I. Дорога на северо-запад
Ну что ж, я встал и пошел. Не для того, чтоб облегчить себя. Для того, чтобы их облегчить.
Сева сложно устроен. Где-то в нижнем углу большой залы внутри его головы невидимый граммофон урчит песню:
АнИ-гаварЯт-им-нельзЯ-ри-ска-вАть,
ПотомУ-что-у-нИх-есть-дОм,
В дОме-го-рИт свЕ-е-ет.
А возле окна этой залы неподвижно стоит юноша, глядящий в окно. Прямо перед его глазами широко течет Дон. Молодой человек думает о том, что случается с тем, кто однажды начинает петь и более не останавливается. О том, что это за почва, в которой песня созревает. К блаженству и покою ли этот путь – или песня уводит от них навсегда? Как она находит того, кого можно выхватить из рядов? Куда она отправляет своего героя? Вернет ли своим или – неузнаваемым чужим, пропащим?
И-Я-не-знА-ю-тОчно-ктО-из-нас-прАв.
МенЯ-ждет-на-У-ли-це-дОждь,
Их-ждет-дОма-А-бед.
В этой песне Сева любил только первый куплет – его спокойный драматизм. В нужном месте Сева явственно слышит гитарный проигрыш. На самом деле он сейчас вышел из общежития на улице Зорге в Ростове-на-Дону и напевал, оставляя за спиной эту монструозную типовую образину:
Закрой за мной двЕ-ерь – я-У-хо-жу. Па-пА-ра-пам.
Закрой за мной двЕ-ерь – я-У-хо-жу.
Во втором куплете появится какое-то странное, непонятное «мы». Цой, наверное, знал, о чем речь.
До Цоя вообще не было никаких песен. Просто потому, что кто-то всегда приходит первым в мир немоты. Остальная мировая культура была потом.
Сева не сосредотачивался, не пытался спеть похожим голосом – пел, не придавая действию значения. Однако не мычал про себя, а именно что пел – прямо посреди города. В городе можно идти по тротуару и петь чуть не во весь голос, не опасаясь, что кто-либо тебя услышит. Никто не услышит. Как выражаются строители, воздушная подушка в стене лучше всего сохраняет тепло и оберегает от звуков извне. Сева шел, со всех сторон окруженный толстой и почти непроницаемой воздушной подушкой.
Заканчивался июнь 1999 года, начинался трудный понедельник, было восемь утра – не для песен время. И Сева Калабухов старался не забываться: пел – будто жвачку жевал. А когда вошел в автобус на привычной остановке около студенческого городка и взялся за влажный поручень, так и вовсе – исчез.
Ощущение невидимки приходило, стоило остановиться, замолчать. Оно накапливалось в организме, как гормон, который в какой-то момент запускает неконтролируемые процессы внутренних перемен. Всеволод последние два года в некотором смысле тренировал ощущение полного растворения в массе большого города. Оно ему было любопытно. Людям все надо разжевывать лицом, а лучше потом еще и объяснить. Красив ты или нет – это второстепенно. Даже в красивом лице лень читать, вот в чем беда. Глаза, способные отражать душу, тупеют от собственной невостребованности. А если твое лицо надо всякий раз будто собирать заново из отдельных черт, то его лучше назвать непримечательным. Особенно если некому собрать твой портрет. И ты отсутствуешь. А генератор внутреннего мира работает. И опыт исчезновения из внешнего оказывается неожиданно глубоким и разнообразным.
Слава богу, нет давки. Сева разместился на центральной площадке по ходу движения, уложив спину в изгиб поручня – так он мог одинаково естественно смотреть в окно и блуждать взглядом по салону. Ни одного ребенка. Рабочий класс едет из Западного спального района Ростова-на-Дону начинать жаркий день. Жара уже набирает силу. Сева потянулся и отодвинул стекло – ветерок полетел в лицо. Повернул голову и увидел здорового мужика с заячьей губой – он держался за поручень и обливался потом, ему было тяжело существовать. Остальные выглядели, как каталог удобных для отключки поз. А этот – стоит и работает. Вот еще не старая суховатая женщина, по-старушечьи закусившая нижнюю губу. Она как будто уже зажала губами свое бремя – и едет, не поднимая глаз. Мужчина рядом с нею щурится и чуть улыбается – так, как будто ему в лицо дует ветер и он слушает собеседника, – но ни собеседника, ни ветра нет, а лицо – застыло. Как будто он забыл это выражение на своем лице – и некому напомнить. Люди выглядят брошенными, застигнутыми неожиданным взглядом кто в чем, кто с чем на лице. Их выражениям не на кого опереться. Во всяком случае сейчас, пока они только едут туда, где будут сегодня жить.
Автобус медленно катился по почти пустому проспекту Стачки. На площади Тружеников вошла девушка. Сева подумал, что небо послало в центр его утренней картины мира главную героиню. Она встала у окна так, что он видел ее профиль. Она тут же повернулась на его взгляд и отвернулась к окну вновь. Ей будто некуда было девать большие темно-синие глаза. Они отовсюду видны, на что их ни наведи. А то, на что они смотрят, тут же начинает тянуться к их свету. Сева уже глядит на нее не один. Что уж тут поделаешь. Ее не достающие до плеч волосы с одной стороны заправлены за ухо. За одну только форму уха она достойна титула герцогини, которую полагается беззаветно и безнадежно любить. Есть ли кому любить тебя, девочка? На ее коже не видно ни одной родинки, на ней совсем нет загара. Крылья тонкого носа подрагивают, как у немного испуганного животного. Да, подумал Сева, это было и в ее быстром взгляде: убегающая, ускользающая от прямых лучей красота. Даже в профиль видно, что ее зрачки ни секунды не останавливаются на одной точке. Она чувствует, что он смотрит: ее взгляд постоянно будто отскакивает в его сторону, но – недолетает, и она уже как будто сердится, ощущая давление.
