Вы здесь

Рассказы о. Отец (А. Г. Найман, 2017)

Отец

(1902–1976)

* * *

Моего отца звали Генрих Копелевич. Не самое привычное для русского уха имя-отчество. Именно поэтому он всегда настаивал, чтобы его произносили правильно, даже оговаривал как условие общения: дескать, сочетание не самое легкое, так что потрудитесь, пожалуйста, правильно произнести. Мы сняли дачу в деревне на Волге, добрались до места, расположились, отец говорит хозяйке: для вас, возможно, прозвучит необычно, но имя мое Генрих, а по отчеству я Копелевич, прошу вас именно так ко мне обращаться. Хозяйка повторила, пожалуй что с испугом: «Генрих. Копелевич. – Помолчала и спросила: – А можно я вас буду звать просто Осип?»

Его родные четверо братьев и сестра были Карловичи. Мне в детстве объяснили, что дед жил в Польше, а там два имени не редкость. Копель, мол, было еврейское, а Карл – польское. Через много лет мне пришло в голову, что, может быть, чиновник, переписывавший метрику или паспорт на русский манер, попросту прочел латинские буквы «Kopl» как славянские «Карл».

Родился отец в польском местечке, в 1902 году. Почти сразу семья переселилась в Лодзь, а в Петербург – уже когда он был подростком. Польский язык он помнил и, так сказать, скучал по нему. Какие-то фразы, поговорки, стишки произносил, какие-то песенки напевал. «Място Луджь, място Луджь»… Когда Польша обосновалась в соцлагере и в книжных магазинах «стран народной демократии» стали продавать польские книги, он купил одну и около месяца с удовольствием читал, некоторые пассажи вслух. Какую, не помню, помню только, что начиналась описанием склада, где стояли «бочки з кисвой капустой». В 1939-м место его рождения после очередного раздела страны, на этот раз между Гитлером и Сталиным, отошло к Белоруссии.

Его отец умер в 1918-м, сорока лет. Детей вытянула мать, полуграмотная, говорившая с акцентом, властная женщина. Ее я помню. По семейному преданию, когда я родился, она подошла к корзинке, служившей мне колыбелью, вгляделась в меня лежащего и произнесла: «Будет академик».

(Я, между прочим, об этом вспомнил, когда была учреждена так называемая «American Pushkin Academy of Arts’ и меня известили, что я являюсь ее членом. Я осторожно поинтересовался, а кто еще… Роберт Де Ниро, Лучано Паваротти, Софи Лорен, Майкл Джордан, Пеле… Я, уже подозрительно, спросил: а из наших?.. Белла Ахмадулина, космонавт Леонов, адвокат Падве, Виктор Шендерович… Тех и других набралось с полста. Я одному, с кем с юности приятельствовал, позвонил, он говорит: а что тебя смущает? Вступительных взносов не просят, исключительно почет и посулы в дальнейшем собираться то в Париже, то в Мадриде… В общем, торжественно, с шампанским выдали нам удостоверения за подписью президента – москвича, эмигрировавшего в свое время в Штаты, которого вся затея и была. Цель ее осталась для меня неизвестной. Де Ниро, Пеле и вообще вся иностранная половина, видимо, опоздали на рейс.)

Едва ли бабка моя Соня имела в виду именно такую академическую карьеру, но другой никакой мне за жизнь не представилось. Умерла она в Ленинградскую блокаду, от голода.

Четверо ее сыновей получили высшее образование, один погиб совсем молодым под трамваем, дочь окончила техникум. Мой отец – Ленинградский Технологический институт. Но уже тридцатилетним – происхождение было «из мещан», это лишало права на стипендию. Как и остальные, он работал и учился на вечернем.

Кроме того, кончая реальное училище, то есть на следующий год после революции, он почувствовал сильную тягу к толстовству, прибился к единомышленникам и как минимум два года провел в земледельческой колонии. Колонистам был выделен участок под Москвой, в Тайнинке – сейчас это совсем близко к Кольцевой дороге и набито дачами, а тогда выглядело даже не пригородом – деревней. Община жила исполнением толстовских заповедей: пахала, сеяла, доила коз, строила, заготавливала дрова, обменивала плоды своих трудов на одежду. Их навещал сам Чертков Владимир Григорьевич, правая рука Льва Толстого. Когда отцу подошел срок отбывать воинскую повинность, он отказался по убеждениям, был судим и год провел в Бутырской тюрьме. Работал водовозом, на лошади.

