Вы здесь

Рассказы о. Новый вид из окна (А. Г. Найман, 2017)

Издательство благодарит Анатолия Генриховича Наймана за помощь в подготовке книги и за предоставленные фотографии.

Новый вид из окна

Поезд прибывал в половине девятого, комиссионные открывались в одиннадцать, значит, для начала я должен был убить эти два с половиной часа.

Я не наведывался в Ленинград уже больше пяти лет, с тех пор как, разлюбив одних, расплевавшись с другими и как следует поссорившись с оставшимися двумя-тремя давними и близкими друзьями, я пережил полугодовой приступ непомерной тоски и скуки и уехал в Москву, где вскоре женился и зажил семейной жизнью, без прежних изнурительных и безрезультатных увлечений чем-нибудь и без таковых же разочарований. Я написал «двумя-тремя» не потому, что забыл, сколько у меня тогда было друзей, а потому что хотя их было три, но поссорился я как следует только с двумя, а третий в это время вступил в фиктивный брак с итальянкой и укатил в свою Итальянию и, как говорится, скатертью дорога. Я, разумеется, и с ним поругался, но, как видите, не-доругался, и хотя прощались мы надутые друг на друга, но прощались все-таки, потому что он сказал, что это навсегда и, возможно, так оно и было.

Он много чего тогда говорил, он вообще был чрезвычайно словоохотлив и вне, как он выражался, вербального самовыражения себя не представлял. Приземлившись в Риме, он дал одно за другим два длиннейших интервью, и в них такого напорол про свободу слова и совести и «свободу с большой буквы», гонения на интеллектуалов и на него лично, про порядки в «Ленинграде – этих наших южных штатах» и даже про меня, его «одного друга, фамилию которого по понятным причинам нельзя опубликовать и который сейчас вынужден бежать из этого города-вампира, города с атмосферой, удушающей всякую живую жизнь» («La vie vitale» было в тексте, который я читал, но я уверен, что он сказал «живая жизнь», потому что с этой живой-жизнью он носился как раз последние полгода и выстреливал ею через фразу), что я сильно рассердился на себя, зачем я все-таки не поссорился с ним, как с двумя другими, и, за неимением никакой иной аудитории, в резких выражениях заявил жене, что отныне считаю себя с ним в ссоре, а лучше сказать – вообще с ним не знакомым. (Отдельно от этих необходимых пояснений к началу моего рассказа, для которых называние имен необязательно, и только для удобства дальнейшего повествования сообщаю его имя – Игорь К.)

Хотя по-московски на часах было уже утро, я вышел из вагона в ночь, в черноту, пробитую во множестве мест фиолетово-металлическим светом без сияния. Весь вокзал был перестроен (но опять – симметрично московскому), и лампы тоже были новые: уж не помню, какие были прежние, желтые, но эти были по сравнению с теми, как те по сравнению с газовыми (решил я, никогда газовых не видев). Я прошел перрон, еще храня под одеждой тепло, захваченное в вагоне, но уже в ангаре вокзала его стал выедать сырой мороз, и когда я вышел на площадь, я продрог, однако как будто организм к тому времени успел вспомнить прежние свои приемы приспосабливания к этому климату и включил старый, отлаженный за три десятилетия терморегулятор, и, завернув за угол аптеки на Невский, я начал – не согреваться, конечно, а – переставать мерзнуть, получая взамен, тоже без какого бы то ни было усилия вспомненную телом, зябкость, с которой можно жить целый день и полгода зимних дней подряд.

Я пересек Невский, словно бы вдвое сузившийся за эти пять лет, по переходу прямо против круглого метро (занимавшего место какого-то здания или сквера, которые я еще, кажется, застал и мог вспомнить, и многого, вроде конной статуи Александра III из навсегда запертого дворика Русского музея и еще более внушительной, хотя и несравненно менее материальной, тени неистового Виссариона, завидовавшего отсюда внукам и правнукам, чего я помнить не мог), прошел мимо трех троллейбусных остановок, удивившись, что как прежде знаю их последовательность и номера маршрутов и сами маршруты от кольца до кольца, и вошел в сосисочную, которая – сколько, лет пятнадцать тому назад? – открылась (на месте обыкновенной столовки) как рекламно-экспериментальный пункт питания, снабжаемый самыми свежими и лучшими продуктами ленинградского мясокомбината, и в ту, при открытии возникшую, репутацию, которой я верил десять следующих лет, хотя уже через год съесть в ней было можно только вечный клейменый ромштекс.

Гардеробщик, инвалид со знакомым незнакомым лицом, пробурчал, что никаких пакетов он не примет, и я пробурчал в ответ, что, пожалуй, и сам ничего на такой вешалке не оставлю: вешалка была с картонными номерками и у самой двери на улицу. Пакет, однако, хотя был и легок, и компактен, уже раздражал меня, газета, в которую все было завернуто, в одном месте прорвалась, а в другом, под шпагатом, начала лохматиться. Я прошел в зальчик, лежащий двумя ступеньками ниже остальных, сел за угловой и потому двухместный стол и положил пакет на свободный стул. Публика была утренняя, либо унылые приезжие вроде меня, либо унылые местные бобыли, либо унылые весельчаки с ночи. Пахло моей любимой капустой с кухни и кофием-о-ле с соседних столов. Официантка не появлялась, я пригрелся и стал погружаться в дремоту. Внезапно мой стул толкнули, и громкий голос произнес: «Почему здесь? Чья вещь? Освободить место!» Я поднял голову и узнал директора нашей школы.

Я взял пакет себе на колени, и он сел рядом со мной, сунув тяжелый портфель под стул. Без сомнения, это был он самый, Вселд-Якыч, буй-тур Всеволод, старый, конечно, морщинистый и плешивый, но он, директор, дирик, атас и так далее, и даже если бы я не узнал его по физиономии, «почему-здесь?» уж во всяком случае убедило бы меня. «Почему-здесь?» – спрашивал он любого возникшего на его пути по коридору младшеклассника и автоматически брал его крепко за ухо. «Почему-здесь?» – вырывалось у него еще в случае внезапного недоумения или неясности: «Друзья и дружба надоели, – помню, читал он, – затем, что не всегда же мог… Почему-здесь? Кто прочтет?» – обратился он к классу. Кто-то сказал: «Бифштекс!» – и он повторил в раздумье: «Бифштекс?.. Бифштекс и страсбургский пирог шампанской обливать бутылкой?..» – остановился и со злобой рявкнул: «Почему-здесь?» Он преподавал нам литературу… И сыпать острые слова, когда болела голова. Боже мой, как все это было прелестно! Beef-steaks, почему-здесь, душный воздух и электрический свет восьмого класса, онанисты Алексеев и Алехин на последней парте, желание смеяться, дерзить, сделать что-нибудь, не делать ничего. Как все это было прелестно, или, что то же самое: как все это было давно!

– Чему улыбаетесь? – спросил он по-прежнему страшно и зловеще.

– Здравствуйте, Вселд Яковлевич, – сказал я. – Я ваш бывший ученик. Выпуск пятьдесят третьего года. Помните?

– А-а… – протянул он. – То-то я смотрю. Дети страшных лет России? Помню… Ну, заказывай тогда.

Я спросил, чего он хочет.

– Пива! – поспешно и сердито ответил он. – У них тут ничего, кроме пива, уже не бывает. А от пива одна моча. «Заведение»…

– Ну? ты как? где? – стал он спрашивать, когда нам принесли сосиски с горошком и откупорили сразу четыре бутылки. – Кандидат? Или уже доктор математических наук, да? Вас там было несколько умников, я помню, сообразительных таких… А я, как раз после вашего выпуска, в аккурат через год, по профессорско-преподавательской линии пошел. В народном просвещении реформы начались, апробации новых систе-ем, туда-суда, суё-маё…

Видно было, что ему очень хотелось матюгнуться, и он выпил залпом два стакана пива.

– А у меня методики были, помнишь какие!.. Помнишь какие! – вскричал он на всю сосисочную и вытер указательными пальцами глаза под очками. Он тотчас засмеялся, весело и хитро.

