосипед и мчать в пристанционную аптеку и обратно. И строго следовать распоряжениям Ильи, как готовить раствор. (И оставить по себе в его памяти чувство благодарности вечное – поскольку через полгода погиб на Волховском фронте. «Вот странно, – словно бы медитировал Илья на своем простеньком признании, – что это такое – чувство? в памяти? оставить? вечное? благодарности? Реальных вещей – ни одной, слова́ для них – пожалуйста».)
Это он рассказал к случаю – когда я, съев два уличных пирожка с фабрично-мясной начинкой, почувствовал себя неуютно, и он объяснил, что по этой причине и отказался от того второго, который я купил специально для него. Я себе не враг, сказал он, вот если бы запить марганцовочкой, охотно бы подвергся.
Другую историю, отчасти развивающую эту, но уже не в пассивном, а в исключительно активном залоге, рассказал на его дне рождения его одногруппник. После четвертого курса мужскую часть отправили в трехнедельные военные лагеря. Женского персонала в них было только средних лет повариха – и медсестра, молоденькая. Охотников хватало и на первую, вторая же по желанности и недоступности поместилась в сферах неземных и если вынуждена была сходить на землю помазать нарыв ихтиоловой мазью, то побывавшие у нее в лазарете описывали его как высокий терем (в падеже: в высоком терему). Лазарет охранялся часовым, назначаемым непосредственно командиром части, и право на лечение ты должен был доказать еще на крыльце. Больше половины претендентов часовым тут и отсеивались. Илью привезли на «газике». Белого, как смерть, с ногой, перетянутой резиновым жгутом между икрой и коленом: его ужалила змея. Часовой и водитель бегом пронесли его внутрь, и на неделю он из общего поля зрения исчез. Но не всех. На второй день некоторые видели его в тяжелом повизгивающем инвалидном кресле, с натугой толкаемом сестрой. На третий он уже ходил хромая и грузно опираясь на ее плечо. На четвертый она вела его под руку, временами подхватывая под поясницу. На пятый и шестой они уже могли добраться до опушки ближайшего леса.
То же было с карьерой. Непредсказуемые инициативы и решения то приводили к рывку, то точно так же тормозили, останавливали, казалось, отбрасывали назад. При этом на круг выходила прибыль, он продвигался. Опять же – он продвигался не по службе, а приростом ценимой репутации. Никуда не лез, повышений в должности норовил избежать. Это ценили и начальники и сослуживцы. Начальники знали, что могут присоседиться соавторами (а по субординации – присоседить соавтором его), сослуживцы – что от него не будет подвоха и даже самим можно безнаказанно за его счет поживиться, если не наглеть. Его звали – как бы между прочим, не подчеркивая – на специальные заседания в министерство, и те, кто делал усилия и следил, чтобы попасть в список, охотно брали его в свою – или шли в его, зависит от точки зрения – компанию. Его вносили в списки отправляемых на конференцию за границу, и не только в соцстраны, а и в промежуточно обосновавшуюся Югославию, и в Индию, а один раз и в Испанию. В общем, он делал карьеру, словно бы не делая ее. И уж в чем все были согласны, никаким боком, ни намеком он не делал ее за чей-то счет. Только за свой собственный, а точнее, за процент от него – не следя, какова доля, то бишь насколько невелика.
Вадик был расположен ко всем, и все, даже не расположенные к человечеству в целом и всячески добивавшиеся нерасположения к себе от каждого встречного, ощущали это и по своим возможностям в своей манере отвечали взаимностью. В двенадцать лет родители отправили его в привилегированный пионерлагерь Союза архитекторов. Навещая по воскресеньям, они стали замечать, что сын раз от разу выглядит все более упитанным, чтобы не сказать раздобревшим. Оказалось, дети, трое из попавших в столовой за один с ним четырехместный стол, упросили его съедать ненавидимое ими сливочное масло. Его выкладывали одинаковыми прямоугольничками на завтрак по числу голов. Хотя сам тоже его не любил, он им эту услугу оказал, из любезности. За это они стали отдавать ему бутерброд с красной икрой, также входивший в порционное меню.
Ко времени нашего знакомства это был тип симпатичного шалопая. Он учился в строительном, на проектировочном отделении, прилично сдавал экзамены. Проектировочное считалось как бы архитектурным, в полшаге от него. Родители были архитекторы, отец достаточно заметный, стало быть, определили и сына по этой части. На четвертом курсе нашли место в строительном бюро, не совсем фиктивное, не совсем рабочее. А учиться перевели на заочный в Архитектурный в Москве. Его он и кончил и только тогда немного поблек.
Пока ходил в строительный, он был фигура. И на островке между Техноложкой, Военмехом и родным его ЛИСИ, и на Невском, и вообще везде, где появлялся. И он, и вся небольшая их компания. Кто они были, мы, прочие, включая меня, дружившего с Вадиком тесно, не знали точно. Один учился на юридическом в университете, еще один в Плеханова. Экономический Плеханова в то время был не золотой трамплин в роскошную жизнь, как сейчас, а отстойник с преобладанием девиц – надеющихся, в большинстве же не надеющихся, как-то выйти замуж. На своего соученика из Вадиковой компании они смотрели, как на существо иной природы, если вообще осмеливались смотреть. Вся компания была такая – оскар-уайльды. Нездешние длинные пальто (палетоты), синего сукна, бутылочного, песочного; сияющие башмаки, не модельные, не салонные, просто уличные, ну может быть, надетые в гости; только что, ну вчера-позавчера подстриженные волосы, час назад чисто-чисто вымытые, непокрытые – в любой мороз, снегопад, дождь. Шалопайство было в этом. Нельзя это носить, так тщательно за этим следить, так холодно улыбаться, иметь такие бритые нежно-розовые щеки – и заниматься еще чем-то. Можно только входить с высокими, глядящими прямо перед собой, в ту же меру улыбающимися, так же элегантно и нарядно одетыми девушками в ресторан. Помнить имя-отчество швейцара, помнящего твое имя-отчество. В театр – через головы очереди показывая гардеробщице, что вы уже здесь, меняя подаваемый ею бинокль на подобающую купюрку. Слушать заполночь пластинки Хиз Мастер’с Воис. Никогда в жизни не покупать у лотошницы пирожков с фабрично-мясной начинкой.
В первые годы знакомства он говорил живо, почти всегда шутя – неназойливо, никого не язвя, ни присутствующих ни отсутствующих, по большей части добродушно, время от времени остро. В начальный период нашего общения я старался ему подражать. Общение было равноправное за одним исключением: на встречи со своей компанией он меня не приглашал. На семейные обеды – пожалуйста, на вечеринки с приятелями вроде Ильи, с расплывчатой архитектурной братией, с девушками, возможно теми же, что украшали собой общество оскар-уайльдовское, да. Но меня и самого в ту сторону не тянуло, и у меня у самого был кружок, от Вадика отдельный. За столом с отцом и матерью, иногда и тетушкой, кузиной (родня у них была многочисленная, как в девятнадцатом веке) он держался, как всегда – естественно, свободно, обаятельно. Но пару раз были друзья родителей – тут манера менялась, нет-нет и говорил серьезней, взвешенней. А однажды – их коллеги: он только отвечал, когда к нему обращались, обдуманно, по-ихнему, скучно.
В двадцать девять он женился. Вернее, начал жениться. В общей сложности это заняло следующих лет двадцать. Сперва на балерине из Чехословакии. Русской по происхождению, из эмигрантской аристократической семьи. Они стали жить месяца по два-три в год в Праге, летом ездили по Европе, по полгода в Ленинграде – и Москве. Москве – понимай: в Заи́стровой Долинке, там у сестер ее мамы был участок в полгектара, запущенный, с дряхлой деревянной дачей. Молодоженов пригласили погостить. Их навестили родители Вадима. Они походили по тропинкам и вдоль забора, переговорили между собой и за вечерним чаем предложили хозяйкам и гостям план. Не устроит ли тех и других продажа двадцати-тридцати соток племяннице с тем, чтобы молодые построили там для себя – отец выразился аккуратно: жилье, – а тетушки привели в порядок свой дом? Ответ не требует спешки, план предложен не для того, чтобы начать его осуществлять, а только привыкать к нему и осваивать как идею. В случае принятия можно положиться на их с женой помощь как профессионалов и как тертых калачей, имеющих в этой сфере связи. Их с женой выгода будет заключаться в том, что они наконец могут перестать ломать голову, какой преподнести молодым свадебный подарок. Говоря это, отец улыбаясь повернулся к невестке и сыну – и все расплылись в улыбках поверх, так сказать, ошеломленности.
Первым откликнулся Вадим. Словами признательными – родителям, успокоительными – хозяйкам, ласково-забавными – жене (что-то вроде: через тебя и я, глядишь, найду угол). Потом, построжев глазами и голосом, – себе: «Если бы эта немыслимая перспектива обрела хоть какие-то черты вероятности, разумеется, я как строитель, как мужчина, как не в последнюю очередь глава семьи, взял бы на себя максимум хлопот и труда». И – аплодисменты, а улыбки уже совсем широкие и прорывающиеся счастливым смехом. Я эту сцену так – не без иронии и даже сарказма – описываю с его слов. С его слов через пару недель после события – и через много лет, когда сомнений в том, случилось ли такое когда-либо, было много больше, чем уверенности.
В пользу того, что да, случилось, неопровержимо говорит, пожалуй, наличие даты: какое-то июля или августа 1965 года. Старушки уже назавтра выразили радостное согласие, дрожащими от волнения голосами клялись, что никаких денег не возьмут, что для них счастье заполучить к себе племянницу с мужем. Заполучить, само собой, без посягательств на их свободу, претензий на вмешательство в их независимость – только как милых и, что притворяться, любимых соседей! Их разубедили юридическими прежде всего объяснениями. В конце следующей весны молодые въехали в новый дом через новые, с противоположной стороны от старых, ворота. На новой «Шкоде», доезжавшей до Пушкинской площади за полчаса.