Сева тоже посмотрел в окно. Автобус ехал по мосту над железнодорожными путями. Отпустил ее – этого совсем чужого, но вдруг совершенно понятного человека. Она понятна, потому что красива, или красива, потому что понятна? Хороший вопрос, надо запомнить. Дверь открылась, и Всеволод вышел. Все опасно, куда ни глянь. Все заставляет присматриваться. А присмотришься – и не можешь оторваться. Присмотришься – и уже в ответе.
До университета нужно было ехать с пересадкой, дорога занимала до сорока доведенных до автоматизма минут. Одни маршруты доставляли жителей спальных районов в центр, другие – развозили по нему. Сева проделывал этот путь каждый будний день вот уже два года. Сейчас он сошел на Братском и вместе с вереницей попутчиков быстро пошел к Большой Садовой – главной городской артерии.
За той девушкой, наверное, и теперь, когда я вышел, кто-то наблюдает, подумалось ему. Она просто не может быть невидимкой – и поэтому как будто мечется на свету. От собственной красоты ей не скрыться, не слиться с роем, ее всегда обнаружат, в нее вглядятся, побеспокоят, тронут, попытаются присвоить. Хотел бы я вот сейчас вдруг выйти из мрака и предстать перед всеми в сиянии красоты? Нет, красота, это, конечно, не для мужчин. Мы чудовища, которым приносят жертвы.
Нет, тут что-то недодумано. Это не все, что нужно сказать о красоте. Может быть, эта девушка была, скажем так, не особенно красивой? Пускай на нее пялились – мужики на всех пялятся, особенно летом, когда – платьица. Может быть, красив на деле только замысел судьбы, прочтенный в ее лице? Разве не так? Или нет, и дело только в природе? Или все-таки в том, что ты можешь в ней прочесть? Да, вот так – нужна ли красоте культура? Каким быть должен я, чтобы не угробить ее при касании?
Сева умел думать о таком, меча в рот семечки. В нем не было возвышенности. Это был тон человека, много времени проводящего с самим собой – привыкшего без стеснения формулировать любопытное, но, как правило, неуместное для обсуждения.
Сева снова зашел в автобус, этот был набит гораздо плотнее, зато – длинной «гармошкой». На пути к подвижной центральной части раздался тихий грохот – мужчина зацепил гитару в чехле, которую Сева нес в руке.
Гитара – яркая деталь. Да еще в таком чехле. Он сшит из серого дерматина с помощью ручной швейной машинки. Таких чехлов не бывает.
Именно заметив гитару, внимательный наблюдатель получает повод задаться вопросом: куда же едет герой? Ведь молодой человек, который садится на остановке у студгородка, почти наверняка студент. А студент всегда едет в университет. Но не с гитарой же. Да и сессия в это время года подходит к концу. Действительно, Севе с позавчерашнего дня ровным счетом нечего делать в университете – он сдал все предметы, будет получать стипендию. То есть он точно едет не в университет. Наблюдатель бы это сразу понял – если бы он был.
Немаловажно и то, что Сева не просто студент, а – из приезжих. Ни по его вполне раздолбанным, но еще приличным кроссовкам, ни по рубахе с петухами, ни по джинсам, ни тем более по спокойным зеленым глазам этого факта не установить. Он приехал из маленького городка – а люди любого малого городка почти не отличаются от основной массы людей самого большого. В огородах они не работают и коров не доят, а значит, отличительных меток, выдающих чужака, если не совсем идиоты, не имеют. Вот и Сева не колхозник видом – и взгляд на нем не остановится.
Сева окончил второй курс, ему девятнадцать лет. Но где-то была черта, после пересечения которой уже не важно, девятнадцать или двадцать девять. В нем росту за метр восемьдесят пять, вес боксера-тяжеловеса и грудь – видно над второй пуговицей рубашки – волосата. Лицо – широкое, загорелое, с большими губами, мощными бровями и желваками. Было время – в зрелые застойные эпохи, – когда мальчишки в девятнадцать впервые сбривали с лица редкие волосенки и наконец замечали, что вся одежда на них куплена мамой. А Сева – ребенок другого времени, в котором детей в этом возрасте уже не бывает. Нет такого наблюдателя, который бы угадал его возраст, а значит – мог бы понять, что именно сейчас делает Сева.
Вот так – выходит, Севе нужен уже не просто выхватывающий его из беспросветности наблюдатель – нужен кто-то, кому было бы интересно знать о нем важные вещи, вдуматься в него. Ничего себе. Запросы личности растут по мере увеличения объемов внутренней работы, проделываемой ею в молчании и мраке.
Предметы – возвращают, особенно не воспаришь. Поручень под ладонью уже мокрый. И это восемь двадцать утра. Жара может не пощадить. Об этом невозможно не думать. Автобус скрипнул дверью – и духоту разбавил порыв снаружи. Совсем не прохладный. Сева понимал, что он неторопливо подъезжает к жаре. Свернули с Советской на Карла Маркса – на улицу, где ему в обычной жизни бывать уже совсем незачем. Он уже вышел за пределы привычного мира – достаточно было проехать на несколько остановок больше. Отчего же, впрочем, на несколько? Сева собирался ехать до конца. Он как будто только вспомнил это – и внутри похолодело, он крепче сжал поручень.
Руки тоже примечательны. Это руки не пианиста, не воина, а – работяги. Мясистые широкие ладони, темноватые – будто недомыты после земли, а земли они не касались уже давно. Просто Сева – плебей.