– У меня все образы были разобраны, помнишь? Мои планы, – он стукнул ботинком портфель, – томов премногих тяжелей… Я создатель универсального – универсального! ты пойми только! – учебника русской литературы. Плач Ярославны, может собственных Платонов, старик Державин, Онегин-Печорин-Бельтов – лишние люди, Собакевич, Манилов, Чичиков – нарождающаяся буржуазия, лабардан-с, Хаджи Мурат, образ русской женщины Наташи Ростовой, зеркало революции, впереди идет матрос, образ матери в одноименном романе Горького!.. Ты понял? Все здесь! – он опять пнул портфель. – А почему здесь? Почему здесь, а не на полках библиотек?.. То-то и оно. Это и есть вопрос…

Он выпил еще пива, съел в два куса сосиску, нежно хрюкнул и объявил важно:

– Я преподаю сейчас курс русской литературы в школе для детей семей людей, работающих в иностранных консульствах и некоторых других спецучреждениях. Сам понимаешь, должность немалая, работа непыльная. Но эти зай-гизунты в джинсах по-русски ни бум-бум, моя-твоя не понимай. А раз так, я этого ни на полшишки клянчить не стану. Вот, – закряхтел он, наклоняясь под стол и доставая портфель. – Вот, возьмем, к примеру, – он вынул толстую тетрадь, полистал ее и начал читать: – «Шинель. План сочинения. Первое: время и исторические условия написания…» А-а! пропадай все! – он вырвал страничку и протянул мне: – Бери на память, а я и так на память все помню! Дома прочтешь… Так вот: югенды из дружественной нам Германской Демократической Республики идейное содержание и художественные особенности повести Эн Вэ Гоголя «Шинель» знают наизусть спереди назад и сзаду наперед. Но почему Петрович стал называться не Григорием, а Петровичем, этого они не поймут ни в четвертом рейхе, ни в пятом. А потому, скажу я тебе, хотя это не имеет никакого отношения ни к идейности, ни к художественности, что, получив от барина отпускную, Петрович стал попивать довольно сильно по праздникам. «Сначала по большим, а потом по всем, без разбору, лишь бы в церковном календаре стоял крестик».

Мы оба заулыбались.

– Там есть такое замечательное словцо, – сказал я, – что Акакий Акакиевич не замечал, что он не на середине строки, а на середине улицы.

– Там много есть замечательных мест, – вдруг став угрюмым, ответил он. – Сэд алья тэмпора Удалость (как сон любви, другая шалость) проходит с юностью живой, – продекламировал он безо всякого выражения.

– А вы знаете, вот было открыто… не так давно… – я замялся, потому что неожиданно не мог сказать, что это было Ахматовой открыто, не мог язык имя произнести, – что значительное лицо – это чуть ли не Бенкендорф.

Я сказал это совершенно не к месту, как будто хотел похвастать, сначала упоминанием Ахматовой, и когда не получилось, то хоть вот знанием. Я почувствовал неловкость уже посредине фразы и кончил ее себе под нос. Или он был директор, и тогда нечего мне выскакивать, или просто посетитель пивной, и тогда тем более помалкивать бы мне, трезвому, на тонкие темы. Заполняя паузу, я все-таки произнес: «А на розвальнях правил великан-кирасир».

– Вот что, – сказал он, поднимаясь из-за стола и застегивая портфель. – Я вас не помню абсолютно. Если вы мне скажете, что учились в сто девяносто девятой, я отвечу, что даже не знаю, где такая находится; если в образцовой имени Николая Островского, то там преподавал мой брат Вячеслав. А если в Петер-шуле! – он сделал на этих словах ударение и пристально поглядел на меня, потому что я действительно учился в бывшей Петер-шуле. – То я замечу вам, что в пятьдесят третьем году я находился в Берлине – и не по делам изящной словесности! Благодарю за компанию!

Он кинул на столик рубль, щелкнул каблуками и, левое плечо вперед, вышел из помещения.


В пакете у меня была дубленка: темно-коричневого цвета, тонкой замшевой выделки, мэйд ин Франс, мужская, пятидесятого размера. Месяц тому назад, без какого-нибудь предупреждения, в дверь моей квартиры позвонил незнакомец странного иностранного вида, лет не то двадцати, не то сорока, с ослепительно-алым чемоданом в руке, и с порога спросил:

– Как имя К.?

– Иосиф, – сказал я в изумлении.

– Ка-ак?! – ахнул он и сделал несколько шагов назад.

– Черт! Игорь. Простите. Оговорился.

– Как имя Игор мама и как имя Игор папа? – спросил он все еще подозрительно.

Я назвал. Он вошел, закрыл за собой дверь и представился:

– Мартин Фрут, Цинциннати, штат Огайо, епископ епископальной церкви. Игор друг.

В чемодане было несколько книг, синяя нейлоновая куртка, набитая гагачьим пухом и накачанная вечно горячим воздухом, и эта самая дубленка. С груди епископ достал письмо Игоря, во все время моего чтения остававшееся теплым.

Игорь писал, что он полностью и навсегда порвал с литературой, что само упоминание и воспоминание об hommes de lettres вызывает в нем тошноту, что он теперь занимается исключительно живописью, painting, на которую в Цинциннати, штат Огайо, большой спрос.

– Painting? – сказал я вслух, и епископ Мартин Фрут оторвался от разглядывания иконки преподобного Серафима, подаренной мне, когда я уезжал из Ленинграда.

– Пэйнтинг! – подтвердил он. – Господ бог лубит добрый пэйнтинг. Игорь есть добрый пэйнтор. (Могу поклясться, что он произнес: пойнтер – причем нарочно.) Там есть слайд.

Я встряхнул конверт, и оттуда выпали два малюсеньких слайда. На одном красный конь бил задними ногами белую церковь. На другом полосатый кот ощеривал пасть, и в одном его глазу отражалась Спасская башня Московского Кремля, а в другом – я это не то чтобы увидел, слишком уж было крохотно, а сначала понял и только после этого все-таки увидел – вышка с часовым над стеной. Конь был похож на кота, а кот на коня, но церковь, Кремль и вышка выглядели вполне-вполне пристойно.

– Когда же это он научился, прохиндей? – сказал я не гостю, а как бы при госте, мысль вслух. Но он, оказывается, понимал лучше, чем говорил, да и говорил, вероятно, лучше, чем говорил.

– Мои приходжане лубят Игор и лубят Игор пэйтинг. Игоря пэйнтинг, – поправился он. – Мои приходжане платят Игор пять сот долларов картина.

– Какого же размера он сейчас пишет картины? – спросил я, изобразив лицом и интонацией такую профессиональную заинтересованность и серьезность, а под конец так ухмыльнувшись, что и последний его приходжанин догадался бы, что тут не все чисто и что я великий глумливец. Но владыка Мартин сделал несколько измерительных движений пальцами и произнес уверенно:

– Двадцать инчес на тридцать инчес.

– Вы хорошо говорите по-русски, – сказал я.

– Мой папа бул капитан Красной Армии, – выложил он со скоростью, вдвое большей, чем говорил до сих пор, и «бул» было не южным, а трудно произнесенным «был». – Мой папа бул окружен, бул отвезен в Германию, бул во Франции в Резистанс и уже в сорок третьем году бул в Нью-Йорке у моей мамы в постельке, – он засмеялся.

– Хорошо, – сказал я, – это очень хорошо. Я буду дочитывать письмо, а вы вот пока посмотрите Феофана Грека. (Бул у меня такой альбом, специально, чтобы занимать епископов епископальной церкви.)

Игорь писал, что в штате Огайо скоро будет конец света, но что, похоже, здесь это будет организовано лучше, чем в родных пенатах. На биржах биржевая лихорадка, царит инфляция доллара, а при инфляции, как правило, покупают картины и драгоценности, и поэтому у него сейчас столько денег, что он не знает, куда их девать. Нейлоновую куртку он посылает мне на зиму: «Надеюсь, она согреет тебя во время долгой русской стужи, хе-хе». Книга Борхеса «Алеф и другие рассказы», английский текст которой отредактирован самим Борхесом, – ныне бестселлер «западной элиты» (?). Гослитовского Мандельштама он посылает в предположении, что в Москве с ее бумагопрядильнями таких книг не продается, тогда как в штате Огайо, напротив, они лежат стопками во всех ларьках Союзпечати. («Предисловие, которое за 15 лет своей многострадальной истории приплыло в славную дымшицовскую гавань, составлено, как ты увидишь, весьма искусно в том смысле, что к 37-му году у О. Э. испортилась нервная система, отчего его творческий путь прервался».) Антология «Все о женщинах и словами женщин», возможно, будет интересна моей жене или ее подругам, поскольку это самый последний крик вимен-либерейшн, «столь любезного нашим гимназическим сердцам своей откровенностью». (Я полистал эту книгу в присутствии епископа и, обнаружив, что она укладывается в одну фразу Платонова: «Чего вам надо: все-таки это женщины, люди с пустотой, поместиться есть где», я бросил ее в ящик для грязного белья, чтобы, когда наступит лето, сжечь.) Еще одна книга была пухленькой монографией о Мондриане (которого и я, и Игорь принципиально не любили с младых ногтей) с множеством цветных репродукций, из которых ни одна не была лучше или красивее другой. И – дубленка. «Прошу тебя забашлять ее подороже какому-нибудь дантисту или дантоведу и денежки вручить моим старикам. Мондриана тоже загони и на эти деньги съезди к ним в Питер, ладно? Заодно развлечешься, хотя подозреваю, что Питер без меня – как без Невы». Следующий лист был ксерокопией какого-то стихотворения с Игоревыми комментариями к нему.