(Когда мы с женой перебрались в Москву и родители первый раз приехали в гости, я по пути с вокзала показывал им наши достопримечательности: метро «Новослободская», Бутырка, Савеловский. Отец виду не подал, только после его смерти я узнал от мамы, что местность была ему не чужая. А не говорили они мне о том давнем заключении, «чтобы не давать лишней пищи антисоветским настроениям». Отец несколько раз на мои диссидентские заявления отзывался: «Ты не знаешь, что значит зависеть от хозяина. Любой социализм лучше». К счастью, я этого не знаю и сейчас, но с людьми «хозяинской» складки в частном порядке сталкивался и удовольствия действительно не получал. И еще. В другой их приезд ко мне забежал приятель, сказал между прочим, что встретил такого-то и тот сокрушался, что арестован N, знакомый диссидент. «Я, – говорит приятель, – промолчал, а сам подумал: чего так горевать? N знал, на что идет. А главное, дело плевое, не больше, как на годик.» Я ему: ты чужими годиками так уж не распоряжайся: сутки хотя бы там проведи, тогда рассуждай… А перед сном отец говорит: вот именно, хотя бы сутки.)

Когда началась война, завод Свердлова, на котором отец работал, был эвакуирован в Свердловск и целиком переведен на выпуск самоходок и танков. Мы вчетвером жили в комнатке в коммунальной квартире, у младшего брата обнаружилась начальная стадия туберкулеза, голод был свирепый: гниловатые капуста и картошка, отцу на ужин ломтик хлеба, остальным – по половинке. У мамы от университетских лет во Франции осталось несколько вещей, довольно ветхих. Отец два-три раза ездил их менять, в деревню. Один свитерок потянул на петуха – как оказалось, такого жилистого, что почти несъедобного. Еще завод нареза́л сотрудникам кусочки земли под городом: весной отец отправлялся вскапывать грядки, а осенью привозил перекинутые через плечо неподъемные мешки, главным образом, с картошкой, но и понемножку моркови, свеклы и редьки, невероятно горькой.

Потом вернулись в Ленинград, комнату нашу, не говоря о бабушкиной, нам не отдали. После нескольких месяцев, прожитых по углам, отец нашел место на заводе «Линотип» – давшем ордер на однокомнатную квартиру в подвале (кухня без окон). Правда, в четырех домах от Невского. Где мы прожили 10 лет. По совместительству он преподавал в техникуме – без большого успеха: студенты, заметив, что он плохо запоминает фамилии, отвечали один вместо другого, плюс однажды из портфеля посыпались на пол сушки, утром вложенные мамой.

На «Линотипе» он занимал должность старшего инженера технического отдела, дослужившись до максимального оклада, 140 рублей. (У мамы, участкового врача, 80. «Честная бедность», ничего общего с бедностью роскошной, которую проповедовал поэт.) Старших инженеров в отделе на сотню сотрудников было два, имя-отчество второго – Зелик Киселевич. Генрих Копелевич и Зелик Киселевич. Если кому смешно, милости просим посмеяться. Но не чересчур, ибо, как сказал у окошка «до востребования» писатель Фридрих Наумович Горенштейн в ответ на насмешки очереди над «Фридрихом» и «Наумовичем»: «Русские думают, что у них красивые имена».

Показателем наивысшего производственного и общественного успеха отца было вывешенное на доске «Передовики завода» его фото. Передовик – противное слово, выдуманное: передовик, задневик. Но и в качестве такового он выглядел самим собой, мало чем отличаясь от себя домашнего, уличного, думающего, отдыхающего.

* * *

Какой он был отец? Что видел, что получал от него мальчик, в результате чего любил, боялся, уважал, критиковал? Ну, например, мы с ним идем из бани вдоль Фонтанки, у арки в так называемый «толстовский» (случайное совпадение: известный в Петербурге доходный дом) двор сидит шпана, кто-то ставит мне подножку, я падаю, отец бросает сумку на землю, компания срывается с места, отец за ними, догоняет обидчика, дает по шее. Я трепещу и горд.