Куда это ты собрался, плебей?
Сева собрался путешествовать. Он – уже путешествует. Смотрит на второй поселок Орджоникидзе, аэропорт, от которого пятнадцать минут до центра города, – смотрит на все это, как на сопки Манчжурии. Он уже никогда не видел этих мест. И сердце пронзает ледяной страх. Потому что Сева не знает, сможет ли он вернуться. Потому что вокруг уже тот первозданный чужой мир, в котором человеку предстоит все сначала – и невозможно знать, что сил на это хватит.
Он почувствовал, что его пальцы мокры и холодны несмотря на жару. Дверь открылась на остановке. Пожалуйста, сходи – и на твое возвращение почти никто не обратит внимания. Легко отделаешься шуткой, мало ли их было.
Может, и отделался бы – если бы заставлял кто. Двери захлопнулись, осталось три остановки. Стало легче. Страшно – на пороге.
Оказывается, это просто – отправиться в путешествие. Проехать остановку и тем самым вывалиться из обыденности. Сева не умел бояться абстрактных вещей. Он не боялся будущего путешествия, хотя таким, каким он его задумал, его стоило бояться. Больше, чем абстрактное будущее, пугало конкретное настоящее.
С ним – уже давние счеты. Отзывчивый, впечатлительный, простодушный, Сева умел говорить «нет» гораздо лучше, чем «да». Спроси его: «Чего ты хочешь, Сева?» – и он растеряется, попытавшись заглянуть за край девичьей любви, туда, в абстрактный мир будущего. Зато очень хорошо знал, чего не хочет. «Я не полезу в эту черную дыру подвала – оттуда воняет». Вот оно – прямо перед глазами, не абстрактное, не на картинке. «Не надо этого» – он отсекал своим внутренним жестом все новые пространства до тех пор, пока перестал умещаться на оставшемся пятачке. И пятачок этот был настолько мал и жалок, что оставалось родиться последнему отказу, чтобы логическая цепь вытолкнула его из его мира, распространявшегося на полтора метра вокруг его койки в углу общажной комнаты. Он сейчас был на грани полного исчезновения.
Этот последний отказ ковался с зимы, ковался тайком как нечто, что нельзя разделить. Сева как будто прикрыл ладонями кусочек пустоты, чтобы там наконец накопилось отчетливое чувство. Но попробуй покажи его – и ты останешься ни с чем, и все увидят, что у тебя ничего не было, что ты – пустомеля. А это ведь – неверно: слово неточное. Точнее было бы сказать, что он хотел творить из ничего. Сомкнуть два ковшика ладоней, подождать, пока внутри них согреется воздух и зародится жизнь, и выпустить ее на волю. Он никогда не доводил этого эксперимента до конца, но сейчас чувствовал себя обязанным это сделать – внутри ладоней должен был зародиться он сам.
Но зачем для этого путешествовать?
Всеволод Калабухов знал про это немногое. Он знал только, что едет в Санкт-Петербург. И тем самым как бы задавался в его голове невинный и беспроигрышный сценарий травелога. Он как бы ехал за достопримечательностями и баночкой воздуха с Невского.
Но человек, отбывающий в культурную столицу страны, садится на поезд или проходит рамку в аэропорту. А Сева – Сева сел на городской автобус.
Это был особенно удачный маршрут, который появился совсем недавно – через весь центр города в прилегающий Аксай с выездом на федеральную трассу М-4 «Дон». Дальше шли только междугородные автобусы. Сева сошел на остановке около поворота в сторону Аксая. Взглянул на часы: без четверти девять. Посмотрел через дорогу: за жидкой лесополосой поле – такое большое, что Сева отвернулся. Несколько секунд помедлил – и пошел вдоль обочины прочь от города.
Он было призадумался: а не дождаться ли автобуса на Новочеркасск. Или даже до Шахт, которые в шестидесяти километрах. Но нет, решил, это тупик, это только отложит начало. Пусть путешествие начнется прямо сейчас. И оно началось – таким, каким было задумано: почти без денег через всю европейскую часть страны к городу, от которого веяло другой, пока только придумываемой жизнью.
Конечно, он не собирался идти к Балтике пешком, но и ловить машину на остановке посчитал неестественным. И вот Сева впервые обернулся к машинам, наезжающим из-за спины, прищурился от ударившего в глаза солнца и поднял руку.
Чуда не произошло. Синяя «семерка» прошла мимо, метрах в ста подъезжало что-то немецкое. Такое и останавливать страшно. Сева опустил руку и пошел дальше. Нечего стоять и ждать, раз назад дороги нет. Он обернулся: на его глазах увеличивалась серая «девятка». На расстоянии, когда еще не видно лиц, Севе показалось, что он взглянул водителю прямо в глаза. Он поднял руку, обращаясь лично к нему, он помогал ему мимикой, а губы беззвучно прошептали: «Ну давай», – но тот явно проезжал мимо. Сева усмехнулся, ему стало веселее.
Красиво звучит слово «автостоп» – в нем есть легкость. Сева слышал его от старших соседей с нижних, более престижных этажей общаги. Это слово опытных людей, знающих, какой должна быть униформа: яркие цвета, рюкзак, пришитые к одежде катафоты. У них было свое сообщество, они регулярно собирались на занятия: как собрать рюкзак, что нужно знать, если ты едешь в Грузию, как рассчитать необходимое для поездки количество денег, как вести себя с водителем, если ты девушка… Сева так и не узнал никаких правил. Его не интересовал образ жизни, ему было наплевать на культ дороги и правило большого пальца – он хотел в Питер. Зачем рассчитывать, сколько нужно денег, если больше, чем есть, все равно негде взять? Зачем методика сбора рюкзака, если у него нет рюкзака – и покупать его он точно не будет? Зачем считать водителей идиотами – неужто они без большого пальца не разбирают, почему человек на обочине поднял руку?