– Не скажете ли вы, где бы я мог вечером выпить чашечку кофе? – спросил епископ Фрут.

– То есть? – переспросил я.

– Не подскажете ли, где есть в Москве какой-нибудь частный дом, где бы я мог провести вечер за чашечкой кофе?

– Разве что мой собственный, милости просим.

– Нет, благодарю вас. Я имел в виду людей, которым было бы интересно знакомство с епископом епископальной церкви.

– Уж не знаю, как вам и отвечать, батюшка, – сказал я. – Что-то я таких не припомню.

– Вы не имеете контактов в Москве?

– Имею, но явно недостаточно, ваше преосвященство. И непрочные, – сказал я с видимым сожалением.

– Хм. Продолжайте читать! – отдал он приказ и опять уткнулся в эль-Грека.

Стихи были переводом из Джона Донна, «Гимн Богу моему Богу, во время болезни». Я достал с полки его Selected Poems и стал читать. И то, и другое мне очень нравилось. Английский Донн вздыхал ветрами и скрипел снастями, но и русская гравюрка с него выглядела явственно английской. Комментарии, как всегда, отдавали бахвальством и превентивной самообороной.

– Готово? – спросил американец, не поднимая головы от головы на блюде, приписываемой школе Феофана.

– Готово, мистер епископ, сэр, – сказал я. – Прочитано.

– Что передать Игор?

– Передайте масса Игорю, мистер епископ, сэр, что фпасибо ему большое, что все будет сделано о’кей, как он просит. Передайте, что его перевод весьма полон и точен, большая удача. Запомните?

– Дача, – повторил он. – Дача, ордена, роскошные автомобили. Запонял.

– Хорошо. Передайте еще, если можно, что последняя строчка у Донна – скорее, «Значит, поднять Бог может, раз бросает». И ритмически поинтереснее. Как у Мандельштама на странице 247: «Ходит по кругу ночь с горящей пряжей». Запомните?

– Да. «О семицветный мир лживых явлений». Страница 248.

Я проводил его до остановки, и мне показалось, что за ним следили. Во всяком случае, когда он сел в автобус, возле меня оказался человек в овчинном тулупе, продиктовавший себе за пазуху: «Сел в автобус», а когда из двора выехала черная «Волга» 23–04: «Выехала черная «Волга» двадцать три ноль четыре».

Я переждал дней десять и, аккуратно завернув дубленку, отправился в комиссионный. Однако у самой его двери меня остановил за плечо какой-то тип с бегающим взглядом, ткнул пальцем в пакет, сказал: «Дубленка? А почитать у тебя ничего не найдется? Ивана Денисыча там, или Континент, а?» Похожее произошло и в букинистическом, куда я пришел с Мондрианом: «А одежи у тебя никакой нет? – спросил парень в нерповой шубке. – Техасов там, или куртона какого-нибудь?» Мондриана я все-таки продал. В конце концов, плевать, вяжите, если вы такие. Но дубленку решил от греха подальше из Москвы увезти, то есть попробовать реализовать (любимое слово родителей К.) ее в Ленинграде, а не получится – просто отдать им и пусть уж они соображают. Главное, что принеси я им три рубля от их гениального сына или бриллиант Санси огранки голландская роза, театр будет один и тот же: притворный ужас, непритворный страх, да можно ли брать, да кто именно привез, да не привез ли он еще чего-нибудь… В кармане у меня лежал обратный билет на сегодняшний же «хельсинкский» (23.40), но я скажу, что еду дневным (16.34) и задерживаться у них не имею времени. А до вечера где-нибудь проболтаюсь.


Войдя в магазин, я незаметно осмотрелся. Народу было немного: пенсионер возле брюк, сминавший в ладони и, как бабочек, выпускавший на волю один за другим висевшие перед ним суконные обшлага, да две одинаковые интеллигентки, по очереди указывавшие друг другу издали пальцем на то или это джерсовое платье. Все трое были публика неподозрительная. У фарфора стоял высокий господин в кожаном пальто с бобровым шалевым воротником. Из угла с музыкальными инструментами за ним, отворачивая лицо, следил человек в фетровой шляпе пирожком. За этим, в свою очередь, наблюдал некто с другой стороны улицы, из сумрака между колоннами Гостиного Двора. Мне захотелось сию же минуту засвистать, сделав безразличное лицо, какой-нибудь популярный мотивчик. Я двинулся к шубам, прицениться.

Дубленок, разумеется, не было, но судя по ярлыкам на цигейковых и беличьих я должен был получить рублей четыреста: выделка, фасон, вещь ни разу не надевана, да и вообще, поди найди французский шипскин. (Этот пассаж, как и предполагаемая сумма, был еще московской заготовкой.)

– Ботанэ, стой смирно, не оборачивайся, – дохнул мне в ухо тихий голос. Я обернулся и под фетровым пирожком узнал лицо Миши Железняка, как следует пожеванное и покусанное третьей четвертью двадцатого века. Он учился со мной до седьмого, потом ушел в техникум, после чего, как передавали, процветал в качестве телевизионного мастера. На экзамене по русскому письменному в пятидесятом году наш классный руководитель посадил меня и его за одну парту и торжественно сказал мне: «Все дашь ему списать, а потом проверишь. Мне этот сучий потрох второгодником не нужен». Ботанэ было мое прозвище в пятом классе.

– Тш-ш, – сказал он. – Покантуйся тут, а я должен одного антиквара наладить.

Он двинулся вдоль прилавков, скучающим взглядом пробегая по отрезам кримплена, пишущим машинкам «Ундервуд» 30-х годов и новеньким фотоаппаратам. У фарфора, в двух шагах от кожаного человека, он остановился.

– Ну, Люсь, покажи, – произнес он устало, и я заметил, что продавщица сдержала улыбку.

– За вчера и позавчера только вот, вот и вот, – махнула она рукой себе за спину, не глядя.

– Опять Лимож, опять одно и то же, – прогнусавил Миша. – Лимож, Мейсен, Байе. Копланда не было?

– Нет, – ответила девица, почти фыркнув.

– Копланда не было, а Кузнецова мне даром не надо, – сказал Миша и плечом оттолкнул кожаного. – Простите, вы чего тут рассматриваете? А-а, все то же саксонское барахло, которое уже никто второй год не покупает…

– Да, знаете ли, – откликнулся тот, – в общем-то, где-то, барахло.

Миша зевнул, отвернулся и остановил взгляд на мне.

– Кого я вижу! – воскликнул он. – Собственной персоной!

И он пошел мне навстречу, раскрыв объятья.

– Из Москвы? Или, может, из-за рубежа? Читал выступление на симпозиуме. Читали его выступление на симпозиуме? – обратился он к любителю фарфора. – А? В «Литературке»? Да вы никак не знакомы? Это, – он уютно взял меня под руку, – мой школьный друг, а ныне известный московский писатель Константин Федин, слышали, может, «Дни и люди» и так далее. А это, – он подтянул его за рукав, – наша ленинградская знаменитость, драматический тенор Роберт Эштреков.

Шуба Эштрекова вблизи оказалась лайковой, из чуть-чуть мятой лайки, с татуированной на груди сценой охоты на газелей. Миша взял под руку и его и вывел нас из магазина.

– Прости, Константин, – сказал он мне и обратился к Эштрекову: – Вам, я полагаю, нужен фарфор? Моя тетушка по материнской линии, последняя, увы, из рода Апраксиных-Вердеревских – фамилия вам, я полагаю, известная – вот уже полгода как будучи пассе-муа-ле-мо, не в своем уме, просит меня продать сервиз на двадцать четыре персоны, китайского фарфора, принадлежавший герцогине Лонгвиль, известной французской, как вы знаете, интриганке не то семнадцатого, не то восемнадцатого столетия. В Санкт-Петербург он был привезен в 1813 году моим прапрапрадедом с материнской стороны баронетом Юшей Вердеревским, выпускником Шляхетского корпуса и отчаянным сорвиголовой. Тетушка моя, кстати сказать, и сейчас может считаться достаточно богатой: порядочно серебра, драгоценных безделушек, мебель акажу, людовик, рококо – всего не перечислить… Я этот сервиз продавать не хочу, потому и тяну. Скажу цинично: старуха скоро умрет, все равно все мое будет. Но так как она и денег, вырученных за такую в общем-то бесценную вещь, всех не проживет, а вы, я вижу, где-то настоящий ценитель истинного искусства и, разумеется, дадите на несведущий взгляд приличную, а по сути ничтожную – потому что чтó сейчас стоят деньги? – сумму, то вот и давайте условимся: вы придете сегодня вечерком…

– У меня спектакль, – вставил важно тенор. – «Иоланта».