Он прекрасно плавал. Окончил плавательную школу при «Обществе спасения на водах». Бабушка присутствовала на заключительном экзамене: плыть надо было в походной выкладке, в одежде и обуви – сперва нырнуть за «тонущим», обезвредить его попытки утянуть спасателя на дно, затем отбуксировать к берегу. Вторая часть – обычные соревнования на дорожке. «Кроля» тогда еще не было, скоростным был «треджен», ныне позабытый (грубо говоря, английские сажёнки). Но любимый стиль отца был «брасс», безукоризненный.

Он обладал музыкальным слухом и мягким баритоном, пел. Проучился полкурса в Консерватории, бросил из-за нехватки времени. Пел в пол-, в четверть голоса (чаще напевал) шубертовского «Лесного царя», «Сурка» Бетховена, «Что наша жизнь? Игра!» (Германн из «Пиковой»), классические русские романсы. Любимая песня была «Дороги» (холода, тревоги, да степной бурьян). Не любил «Из-за острова на стрежень», «Степь да степь», говорил: «Городской романс – мещанство».

Что он был питомец другой эпохи, выращен ею и воспитан, я осознал с опозданием, уже после его смерти. Например, объясняя что-то, он иногда ссылался на А. Ф. Кони, знаменитого юриста и писателя, непременно (потому что привычно) называя его «сенатор Кони». Я знал, кто это, что-то его читал, но не понимал, что отец говорил о ком-то знакомом, возможно, и лично (пересекались в одном кругу, находились в одном помещении), а не «историческом». Я не видел в отце человека, который однажды прочел «Скифов» и «Двенадцать» Блока как вещи, вчера еще не существовавшие, только что написанные, вчера впервые напечатанные. Он уверенно ориентировался в сиюминутной действительности, он и был ею – для меня, в моем представлении. Для него же она была несколько раз и заметно, чтобы не сказать, решительно, уже поменявшейся. И бессознательно сравниваемой с той, что была прежде – первой, второй, какой там еще. (Я однажды представил себе людей середины 1870-х годов, которые жили-поживали без какого бы то ни было намека на «Анну Каренину», на «Братьев Карамазовых», и вдруг в течение одного пятилетия прочли то и другое в номерах журнала «Русский Вестник»: их элементарно передвинули в иной, изменившийся мир, с теми же приметами, но в новых координатах.)

Пожалуй, только в пожилом возрасте я стал понимать, чтó в мое миропонимание было заложено им. Одна из моих коренных, несдвигаемых за жизнь установок возникла из его рассказа про Толстого (позднее я слышал то же про Чехова), который на чье-то признание о страхе при виде генерала сказал: «А вы посмотрите на него в бане». Когда я летом не то перед, не то после 8 класса окончил «Войну и мир», прочитал от первой страницы до последней и, переполненный, явился об этом ему сообщить, он посмотрел на меня не без иронии и спросил: «Ну, и что, стал ты лучше?» (Я рассказал Исайе Берлину, он мгновенно отозвался: «Он прав. Для чего мы все и читаем».)

Мы шли с ним мимо Летнего сада, встретили его знакомого, про которого я подумал: странный, необычный. Он был высокий, костистый, в то же время выглядел хрупким, старше отца, хотя из их разговора следовало, что они ровесники. Раза два он обратился ко мне, и в самом тембре его голоса присутствовала такая ласковость, которую я ощущал почти физически и при этом видел, что ничего специально он для этого не делает. Когда мы расстались и я что-то про это отцу сказал, он ответил: «Просто он философ… И, увы, пьяница». А вечером к нам пришли друзья родителей, отец рассказал про эту встречу, и гость, университетский профессор, услышав «философ», спросил: «А где он преподает?» – на что отец, на минуту растерявшись, сказал: «Да нет, он уличный философ».

(Кстати сказать, у отца была какая-то чуть ли не нежность к пьяным: упавших он оттаскивал на скамейку, приваливал к дереву, доводил, если человек мог ходить, до трамвая.)