В августе 1968-го в Прагу с ужасающим грохотом ворвались ужасающего вида танки Советского Союза. Несколько дней их называли Варшавского пакта, потом эту чушь забыли, и Вадиму с женой, их семьям и родне, их знакомым, включая компанию в красивых пальто разного цвета, старшим и ровесникам жить сделалось невыносимо. И тем, кто терпеть не мог советских русских, и кто антисоветских, и кто народно-демократических чехов-словаков, и кто нормальных, и кто говорил так, и кто наоборот. Главным стало то, что одним и другим жить приходилось бок о бок. Вадим с женой были в Вене, вернулись в Прагу. Сказать им друг другу было нечего. Жена уходила к друзьям, с утра, на весь день, на сутки. Оба понимали, что ему там нет места. Просыпаясь рядом или садясь завтракать, они часто взглядывали друг на друга, с болью, она еще с отчаяньем, он тяжело, она в какой-то миг с нежностью.
Наконец он сказал: мы женились не за этим. Это моя вина, что я о таком даже не подумал, не то что не предусмотрел. Ты возразишь, что общая, но это мои гусеницы – твои мостовые. Уеду – и посмотрим.
Я не верю, что он что-то присочинил или недосказал, передавая мне их разговор. Он прилетел в Ленинград, позвонил назавтра. Не то хотел рассмеяться – не получилось, не то экономя на речи, фыркнул: пошли погуляем, все это время не гулял. Я спросил, как там. Помимо того, что передают «голоса». «Не знаю, что передают “голоса”. А у меня… и у нее… там…», – и коротко все пересказал.
Подробнее у меня изложилось, чем думал, и не вполне на тему. А может, и как раз – на нее. Кто способствовал обрушению режима? Хроникеры текущих? Или кремлевские мечтатели?
Несколько было телефонных звонков, Ленинград – Прага, Прага – Ленинград. Все больше деловых. Все более редких. Встретились – один раз. Муж и жена, вы подумайте, один раз, за целую оставшуюся жизнь! По делу. Дом и сотки на Николиной. Сказала по телефону: я не приеду, никогда, придумай сам. Ему летать по Европе как при ней – крылышки уже обрезали. Ехать в Чехословацкую социалистическую республику, к непонятно кому: кто она, как, с кем; к новой власти, которой все непонятно с ним, – он не петрушка. У сокурсника-поляка попросил справить вызов, не без скрипа получил визу. Встретились в Варшаве, перекусили в кафе, она была все на той же «Шкоде». Нотариус оформил ее отказ от собственности в его пользу. Нотариус Кшиштоф – Каковский, или Таковский, главное, что Кшиштоф. Заняло меньше получаса. Платил, хорошо хоть без обсуждения, Вадик. Еще одно кафе. Там он передал ей чек от отца. Тоже целая история: уголовный риск перевоза через таможню законного чека. Она не брала, глядела враждебно. «Вы мне ничего не должны». – «Не долг, в подарок». – «За то, что без скандала? Или за танки?» – «Он тебя полюбил». – «Надрывные русские нежности. Лучше бы подкинул что-нибудь теткам». – «Подкинул. И я буду». Чмок в щеку, чмок в щеку, уехала. Хо, подумать, муж и жена.
Развод шел через оба посольства. Медленно, обстоятельно, потому что заочно и потому что одно другому показывало, что глубоко внюхивается. Зато не требовало усилий от сторон. В какой-то день его вызвали и прочли решение суда советского, с которым чешский соглашался. Кончалось: того же дня зачитано официально второму супругу. Сбитый с толку мужским родом, переспросил: жене? Читавший секретарь посмотрел на него неприязненно, передал бумагу, ткнул пальцем, где расписаться. Вадим в замешательстве предложил: может быть, в буфет, а? пльзеньско пользéнько? Тот протянул руку за пропуском, подписал и показал на дверь… «Тут я расслабился, – изобразил, как он расслабился, Вадим, заканчивая рассказ. – Обручение Венеции, говорю ему, знаете такой обряд? Я – был женат на ЧССР. Спасибо Франтишку Кафке за развод со Златой Соцлистичской»… У него к этому времени полгода лежало в ЗАГСе заявление на заключение нового брака. Думал, вот-вот разведут, и подал загодя. Уже два другие доносил с просьбой отложить на более позднюю дату.
Суетливая спешка проистекала от нервной напряженности. Он был влюблен и видел все признаки и доказательства безоглядной влюбленности в него. И именно то, что так сошлось и в этом взаимном притяжении и преданности не находилось изъяна, посевало в нем тревогу. Она была известная на всю страну переводчица американской литературы, каждая новая выпущенная ею книга становилась событием. Она переписывалась со всеми пятью из легендарной пятерки, они звонили ей домой, присылали с оказией забавные неожиданные подарки. Кто бы из новых ни приезжал в Москву по культурному обмену, первое их требование было увидеть ее. Сартр, лягушиный принц, не имеющий ни к инглишу, ни к Штатам отношения, соблазнял ее, а провалившись, просил руки. Для наших, для интеллигенции, особенно молодых, в первую очередь, для пишущих, она была законодательницей стиля современной русской прозы. Знакомство с ней ценилось в московском кругу необсуждаемо выше знакомства с Хемингуэем или Фолкнером. Я говорил с Агашей, Агаша мне сказала – означало принадлежность к ордену и сияло орденом на груди. Агаша – так она девочкой настояла быть записанной в паспорте.
Вадим столкнулся с ней в гостях и к концу вечера знал, а наутро тем более, что влюбился. Оказалось, что еще сильнее она в него. Он понимал, что это может прекратиться в любую минуту. Она была старше его на десять лет – он и это зачел в угрозы их близости. Исходящие от нее. Больно нужен этой прекрасной мадам де Сталь с серебряными нитями в шатеновых кудрях, этой Гипатии с зелеными глазами и улыбкой, расцветающей из звездчатых излучений морщинок, такой хлыщ и прощелыга. Чем несомненнее она выказывала радость при виде его, нежность, когда глядела на него, когда что-то говорила ему, волнение, когда они дотрагивались друг до друга, тем сильнее, доходя до паники, становилась его убежденность, что еще немного, и всему конец. Он ожидал слышать от нее вещи выше того, что мог постигнуть, и, слыша то, что воспринимал как самое обыкновенное, был уверен, что просто не понимает, что она говорит.
Говорила, например: «Душевные состояния в детстве, детские чувства – куда они девались? Почему главные воспоминания – всегда об обладании, о насилии, даже когда это связано с влюбленностью и любовью? Об обмане, удаче, достижении назначенной цели. Или достижении вообще, неожиданном, добыче, свалившейся с неба. Почему если восторг, то по поводу материалистическому – нóмера в цирковом представлении? яркого наряда у девочки? проносящегося мимо с ревом автомобиля? Ничего задержавшегося в памяти, если это не отразилось потом, на судьбе, на характере, на карьере! Ничего восхитившего просто так, ни одной сердечной раны, если у нее не было последствий, никаких движений души, если они не были позже подвергнуты анализу! Толстой под 80 писал «Воспоминания», не приводившие ни к каким выводам. Не было из них выводов. Как стремительно и необратимо все поменялось на противоположное, приземленно-практическое, полезно-бесполезное! В чем дело? Истребление чувствующих людей, победа грубого плебса? Плебс и парии всех стран, соединяйтесь!»
Он думал: «Ну да, она совершенно права. Меня это не интересовало, но пока она говорила, в голове бумкало: я сам так думаю, я и сам так думаю. Что же, она от дверей заворачивает Камю и Сартра, а моя голова варит, как ее? Этого быть не может! В этих ее словах еще что-то. Чего я не усекаю, не могу». На сумасшествие, он сознавал, тянуло едва ли, но психоз явнéйший. И, приняв, что быть оно будет неизвестно как, верней всего, рухнет в одночасье, но есть какой-то шанс, что сколько-то и продолжится, и, вероятность ничтожная, что а вдруг возьмет и навсегда так останется, он решил, что во всяком случае должен и может иметь на те годы, когда ничего не будет, свидетельство – что было. Он придумал сказать ей, что у его мамы неожиданно обнаружилась серьезная болезнь. И она призвала его и заставила дать слово, что они – Агаша и он – исполнят ее желание, каким бы наивным и сентиментальным оно ни показалось. Она хочет увидеть в его паспорте штамп об их браке… Суеверно боясь накликать беду, прибавил: сейчас ей лучше, врачи говорят, диагноз не подтвердился. Но слово он дал, и вот – как быть?
Агаша сказала: «Это может быть правда, тогда наш ответ – да, без рассуждений. Но думаю, что ложь. В полной невинности перетащенная тобой из того самого, оторванного от всего грядущего, наподобие толстовского, детства. В таком случае лучше тебя нет на свете, и уж конечно да, да, да. К тому же и я, без твоих и твоей мамы хитростей, хочу поиметь от тебя этот штамп… Наврал?» Он ответил: «Какая теперь разница?»
Через пять лет Агаша заболела не просто серьезно, а неизлечимо, и умерла. На похороны пришла толпа, над могилой звучали речи, в которых ее называли оправданием России, русским именем вровень с великими именами прошлого, нашим ответом Западу и, не уточняя и не детализируя, нашим ответом несвободе. Им противостояли шишки из Министерства культуры и Союза писателей. К Вадиму подходили незнакомые или туманно знакомые люди, выражали сочувствие. Присутствовали, произнесли по короткому спичу и пожали ему руку американский посол и культурный атташе.
В полном составе явилась та молодых лет ленинградская компания Вадима. Заинтересовавшись по его рассказам, Агаша со всеми ними успела познакомиться. Была высокого о них мнения, они же полушутя уверяли ее, что составить мнение о ней им мешает ее слава. В статье, заказанной «Атлантик мантли», она написала о них как о группе, возникшей из совокупности частных дружб. Цельность этой группы обеспечивали интеллектуализм так же, как одежда, и философские взгляды так же, как манеры. В Америке это могло бы стать темой книги или книг. А то и течением. В России ни они не рассматривали себя со стороны, ни кто-то со стороны – их. Существенным для них был не результат, а их представления о том, какой хорошо бы быть их жизни. Только их, а не вообще. В России, кончала она, дорожат своими представлениями. Да и то не очень.