А во что одеться, можно и самому сообразить. Он выбрал темно-горчичную сорочку с экзотическими фруктами и пальмами. Выбрал, потому что эта вещь не мнется, а грязи на ней не видно. Хоть помидор на ней раздави, дикого вида не выйдет – это то, что надо. И он в этой рубахе похож то ли на туриста, то ли на художника.
Гитара в чехле одно название – дрова дровами. Но она довершала образ – она должна была сообщить каждому встречному, что человек, несущий музыкальный инструмент через всю страну, не опасен.
Сева сразу отбраковывал машины с двумя и более головами в просвете окон. Но первой остановилась «копейка» с супругами бальзаковского возраста. Он открыл заднюю дверь:
– Вы в сторону Новочека?
– Да.
– Можете подвезти до поворота с трассы?
– Садись.
Ну не Питер же сразу называть. Сева назвал ближайший город, чтобы не пугать. Но сразу уточнил.
– Вы в город заворачиваете?
– Ага.
И не к чему продолжать – все равно дальше искать другого извозчика. Скользнул взглядом по затылкам, которые выглядели как портреты старых знакомых. Супруги из работяг строили планы на день, тут же забыв о пассажире. Сева привычно ощутил себя в большой семье, и даже стало как-то уютно от их народного равнодушия. На заднем сиденье места хватало только на него одного – все остальное было заставлено крупными базарными сумками и каким-то хламом.
За окном тянулись поля, на которые он мог бы и не смотреть, – так хорошо он знал их вид. Их бессобытийностью пропитано подсознание. Если прямо посреди этого бесконечного поля построить несколько многоэтажек, дорогу между ними да школу, получится Волгодонск – город, всего лишь пятьдесят лет назад нарисованный на карте среди голой степи. В эту степь уходили проспекты, на нее смотрели окна пятого этажа. Сева был заперт в той природе – и потому как будто не видел ее, отмечал только, что тут растет, какая культура. Поля стояли тяжелые, через неделю должны начать убирать пшеницу.
Воспитанный матерью, он здесь вырос. Разве не хороша колыбель? – подумалось ему, – разве ты не вышел из нее хорошим человеком? Разве не здесь вложена в тебя простота труда и самоотречения? Так чего ж тебе еще надо? Почему же ты теперь едешь прочь и странна сейчас для тебя даже мысль о слезе прощания? Что это – жестокая несправедливость, история о том, как человек не способен ценить именно то, что имеет, и заходит в этом чувстве слишком далеко? Или он действительно перерос колыбель?
Севе вспомнилась история про то, как он лет в пять собрал кубик Рубика. Родители вернулись со двора – снимали тогда в частном секторе домик с огородным участком, – а сын им показывает то, чего никто из них никогда не мог сделать. Охи, ахи – а потом мама пригляделась: цветные нашлепки отстают. Им все стало ясно: сын собрал одну сторону, а потом старательно переклеил все цветные квадратики, вплоть до полной гармонии. Ну, так каждый может, сказали они. «Не каждый, – позднее думал Сева. – В конце концов, я же его собрал! Я восстановил миропорядок. В мире моих родителей никто и никогда не собирал этого кубика. А я сделал это. Как мог. В пять лет».
О господи! Сева вдруг понял, что на переднем сиденье пассажира сидит его мама. Да, он не видел ее полгода, но это вполне мог быть ее затылок. Ее выкрашенные хной волосы с годами все более коротки. Сева не видел ее лица, да и не смотрел почти, но время от времени мелькал профиль. В нем он узнавал закрепленное с годами в морщинах выражение постоянного изумления перед миром, который всегда оказывается не таким, как она думала. Сева так уже привык к нему, и вот только сейчас вдруг пришло осознание, что когда-то – во времена кубика Рубика – этого изумления не было.
Он ничего не сказал ей о поездке. Ну как это скажешь – она же волноваться будет. Еще подумает, что она может что-то запретить сыну. Зачем ее искушать? Он оповестил о том, куда отбывает, только двух соседей по комнате в общежитии. Сделал это в последний момент, когда уже не посмеешься с подспудным убеждением, что наутро рассосется. Наутро Сева уехал.
За рулем сидел русоволосый мужчина с обвисшими усами, которому она без остановки что-то говорила:
– …и она на меня, главное, смотрит – и сыпет мелкие! О наглёшь!
Водитель усмехнулся так, будто хорошо понимал эту хитрую гадину и даже в глубине души поддерживал ее в желании надуть свою жену.
– Я ей говорю: сыпь обратно, сыпь, а не то я тебе щас это ведро на голову одену!..
Она платила за простодушие своей неспособностью поднять головы над копеечной выгодой. Она считала, что не должна уступать никому ни пяди, потому что это было бы нечестно, – и не замечала, что на эту возню о том, чтобы правильно дали сдачи, уходит вся жизнь. А он вон усмехается: мол, грех такую дуру не дурить. И она понимает то, что он не говорит сейчас, – и готова уже в лепешку разбиться, чтобы доказать, что ее на мякине не проведешь. «Эх, мамуля, а как жить, если не надо никому ничего доказывать?»
«Копейка» завернула, и Сева крикнул: «Мой поворот!» – и правильно, потому что о нем успели позабыть. Он быстро выскользнул, чтобы мама, которой здесь не могло быть, его не заметила.
Придорожная зелень никогда не бывает зеленой – она сера, и этот серый кажется ближе к белизне солнца, чем к цвету чернозема. Защитный цвет, которым пользуются даже выгоревшие растения.