– …перед спектаклем, перед самой «Иолантой», вот по этому адресу, я вас встречу у подъезда, потому что там вахтер…

– Почему? – встревожился тенор.

– Давняя история, – не делая попытки успокоить его, сказал загадочно Миша. – Закрытый дом. Для бывших аристократических фамилий и семей первых советских наркомов. Я вас встречу. Вы увидите сервиз, и мы обо всем договоримся. Жду вас в полшестого. Есть? – Миша снял трикотажную перчатку и радушно протянул ему ладонь.

– Есть! – четко повторил тенор и стал стягивать норковую варежку мехом наверх. На нас оглядывались прохожие.

– Ну? Ария Германа из оперы «Пиковая дама»? – разлыбившись, пошутил Миша, – ужасно, как мне показалось. Но Роберт Эштреков тоже расплылся в улыбке и негромко, но профессионально пропел:

– Пусть неудачник плачет, – пожал нам руки и двинулся к Невскому.

– Идиот, – сказал ему вслед Миша. – Клинический случай. – И он повел меня на другую сторону.

В сумраке под аркой Гостиного Двора стоял наш одноклассник Олег Кудрявцев. Он очень растолстел и поэтому словно бы совсем не изменился со школы, как будто ту его внешность облепили тестом, которое в любой момент можно было отслоить по прежнему контуру. Как прежде, на его лице было отсутствующее выражение, как прежде, здороваясь, он отводил глаза в сторону, и я не удивился бы, достань он сейчас из кармана «Лисьи чары», или «Письма Рубенса», или «Коринну», все эти книжечки издания Асаdemia, которые, начиная с восьмого, он каждый день приносил в класс и читал в щель между партой и откидывающейся крышкой и которые у него регулярно отбирались учителями и с нотациями возвращались маме Кудрявцевой, регулярно за ними приходившей. После школы он ушел в глубокий люк, как тогда острили, всплыв лет через пять инструктором горкома комсомола по культуре.

Мы поздоровались, как будто виделись вчера, и Миша направил нас к Екатерининскому садику.

– Вроде придет, – сказал он Кудрявцеву.

– А меня это абсолютно не интересует, – угрюмо отозвался тот.

– Значит, не тебе и говорю.

– Кто это – твоя тетушка? – спросил я.

– Твоя тоже, – сказал Миша. – Броня. Мать Кабака.

Кабак был еще один наш одноклассник, Лева Кабаков, который сидел сейчас за взрыв на заводе. В цехе взорвался котел, кого-то покалечило, и ему дали три года за халатность, он был начальником. Броне, по моим расчетам, было лет семьдесят пять, но я слышал, что в семьдесят она вышла за какого-то профессора, который тут же умер.

– Она переехала?

– В дом для бывших аристократов и первых наркомов. Мы туда зайдем.

Я сказал, что зайду, когда сделаю дело.

– А ты все спекулируешь? – спросил, заблеяв, Кудрявцев. Так было принято в наше время шутить. Например, человек нацеплял на грудь значок – «А ты все ордена получаешь?» Или называть всех «твой друг»: «Как говорил твой друг Берия…», «Приезжает твой друг Марио дель Монако…»

– Кто он такой? – спросил я у Миши. Так тоже можно было шутить.

– Из гестапо, – ответил Миша. – Но наш человек… Ты чего продаешь?

Я подумал-подумал и признался.

– Сколько просишь?

Я сказал триста пятьдесят.

– Надо съездить в Лисий Нос, как думаешь? – почти утвердительно спросил он Кудрявцева.

Тот промямлил:

– Можно съездить…

– Есть там один деятель, – объяснил мне Миша. – За триста пятьдесят, думаю, возьмет. Чтоб за пятьсот продать.

– Болтаешь ты много, – сказал Кудрявцев.

На Малой Садовой мы сели в такси.

Нева у Петропавловки и вдали, у Литейного, была подо льдом, в широком же течении свободна и дымилась, одной этой студеной лжетепловатостью пробирая до костей. Невы было очень много, она разливалась к горизонту, затекала в улицы и на площади и не только неотвратимо возникала под регулярно вспухающими мостиками и мостами, но, завораживая, убеждала в том, что она повсюду, что ее потемневшее от времени зеркало и есть почва города. Город плоско лежал на ней, как мерзнущая жаба, – не жалуясь, потому что сам выбрал такую судьбу.

За островами начинался теперь район новостроек, но это воспринималось как уже виденное кино, а выезд из города ощущался безошибочно на том же самом месте, где всегда. (Как всегда, чувствовалась под колесами автомобиля бывшая граница с Финляндией, в неотличимом от любого другого месте на шоссе за Белоостровом.)

Миша, сидевший впереди, включил приемник.

– Спрашивать надо, – сказал сердито шофер, артист Баталов лет пятидесяти.

– Ты, шеф, рули! – улыбнулся ему Миша. – А то не дай бог в столб врежешься, а скажут на меня, – снял улыбку так быстро, что тот промолчал. Поймав песню Сольвейг, он успокоился и развалился на сиденье, положив руку шоферу на плечо.

– Ты где работаешь? – спросил я у Кудрявцева.

– В одном доме.

– Большом?

– Да не маленьком.

Мы оба усмехнулись.

– В самом деле? – спросил я.

– А чего ты нервничаешь? Ты же человек односемейный, непьющий, неизвестный – ты ничего не бойся.

– А ты не нервничаешь?

– Не-а. Нам нервничать нельзя. Нам страна доверила судьбы человеческие, нам надо быть спокойными. Мы, как саперы, только наоборот: ошибешься – и нет другого человека.

– Так ты что же, начальник? Или стучишь помаленьку? – сказал я и ухмыльнулся злобно ему в лицо.

– Стучать – будешь – ты! – отчеканил он. – Стучать будешь ты, когда тебя спросят. Например, спросят: «Вы ничего не имеете нам сказать?» И ты застучишь как дятел: «Имею. На Кудрявцева. Он стоял тогда-то в таком-то часу под аркой Гостиного Двора». – «А что, вы думаете, он там делал?» – «Почти уверен, что он прикрывал там афериста и валютчика Михаила Железняка. И антисоветчика», – добавишь.

– Кудрявцев, – сказал я, – это вас теперь так учат, что все всё всегда говорят, или ты своим умом дошел?

– Все. Всё. Всегда. Один, потому что бесстрашный, другой, потому что трус; один, потому что дети, другой, потому что время такое; один «по глупости», другой – «всё понимая». Ну почему не сказать, скажи ты мне! Ну было бы что скрывать, а то одни разговоры да рукописи, да иностранцы. Слышал ты, чтобы где-нибудь когда-нибудь что-нибудь осталось скрыто? Всё, всё известно, вся история в малейших деталях. Только успевай говорить. Потому что пока ты промолчишь, другой столько выложит, что тебе уже ничего не останется. В борьбе за гласность выложит, или от скепсиса и цинизма. Невозможно же скрыть то, что должно в чем-то выразиться: в речи, в книжке.

– А в шепотке? В молчании?

– В шепотке – тем более. Шепоток слышнее громкости, громкость сейчас фон, шумовой фон, а к шепотку прислушиваются. Ну, а жить беззвучно и неподвижно – это все равно что голым в театр прийти. Кругом все галдят, суетятся, а ты один не шевелишься – расступитесь, граждане, человек помирает, вызывайте срочно машину. Кто так скрывается, тот всех и заметнее… И потом, живой так жить все равно не может, обязательно как-нибудь дернется и крякнет, – он засмеялся. – Что скажешь, Ботанэ?

– Он скажет, – не оборачиваясь, заговорил Миша и приглушил меланхолический вальс Сибелиуса, – что это безнравственно, да, Ботанэ? А-морально. Да?

– И еще смешнее, – сказал я. – Я скажу, что это подло. Что ты, Кудрявцев, подлец.

– А ты – высокопарный межеумок, – сказал Кудрявцев. – Не обижайся только, а то ты, я помню, обидчивый… Почему это безнравственно? Почему подло? Ты стараешься жить так-то. А я стараюсь тебе навредить. А ты меня за это ненавидишь. Ну и чудесно! Так жизнь и идет! Из нас она и состоит: из тебя да из меня да еще из нескольких людей, склещенных друг с другом. И всегда шла, и дальше так будет идти! Ты что, хотел бы прожить жизнь какого-нибудь швейцарского профессора, кантон Невшатель, тысяча восемьсот тире тысяча восемьсот девяносто, который перед смертью только и мог вспомнить, как на последиссертационном банкете выпил лишнего, да кучевые облака? А тут: я – тебя, ты – меня!..

– Она – нас! – сказал Железняк.