Вадим отдавал себе ясный отчет, что ее смерть – его конец. В самом прямом смысле слова. Конец его-прежнего, это понятно. И конец, в другой плоскости, в поле, утратившем перспективу, его-будущего, каким бы он ни стал. Но из этого, по своей привычке как-то выходить из положений, он сделал вывод: следует соглашаться. Со всем. Не предпочитать одно другому, не сопротивляться. Так что через год он был женат на структуралистке – разжигавшей костер с одной спички, умевшей свистеть в четыре, два и один палец, со спортивной фигурой. Появилась она, прочтя как раз в «Атлантик» Агашу, – взять у него интервью. Потом принесла свою брошюру об этом – то же, что написала Агаша, но с миллионом ссылок и на непонятном языке. Как если бы Вадимова компания приснилась ей ночным кошмаром бутылок, песчаных барханов и пачек прабабушки стирального порошка, синьки, и стала рассказывать о себе, поставив целью ввести читателя в кошмар не описанием, а непосредственно и выбрав языком кошмара русский. Они поженились, а когда она от Вадима ушла, он говорил, что оставила скорее приятное впечатление. Симпатичная, веселая. Но подтвердить ничем, кроме зеркальца, не мог. Задержалось в памяти только оно, ее главное научное открытие. Свет мой зеркальце, скажи, да всю правду доложи, я ль на свете всех милее, «Спящая царевна». Что зеркальце – это не отражающее стекло, а циферблат, показывающий время. Как таковое. Мачеха смотрится в него, но видит не себя, а свой возраст. Скажем, сорок лет, сорок пять. По тем временам старуха. Как она может выглядеть – всех румяней и белее? Вадим говорил: остроумно, правда?
Было еще несколько браков. Из сравнительно экзотических помню чемпионку Тверской области по штанге. Она дружила с лауреаткой всесоюзного конкурса по звукоподражанию, эта тоже строила планы относительно Вадима, и он опять был готов расписаться. По нисходящей, говорил юмористически отец. Мама горько: катится по наклонной плоскости. Вадим, надо сказать, ни с одной не выглядел удрученным, ничуть. Легкомысленно повторял пришедшее на язык: браки у меня есть, жен нет. Тот, что стал последним, обещал быть таким же – юридическим. Но в него вмешались, а потом и переплелись, а потом и захлестнулись петлей личные интересы брата жены. Набухал скандал, который знавшие действующих лиц ждали, что закончится поражением Вадима. Как вдруг он сам стал разогревать температуру, причем много превосходя градус интриг противника, яростно, стремительно. Устроил жене публичную сцену и прогнал. Так что пятидесятилетие встречал холостяком, собрав старых друзей, промежуточных супруг и несколько потертых личностей, которые задавали тон. Тон, пренебрегающий условностями, алогично интеллектуальный, прелестный. Юбиляр рассказал, что порвать с последней «дружиной», как он выразился, а заодно и всем институтом брака, его подви́г мягкотелый Пьер Безухов, а Безухова, как известно, прекрасная Элен. Торжество обслуживала спокойная ласковая женщина. Одна из личностей бестактно спросила: «Вы ему кто?» Ответил Вадим: «Татьяна Михална (или как-то иначе, но столь же уютно) – бухгалтерша из Дома офицеров. Она берет сверхурочную работу на дом». Ближе к полночи она вышла, и, действительно, из соседней комнаты стали щелкать счеты и трещать арифмометр.
Некто Дры́ган.
Никакой рассказчик не имеет права на такой синтаксис. Минимальное в этом случае к рассказчику требование – выразиться хотя бы «был некто Дрыган». Но в том и дело, что Дрыган, о котором рассказываю я, так же был, как не был. В моей жизни он возникал несколько раз, и всегда довольно близко: соседом по парте, бегуном команды, которому я передаю эстафетную палочку, соседом по палате на двоих, собеседником в безостановочном многодневном разговоре, какое-то время дру́гом. И вдруг исчезал – бесследно, с концами. Но «был» вовсе не совпадало с «возникал» – так же как «не был» с «исчезал». Вот именно что убедительнее всего его не было, когда мы были рядом, болтали, куда-то шли, а главное, когда смотрели друг на друга. То есть когда я на него.
У него были глаза разного цвета, карий и зеленый. Поколение – конгломерат всего, не упускающий, не исключающий из себя ничего. Избыточность объема позволяет. Надо бы сказать – никого, поскольку ведь люди. Но поколение неукоснительно, как будто только затем, чтобы продемонстрировать прежним и будущим свою суверенность и самодостаточность, коллекционирует отдельно еще и качества, проявления, редкие так же, как объединяющие. Философию, витальность. Гениальность, ущербность. Шестипалость, альбиносость – по которым мгновенно вспомнишь человека. Разноглазие – по которому никак его не запомнишь. Я думаю, с Дрыганом в этом все дело. Или почти все. Едва отвернешься, и не вспомнить, на кого только что глядел. Я нарочно проделывал опыт: всматривался в лицо, замечал черты, в частности глаза, отворачивался и заставлял себя проговорить подробную опись. И такое начиналось разъезжание фрагментов в разные стороны, такая путаница, как будто морок нападал, и уже усилие требовалось хотя бы вспомнить, что он Дрыган.
Да и это не только не помогало, а еще больше мути напускало. Впервые он появился в пятом классе, через неделю после начала учебного года. Утро, солнце – отчего на переднем плане грязные стекла. Директор вводит новенького. Тот стоит, все видят, смирно, а как будто весь ходит. Кажется, что мелко-мелко перебирает ногами, а упрешься взглядом в ботинки, в коленки – статуя. И телом, и беспорядочнее всего лицом. А останови-ка его, когда оно от карего к зеленому такое, а от зеленого к карему – ничего общего. Директор говорит, это Коля Дрыган, ваш новый товарищ, садись, Дрыган, – и показывает на пустое место около меня. Пока все в порядке вещей, списки утрясаются, состав не окончательный, за первую неделю двое со мной сидело, куда-то девались.
Но пятый класс. Он сам по себе размытая картина, взбаламученный раствор. Он тоже и есть, и нет его. Только директор за дверь, кто-то: «Цы́ган Дрыган попой дрыгал». Новенький вскакивает и безошибочно к частушечнику – в нос, в губы, одним разом. Чернильница вылетает из гнезда, синие со ржавым отливом струйки по лицу, кровянка из ноздри и со рта по подбородку. Учитель ему же – бах по затылку, бах Дрыгану, а он присел. С быстротой непостижимой, хук не прошел, очки не засчитываются. На следующий день после уроков староста тук-тук в учительскую, озабоченно, делово – нужен классный журнал проставить оценки за контрольную. Выносит, мы весь класс на последнюю страницу: Дрыган Николай Давыдович, национальность – цыган!
Он проучился у нас месяц. Я бывал у него дома, он у меня. Мы с ним жили примерно на равных расстояниях от школы, километрах каждый в двух, но в противоположных направлениях. Провожали то я его, то он меня. Расставшись, на пути домой обдумывали, кто что сказал, назавтра обсуждали и продолжали. Однажды я спросил его отца, правда ли, что они цыгане. Он засмеялся, ответил: «А что, нельзя?» Он был специалист по баллистике. Так представился: Давыд Николаевич Дрыган, специалист по баллистике – как Мюнхаузен. Мать сказала: «Цыганее не бывает. Его дед был француз, Дрыга́н, не то Поль, не то Жюль. В Крымскую попал в плен». Отец опять засмеялся: «Не «не то», а «и и». Поль-Жюль. Она прекрасно знает, притворяется». Мать не обратила внимания: «ПолПоля-полЖюля притащил с собой легенду – что его дед был цыган, которого Наполеон любил, как брата. А я вообще Курносова. И вся женская линия у Дрыганов была русопятая». Отец лыбился по-всякому. Мать сказала: «А вообще, да, цыгане. Не знаю, какая у французов кровь. А цыганская мы все знаем какая. Посмотреть только на рожи: что он, что Колька. И плечи несут, и башкой крутят, и по улице идут, как плясать собрались. Топ да топ, да ромалэ». Я спросил: «А вы тоже по баллистике?» – «Нет, я по гене…» – «… алогии, – то ли перебил, то ли подхватил отец. – Кто кого родил. Авраам Исаака, Нафан Давыда, Давыд Николая». Я ничего не понял, кроме того, что весело.
Через месяц отца перевели в Гатчину, Дрыган мой пропал, как не было. Через четыре года прихожу в «Буревестник», физкультурник послал. Как он сформулировал – побегать-попрыгать. И – Дрыган. Я его не узнал – имел право, никакого с тем сходства. Узнал по глазам, читай, догадался. Он стал у нас оставаться на ночь, раз в неделю всяко. Я раз-два в месяц ездил на выходные к ним. Отдельная квартира, у Дрыгана своя комната. Так мы с ним побегали-попрыгали до самого института. И еще полгода студентами, я Техноложки, он классического отделения университета. Тут отца отправили в Казахстан, но уже от Москвы. Тогда самая баллистика была в степи, но на цель наводили в Кремле. Мать стала устраивать новую квартиру, Дрыган перевелся в МГУ на ту же классику. Которая, он объяснял, оказалась совсем не та же: ленинградская латынь была одна, московская другая, это ему ставили в строку до защиты диплома, и на защите указали.
После института я отправился по распределению на завод – он поехал к отцу. «Взглянуть на дальние провинции империй, о которых только читал и сдавал сессии». Я довольно быстро попал в серьезную аварию. Загорелся цех, продукты горения были из группы тяжелых ОВ. Отравляющих веществ. Я был начальник смены, хватанул первую порцию, когда еще не разобрались, что к чему, и среднюю, и последнюю, пока всех не эвакуировали. Нас, около десятка, отвезли в Мечникова. Я чувствовал себя прилично, но формула крови! Врачи не говорили «внушающая тревогу» или «ужасающая», а только «формула крови» и не смотрели в глаза. Постепенно всех кроме меня выписали, и из понятной жертвы производственного травматизма я превратился в одиночку с загадочной для медицины болезнью. Однажды врач сказал, что везут такого же второго из Средней Азии и это интересно.
Дрыгана вкатили в кресле, он был в том же, как у меня, приподнятом, не соответствующем показателям анализов настроении. Оказалось, что в этом Казахстане испытывали самые разные снаряды умерщвления, он без спросу забрел куда не надо и чего не надо вдохнул. Того же, что я. Оба согласно решили, что если мы с ним здесь затем, чтобы на нас наблюдать, как от этого умирают, по крайней мере проведем последние дни в симпатичной компании; если как лечить – попробуем поправиться. Мы могли с легкостью встать, как ни в чем не бывало сделать несколько шагов, и так же естественно и свободно в любой миг упасть без сознания. За нами ухаживали, показывали светилам, толпящимся студентам и возили в каталках по аллеям.