На трассе белый зной.
Пить хочется. Рано пить, оборвал себя Сева и поднял руку. Он поднимает ее минут сорок, за это время прошел по кромке километра три.
Машины все двигали и двигали мимо. Красные, зеленые, синие, черные, побитые, новые, иномарки, свои, мотоциклы с коляской – все проезжали мимо, потому что у них были дела, в которых нет места чужим людям. «А ты думал, тебе сразу красавицы на выбор останавливать начнут? – подзуживал себя Сева. – Раскатал губу. Ты ж хочешь, чтобы они тебя везли бесплатно куда тебе надо. Нашел лохов… Ну давай, дорогой, ты же едешь один, тебе скучно, ты везешь мешок картошки с ростовского рынка, неужто после этого у тебя не выросли потребности? Неужели ты больше никогда ничего не хотел? Неужто я не напоминаю тебе своей одинокой фигурой то, о чем ты только робко подумывал? Посмотри на меня две секунды, ну посмотри, давай – стоп, вот о чем ты сейчас подумал? Давай, василий, давай, отдавай себе отчет быстрее – пока не проехал меня! Прислушайся к себе. Вспомни, как служил во флоте, как видел море. Разве ты не смотрел на него как хозяин, забыв на мгновенье о том, что трудовые ладони твои сжимают древко швабры, которая править будет тобой еще многие месяцы? Разве ты не ухватил вот этого счастья, когда один на один – мир, здоровенная штуковина, и ты, обсос? А ты смотришь на него – и глаза твои смеются. А?.. Проехал! Вот же гондон. Ты, может, не понял, что я с гитарой? Что я человек искусства, мать твою. Я ж специально для таких идиотов инструмент через всю Россию пру…»
Севой владел кураж случайно нащупанного тона. Новая роль человека на обочине как будто подсказывала ему слова, которых раньше не было. Таких речей он не произносил никогда, потому что для них ему не хватало чувства исключительности, заостряемого теперь с каждой проезжающей мимо машиной. И так удобно в сторону от основного пути уводила глубокая колея для исполнителей роли отверженного гения.
Он вдруг осекся. Все эти чужие, но готовые слова, как будто поставленный уже кем-то давно тон, – все смолкло. И он как будто даже остановился. А потом поправил сумку и пошел, молча, не глядя на дорогу, будто даже забыв о ней совсем. Забыв поднимать руку. Он упорно шагал по щебню, набираясь уверенности от самой бессмысленности своего действия. Он шел так около четверти часа, пока немного не прояснилось.
В принципе, уже можно и попить. Он расстегнул молнию черной сумки, висящей на плече, и вынул литровую пластиковую бутылку с теплой водой из-под крана. Желания пить она не вызывала. Именно такую воду и нужно брать. Еще меньше хочется пить чай без сахара, но Сева обошелся простой хлорированной водой из-под крана.
Содержимое сумки он тщательно продумал. Единственным, что он купил перед отъездом, был атлас автомобильных дорог. В сумке также лежал прозрачный пакет с чистыми трусами и носками, складной нож, две банки кильки в томатном соусе, в кармашке катушка ниток с воткнутой иглой, спички, бутерброды с сыром и салом, записная книжка со всеми адресами и телефонами, небольшой сверток туалетной бумаги, маленькое полотенце, мыло в мыльнице и зубная щетка. В сумке оставалось еще довольно много места. Долго думал, брать ли с собой кофту. Ее точно не придется надевать часто, возможно, не придется вообще. На себе не повезешь – жара, места в сумке займет много, да и подходящей кофты не было – только джинсовый пиджак. А вдруг придется быть ночью в лесу? Сева нашел выход – взял с собой покрывало и сунул его в так подходяще великоватый чехол для гитары. Ее, возможно, тоже не придется доставать. Долго размышлял над зонтом. И пошел на риск – не взял.
Вспомнил, повернулся, поднял руку – и первая же машина притормозила. «В сторону Шахт подбросите?» – «Давай». Даже не успел рассмотреть, что за машина.
Какая-то поношенная иномарка. Сел рядом с водителем и почувствовал себя огромным. За рулем сидел маленький старый мужчинка с большими усами, в которых торчала сигарета. Изящными руками он держал грубое колесо руля.
– А ты откуда добираешься? – просто, как пацан из соседнего двора, спросил этот почти уже дедок, не поворачиваясь и не выпуская сигареты.
– Из Ростова.
– Нет, вот что это стучит?
– Где?
– В двигателе. Слушай… Слышишь?.. Вот, сейчас.
– Да.
– Что?
– Стучит.
– Это я слышу. А какого хера там стучит?
– Это вопрос.
– А потому что умник влез! Эта старушка два года бегает, я один раз резину сменил. Тьфу-тьфу. У нас просто роман был, жили душа в душу. Нет, прохожу три дня назад техосмотр, отвернулся, так этот мудозвон полез к ней под капот. Я увидел, говорю: дядя, не лапай! Но всё – ядовитый сперматозоид был уже в пути, и старушка закашляла, как только я вышел на трассу. Ну не падла ли?
– Падла, – весело удостоверил Сева, ничего не понимавший во внутренностях автомобиля.
– Эти умники только сидят и ищут, как им, мудакам, нарушить гармонию природы. Если ты в поиске – возьми ведро говна и взбей сметану, это я понимаю. Но если ты суешь свои грязные ублюдочные руки в святая святых, то ты просто мудак.
– Они не знают, где это – святая святых.
Кто это – «они»? Сева подыгрывал, не соображая. «Гармония природы» под капотом? Говно и сметана? Что за дичь у него в башке? Но – весело и неопасно.