– Hу так, все в порядке, Кудрявцев, чего ты корячишься, – сказал я. – Один к стенке, другой стреляет. Что бы тому было делать у стенки, если бы этот не целился?..

– К сте-е-енке. Стреля-я-яет, – передразнил меня, – нормально поговорить никто уже не умеет. Только про палача и жертву. До стенки есть еще: донос, обыск-выемка, допрос, предупредительный арест, три года, пять лет, пятнадцать лет наконец. И все это, заметь, жизнь. Но про это, кроме «подло», никто ничего сказать не может и сразу заводят про стенку.

– Что же делать, – сказал я, – что же делать? По-другому действительно не объяснить… Ты записался в свой краснознаменный отряд, он стоит в резерве. Ты рассуждаешь так, будто это будет продолжаться вечно. Но вас подкормят, переоденут и – вперед! Куда, не вполне известно, но, кроме как на прежние позиции, вроде некуда… Ты прав, про стенку сейчас говорить бессмысленно и, главное, бестактно. Но потом, у стенки, уже не поговоришь, так?

– Приехали! – сказал Железняк, расплатился и вышел из машины, мы – вслед за ним. Перед нами лежала асфальтированная автомобильная дорожка, перекрытая невысоким шлагбаумом и осененная большим орудовским кирпичом. Она располагалась перпендикулярно к шоссе в сторону залива и вела в лес.


Метров через двести, дважды круто вильнув, дорожка уперлась в высокие глухие ворота. Столь же высокий и глухой забор виртуозно, как слаломист, бежал между высоких сосен, одни оставляя слева от себя, на воле, другие, точно такие же, отбрасывал на участок. Железняк нажал кнопку, до которой надо было тянуться, вставая на цыпочки, и через несколько секунд мы услышали из-за забора волчий скок и хрипение. Потом раздались шаги, «Тубо, Сбогар, иси!» – женским голосом, щелчок какой-то задвижкой, нас осмотрели в глазок, и в воротах открылась дверь. Из нее выскочили два тигровых дога, ткнулись в каждого из нас и помчались обратно. Мы вошли внутрь. За дверью стояла девица в горностаевой душегрейке, кожаных белых брюках и ботфортах, шитых золотом. И ее лицо, честное слово, было мне знакомо.

– Тамара, – подала она мне сложенную ладонь не то для поцелуя, не то для пожатия (я кое-как пожал).

– Сам дома? – спросил тревожно Миша.

– Сам в Пицунде вроде, – ответила Тамара. – А Владик дома.

Мы прошли еще метров пятьдесят, и из-за сосен стал виден дом, трехэтажная каменная вилла в добром колониальном стиле, с портиками, балконами и колоннами. На ступеньке стоял, надо думать, сам Владик в засаленном джинсовом костюме и спортивных тапках на босу ногу. Лицо его было землистого цвета и в буграх от заживших волдырей, рыхлое, бесформенное, и первое за сегодняшний день абсолютно мне незнакомое. Не представившись, не поздоровавшись, он оглядел нас и повел в дом… Были ковры, кактусы, мраморные ступени, малахитовый бассейн для золотых рыбок……………………………………………………………… тепло с березовым запахом……………, тихо звучащая стереомузыка…………и паркетный пол, набранный по эрмитажным эскизам. В комнате на втором этаже, куда мы пришли, было три окна, центральное – цветной витраж, похожий на Руо, если не сам Руо, а из двух других был виден залив под серым льдом. На стене висела шкура леопарда.

– Это он с последнего сафари привез, – сказал Железняк. – Расскажешь, Владик?

– Иди ты вон, – ответил Владик, доставая из стены бутылки. – Меня за это сафари сам знаешь как употребили.

– Он его подстрелил, – с искусственным воодушевлением заговорил Миша, – а лицензии не было…

– На них лицензий и не бывает, – буркнул Владик. – Под охраной.

– Ну вот. Его за задницу и в газеты. «Сын русского бocca – браконьер». Пришлось кучу валюты выплатить. Сколько, Владик?

– Я не считал, – сказал Владик и заржал: – По безналичному.

И Миша, бедный, засмеялся.

– Сотерн или мозель? Или марсалу? – спросил Владик.

– Ты нам еще кахетинское предложи, – подмигнул мне Миша. – Кюммеля, кюммеля давай! Кюммель мне в тот раз в душу запал!

– Кюммеля нет. С тмином есть голландская буза.

– А мне сотерн, если можно, – сказал я.

– Что у него там? – спросил Владик у Миши, показывая глазами на мой пакет.

– Это потом, – ответил Миша. – Сейчас давайте царапнем.

– Открой ему, – сказал Владик, передавая Мише бутылку.

– А вы незнакомы, – сказал Миша светски. – Это московский писатель…

– А мне не один хрен? – прервал его Владик. – Пусть пьет.

– Он зимой не в духе, – пропела Тамара.

– Молчи, падаль, – отозвался он. – Еще слово скажешь, выгоню.

Мы выпили, без слов и не разом. Владик вдруг сел в кресло, вцепился пальцами в ручки, и по лицу покатился пот. Потом он простонал, и его отпустило. Он вытер руками лицо, погладил грудь, подошел к окну и уперся кулаками в подоконник. Потом быстро налил себе еще водки, проглотил, постоял несколько секунд в напряженном ожидании, но на этот раз обошлось. Он вздрогнул всем телом и расслабился.

– Тамарка, – сказал он, повеселев, – сальто прогнувшись назад с приземлением в шпагат!

Тамарка отошла в угол, разбежалась и, подпрыгнув, перевернулась как он сказал. Железняк захлопал в ладоши и шепнул мне:

– Ты ее не узнал? Селищева, олимпийская чемпионка.

– Селищева? Тогда не чемпионка, – пробормотал я. Откуда-то я знал, что Селищева могла стать чемпионкой, но с чего-то сорвалась и чемпионкой стала другая, тоже наша, но не Селищева.

– Брусья, – сказала она, услышав. – Брусья – моя коронка. Я на бревне травму получила, а на брусьях бы у меня было золото.

– Твое золото из дерьма смолото, – проговорил Владик и засмеялся искренне: – Ха! Ха! Ха! – через паузы.

– Вот таким я тебя люблю, – сказала Тамара, тоже искренне.

– Так вы писатель? – обратился ко мне Владик.

– Точнее, переводчик, – ответил я.

– Не один ли хрен! – заметил он, на этот раз доброжелательно. – И чего сейчас переводят?

Я сказал.

– Значит, в основном Африку и Азию? Я так и думал, – сказал он, опечалившись. – Сводолюбивые, в рот компот, материки… А моего друга Эрни Освальда небось не переводят. Эрни Освальд из Орвилля, писатель… Не знаю, чего он там пишет, но живет мужик не хуже Льва Толстого. Дом в Чикаго, вилла в Испании, гарем в Орвилле. Кирюха экстра-клаcca, шанель может пить. Но не колется, – сказал он строго, помолчал и информативно кончил: – Сейчас операцию сделал: все свое отрезал на фиг и женский орган пересадил… Сорок восемь лет человеку…

Из угла, где сидел со стаканом в руках Кудрявцев, раздались первые такты карменовской сегидильи. Он заворочался, мелодия повторилась.

– Возьми трубку, – сказал, ухмыляясь, Владик.

– Чего? – спросил Кудрявцев.

– Чаво… – то ли повторил, то ли передразнил Владик. – Телефона.

Колокольцы пропели «Я здесь про-пля-шу се-ге-ди-и-и-илью» еще раз. Звуки исходили из вазочки с маргаритками. Кудрявцев понюхал их, потом поднял вазочку и сказал «алло».

– Догадался все-таки, – опять ухмыльнулся хозяин. – Глаза и уши…

– Puis-je parler a monsieur Vladique? – раздалось из цветов довольно громко.

– Владика, – объяснила Тамара.

Он поставил вазочку перед собой на ковер и, потянувшись за бутылкой, произнес: – Говори по-русски!

– Здесь Люсьен, – сказала вазочка с легким акцентом. – Салют! Как поживаешь, Владик?

– Нормально. Чего надо?

– Суаре в консульстве. Консул рад видеть тебя э Тамара.

– Я с компанией, – сказал Владик и показал рукой на нас.

– Меня не считайте, – тотчас проговорил я.

– Консул рад видеть твоих друзей также, – отрапортовал Люсьен.

– А напьемся? – сказал Владик и выпил водки; все это время, разговаривая, он занимался тем, что аккуратно наливал себе в стакан, поставленный на ручку кресла. – А изблюемся?

– Фо-па-буар-ком-эн-тру, – промурлыкало в вазочке, – э-ту-сэра-бьен.

– Говори по-русски! – рявкнул Владик.

– Я говорю, все будет в порядке. Приезжайте.