Дрыган говорил, что случившееся с нами, то есть выборочно именно с нами двумя, каким-то образом укладывается в раннефиникийский миф о царях-близнецах, в младенчестве украденных драконом. «Я-то считаю, что дрыган происходит от французского драгон, так что все драконское меня интересует давно и особенно». Один стал строителем, другой военачальником. Первый принялся складывать башню и не мог остановиться, добавляя новые и новые этажи. Второй придумал метательную машину и постоянно ее совершенствовал. Наконец пущенный им однажды камень ударил в основание башни, как раз в ту точку, где в это время стоял брат. Он был убит на месте, башня рухнула, и самый верхний ее камень отскочил к метательной машине и убил второго брата.
Еще он сказал, что хотя о своих двух империях начитался от пуза, но те места, куда он попал, говорили не о них, а о третьей – что было для него совершенно неожиданно. Он довольно явственно, чтобы не сказать – остро, почувствовал близость Индии. Не умозрительно, а очень лично – как места своего исхода, древней родины. Так что если его предки имели какое-то отношение к великим и те их отличали своим расположением, то не к Наполеону, а к Александру или Августу. С которыми, на сегодня он в этом уверен, его цыганская кровь и пробралась под европейские осины.
Обобщать – самое милое дело. Выстраиваем так-этак факты, которые оказались нам известны. На те, что не попали в поле зрения, плюем. На этом основании описываем одну общность, другую, третью, каждая следующая крупнее предыдущей. Чем крупнее, тем больше вольничаем. Наконец, выходим на человечество. На человечестве отрываемся, гуляем по полной, без ограничений. Это край, никакой более общей совокупности людей нет. Присобачивать к ним мир духов – все равно что чертить карту земли с облаками. Есть еще Бог – тот, который не над всем, а во всем, в частности и в человечестве. Но с Богом лучше ничего-никого не обобщать – как и его самого. Поскольку это одно из его собственных главных дел и занятий, для чего он располагает всеми фактами, всеми же и распоряжается, и смотри, как бы он тебя самого не обобщил с каким-нибудь из них очень тебе неприятным. Да еще каким-нибудь очень неприятным тебе образом.
Первая более или менее отвлеченная общность, которая, на этом пути объявившись, таковой осознается – да, да, во‑первых, такковой, во‑вторых, оссознается, – поколение…
Вот что. Заколебали вы меня этим поколением. Заколебало оно меня собой. Заколебал я себя им. Хочу, как Мартин Лютер Кинг, свободы. Хочу к людям. В метро. Хочу на прием в Американское посольство. Которое по случаю приема называется Спасохауз. Располагаясь с древних времен в святом Спасохаузовском переулке. Там фуршет, вино, улыбки, готовые, как свора собак, сорваться с поводков и облизать как можно больше лиц. Хочу к выпускникам Каппа-Лямбда-Мю Лиги, к комсомольцам-добровольцам, на иерусалимский базар всех времен и народов. А меня, как котенка, носом – в поколение, в поколение, в поколение…
И никуда не денешься. Семья, дом, род уложены в рамки частной жизни. А есть непосредственное окружение. Согласен обвести его взглядом, собрать насколько возможно воедино. Желаю описать его как целое. Мечтаю обнаружить общую для него и себя принадлежность к массовой группе. Отобранной прежде всего по возрасту. К сверстникам. Что я, вы, что все принадлежим к племени, сознание наступит позднее. Если наступит. Но редко кто не ощущает себя членом поколения, не замечает своей причастности ему. Кто равнодушен к тому, что именно с этим, а не с другим его связали. Предопределение, история, практика. Родственность или чуждость его интересам и целям живо занимает каждого. Все распространяем на себя его достижения и промахи. Невзгоды. Миха утонул пьяный, не пожив. Леха сделал миллион на недвижимости. Надюха вышла за голливуда, ни больше ни меньше. Но вообще-то все мы – потерянное, замордованное, недоношенное, продешевившее.
Мало-помалу состав меняется, по чуть-чуть, почти незаметно. Примыкаешь к тому-другому старшему. К тебе – тот-другой младший. Уезжаешь на год за границу, там, кто твоего поколения, кто не твоего, не разобрать. Возвращаешься, в твоей конторе три-четыре оттуда, тоже непонятно. А другого столь же ясного опыта, как прибитость к поколению, еще нет. И на́ тебе – получается, что поколение просто скол человечества, пришедшегося на время твоей жизни. То есть: старики, прикомандированные к нему, сорокалетние к нему же, сверстники. То, что оказалось в одной упаковке общего срока времени.
Годится. Сообщество ближайшего круга – пусть это и будет поколение Мне – годится. Ближайшего из многих концентрических, пришедшихся на одно время. И не к чему прикусывать язык, если языку хочется пустить вслед: и на одно пространство. К «пространству» привыкли со школы. Прекрасно, милости просим приплести пространство. Потому что поколение, хоть ограничь его пятилетием годов рождения, хоть положись на сродство сверстников и прикомандированных стариков и разных промежуточных и сними все ограничения, в Ленинграде будет это поколение одно, а в Москве мал-мала другое. В Ленинграде Киевское шоссе ведет на Киев, Таллинское на Таллин. А в Москве, что Энтузиастов – Владимирка, узнать можно только по блату или по снисходительности к приезжим. В Ленинграде если с Выборгского взять левей, то приедешь к воде, и если правей, к воде. А в Москве если с Пролетарского левей, попадешь к коми-пермякам, а правей – к печенегам. И ленинградцы воду от воды отличают как обсиканный палец указательный от среднего, и москвичи мерю от вотяков как те же два. А уже наоборот: москвичи воду, а ленинградцы чудь – никогда. Это как английский язык: выучить – и знать по рожденью.
Когда Вадим меня привез в Заистровую Долинку, то показал: вон Николина Гора – восемь километров, вон Горки Ленинские – за потемней который лесом, вон Истра течет. А Заистровая потому, что тут два русла было… Я, где я, сообразил и, чтоб соображение и образованность предъявить, спросил: а Баковка? а Жуковка? А Баковка, а Жуковка, сказал он, тоже наши. По Успенке и, как учил Солженицын, на юг и направо, не бери в голову… И это остановись-мгновенье, бывает, щелкнет, как зажигалка, чиркнет, как спичка, и что вертится на языке прикушенное потому, дескать, что штамп и общие слова, может выкатить смысл простейшей непретенциозной правды. Например, что, как по времени поколение разъезжается где за собственный край, а где к середке, так и по месту обитания. Только уже никак не вширь, а сколько места кому дадено, всё его подтягивая себе под подошвы.
Честно, мне эта ближайшесть круга и его расползаемость и съеживаемость так мила, так родна! Что говорить – не то, наше, чужое каждому из нас, потер., заморд., недонош., продешев., а – мое. С которым я. Которое из меня – в частности. Вот и сам я из центра жизни покатился вовне одним из расходящихся по воде кругов. Втиснулся точкой между его точек, из пупа земли спокойно и неспешно двигаясь к ее периферии. С целью достичь края, стать кромой, уйти в кромешность. Еще существовал за долю секунды до того, как он ткнулся в незнакомый мне, отталкивающий меня, как и всё приближающееся к нему, чахлый грязный берег. И тут же был им мгновенно поглощен. Последнее, что заметил, – что без какого-либо ни с его, ни с моей стороны усилия. Первое, чего уже не заметил, а как будто кто-то вдогонку дал мне знать – что без следа.
Одна из постоянных – с молодости – присказок Ильи: сфера моих научных интересов лежит в проявлении потустороннего по сю сторону. Иллюстрация – квадратура круга. Ну нет такого квадрата, который площадью был бы с круг. Ну не извлекается корень из пи-дэ-квадрат-дробь-четыре. А как пойдут расходиться по жидкой поверхности, так в каждую минимальную единицу времени бегущий круг догоняет очередной квадрат, от площади которого только что отставал. То есть и не извлекается – и извлекай на здоровье. И это знак из другого мира нашему.
Выходит, чуть-чуть сложней все эти чувства, все эти мои рассусоливания, вся эта морока насчет поколения. Не я ее развел, сама разводится, как пещерная сырость. И ведь только затем, чтобы показать, что не совсем проста. А вся-то сложность (которой на поверку чуточка) в пещерной задачке: где я в мы и кто мы этому я?
Сперва – никто мне не нужен, плевать на всех. Все ваши группы – трупы. Само собой, и труппы: кого-то изображающие, третьеразрядные, потные. Негры Джимы, покрашенные синей краской, в витрине с надписью «бешеные афроамериканы». Все ваши скопления, все ваши больши́нства, все ваши единства – они.
Но это сперва. А незаметно, как весна становится летом и майская жара июньской, так вылущивает индивидов из капсул на зады села, где толкаются, топчутся, земля дрожит, ветер клонит. Можно и дальше плевать, и плюем, и плюют, но инстинктивно тянет – не то чтобы примкнуть, приткнуться, прислониться, а знать, что есть куда – приткнуться, припасть, прижаться. К скоплениям и единствам, достаточно густым, чтобы физически и всяко поверить в ихнюю крепость.
Перво-наперво к поколению. Это мы с вами уже перетерли. Но можно и к поколению по духу. По притягательности. По авторитетности. К шестидесятникам, например. Тоже интегральная сумма сигма, и не слабая. Тоже – и ненаше, и полно дружбанов. Тоже – и выговорено, и недоговорено. Заявлено – и недодержано в проявителе. На резкость наведено изумительно – а рука с камерой дрогнула.
К гомосексуализму. Если по направлению мыслей и эстетического чувства, не по практике, то напряг кой-какой все равно в животе ощущается, бродит. Но напряг не грех. Скорей уж удерж себя перед совестью и Богом Авраама и Лота. Я не скотоложец оттого, что арабские кобылы, по мне, красивее финских женщин, а жирафы еще красивее лошадей. Но гомосексуалист не гомосексуалисты. Пьяной горечью Фалерна кубок мне наполни, мальчик. Только будь осторожен, на стадион выходят парни всей земли. Гомсомол планеты. Кто хочет, приложись к нему. Есть зачем: там твой мальчик, твой милый. И там же штурмовики в сказочной униформе – оптовая поставка мускулов. Это ли не единство! С чего они так едины? Есть почему не прикладываться.
(Я когда с Дрыганом один раз эдак разглагольствовал, он вставил: тогда и к вампирам.)