Толстовство было не столько душевной склонностью, сколько наилучшим выражением его душевного склада. Он добивался непосредственного взгляда на вещи. Делал это независимо и упрямо. Считая, что единого мнения о чем бы то ни было у разных людей быть не может, он, если все жаловались на дождь, готов был сказать, что день солнечный, – чем безмерно раздражал маму. Когда Ахматова пригласила моих родителей в гости в Комарово и мы уже подходили к дому, отец спросил меня, любит ли она стихи Есенина, а также сравнение Толстым (а может, Щедриным) поэзии с пахарем, приседающим на каждом втором или третьем шаге. Оба раза я ответил нет. И почти сразу после первых слов знакомства он объявил, что его любимый поэт – Есенин, написавший прекрасное стихотворение «Ты жива еще, моя старушка», прочел две строфы, и что он согласен с Толстым (или Щедриным), что поэзия – это пахота с приседанием. Она на оба выпада произнесла только: «Да-да, я знаю», а когда я проводил их на станцию и вернулся, сказала: «Ваш отец очаровательный человек. Узнайте у родителей, когда я могу отдать им визит».

* * *

Через какое-то время после смерти отца мама отдала мне его дневник. Он вел его нерегулярно, первые записи – марта 1935 года, последние – конца 1975-го. Вот несколько строчек из него.

«О людях мы почему-то думаем хуже, чем они есть на самом деле. Мама как-то сказала мне: «Нельзя быть слишком добрым». Боже мой, разве похожи мы на добрых, разве умеем ими быть?»

«Как часто нас останавливают препятствия только потому, что мы их сами признали непреодолимыми».

«Мы часто и легко (охотно) прибегаем к общим характеристикам, потому что трудно и лень вдумываться в людей».

«За склонность к душевному анализу мы расплачиваемся свежестью и силой наших чувств».

«“Все врут и все обманывают” – вот тот символ веры, с которым мы живем, понимание, с которым подходим к людям, хотя если приглядеться, у самих нет ничего, ради чего стоило бы нас обманывать».

«Стоит поглубже вглядеться в жизнь, чтобы увидеть, что живут люди только потому, что помогают друг другу, хотят они того или не хотят. Этого хватит на всю жизнь и даже больше».

«Работа над собой – Толстой».

«Отсутствие зависти и доверие к тем путям, по которым ведет Жизнь – как легко, как радостно бы жилось».

«Толя свой, но еще не родной».

«В это тяжелое для меня время неожиданно явилось согревающее чувство надежды, что все будет хорошо. Мне трудно писать об этом, но одно я знаю: мне легче и смелее стало жить».

«Суриков».

«Патефон».

«Володя» [брат, был подвержен депрессиям, погиб в блокаду – А. Н.].

«24-я годовщина объявления войны. Какой это был страшный день. Яркий солнечный день, а казалось, упала душная кошмарная ночь. После речи Молотова я бросился бежать на почту, послал Асе телеграмму в Ригу, чтобы она срочно с детьми выезжала. Потом пять лет тревог, лишений и потерь. Как мы только остались живы?!»

«О государстве следует судить по тому, как живет в нем самый бедный его гражданин».

«Теряюсь и поступаю против своего желания и понимания при встрече с такими людьми, как наш директор Иван Васильевич, так как знаю, что во многом зависит от него благополучие мое и всей семьи; и меня томит это рабское чувство в себе».

«Я подвержен панике».

«Честертон».

«Ненависти в мире все равно больше, чем ядерного оружия».

* * *

Отец не попадал в погром, не погиб на фронте, не потерял, хотя на то были все основания, в начале войны семью. Не оказался в ГУЛАГе. Не был выселен в Биробиджан. Прожил жизнь русского интеллигента. Читал хорошие книги, слушал хорошую музыку, время от времени ходил в театр. Хотел побывать за границей – с невозможностью этого примирился. Разделял идею ассимиляции, но не как инструмента отказа от еврейства. В синагогу не ходил, мацу, когда следует, ел. Метафизику предпочитал религии. Когда кого-нибудь хоронил, почти обязательно приговаривал: «Теперь пойдут века».

Его судьба не уникальна, ни на что не претендует, она просто свидетельство. Она свидетельство, ее не надо оценивать. По мне, это необычайно привлекательно – особенно на фоне нынешней общей амбициозности.