Ауфидерзей, – сказал Владик и понюхал маргаритки: прозвучала сегидилья, и Люсьен пропал.

– В Вологде лучше было, – заявил Владик с грустью и нежностью. – Лес так лес, не этот парк. На медведя охота, прелесть. Обложат, позвонят, приедешь – прелесть. На волков с вертолета. Круглый год парное молоко, творожок. Никаких оранжерей, никаких витаминов. Чудно! Никаких консульств, французов, хунхузов. Девчонки веселые, заводные, никаких брюк… А счас копеечный фонтан из Лондона привезли – сразу: «Почему фонтан?» Он нашей водой не бьет, привезли цистерну английской, простой, водопроводной, – сразу выговор. Всё твои глаза и уши, – обратился он к Кудрявцеву.

– Песья морда и метла, – сказал тот. Вообще он держался тут очень независимо: похаживал, поглядывал, наливал себе когда хотел.

– Ну, так что там у тебя? – повернулся Владик ко мне, и я понял, что это его «ты» – дружеское.

Тамара стала развязывать пакет, узел не поддавался.

– Ножа нет? – спросила она Железняка.

– Что я, комсомолец? – ответил он и разорвал бечевку. Достав дубленку, он несколько раз встряхнул ее и погладил. Сейчас, признаться, она выглядела не такой шикарной, как у меня дома.

Тамара оглядела ее со всех сторон и сказала:

– Примерь, Владик.

Он только бросил на нее взгляд, не пошевелился даже и спросил:

– Сколько за нее хочешь?

– Четыреста! – сказал Железняк.

– Может, Эдик возьмет… – промямлил Владик. – Шофер мой. За триста. Мне-то даром не надо.

– А предложить кому-нибудь? – спросил Железняк.

– Предложить можно. Предложить всегда можно. Но тут, – он мотнул головой куда-то за окно, – никто не возьмет. Ну, кому? – обратился он к Тамаре. – Колычевы, Шестаковы, Минские?.. У них этого добра навалом.

– У них – да, – отозвалась Тамара.

Видно было, что ей не хочется выпускать вещь из рук.

– Оставь, если хочешь, – сказал Владик мне без интереса. – Может, кто и возьмет. За триста.

– Ему деньги сейчас нужны, – сказал Железняк. – Он на один день.

– Здесь не госбанк, – сострил Владик и опять заржал. – Заворачивай, – распорядился он.

Железняк посмотрел на Тамару.

– Может, Эдику? – сказала она жалобно.

– Заворачивай! – прикрикнул на нее Владик. Она стала складывать дубленку и заворачивать в какую-то новую бумагу с тиснеными цветочками.

– А ты, значит, фирму закрыл? – сказал Кудрявцев.

– Ты о чем? – не пугаясь, ответил Владик.

– Об этом самом. Об мохере. Об часах.

– А-а-а… Ну́-так. То случайно… Честно, ребята, взял бы – денег наличных нет. За триста, ей-богу, взял бы.

– Ладно, – сказал мне Миша. – Не расстраивайся. В Питере устроим, клянусь. Есть один верный человек.

– Я вот чего вас хотел спросить, – обратился ко мне Владик на «вы», культурно. – У меня картина есть, – он встал и пошел в коридор, поманив меня, – так вы, как переводчик, скажите, стоит она денег или нет?

На лестничной площадке (другой, не той, через которую мы проходили) висела большая, метра два на метр, горизонтальная картина, изображавшая сундук, из которого были полувыброшены дорогие тяжелые ткани и в приоткрывшемся под ними углу блестели драгоценности. Драгоценности: кольца, камни, ожерелья, броши – были наклеены на холст. Картина была повешена довольно высоко, выше человеческого роста, и под этим ее краем стояло пузатое бюро карельской березы, так что рассмотреть богатство как следует было невозможно, но издали все выглядело ослепительно.

– Художник хотел и материю, сыка, приклеить, – сказал Владик, – но ткань все была дешевая, парча там, твид – я не разрешил. Жемчуг, конечно, искусственный, камни – стекляшки, но вон то кольцо, божился, что золотое.

Художник, сыка, и ткань успел к краске приложить, виден был какой-то рубчик, елочка, плетение нитей, даже волосики кое-где торчали, но это все была, разумеется, трепотня. Зато, встав вплотную к бюро, я вдруг явственно увидел, как из-за откинутой крышки сундука в него старается заглянуть серого цвета (весь фон картины тоже был темно-серый) мертвец, и мертвец этот – Владик. Черты лица были окарикатурены, но как бы самой смертью, кожа на скулах расползалась, какие-то еще мерзости вроде язв или гноя, если захотеть, можно было заметить, но Владик был – как живой. Теперь я уже не мог видеть в картине ничего, кроме этого.

Он поймал мой взгляд и сказал:

– Это я потом заметил. Когда вешал. Изобразил меня, гад, жмуриком… Так стоит денег? Как скажете?

– Стоит, – сказал я.

– Я два куска отдал.

– Стоит.

– Значит, нормально.

Он взглянул на меня лицом с картины, и мы пошли в комнату. Я вдруг начал зевать. Я зевал безостановочно, и, закрывая рот, со сладкой уверенностью знал, что сейчас же его открою. Мне не хотелось спать (хотя в вагоне я спал кое-как), мне не было физически (да и никак) плохо, я не чувствовал ни малейшего опьянения, ни голода, никаких желаний, кроме как позевать.

– Может, вам прилечь? – спросила Тамара.

– Пожалуй, – согласился я, и она повела меня в соседнюю комнату.

Едва я лег на бок (на правый, сердцем вверх, как всегда ложусь), едва моя щека коснулась подушки, как глаз и ухо, на которых я лежал, медленно всплыли сквозь содержимое головы и безболезненно установились рядом с глазом и ухом обращенной к потолку щеки. Я лежал, как камбала, и зевал. Потом поверху проплыла лодка, меня покачало немного, укрыло пледом, и я перестал.

Я перестал всё: зевать, покачиваться, волноваться, встречаться со старыми знакомыми, знакомиться с новыми людьми. Я просто лежал на диване, как дома, и думал про жену и про обоих детей и про то, что я, подлец, только сейчас о них в первый раз думаю, да и думаю не так сердечно, как предполагал буду думать, когда уезжал. Я думал, что путешествия – вздор, вернее, что их надо (если надо) делать в юности, когда ты еще не знаешь точно, где живешь, а когда уже знаешь, то это просто потеря времени, потому что на жизнь отпущено ужасно мало времени и надо как можно скорее возвращаться домой, раз твоя жизнь там. Что времени ужасно мало, ну пусть даже еще лет тридцать, так ведь все равно оно откалывается теперь кусками минимум на полгода, значит, шестьдесят таких кусочков – и все. И это в лучшем случае. То есть в лучшем случае я встречусь с Мишей Железняком и Олегом Кудрявцевым раз пять-десять, и больше ни разу. Что если бы все путешествовали, но только все-все, то путешествия потеряли бы и оставшийся смысл, смысл передвижения, потому что почему путешественник может утверждать, что он прибыл в Петровское-Разумовское? – потому что я там живу, а если я сам куда-то отправлюсь, то понять, Петровское ли это Разумовское или Камден-Таун, не будет никакой возможности. Наконец, я подумал, что не получается у моего сегодняшнего дня сюжета. Кажется, вот-вот – и все выстроится: нити свяжутся, пружина разожмется, начала достигнут концов – но нет, миги и часы бесформенно громоздились, все уродливо закашивалось и каждую минуту грозило рухнуть.

И вместе с тем я ощущал в себе странную уверенность, что что бы я сегодня ни сделал и что бы со мной ни произошло, этому не нужен никакой сюжет, то есть никакой индивидуальный, потому что, приехав в Ленинград и позавтракав в сосисочной и зайдя в комиссионный и прикатив сюда на дачу, я на время каждого из этих действий вписывался в какой-то из уже отделанных кем-то и повторенных неоднократно сюжетов, стройных и точных, у которых есть неизвестные мне начала: до приезда, а у другого – до завтрака, а у третьего – до магазина и так далее – и, соответственно, есть неизвестные мне концы. И даже не вполне неизвестные, я как будто знал, что знаю их все, но не знаю, какой именно разворачивается сию минуту, да и знать этого почему-то было не нужно.

Я встал, прошел к ним в комнату и сказал, что мне пора ехать. Владик промычал что-то маловразумительное, куда, мол, торопиться, посидим, а там и в консульство все вместе поедем, но Железняк и Кудрявцев поднялись. Тогда он сказал, что ладно, он тоже сейчас в город поедет, там потрется, а вечером заедет за нами. Мы ничего не ответили, он выпил еще порцию, и все пошли одеваться.