А почему, кто ищет, не к боговерующим? Вот уж сходбище, вот уж церква-кирха-кьорх! Вот уж притираться, совпадать, уходить есть куда в тель-материю! Как нарочно для этого сделана. Кириакос – не в бревнах, а в ребрах, под которыми кирос-власть.
К евреям. В рассеяние литературы, в кружок поэзии, в концертирование. Тому-другому, видите ли, не подходит, что куда с предложением душевной близости ни сунься, одни они. Ну суйтесь к своим – кто мешает? Али своих не стало – цветочной пыльцы, пчелиных роений, вечерних спевок?
К загранице. Объяснять ли? Такая большая, такая чистая. Как молочно-белая и кофейно-черная амстердамские атлетки. По одной в окне. Зато в каждом. Тяга за границу, желание, чтобы нравилась, удовлетворение тем, как нравится. Что-то в этом от борделя, нет?
Ну вот, теперь мы все про это знаем. Знать не делать. Знать – решиться делать. А решиться – значит своя воля. Сделается само. Но на то была собственная воля, все видели. Поэтому – презираю. Вас – большинства, скопления, поколения. Захотел – прибился, захочу – отобьюсь. Что прибился – выходит, по какой-никакой, а любви. Что отбился – из презрения. А также чтобы забыть, что когда-то прибился. Испугался быть не вместе. Подчинился общести. Был не против позависеть. Вот из мести тому мандражу, порабощению, услужению общности, той прибитости и презираю.
От чего завишу, то ненавижу – это с одной стороны. Это наше, и от него тошнит. А с другой, как сказал на шоу Илья: чем богаты, тем и рады – когда ему лепил бесстрашный из молодых: чего вы своими гордитесь? ваши и подлы, и стукачи, и трусы, да еще целок из себя строят. «Чем, – сказал, – богаты, тем и рады. Подлы и строим – факт. Это наше, и от него тошнит. А это мое, и не тронь. А то, ишь, какие умные!» Кто, спросил ведущий, не поняв, – да и никто не понял, у всех вид растерянный. Те, кто умные, Илья ответил.
Я много раз ездил к Вадиму в Заистровую Долинку самостоятельно, на своей машине. Выучил дорогу досконально, знал все светофоры, повороты со спуском, повороты с подъемом, тормозил и разгонялся автоматически. Этот путь и Вадимов участок, по которому нашатался-навалялся, отложились на тех же экранах памяти, где ленинградские прогулки, и так же отчетливо. От прогулок их отличало только, что я так и не понял, не мог прочувствовать, часть чего большего и родня каких близей и далей этот маршрут и площадь земли. Но Долинка, усвоенная, определенно срослась с моей органикой. Как задолго до того с Вадима. Чем, в таком случае, не органика поколения? Пяти-шестидесятых и Ленинграда. Я не находил тут натяжки. Внутренности – патриоты организма. А между собой антагонисты: много голова думает – слабей перистальтика кишок; не так легкие дышат – почки забиваются. Надо Илье сказать. В смысле что сообщества – организмы, однако и простая сумма внутренностей. Послушать, что он по этому случаю брякнет.
По мере роста известности самого знаменитого насельника Долинки, обитатели Николиной Горы стали подпускать шпильки. После роскошного скандала, ставшего, как принято говорить, достоянием гласности, злословие завершилось каламбуром, неталантливым и невпопад. Завистливая Долинка – в рифму к Заистровой. Я поймал себя на том, что думаю: дураки. Что вы про нас с Вадимом, а заодно про Илью, про Катькин сквер, про медную всадницу-императрицу, про «Ревизора» в Александринке, короче, про нас, как бы вы нас себе ни представляли – компанией, кругом, необъявленным союзом, а и поколением, – что вы про нас понимаете?
В мою на земле бытность появилась одна великая книга. «Великая» – и определение расплывчатое, и слово надутое. Использую потому, что другие еще хуже. Использую затем, чтобы, использовав, от поисков более точного, лучшего побыстрей отделаться. Поточнее-то было бы сказать, что в книжном шкафу нет места с такой пространственной конфигурацией, куда бы она со своими, как у Квазимодо, горбами, как в кунсткамере, прободениями, как в новой математике, саморазрушительными кривизнами, словом, калечностью формы – любой из воображаемых и невообразимых, – встала и не торчала бы, не цеплялась, не корежила бы соседние переплеты. Такова – в еще большей степени – и «Война и мир». Таковы – по-другому, более понятно, более литературно – «Карамазовы».
Эта книга – «Архипелаг ГУЛАГ». В качестве таковой: великой, одной из вершин литературы – она не была прочитана. И в обозримом будущем не будет. Возможно, что и никогда. По двум причинам: в ней слишком внушительны, необоримы искусством, несоизмеримы с художественностью факты – и в ней нет условности. Это «Комедия» Данте, выведенная из эстетики вероучительных доктрин в документальную реальность. Пыточные мучения переписаны протокольно. Человеческая толчея действует на восприятие не так, как поэзия, очевидцы не так, как визионеры. Записи актов жестокости, унижения, гибели рассчитаны на другие рецепторы, бьют по другим нервам, ужасают иначе, чем те же ужасы, запечатленные в прекрасных картинах.
Есть еще одна особенность у этой книги, делающая ее уникальной. Ее написал человек, родившийся и воспитанный в советское время, но в тот его период, когда были живы и имели неофициальное влияние люди прежних установок и уклада. Подходившие к современной действительности с досоветскими нравственными, интеллектуальными и культурными мерками. Солженицын, когда писал «ГУЛАГ», сам соответствовал им и тяготел к этому слою людей. Сильнейшее впечатление производит книга тем, как наглядно вылепляется ею его личность, как делает из него автора этой книги. В нем еще нет ничего от «пророка», «учителя жизни». Когда он умирал в 2008-м, о тех мерках и людях и о том нем у нового общества оставались лишь расплывчатые представления, воспоминания, противоречащие одни другим. Примечательно, что немалую роль в этих переменах сыграл он же, каким стал после книги.
В годы ее создания-вызревания-созревания первостепенную значимость имело мнение, появлявшееся из туманных слухов, лживых газетных осуждений, непроверяемых похвал. Смешно сказать, мутная неосновательность мнения была куда достовернее нынешней видимости информационной подлинности и полноты. Их стали готовить, смешивая излишество фактов и откровенность личных свидетельств. Излишество требует сокращений, выбор того, что сокращать, что оставлять, зависит от политтехнологий. Разница между откровенностью и ее подменой неразличима. Вместо Солженицына, прошедшего через ГУЛАГ, оставившего на его зубах клочья шкуры и мяса, наконец написавшего «ГУЛАГ», появился Солженицын из телевизора. Американец, миллионер, русский мудрец-мудрованец. Пренебреженный наглыми бездарными думцами, подструганный президентом-эксчекистом под себя. Любезный зрителю провинциальный актер с амплуа резонера, страдающего за идею.
А раз так, то параллельно вместо Солженицына появились несолженицыны, антисолженицыны, имитаторы, эстрадники, новые из бывших…
Остановите меня, заткните мне глотку перечислениями худшими этих и лучшими – поднимите мне веки. Что случилось после книги, ничего не стоит. Я помню, как ее не было. Я помню, как читал ее в, может быть, первом тамиздате – не понимая, где я и где меня нет. Как перечитывал – чтобы понять, что́ я тогда читал. И как читал в последний раз – чтобы понять, что я не читал ее прежде. Немыслимо талантливую, небывалую, безошибочно сыгранную на чем-то самодельном. С подтяжкой струн после каждых двух-трех пройденных единым духом страниц. Честную честью русского офицера наполеоновских кампаний.
Эта же самая книга как книга-обличение, вопль, свидетельство всегда забьет ее, запросто, без стараний – ту, про которую я говорю. Почему она и останется непрочитанной: до нее не дочитаться, не пробиться сквозь ревущий огонь фактов. И пусть так. Пойди доверти казенный карандаш в ямке горбыльной доски, чтобы занялся дымок, пойди сложи сырые кривые сучья слов так, чтобы этак-то разгорелись. Одна надежда, что те, кого пронял факт, могут в руке составлявшего протокол заподозрить мощь древнего искусства писцов.
Из проигрышей, которые я набрал за свою жизнь, можно сложить курган, размером много превосходящий отпущенную мне кладбищенскую кубатуру. Все они по одной причине: я держал курс на выигрыш. Он и оборачивался проигрышем. Сочиняя стихи, которые нельзя было опубликовать, я принял, к примеру, разрешенное мне режимом место переводчика поэзии. Я добился успеха, под конец работал в нашем тачальном цехе по высшим расценкам, с лучшим материалом: поэзией трубадуров, французских символистов, английских модернистов. По этой дорожке пошли многие, среди них один мой друг с ранней молодости. Только он не выбирал, переводил, что давали, стихи нацменьшинств, соцстран. Не стало советской власти, переводческая индустрия закрылась, наши труды сошли с поверхности жизни, как струпья с расшибленной коленки. Он остался, кем был, прах исчезнувших тысяч строк не тяготил его. Мне в продолжение нескольких лет приходилось отвечать на вопрос «вы бывший переводчик?». Дескать, печатаете стихи, прозу, но по профессии-то вы переводчик?
Я читал «Архипелаг ГУЛАГ», видел, как прекрасна книга. Читая, понимал, что жизнь без опыта, дающего основание ее написать, неполноценна. Все-таки это было нечто совсем другое, чем Данте. Ему, чтобы при его таланте и гениальности не написать «Комедию», нужно было пропустить католическую доктрину, итальянскую и европейскую истории, обыденные службы в Сан-Джованни. В принципе это можно наверстать. Не наверстать поражения в войне гвельфов и гибеллинов, согласен – так это и принадлежит другому измерению. Тому же, где ГУЛАГ – опыт, которого ничем не заменишь. То, чего лишаешься, избежав ГУЛАГа, невосполнимо. Книга отказывала мне в судьбе соучастника, оставляла на роли лишь читателя. Точно так же я, читая «Войну и мир», узнавал персонажей как личностей или как типов, но войти в их общество как равный член не мог ни при каких обстоятельствах. Я ускользнул из лапок тетки из Большого дома, я избежал ареста, следствия – пассивного и активного, зоны, баланды, перекличек. Я лишился – ареста, следствия всех видов, бараков и зоны рабочей, бушлатов, полярных ветров, кумов и наседок. Конечно, я рад, что избежал. Радоваться ли, что лишился? Если говоришь такое, не допуская притворства даже в самой малой степени, – типичный выигрыш-проигрыш.