– Ото ж… Говорю же… – и он выдал уже порцию отборных ругательств. – А тебе прямо в Шахты?
– Честно говоря, как можно дальше по трассе.
– Я буду в Красный Сулин поворачивать.
– На повороте тогда меня…
– У меня там друг живет, капитан морских судов. Объездил весь мир. Попросил отвезти его в аэропорт. Летит сейчас в Вену, там пересадка – куда-то на Средиземное.
– В ростовский аэропорт из Красного Сулина?
– Да.
– А вы из Ростова?
– Сейчас в Батайске живу.
– То есть вы сначала за ним в Красный Сулин, а потом его в аэропорт?
– Да.
– А чего он – автобусом и электричкой брезгует?
– Да мне несложно. Добился все-таки чего-то человек.
Сева помолчал. Почему-то подмывало. Первый раз видел человека, а было обидно за него так, как будто уже знал про него все. До раздражения уже знал.
– Конечно, добился, – проворчал Сева, глядя в поля. – Не у каждого есть такой товарищ. Может себе позволить попросить старого друга метнуться в другой город, чтобы с комфортом доехать в аэропорт. Видно, что высокого полета человек.
Сейчас теоретически можно было бы и на трассу внепланово сойти, а практически – ни в коем случае. Мужчинка Севу тоже как будто распознал. Дистанция у них сложилась, как у деревенских, за пять минут – как будто уже родня и судить уже друг друга можно. Он уже и Севе как будто был должен – пообещал же довезти, несложно же. А Сева еще и не понял, что уже давит, еще казалось, что сейчас откроет ему глаза – и тому станет проще.
– Мне не сложно, – устало повторил человек старым голосом, и после паузы: – У него все-таки жизнь, а я сидел бы сейчас, пивко тянул возле телевизора.
– А семья?
– Нету. Всю жизнь, брат, одни любовницы. Да и те… Лучше всего мне сейчас в дороге. Никто мозги не трахает.
«Брат», блин – да тебе же за полтос, дядька, подумал Сева.
– Да, действительно постукивает.
– Слышишь, да? – оживился он, а у Севы сжалось сердце.
Сева шел по пыльной обочине мимо щита со стрелкой налево. Там – забытый богом Красный Сулин – островок большой, но плохо заселенной шахтерской территории. Город – ровесник Ростова, а живет в нем тысяч сорок. В двадцатых годах Сулин – фамилия казачьего полковника – стал Красным. Люди стали там жить из-за запасов антрацита, железной руды и живописных мест. Атаманы не брезговали здесь строить себе имения. Да, Сева вспомнил об этих местах все, что рассказывал о них человек, уже два года спавший с ним комнате на соседней кровати. Антон был отсюда, из семьи бывшего шахтера. Шахту-кормилицу закрыли, потом затопили. Державшийся на идее собственного бытового героизма мужчина сорвался в рыбалку и водку. Героям не место на гражданке. Шкурные, торгашеские девяностые сделали с шахтерами когда-то большого Восточного Донбасса то же самое, что советская власть с казаками. Шахтер всегда, спускаясь в подземелье, знал, что есть шанс остаться там навеки – и хорошо, если сразу завалит или убьет взрывом метана, а то можно же много дней, медленно, от удушья и жажды… Такой шахтер никогда не встанет торговать галантереей – как не встанет и казак. Место их обоих – поближе к смерти. А ближе к смерти на гражданке – водка. Шахтеры еще ждут своего летописца.
В здешних местах города получались из слипающихся станиц, между которыми был вставлен какой-нибудь комбинат; из соединенных в узел асфальтовым пунктиром поселков, которые строились вокруг шахт. Между районами одного города здесь лежат незасеянные поля. У каждого района – свои название, климат, диалект, менталитет. На органичную дореволюционную карту поселений была наброшена стальная, а ныне проржавевшая сеть производственной необходимости. Органика берет свое, но еще не взяла. Пока что она только опутывает травой забвения брошенные остовы цехов – и картину эту пока трудно принять за картину возрождения старого мира. Неумолимая логика грузоперевозок и трудовых отношений связала старый мир бечевками советских дорог, но теперь их почти не видно, выступили наружу неизбывные красоты мест.
Для замыленного взгляда степь скучна. Близ Ростова и южнее, к Краснодару, земля лежит плоско, и взгляду до горизонта не на чем задержаться, кроме лесополос, которые в итоге горизонт и заменяют. Но сотню километров на северо-запад – и степь натыкается на широкий хвост Донецкого кряжа, начинает волноваться холмами, трескаться оврагами, ломаться балками. Здесь впервые появилось ощущение путешествия, хотя всего-то сто километров, но заложенная в пейзаже сюжетика мира уже изменилась.
Часть заднего сиденья в вылизанной старой «четверке» отрезали мощные вертикальные планки для каких-то садовых нужд. Сева сидел где-то под этими планками, остальное пространство занимали дети – девочки примерно двенадцати и семи лет. Дети не двигались. Машину вел крупный обстоятельный, в очках, отец семейства. Бледная проглотившая аршин мать смотрела строго перед собой. Никто не произносил ни звука, радио не работало.
Сева обычно издалека видел, набит ли салон, – и даже не пытался, если полон. А дети оставляли большой просвет – и он поднял руку. Когда садился в машину, у него никто ничего не спросил, Сева просто назвал следующий пункт – Каменск. А потом некоторое время ерзал – молчание казалось неестественным. Как нарочно, вспомнилось, что, по канонам автостопа, молчать неприлично – тебя как бы и взяли, чтобы водителю не скучно было одному, чтобы не дремать за рулем. Но через несколько минут Всеволод расслабился. Произнести здесь слово – все равно что громко засмеяться в вековом лесу.