На дворе опять были сумерки, но воздух, казалось, стал менее влажным. Я сошел с крыльца, сделал несколько шагов и тотчас услышал приближающийся сзади топот и легкий металлический звук. Я обернулся, но поздно: на меня, ускоряясь, накатывалась белая кавказская овчарка, с открытой пастью, но не лая. Я сделал шаг назад, споткнулся и упал навзничь, выронив пакет. Зубы лязгнули рядом с моим горлом, она нависла надо мной, встав на задние лапы, но дотянуться не могла, потому что была на цепи, а цепь, через кольцо, на протянутой поперек двора струне. Я подтянул к себе пакет (она успела тяпнуть его когтями), отполз и поднялся на ноги.

– Это Малашка, – подъезжая, сказал из окна машины Владик, а Тамара, выскочив из противоположной дверцы, закричала: «Фу, Малашка!» и объяснила:

– Ее в три выпускают.

Пакет был порван, и дубленка задета когтями: три следа, когда я потер это место, почти исчезли, но от четвертого остался заметный шрам. Мы сели в машину, в обыкновенную «Волгу»-пикап, только с двумя антеннами и четырьмя фарами.


Владик довез нас до Палаты мер и весов, взял телефон и уехал. Мы перешли через проспект, и Железняк вошел в подъезд Технологического института. Мы с Кудрявцевым стояли у памятника и молчали. Через минуту Миша вышел и позвал нас. Мы прошли мимо вахтера, поднялись по ступенькам, свернули в коридор направо, потом налево и через большие стеклянные двери вышли во двор. Нам навстречу торопились и нас обгоняли студенты (студентки по большей части), прямо против дверей был садик, в конце двора другой, с памятничком, и я, оказывается, это знал: ступеньки, полутемный коридор, стеклянные двери, садик, студенток и чугунную головку Менделеева. Я уже однажды шел здесь, больше того, меня уже однажды точно так же вели здесь приятели, Женя, Дима и Сережа, вели меня в гости к знаменитой Асе Полонской, распутной Асе Полонской, красавице Асе Полонской, отец которой был профессором этого института и имел здесь квартиру. И сворачивать, правильно, надо было за котельной налево и опять налево и весь двор проходить насквозь и входить в корпус, который глядел окнами на Московский проспект.

«Доцент Вовси» поблескивало на двери на первом этаже, на втором медная дощечка была сорвана, «Профессор Немец» мерцало на третьем, и в эту дверь Железняк позвонил. Нам открыл высокий юноша лет восемнадцати, поздоровался и исчез. Миша повел нас по коридору, зажигая по пути свет, ступая легко и быстро, как хозяин. Мы вошли с ним в последнюю дверь и услышали из соседней комнаты женский голос:

– Миша, ты?

– Я, Броня, – громко сказал Миша и подмигнул нам. – И со мной друзья.

– Такие же дегенераты, как ты и как мой сын, должно быть, – сказала она. – Пусть покажутся.

Мы сбросили пальто и шапки на стул и прошли в соседнюю комнату.

– Не смотрите на меня, я не одета, – сказала Броня и поглядела на нас из ореховой рамы трюмо, перед которым она сидела в халате. Она (чуть не сказал: ничуть) не изменилась внешне, насколько я мог разглядеть при свете двух маленьких ламп по бокам туалетного столика: гладкие каштановые волосы блестели, изумрудные глаза блестели, колено в шелковом чулке блестело, баночки с косметикой были раскрыты, сверкали флаконы, папироса дымилась на краю хрустальной пепельницы, все было как всегда.

– Ты постарел, – сказала она мне и, быстро приблизив лицо к поверхности зеркала, вгляделась в какую-то свою морщинку. Потом повернулась к нам и произнесла насмешливо и торжественно: – Вот так же смотрели на меня когда-то Зиновьев и Радек, а несчастная Сейфуллина сказала: «Боже, как хороша».

В комнату вошел Миша.

– Вам, – она показала на него и Кудрявцева, – есть приписка в письме из тюрьмы. Чтобы помогали мне. Кретины – что вы, что он. Я написала, что вы очень заботливы… Да! Тебе, – не отрываясь от зеркала, она поглядела оттуда на Мишу, – звонил сюда какой-то певец, не то гребец, я их теперь не различаю. Что-то насчет фарфора. С ним Денис разговаривал.

Миша и Кудрявцев переглянулись, и Миша выскочил из комнаты.

– О, несчастные, – сказала Броня равнодушно, – всё чего-то суетятся, всё по копейке, всё чужое. Что это сейчас все такие нищие, а?.. И ты туда же? – обратилась она ко мне.

Миша провел молодого человека, открывшего нам дверь. Мы с Кудрявцевым прошли за ними.

– Узнаешь? – спросил меня Миша, показывая на парня, длинноволосого, широкоплечего, румяного.

Я не узнавал, а главное, не хотел узнавать. Что-то мерещилось мне в его лице, но я за сегодня устал узнавать, вспоминать, повторять за кем-то и за самим собой что-то бывшее – и отказался узнавать.

– Денис, – представился он.

– Это же сын Левки, Бронин внук, – сказал Миша.

Денис приятно улыбнулся. Ну да, вылитый Левка, ну конечно, Левка же женился чуть не на первом курсе.

– Ну? – обратился к нему Миша и вдруг заметно побледнел.

– Сервиз не ваш, а наш, – сказал он.

– Бронин, – поправил его Миша. – А клиент не твой, а мой.

– Я не виноват, что вы ему наш телефон дали.

– Бронин, – опять сказал Миша. – Не твой, а Бронин телефон.

– Я вас из доли исключать не собираюсь, – сказал Денис. Он говорил, стоя прямо перед Мишей, но обращаясь и к Кудрявцеву.

– Ты в это дело не влезешь – понял? – сказал Миша и, стремительно выбросив вперед руку, чиркнул ногтем мизинца по щеке Дениса, от угла рта вниз. На щеке сразу выступила кровь. – Тебе там места нет – понял?!

Денис вытер кровь и посмотрел на ладонь.

– Мы вас зарежем, – тихо сказал он.

Миша подошел к нему вплотную и наступил на ногу.

– Понял? – сказал он ему ласково, и оттого что их лица были рядом, стало видно, что Миша уже старый человек. – Ты понял меня? (почти с желанием узнать, понял ли тот в самом деле). – Поди умойся, – сказал он и толкнул его к двери в коридор. – И возвращайся, есть как раз для тебя дело! – прокричал он ему вслед.

– Я ушла, – сказала Броня из-за двери. – Если кто позвонит, буду завтра. Не убейте его.

Денис вернулся с пластырем на щеке и стал в дверях.

– Покажи! – скомандовал мне Миша.

Я развернул дубленку. Денис подержал ее на вытянутых руках, осмотрел, потом надел и вышел поглядеться в зеркало. Вернувшись, он снял ее снова и снова стал осматривать, увидел Малашкин шрам и поковырял его.

– Вещь с дерибасом, – сказал он. – Сколько?

– Триста пятьдесят, – ответил Миша. – Деньги сейчас.

– Сейчас двести пятьдесят, через неделю – триста.

– Как? – спросил меня Миша.

Я кивнул, я хотел раз навсегда освободиться от пакета. Денис унес дубленку и через минуту вернулся с деньгами.

– Двести сорок восемь, – сказал он. – Все что есть. Сорок восемь те же пятьдесят.

Я сосчитал деньги и сунул их в карман.

– Больше ничего нет? – спросил меня Денис. Я помотал головой.

– Тогда я пойду, – сказал он Мише.

– Как вы договорились? – спросил Миша.

– Завтра позвонит. В одиннадцать, – ответил он.

– Не раньше? – спросил Миша. – Вспомни-ка.

Денис промолчал.

– Ладно, буду завтра в одиннадцать, – сказал Миша. – Иди.

Тот повернулся к двери.

– Как твой Израиль? – спросил Кудрявцев.

– Третьего дня был в ОВИРе, – сказал Денис, – опять в стадии рассмотрения. Я объявил голодовку. Дал телеграмму в Верховный Совет.

– Давно голодаешь?

– Третий день… Тем более и пост сейчас.

– Про пост надо телеграфировать в Патриархию, – сказал Миша. – Иди, диссидент.

Денис вышел.

– Разрешат ему, как думаешь? – спросил Миша Кудрявцева.

– Давно бы разрешили, если б не был на крюке, – ответил Кудрявцев и посмотрел на меня: voila.

– Ладно, который час? – сказал Миша. – Пять… Ты, Ботанэ, не расстраивайся, что мало взял, – могли и отнять… Идем, я тебе фокус один покажу. Может, получится. – Он потянул меня в темную Бронину комнату и подвел к окну: – Я тут в Палате работал, автоматику им налаживал, – он показал на табло напротив, ярко горевшее «16.59–18 °C». – Эти цифирки иногда веселый могут выкинуть номер. Ты посмотри-ка минут пять, может, что и увидишь. Чисто ленинградское…

И он вернулся к Кудрявцеву.