Как, если не великой, назвать книгу, которая тащит к таким мыслям?
И теперь Витя Либергауз, и всё. Витя Либергауз, который не менялся.
Дачное знакомство. Как он ко мне подошел – мне десять, ему десять – в Ассари на Рижском взморье и произнес: «Я ленинградец, из интеллигентной семьи, а вы? давайте дружить», – так до сего дня, до середины восьмого десятка, не изменился. Волосы соль-и-перец, трость, несколько ссохся, но так же строен, речь так же прекрасна, книжна, с привлекательной присадкой выспренности, душевный настрой высок, цели благи. «Покажи мне твою ладонь, – сказал он уже тогда, на белом пляже под шум ветерка и плоских волн, – ты задумывался над своей линией жизни?» Он хотел приносить пользу людям, стать инженером или агрономом. «У моего отца есть готовальня. Перешла по наследству от деда. Отец – адвокат. Может быть, она ждет меня. Изящные штангенциркуль, рейсфедер». Его линия жизни вышла пряма, как на чертеже, ровно и уверенно проведенная тем фамильным рейхсфедером без отклонений и разрывов, тушью «ИГ Фарбен-Индустри» времен пакта Молотова-Риббентропа. Ради соблюдения прямизны он в восьмом классе сменил фамилию, папину на мамину, и ничего с тех пор не менял. На перемену имел право – он получал паспорт, его признали первичным гражданином страны, фамилию отца ему навязали в младенчестве, материна юридически была ей абсолютно равна, и наконец, меняя, он не получал никаких преимуществ. Он поменял Львов на Либергауз.
Почему тот, кто меняется, меняется? Потому, что активный, предприимчивый. Потому, что ищет выгоды. Потому, что где-то что-то плохо лежит, и кажется, подбери – а для этого выпусти из рук, что прежде ухватил, – и выгадаешь. Потому, что честный и находишь силы отказаться от сделанного или добытого, когда открываешь, что в их состав попали неблагородные примеси. И точно так же позднее частично отказываешься от отказа, когда открываешь, что, начиная делать и добывать, о неблагородстве не подозревал, вины, стало быть, не несешь, поступал искренно.
Почему тот, кто не меняется, не меняется? Потому, что с самого начала и до самого конца знал, как будет лучше и что надо делать, чтобы так и было, и решительно расстается с нелучшим ради лучшего, поскольку деятельный и к тому же ловкий, и нельзя сказать, что нечестный.
Ассари был рыбацкой деревней с едва заметными прослойками курорта для бедных. Пляж в сравнении с Дзинтари-Майори казался диким. Были дачи пустые, дачи, сохраненные за прежними хозяевами, но с подселением, дачи, переписанные новой властью на хозяев новых, были халупы без хозяев, однако заселенные. Львовых устроили «по знакомству» их родственники, нас наши. После завтрака Витя заходил за мной и вел к какому-нибудь дому. Не входя в калитку, он криками вызывал жильца – жильцов – и предлагал: «Хотите, мы сходим вам за керосином?» За копченой салакой? За лекарством? Я ждал шагах в десяти. «Уходи, воришка! – отзывались те. – Мал еще взрослых обжуливать». По-русски без акцента и с акцентом, и по-латышски – мы понимали не зная слов. «А за хворостом?» – спрашивал он.
В общем, Аркадий Гайдар, «Тимур и его команда». Хотел помогать людям, хотел делать добро. С раннего, еще дооктябрятского детства. Искренне. Дошел своим умом – не сообразуясь с большевистской пропагандой, с призывами по «Пионерской зорьке». Рассказал мне случай. Его детский сад выехал на летний оздоровительный сезон. Дощатые бараки, умывальня на два десятка сосков, по десятку сортирных очков на мальчиков и девочек. Манная каша, капустный суп. Но – пруд, лес, луг. На выходной приезжают родители, автобусом горздрава (где мама работает врачом ВКК, а папа юристом). Телячьи нежности, показная приветливость воспиталок, лепет воспитанников. Автобус в состоянии полного распада, шофер чинит внутренности, шины пузырятся в дыры покрышек, половина окон забита фанерой. Зовут на обед. Детей. Уводят на мертвый час. Подъем. Родителей не видать: дети детьми, у взрослых купание и черника. Витя приглядывается к автобусу, видит за лобовым стеклом голову шофера на руле. Неподвижную, беззвучную. Бежит в спальню, достает из секретной щели в тумбочке лупу. Карабкается на кожух над мотором, приставляет лупу к стеклу. Сомнений нет: он мертв. Убит. Война, и он убит. Витя стучит в дверь директора. Инвалида, однорукого, ему объяснять не надо. Вызывайте милиционера, враги убили шофера. Идут вместе, директор своей рукой бьет мертвеца по загривку. Тот: а? что? где? – спрыгивает на землю. Подождите, говорит Витя, там муравей. Я увидел через увеличительное стекло. Под резиновым шнуром. Он тащил на себе мотылька, без чувств. Их надо спасти… Лезет в кабину. И глядите! Вот муравей. И мотылек. Увы, без чувств.
Я ему лет через тридцать напомнил. Да, все точно. Одну тайну, решает Витя признаться, правда, скрыл. Десятистепенную, ничего не меняющую. Он накануне загадал, привезут ему родители подарок или нет. И в автобус стал заглядывать, и за лупой бегал – поглядеть: а вдруг привезли и забыли?
Тот первый отрезок линии, которую провел Витя тушью после нескольких уроков черчения карандашом, подчеркивала текст объявления, написанного им от руки – «сбор пионерского отряда 6 класса на баскетбольной площадке тогда-то». Председателем совета отряда был он. В конце класса девятого он позвонил, позвал меня гулять. Словарь и тон показались мне более торжественными, чем обычно: приглашаю, предлагаю прогулку. В Александровском саду, в аллее, откуда уже был виден Всадник, сказал: «У москвичей есть Огаревы горы». Я поправил: Воробьевы. Он: «Оговорка. (Усмехнулся:) Огаревка. А у нас одна Сенатская площадь». Сделал радушный жест рукой, но площади все равно не получилось, тесное место. Сел, и я за ним, на скамейку. «У меня план на лето. Я был в журнале «Костер». Денег не дадут, но командировочное удостоверение обещали. Тема – приобщение детских садов и лагерей к работам на плодово-ягодных участках Псковской области. Отчет предположительно напечатают. Как ты?» Почему Псковской, сказал я немедленно, а не Краснодарской? Он расплылся в победительной улыбке, достал из верхнего карманчика бумажку, протянул. Написано было – «почему Псков, а не Крым?».
«Знаем наперед… Потому, что все, кто хочет в Крым, в глазах тетенек из детского сектора – и моих – плуты. В Псков не рвутся – а клубника и яблоки там не хуже». Выделил в особый соблазн: «Там есть место – Алоль. По карте смотрел. Алоль, одно название чего стоит». Задним числом я узнал, что слово финское: ну почему у всех испанское, а у нас чухонское? Задним числом я допустил, что не так он меня и звал, не так и хотел, чтобы я согласился и мы мотались вдвоем, а наоборот, поездку видел исключительно как собственное предприятие. Родственное подвигу. Я не поехал, по правде сказать, даже возможности такой не обдумывал. Ничего тогда не обдумывал. А сейчас сказал бы, что, не отдавая себе отчета, сторонился его затеи как идейной, а сам глядел на надвигающийся срок лета как на пустой и бездельный. И хотя речь не обо мне, мне мой замысел удался. Как выяснилось, и ему его тоже.
В сентябре по радио, которое у моей матери было включено всегда, как форточка приоткрыта, правда, на тихий-тихий звук, и так же как форточка незамечаемо проветривало нашу частную закупоренность общественным сквознячком, прошло несколько передач для юношества, молодежи и вообще населения о важности неравнодушия. О необходимости вторжения в чужую жизнь, если что-то в ней задевает. Был выдвинут и за несколько дней получил статус комсомольско-государственного лозунг «Никто не посторонний». Первоисточником была статья Виктора Либергауза в журнале «Костер». Обсуждения, очерки, литературно-музыкальные композиции начинались со ссылок на нее. В газетах появилась постоянная рубрика «Почин Виктора». Парадный номер «Костра» сиял на стенде «Новинки, о которых говорят» в школьной библиотеке, перетянутый медной проволокой, – на руки его не выдавали. Наконец я подкараулил его зачитанного братца.
Как Витя входил в подробности плодово-ягодной агрономии и участия в ней детских заведений на Псковской земле, как оценивал достижения и проблемы, уложилось в два первых абзаца. После этого начиналась история чепэ, с которым он столкнулся и в котором принял личное участие. Рискованное. В одном из небольших совхозов за ночь была снята с кустов черная смородина на площади трех соток. Подозрение пало на ближайший пионерлагерь. На пионеров нажали, выявились зачинщики, было подготовлено решение о снятии с них красных галстуков и отправке в город. На плацу, где проходили торжественные линейки, сошлась вся дружина и воспитатели. Открыли общее собрание, обличения и позор набирали силу, когда слово попросил тогда еще никому не известный Витя. А ты кто такой, спросил старший вожатый. Витя назвался, объяснил, как здесь оказался, предъявил командировочное удостоверение. После чего сказал: «Но выйти перед вами меня заставила, буквально вытолкнула, моя личная нравственная позиция. Я сам был председателем совета отряда и знаю, как уходит из-под ног почва у тех, кто попадает в такой переплет. И что испытывают при этом рядовые пионеры и председатель. Вы назвали виновных, но достаточных доказательств вины не привели. Ягодный участок не охраняется, как прописано в инструкции. Это мог сделать любой из местных жителей, на чьей плите в эти дни варилось варенье. Это мог сделать любой дачник, для которого совхозные кусты – ничьи. Это мог сделать цыган, который в воскресенье торговал на рынке в райцентре. Это мог сделать я – и как бы вы могли меня опровергнуть, если бы я сделал признание?»
Так, в кавычках, Витя привел свою речь. Шикарно. Может, так и говорил, может, редактор, гусь, навел марафет. Девочки якобы заплакали первые. Стали сморкаться воспиталки и вожатые-девушки. Обвиненные всхлипывали не сдерживаясь. Директор совхоза сказал: да нужна мне ваша смородина, покрою в августе на орехах. Начальник лагеря беззлобно пожурил доморощенных шерлок-холмсов.