Возникло ощущение, будто он уже давно едет, смотрит в окно, и под ним время от времени меняют машины. И остается только время от времени отвлекаться от пейзажа и не без интереса разглядывать новых попутчиков, чьи отличительные черты, благодаря неизменности кадра и запертому пространству салона, сразу отливались в атмосферу с какими-то особыми, действующими только здесь правилами.
Вдруг появилось ощущение мальчишеской гордости. Вот, он едет в машине по совершенно незнакомому миру. Поездка в машине дает ощущение, что жизненный опыт прирастает. Это осталось из психологии семьи, в которой никогда не было автомобиля. Как хорошо – сидеть здесь, смотреть в бездну незнакомого мира и делать вид, что все как обычно, что ты уже даже не замечаешь этих утомляющих обстоятельств и перемен.
Кто это сидит со мною в машине – дословный народ, которому для счастья не надо ни слова, ни жеста, или прагматики, скряги, которым лишнего движенья без повода жаль? Да, скорее всего, зажиточные мещане. Одеты прилично – сорочки, блузки, – но так, будто они отдыхали на параде.
– Думаешь, хватит этой справки? – вдруг произнесла жена, не поворачивая головы.
Ответа не последовало, но казалось, он должен быть. Сева переводил взгляд с затылка на затылок – и ничего не происходило. Какой тут толстокожий мир.
Не такой уж толстокожий, раз тебя подобрали, правда? Но почему они его подбирают? Может, он думает, что за деньги везет? А может, из обстоятельности. Вон он – едет семьдесят километров в час, такое ощущение – чтобы ничего не пропустить. Почему именно эти люди подвозят? Не кажется ли тебе, Сева, что жизнь складывается из людей, которые тебя случайно подбирают – и тем самым оказываются неслучайными? Вы не выбираете друг друга, вы просто оказываетесь за одной партой, в одной комнате общежития, в одной машине. У вас нет относительно друг друга никаких планов. Вы проводите друг с другом минуты, часы, месяцы, годы – и характер связи между вами почти не меняется. Только в какой-то момент оказывается, что других людей в твой жизни, в общем, и нет. Но и эти люди – разве они в твоей жизни? Они просто в какой-то момент проживали, крутили баранку рядом. А сейчас и вовсе забавно: они все меня везут – а что делаю я? А я бегу от них, шагаю через них. Они помогают мне оказаться там, куда никто из них даже не думает двигаться. Справедливо ли это?
– Да, – ответил отец семейства.
Сева успел забыть, на какой вопрос тот сейчас ответил, и некоторое время вспоминал. «Эстонцы, что ли?» – подумал он.
Автомобиль уже въезжал в низину Каменска. Трасса шла через весь город в качестве центральной улицы. С дороги повернули к воротам запертого гаража, и мотор замолчал.
– Большое спасибо! – бодро сказал Сева, вылез из машины и зашагал назад к обочине.
– А ты куда едешь? – спросил его в спину мужчина в роговых, как теперь видно, очках и свежей, но примятой сорочке.
Сева коротко обернулся:
– В Петербург, – и не стал дожидаться реакции, двинулся вдоль трассы к выезду из города.
Некоторое время он чувствовал взгляд на своей спине. Позади как будто что-то происходило – тяжелые механизмы чужой психики зачем-то пытались заново сформировать мнение о случайном попутчике.
Семьсот метров по прямой – и нет больше Каменска.
Пока шел, жара придавила. Прошибло потом. Куда-то делся ветер, вокруг ни тени, солнце добросовестно пропекало поверхность. Из степи шел густой травяной дух. Сева утерся рукавом. Он помнил это ощущение. Бабушка брала его лет в шесть-семь собирать землянику. Вместо жужжанья машин там жужжали насекомые.
Поле начинается за перекрестком. На той стороне АЗС с какой-то самопальной вывеской. Сева увидел будку туалета и направился туда. К дыре подойти невозможно – загажено, и жара чуть ли не вскипятила это все дело. Даром, что зашел за стену, Сева отливал на природе, копошась взглядом в пожухших, усохших от ветра и солнца сорняках.
Вечная форма жизни. Запылены, пропитаны парами тяжелых металлов, пропахли бензином и высококонцентрированным забродившим говном, вытоптаны ногами и шинами. Но попробуй, домашний мальчик, выкрутить этот жгутистый стебель: большее, что ты сможешь, – оторвать листья. Это невеликая потеря: суть сорняка – будылка, которую можно разрубить, но не уничтожить. Можно спалить, но горит она плохо. Зато она сильно хочет жить – жить свою вонючую, ни на что не претендующую жизнь. И при этом утром на нее, как и на самые благородные растения, ложится божья роса.
А метров через сто начиналась пшеница. Набежали облака, приглушив накал света, дунул ветер – и Сева пошел до поля без оглядки на машины. Золотистая нива медленно вытекала из-за лесополосы. Уборка вот-вот начнется, колосья уже тяжелые, согбенные. Сева не стал сходить с обочины, а так и смотрел с небольшой насыпи на береговую полосу метрах в пятнадцати, на которую лениво набегали шелестящие волны. Смотрел и думал, что вот такой была красота еще до того, как ее догадались отделить от вещей, сделать ее чем-то самостоятельным. Красота – это вспаханное и засеянное человеком поле, на котором сам по себе вырастает небывалый урожай. Теперь, когда цивилизация была так легко оставлена Севой, эта красота проступила. В городе и близ него слишком много бессилия человеческого мира, застывшего в состоянии разложения. Растрескавшийся асфальт и вывороченные бордюры, плитка, покрывающая не более пятачка перед новым фирменным магазином, а дальше – ничья земля. Много ничьей земли. Она начинается прямо перед порогом и заканчивается у другого порога. Любая низость там может сосуществовать рядом с красотой, и это сосуществование – торжество бессилия. А здесь – засеянное поле. И от него прилив радости, как будто наша футбольная команда выиграла – справилась, присвоила эту ничью землю, сумев ответить своим даром на дар природы.