«17.00, – вспыхнуло на табло и: —19 °C».

Одинокие фигуры возникали из темноты справа от правого от окна фонаря, быстро пробегали под окном, исчезали слева от левого фонаря и дальше уже не появлялись. Никто не шел им навстречу, никто не шел по противоположной стороне улицы. Несколько деревьев чернело там между соседними домами, и казалось, что и за ними есть деревья, что так, узкой тесной аллеей, они тянутся параллельно Фонтанке, отделенные от нее каменными зданиями, пока где-то далеко, за Измайловским, за Огородникова, за городом, эта аллея не вбежит, наконец, в том же месте, что и река, в настоящий лес.

«17.01, – сменились цифры: —19 °C».

Я взглянул в сторону Загородного. Самого Загородного я не видел, но ясно представлял себе, как город в этом месте дает кривизну. Все шло параллельно и перпендикулярно, а здесь под углом, и это было предупреждение, предупреждение о том, что дальше, у Сенной, все вообще перекосится, Садовая начнет заворачивать как канава, текущая рядом с ней, хотя и за домами, Подьячевские пойдут под углом, Римского-Корсакова – под углом, дома потеряют координацию, и все перемешается.

«17.02–19 °C».

Цифры вдруг перестали помигивать, пропала точка и ноль после 17, потом ноль появился, но погас кружок градуса над девятнадцатью. Потом все цифры разом погасли, и я несколько секунд видел их плавающие черные контуры на ставшем менее черным табло. Потом зажглись и замелькали все цифры и некоторые буквы (я отчетливо видел 8, Р и П). Внезапно пляска прекратилась, цифры замерли, и я прочел: «1703–1913».

Царь Петр брел по пояс в ледяной воде залива к сидящему на мели ботику с окоченевшими матросами и, оглядываясь на мыс в форме лисьего носа, прикидывал, что бы тут можно было построить («Трехэтажный дом в колониальном стиле», – прошептал я). Краснощекий камер-юнкер Воронцов стоял на запятках саней, летевших вдоль хрусталей Лебяжьей канавки и мчавших веселую Елисавет к трону, а его к вице-канцлерству. Джузеппе Бальзамо останавливал свою карету, недоезжая Таврической, и с лицом, перекошенным гримасой боли, распахивал дверцу, в которую, внезапно появившись ниоткуда, впархивала нежная европеянка. «Милостивый государь Александр Христофорович, – быстро писала смуглая рука (а в окне стоял прозрачный весенний сумрак неизвестно какого времени суток), – так как следующие 6 или 7 месяцев остаюсь я вероятно в бездействии, то желал бы я провести сие время в Париже…» Трясущийся в лихорадочном ознобе Эдгар Аллан Поэ стягивал на груди непромокаемый американский плащ, уже потрескавшийся под ледяными сквозняками Васильевского острова, и спрашивал у каждого встречного: «Где порт? Гавань?», и кто-то бородатый кричал ему с извозчика: «Гoy хоум!» – и хохотал. Пышущий здоровьем морской инженер смотрел любостяжательно и сердцебиенно на хозяйку салона и, не заглядывая в учебник, диктовал ее дочери решение гимназической задачки, к неудовольствию знаменитого писателя, только что срезавшегося на ней… И в десятке метров отсюда, прямо под окном, у которого я сейчас стоял, шли по этому самому асфальту, только теплому, летнему, и, улыбаясь и ничего не видя, глядели на подымающееся над Сенной солнце – я, Женя, Дима, Сережа, а красавица Ася Полонская пела «Пару гнедых». Грек из Одессы, еврей из Варшавы, стройный корнет и седой генерал. Боже мой, как давно это было. Как прелестно это было! Как прелестно! – потому что было!.. И я заплакал.

Я заплакал над тем, что родился в этом городе и обожаю его, а уехал и не хочу вернуться, ни за что; над тем, что Ася умерла тридцати двух лет в сумасшедшем доме от белой горячки; над тем, что мои дети такие маленькие, а родители такие старые; над тем, что у Франца Кафки были такие трудные отношения с отцом, а у Томаса Манна с сыном; над Левой Кабаковым, ждущим сейчас вечерней поверки на жгучем колпинском ветру; над тем, что Железняк так жестоко разодрал Денису губу; над Кудрявцевым, который прочитал столько книг издания Асаdemia, а потом попал в случа́й; над собой, стоящим у чужого окна и в без малого сорок лет вытирающим соленые слезы.

Это продолжалось несколько секунд, может быть, даже меньше: секунду, пол. Миг. Потом между 17 и 03 вспыхнула точка, а за 19, вместо 13, кружок градуса и С. Было три минуты шестого, температура воздуха была 19° мороза. В коридоре зазвонил телефон, и Миша взял трубку. Владик обещал заехать в четверть шестого, в половине надо было быть в консульстве.

– Ну как? – спросил Миша, входя. – Увидел что-нибудь?

– Ты халтурщик, – сказал я. – Наладчик. Ни тенора не мог наладить, ни Палату мер и весов… Я в консульство не пойду. Подбросите меня куда-нибудь…

Мы оделись, и впервые за этот день у меня были свободные руки.

Я вышел из парадного и вдохнул разъедающий легкие, отравляющий кровь, дурманящий мозг воздух, чистый, морозный, проветренный и хранящий все запахи, все благоухания и миазмы, когда-либо попавшие в него. В нем был туман, шквал, весна, вокзальная карболка, затхлость подвала и сигарный дым.

Мы вышли на площадь, ее пересекал троллейбус номер восемь (от Финляндского до Нарвских, вспомнил я) и трамвай номер три (от Благодатного до Новой Деревни). И там, и там, и там, и там был город, и везде, кроме того места, где находился в эту минуту я, он был другим, меняющимся, колышущимся, не в фокусе, и здания в двадцати шагах становились призрачными и почти прозрачными. Впрочем, я, кажется, уже читал про это.

Мы сели в машину Владика и поехали к центру. Консульство оказалось на Мойке, почти напротив дома Пушкина. Было довольно много автомобилей, и Владик повел свой в переулок. Тамара поехала с ним, а мы вылезли у дверей консульства и стали прощаться. Неожиданно рядом с нами оказался Денис, с пластырем, хотя и меньшим, чем первый, и в дубленке, хотя и не моей.

– Тебе чего здесь надо? – спросил Кудрявцев.

– У нас тут демонстрация. Через десять минут, – быстро и нервно сказал тот.

– В честь чего? Что за демонстрация? – также быстро спросил Кудрявцев.

– Против ОВИРа. Против незаконных действий ОВИРа.

– Ну-ка беги, – сказал Кудрявцев и в первый раз за день вынул руки из карманов и оживился. – Беги отсюда, сейчас же… И нам, – сказал он Мише, – тоже лучше уйти.

– Я тут вообще случайный прохожий, – сказал я. – До следующей встречи, я побежал…

– И хорошо, – сказал Кудрявцев резко. – Чем скорей, тем лучше.

Денис оглядывался по сторонам и не двигался с места. Кудрявцев взял его за плечо и круто развернул.

– Ты, видно, не понял, что тебе сказали, – произнес он очень серьезно и толкнул его. Тот отлетел на несколько шагов и опять остановился. В эту минуту из дверей вышел директор нашей школы, в костюме и белой рубашке с бабочкой.

– Здравствуйте, Всеволод Яковлевич! – произнесли мы почти хором.

– Почему здесь? – раздельно произнес он и вгляделся в наши лица. – Железняк, Кудрявцев. Вас не знаю, – сказал он мне. – Почему-здесь?

– Случайно, Вседд-Якыч, – ответил Железняк. – Проходили мимо.

– Мимо! Мимо! – приказал он. – По домам! Здесь делать нечего… Это кто с вами? – показал он на Дениса.

– Кабакова сын, – ответил Железняк. – Левы, Льва Кабакова.

– Пошел прочь! – сказал Денису Всеволод. Тот не двигался и, улыбаясь, смотрел на него.

– Чему улыбаетесь? Почему здесь? – гаркнул он, быстро подошел к Денису и крепко схватил его за ухо. – Пошел домой! К отцу!

Денис вырвался, ударил его в живот, и когда он падал, ногой навстречу в лицо. В ту же секунду засвистел милицейский свисток, и Миша, и Олег побежали. Я видел, как они спрыгнули на лед Мойки и черными фигурками неуклюже запрыгали по глубокому снегу к противоположному берегу. Милиционер больно держал меня за руку, стягивая куртку с моего плеча, и свистел не переставая. От Капеллы, от Конюшенной и с Дворцовой ему отвечали бесконечные свистки.


1975