Я позвонил Вите. Мама сказала, что он приходит домой поздно, вызывают на методические семинары, приглашают в Смольный. Не сразу, но он отзвонил. Никакой важности в голосе. Оценивал трезво, говорил ясно. Но оценивал нечто, говорил про что-то, чего я ни разу не мог самостоятельно и вовремя по его словам предугадать, опознать. Я был уверен, что подозреваемые, разрыдавшись от его речи, душераздирающе сознаются в воровстве. Что старший вожатый отберет у него удостоверение, найдя в нем признаки фальшивого. Что начальник лагеря скажет: а с тобой, паренек по фамилии Либергауз, разберутся в нужном месте компетентные товарищи. Что директор совхоза после Витиного допущения, что он сам мог обобрать кусты, подаст в суд и взыщет с его родителей стоимость ягод. Что, вообще, он зачем-то – чтобы разыграть читателей, или, войдя в сговор с редактором, пристроиться в журнале, всего же вернее, по заказу тетенек из детского сектора в Смольном – описывает не действительность, где вор пятые сутки стонет на все село от заряда соли после выстрела в ягодицу, обвиненные давно уже ходят строем в черных робах по детской колонии, заодно с Дрыганом, который конечно же тот цыган с рынка в райцентре, – а вдолбленный в нас историчкой солнечный город Кампанеллы, он же фаланстер Фурье, c аллегориями Отзывчивости, Самозабвения и Человеколюбия в качестве граждан.
Витя сказал, что за время путешествия узнал народ, что люди у нас хорошие, а идеалы, которые ставят перед ними идеологи и руководители на разных этажах власти, просто прекрасные и вполне исполнимые. Что человечеству нужен не земледелец и не строитель, а защитник – конкретного индивидуума и его чувства правды. Адвокат. Как казенная фигура. Как земная опора. Как посредник высшей справедливости. Он, Витя, через год будет поступать на юридический.
Но поступил в Литературный институт, в Москве. На третьем курсе напечатал в «Юности» повесть «Хорошие плохие». Смесь социалистического «Кандида» и вариаций все той же истории о ложно обвиненных подростках, теперь уже в бытовой краже. На четвертом – в «Новом мире» – публицистически пафосный, большой очерк о проблемах поколения шестнадцати-восемнадцатилетних, их полууголовном существовании, манипулировании власти ими. Опять был резонанс, в печати, в полемике на местах и в центре, управляемый сверху. Много слабее садомазоогородного. И вообще, очевидная – и тогда, и особенно в ретроспективе – потеря времени. Что эти сочинения, что весь Литинститут.
В конце концов все-таки он пришел на юридический. ЛГУ. С опозданием на четыре года, как считал я и все, кто был в курсе дела. Он – нет. Настаивал на том, что знания и навыки, усвоенные на литсеминарах, как и личный опыт творчества, вывели его за пределы правовых условностей, расчистили горизонты жизни полномерной, не приводимой к знаменателям цивилизации.
Я никого не оцениваю, не выставляю баллы. Я – реагирую. Точно так же, как когда жарю картошку и брызги кипящего масла попадают мне на кожу, я не обличаю масло, не говорю ему «ты злое» или огню «ты дурной», а отдергиваю руку. Этому глубокомыслию как минимум пятьдесят лет. Тогда оно звучало несколько иначе, с легким японским акцентом. Но его градус, плотность и протяженность – те самые, с точностью до десятого знака.
Итак.
Брат последней Вадиковой жены, из-за которого Вадик выгнал ее вразрез со своей репутацией мирного покладистого дружественного партнера по отношениям разной степени близости, был тот спецгость на искусственной ленинской вечеринке, с которым мы (я с ним, он со мной) перекинулись пустыми любезностями и грузными, уклончиво выраженными декларациями позиций и выпили, он шампанское, я газированный сидр.
Разбираясь в характерах лиц, попадающих в рассказ, я обратил внимание, что реальный, документально зарегистрированный персонаж – а таковы, естественно, все в этом очерке – естественно потому, что в нем описывается поколение, а оно не может состоять из иных – так вот, если такого персонажа не названо по какой-то причине имя, то говорить о нем гораздо труднее, чем знай мы, как его зовут. Изобразить – еще туда-сюда. А рассказывать о ком-то, да еще фигуре публичной, широко известной, постоянно давая поводы к догадкам, кто это, и никак не подтверждая, ни отрицая их, то есть не скрывая его известность и при этом оставляя неизвестным, – это заморачивать голову тому, кому рассказываешь. Отчего тратить все большие усилия на разморачивание. Отчего заморачиваться самому. Может быть, такова плата за то, что посягаешь на славу знаменитости, меньшим меряешь большее. Но путаница все плодится, и теперь разбирайся еще, чем слава отличается от популярности.
Я даже не знаю, кем его назвать. Поэтом? Композитором? Певцом? Кинорежиссером – потому что в год нашей встречи он снял фильм и в следующее десятилетие еще пять? Все заметные, все получили признание и призы, в отечестве и международные. Актером – потому что сыграл в четырех своих и в нескольких по приглашению лучших режиссеров дома и за границей? Все это было высокого качества, кое-что первоклассно – если принять, что советское, читай, советское разрешенное, при самых крайних, какие можно вообразить, послаблениях, в принципе могло быть первоклассным. Ну актерская-то игра, его в частности, пожалуй, могла.
Поэзия, музыка пропорционально приувяли, хотя все равно и рок-оперу сочинил, в драмтеатре поставил, и сколько-то сборников стихов выпустил. Это я не сообщаю, это, назови я его имя, у всех на памяти, а я сейчас только набрасываю схему его «Трудов и дней». К середине 1980-х его имя стало одним из знаемых русских на Западе, хотя, вступая там на культурологической конференции или в частном доме в разговор о нем, никогда нельзя было быть уверенным, что твои собеседники ясно представляют, о ком говорят. Каждый выбирал какую-то одну его сторону, все равно, подлинную или приписываемую. К этому времени и ему уже было в значительной мере безразлично, в качестве кого им восхищаются или бранят, а интересовало только, чтобы кого-то он занимал и был на языке. (И в журналах, и в антологиях, и в числе приглашенных, и в жюри.) Он продолжал что-то снимать, писать, играть, даже петь (все реже), но лишь потому, что это были единственно знакомые ему формы того, что он все еще любил: участвовать. И чем меньше любил (или даже: чем больше не любил) все, кроме этого, – тем больше любил это.
Участвовать – это и была жизнь. Не жизнь – сумма претензий времени, не смена испытаний и впечатлений, словом, не бытие, а та, смыслом которой мудрецы мира определили ее самое. Проживание ее минут, дней, частей и целого. Участвовать означало не снимать фильм в казахстанском зное, казахстанской пыли, бросая в воду перед тем, как пить, американскую дезинфицирующую таблетку, а – хочешь, снимать (потому что пустыня, полсотни Цельсия в тени, питьевая вода с планктоном холеры под спектрально сияющими расплывами нефти – поищи-ка опыта экзотичнее, брутальнее, опыта, сильней отличающего тебя от буржуа с аквалангом, искателя приключений в тени ставшей на якорь яхты); хочешь – кейфовать на курорте, арендованном под международный симпозиум в неформальной обстановке ланча в ресторане отеля.
Участвовать не в смысле сотрудничать, делать, нести ответственность. К этому времени, не договариваясь, негласно признали: бу́дя, оттрудились, отделали, отнесли. Участвовать стало значить – прежде всего – выбирать то, в чем участвовать. «Трудов», таким образом, не стало, остались одни «дни». Приобретя имя, ты этим самым уже участвовал. Участвовать стало значить – иметь имя среди имен.
У ренессансного, с мировым именем, выходца из России ощущение права на доступ к такому участию, так сказать, обладание этим участием перешло логически и довольно быстро в ощущение права на доступ ко всему, участия в чем ему захочется. Или к тому, что он представлял себе, что ему хотелось бы. Или – что, обладай он участием в этом, ему бы нравилось. Тут как раз рухнул государственный строй, сменились власть и система отношений, те, кого выносило наверх, были никак не лучше его – а если лучше, то в сферах эфемерных, не реализуемых на практике. Он прикидывал, чего бы ему хотелось, могло захотеться, что бы понравилось, могло понравиться. Менял выбор целей, просто предметов рассмотрения. И остановился на Кремле. На троне. На президентстве. Президентская гонка и победа на выборах не представлялись ему предприятием более сложным, чем постановка блокбастера. Если бы дело заключалось, как учили избирателей, в политической борьбе и соревновании личных качеств, то оснований обставить что демократов, что коммунистов у него было достаточно. Требовалось сойтись с мафией и генералами. Эй, сказал он себе, не ты первый, не ты последний. Всем требуется сойтись с мафией и генералами.
Так ладно у него выходило, что с Лениным-Сталиным об руку шли отец и дядья, а с царем и помещичье-усадебным укладом деды и двоюродные, все сплошь флигель-адъютанты и камер-юнкеры. Покопаться, найдем и мокрушников, и чапаевых. Не умничай. Умных президентов не бывает. Но тут кто-то ему позвонил, куда-то его свозили. Назначили специальным послом доброй воли в Париж на полгода, с проживанием в особняке с правом выкупа по твердым государственным ценам. Свою кандидатуру он снял.
А еще раньше, еще до крутейших этих замыслов, он между чем-то и чем-то, между фестивалем в Чили и карнавалом в Рио, завернул в Москву и неделю прожил у себя на даче. Думал, на день-полтора, но такое удовольствие доставляла каждая пятиминутка, и полчаса, и отдельно утро и полдень, послеполудни и вечер, и вчера, когда вспоминалось с пробуждением, и предстоящее сегодня как исполнение обещанного вчера. С лужаек тянуло сухим сосновым жаром, из зарослей и свалок круглосуточной тени в это же время прохладой. Ему приснились два сросшихся подосиновика, под березой, которую он хорошо знает. За ней кочки, поросшие травой, в ней крупные земляничины, густо. Утром встал и понял, что забыл, где это. Стал бродить наугад и нашел, сперва подосиновики, только порознь, но без сомнения те, из сна. Поднял голову – и березу. Но никаких кочек, никакой земляники. Осмотрелся, прошел подальше, свернул, попал на полянку маслят, уже червивых, и уткнулся в соседский забор. Дощатый, старый, редкий. Прямо за ним стояла береза, под ней спаренные подосиновички, справа кочка, усыпанная ягодами. Он сдвинул доску, висевшую на одном верхнем гвозде, влез, собрал несколько горстей земляники. Подумал, что если ее снимать в кино, велел бы мазнуть каждую ягоду лаком. Свинтил грибную парочку и вернулся к себе.
За завтраком спросил у сестры, чей участок за забором. Она рассказала про Вадима, про теток его первой жены-чешки. Сестра жила на даче постоянно и была со всеми знакома. Она работала в полусекретном биологическом НИИ, на границе с Москвой, как раз с их стороны, двадцать минут на машине. У нее был «Фиат», из-под брата.
Брат средним пальцем собирал на скатерти в кучку крошки, и чуть сузившимися глазами – мысли, одна приятнее и хитроумнее другой. Персоне, при жизни получившей мандат на участие в выработке мировой культуры; а через нее в плетении узорчатой, вроде тех, что держат прическу, сеточки гуманитарных связей, в которой, накинутой на земной шар, Земле будет куда уютнее, чем в авоське абстрактных меридианов и параллелей; а через нее в глобальной жизни; персоне, стоящей в нескольких шагах от того, чтобы возглавить и повести RealPolitik на одной шестой (как он думал – в изменившейся же реальности, одной седьмой) части этой Земли; этой персоне присоединить к своему участку соседский, считай, что безымянный, настолько сосед был никто и звать его никак, было, как звезде НБА выиграть у барышни-смолянки партию в бильбоке. Его собственный участок по площади равнялся сумме всех остальных в Заистровой Долинке. Двум Лихтенштейнам, пяти Монако, шутил он. К огромному отцову был прибавлен его стараниями, да и стараний-то почти никаких, само плыло в руки, – прикуплен, привлечен к многоходовым обменам, приговорен землемерами, прирезан – в несколько раз больший. Отец получил свой из рук вождя, и больший бы получил, если бы не стал путано, где намеками, где недосказанностями, вождю объяснять, что, «по преданию», здесь «некогда» было дедово именье, и не может ли он, внук, своей преданностью заслужить его возвращение семье. Вождь ответил грубо и зловеще: «Ваших дедов именья все за Туруханском – там и ждут наследников». Некоторое время ждали самых худших последствий. Но простил кормилец. Забыл. (Помнить помнил. Напоминать забыл. Так Поскребышев в воспоминаниях пишет.)
Участок Вадима великому соседу был не нужен. Но а) попался на глаза, а до того приснился, а после – материально береза, прелесть-грибки, земляничная душистость и сладость; б) случай проверить, в хорошей ли он форме – как боксер, проходящий мимо уличной драки, которой до него нет дела, но больно уж кстати подвернулась, чтобы интуитивно махнуть фирменным прямым в ближнюю челюсть. И потом: пятьдесят же уже лет, даже пятьдесят один. Сил полно, как у молодого, жмем одной рукой гири, обеими штанги – но в старости, никто не знает, все может понадобиться.
Сестра дважды выходила замуж, оба раза мужья бросали. Был слушок, что из-за брата, обидел: одного тем, что держал на расстоянии – как бедного родственника, другого, что, как бедного родственника, приблизил. Вадим, когда стала каждый день забегать, с банкой парного молока, косу одолжить до послезавтра, с билетами на «Депеш Мод», на «Спартак» – «Марсель», был не против. Как обычно, приветлив, забавен. Не сказать, что за, а по-накатанному: ваш ход, мадам. Расписались, без пышности. Но не без народных артистов и вообще выдающихся людей – брат с собой привел. Столы с «березкинским» изобилием перед домом жениха, потом всей компанией к таким же у невесты… у невесты с братом… у брата невесты. (Ускользает от формулировки единственной.) Брудершафт. – ты: брудершафты.
Всё путем. Только брат возьми и заторопись. Не то чтобы не терпелось, а не бог весть, подумал, какая за забором шишка на ровном месте, чтобы разводить церемонии. Пренебрежительно, как показалось Вадиму, заторопился – так Вадим позднее объяснял. Заторопился, прислал адвоката – с постановлением Заистринского сельсовета оформить совместное владение имуществом. Со ссылкой на статью гражданского кодекса. Это, как считал братан – и Вадим соглашался, – кнут. Пряник было приглашение зятя с женой – а если с другого конца – сестры с мужем – на чай, за которым по-семейному обсудить сложившуюся ситуацию и наилучший выход из нее. Между визитом юридического злодея и родственным визитом пролегла неделя, в течение которой сестра-жена жила на территории брата-шурина, а Вадим раздувал огонь готовящегося скандала.
В файв, как говорится, о’клок он вошел в калитку родственников, которую не закрыв, вошел в дом. В файв-оу-файв к ней подъехали два или три жалких «Москвича» и три или два «жигуля» с его старыми приятелями и бывшими супругами и «газик», набитый потертыми личностями. Едва они ворвались во двор, из дома раздался страшный крик Вадима, обрывки невразумительных проклятий, клочья обвинений, лишенных логики и просто связи, звон бьющегося стекла, треск ломающегося дерева, тяжкий удар – и он сам появился на крыльце с безумным взглядом и половинкой мраморной доски от туалетного столика в руках, которой замахивался на неизвестно что. «Вон из моего дома! – орал он, хотя дом в данную минуту был чужой. – Тварь! Чтобы ноги́ твоей! Чтобы твой сообщник! Грабитель крепостного русского народа! Мы не быдло́, быдло́ не мы! Где власть, где закон Линча?!» В эту минуту подкатила милицейская «буханка», было ровно файв-оу-тен. Первым внутрь впихнули Вадима, из дома вывели ренессансного человека, сестру-жену, подсадили. К ним влезли два мента, третий в кабину, четвертый за руль – и вперед. Оставшиеся двое выдавили присутствующих на улицу, опечатали калитку и пошагали прочь.
Ренессансному назавтра было лететь в Найроби. Глухо донеслось, что по возвращении он какие-то кнопки нажимал, рычаги двигал, с кем-то встречался. На Новый год дело закрыли – и все заглохло. Никакой радости Вадим не испытывал, о случившемся упоминал, если приходилось, с сожалением. Считал, что «дружина» была только орудием в руках брата, загипнотизированным медиумом. Единственное порицание, которое он себе позволял, было «нашла себе братца, нечего сказать!».
Косвенное подтверждение пришло от Либергауза. Братец хотел нанять его адвокатом, тот ответил, что у него контракт с Вадимом. Зависит от гонорара, не так ли? – проговорил наниматель. Витя ответил: не зависит. Описывая мне встречу, сказал, что сестра тоже сидела за столом, не произнесла ни слова. По его словам, смотрела на брата, как кролик на удава. Это, положим, из красот судейского красноречия. Но Витя утверждал, что когда разливали чай – хозяин разливал, – он налил ей заварку, а что кипятка больше нет, не заметил. Или сделал вид, что не заметил. Сказать ему об этом или пойти самой поставить воду она не осмелилась. Время от времени брала пустую чашку с лужицей заварки на дне и изображала, что пригубляет, даже делала глотательное движение. Выглядела покорной до невменяемости. Как пленница. Как кролик перед удавом.
В ток-шоу на тему диссидентов и кремлевских либералов двое участников, которых я знал, были наша мировая знаменитость с дачей в Долинке и Дрыган. С поправкой на телик. Так сказать, тех, которых я знал как облупленных, объективный облик. С молодости, понятно, постаревшие, но не оставляющие сомнений, что это они. Я так непочтительно, подпуская насмешку, говорю «знаменитость с дачей», не чтобы проехаться на его счет и тем себя от него отделить, а потому, что знаменитостью он оставался, но все более бывшей. С той самой середины 80-х, когда он перестал что-то прежде недуманное думать и неделанное делать, а только занимал все больше позиций, осваивал все больше мест, просто богател, его репутация и представление о нем поменялись. Популярность немало той и другому способствует, но одно дело популярность кабаретного шансонье, которому руки хоцца целовать, и иное оккупанта. Этого можно и уважать – за образ, как икону. Но звать – для себя – Адиком или Осей, как одесского хохмача Леней, немыслимо. Краска на форштевенной обшивке знаменитости зашелушилась, металл по бортам кой-где пустил пятнышки ржавчины, а специалисты говорили – устал. Хотя издали яхта выглядела все той же красоткой.
Когда их представляли по очереди публике, они с Дрыганом пожали руки: продемонстрировали личное знакомство и один круг. Знаменитость представляли, главным образом, не. Наш гость не нуждается в представлении: автор…, исполнитель ролей…, председатель… О Дрыгане сказали член-корреспондент Академии наук, но особенно наседали на то, что он владелец конезавода. В начале, посередине (не к месту) и в конце. И один раз, при попытке (искусственной и неуклюжей) соединить желание перемен с темпераментом: диссидентов с холериками-сангвиниками, либералов с флегматиками-меланхоликами – вставили: «В интервью вы упомянули о цыганском происхождении». Мне с самого начала, а с этой минуты, уверен, и не мне одному, было очевидно, что Дрыган на шоу, в первую очередь, цыган. Быстро – и лихо – отвечал; двигался, а особенно не двигался, как будто сдерживая сильнейший внутренний импульс движения. Цыган в той же степени, как знаменитость – барин. Этот расположился в кресле вальяжно, говорил чуть-чуть небрежно. Со всеми, кроме Дрыгана. Барин, расположенный и ищущий расположения крупного коннозаводчика.
Сравнительно острых момента было два. Великий, когда объявили участников и наступила его очередь (естественно, последняя, он был фишкой передачи) кратко выразить отношение к заявленной теме, выдержал паузу, словно пытался самостоятельно разглядеть сюжет в туманной картине, но как бы все-таки сдался и сказал: я хочу определиться с терминологией. Прежде всего. Что значит заодно с властью? Что – против власти? Кто сделал эту власть? Ленин, Троцкий? Сталин, Берия? Или Платон Каратаев?.. Его лицо выражало взыскующую серьезность с добавкой малых доз печали и смятения. «Была уже такая сцена, – мгновенно откликнулся Дрыган. – У Порфирия Петровича. Да вы и сделали. Не вы конкретно, разумеется. Вы в виде «мы». В виде своего папы, например».
Конец ознакомительного фрагмента.