И ничто никуда не движется. Потому и дорога – одна на весь обозримый мир. Оглянись вокруг, посмотри, сколькими путями пройти нельзя, чтобы не сгинуть, и только по ней, единственной, – можно. Ведь если дорога, значит, кто-то по ней проходил. Но она для нас, оседлых донельзя, – на самый крайний случай. Только для тех, кому жить надоело. Кто вытряхнут из корзинки. Никого на дороге не встретить. Машины не в счет – их скорость выражает только желание быстрее вернуться.
Сева смотрел вокруг – и ему казалось, что он никуда не уезжал. Этот мир был знаком ему с детства. Эта звенящая тишина, в которой слышен лишь процесс твоего старения. Эти пыльные тополя, кренящиеся от ветра на один бок. Редкие люди, глядящие друг на друга мельком за отсутствием интереса. Эти случайные, дающиеся через силу слова, которые, если бы не были просьбой, не произносились бы вовсе. Можно попросить подвезти, если человеку ничего не стоит, но попробуй выпросить интерес к тому, кто ты, зачем живешь, какие дилеммы носишь в буйной голове. Нет, мы ничего друг другу не должны. Смотришь на эти тополя и понимаешь: они тоже ничего тебе не должны, поэтому такие пыльные. Ты тоже, в общем, можешь сесть вот прямо здесь, прямо на землю – и отдохнуть, даже выспаться, можно смотреть на автомобили, расслабиться так, чтобы все внутренние токи замерли и только глазные яблоки иногда поворачивались. Никто тебя ни в чем не обвинит. Погонят работать? Ну поработаешь, покидаешь инертные материалы. Но только закончишь, как вернешься на исходную: звенящая тишина, в которой надо найти причину, чтобы шевельнуться, найти силы, чтобы приподнять ее. Как огромный родительский диван, на котором тебя сделали и под который что-то закатилось, – но поскольку ты не можешь вспомнить, что именно, то и силам взяться неоткуда. И ты сидишь, сидишь, смотришь на проезжающие машины, ветер развевает твои волосы. Однажды доходит, что прерывался только тогда, когда тебе в зубы совали лопату.
Это был знакомый мир обреченного одиночества внутри природы. В стертой покрышке даже больше человеческого, чем в человеке, – потому что она стерта, она выполнила свое предназначение. А о человеке трудно говорить так уверенно. Его слова его не выражают. Его дела ему навязаны. Его существование – от бессилия. Его отношения – примитивны. Его надежде не за что зацепиться.
Ни у кого ни с кем ничего общего. Ты так легко водишь сейчас глазами по миру, но взгляд – слишком слабая скрепа. Никто никому ничего не должен. И органы чувств перестают фиксировать вкус безумия. Потому что развалившийся на части мир безумен. Позы, выдающие заброшенность людей и предметов. Они либо действительно считают, что их никто не видит, либо им плевать на все, что способно видеть. В распавшемся мире каждая его часть безумна. Безумны поучения людей, чьи ежедневные разговоры начинаются с оставленной не там кружки, а заканчиваются аргументированным унижением. Ты можешь запираться в туалете с книжкой – и это так же безумно, как убивать кошек, раскручивая их в воздухе за хвост. Ты можешь держать ладонь над пламенем, пока мясо не выгорит до кости, – и это не менее безумно, чем подстраиваться четвертым в подвале к запуганной залетной шмаре. Безумие обособленности уравнивает праведников и грешников. И нет такого поступка, который мог бы вырваться за пределы этого безумия. Ни крайняя жестокость, ни крайняя нежность не покидают пределов одиночной камеры. Этот тихий пейзаж – такое же впитывающее всю твою энергию вязкое пространство.
Вот только два пасущихся у обочины козлика все портят. Божьи создания с изумленными энергичными глазами. Один черный, другой тоже черный. Один щиплет траву, другой поскакивает, цепляет первого. Вот они – совершенно нормальные существа, только – козлы, конечно, и спроса с них нет. Потому и любуешься ими, как рыбками в аквариуме, – хороши, да не про тебя. Но глаз все равно радуется, и жить – легче.
Потому что, когда Сева додумывался до конца о том, что он видел даже в пейзаже, то оказывалось, что это что-то вроде насилия. Природу устраивает все самое страшное, что с ним происходит. Это мешало ею наслаждаться.
Искажено восприятие природы. Смотрит сейчас Сева на поле незрелой кукурузы, потом – на поле подсолнечника, на котором только начинают появляться цветы, – и думает о том, сколько он наворовал этого добра.
Сгорбившись, под палящим солнцем, царапаясь о высохшие будылки, с льняными мешками пробраться в середину поля, расчистить поляну и набивать семечку палкой из огромных шляп, на срезах выдающих липкую растительную кровь. И приседать от шума проехавшего автомобиля.
Казалось, что это не закончится никогда. Сыплешь в мешок и сыплешь – а он все пустой. Этот голод не утолим подсолнечными семечками.
Старший сын в многодетной женской семье, оставшейся без отца беззащитной и на грани нищеты. Каждое лето с тринадцати лет – наемный труд в колхозах. Сева перепробовал все виды культур. В окрестностях дома было два места, где можно было наниматься на суточные работы, за которые расплачивались плодами полей. На одном перекрестке брали корейцы – они выращивали лук и овощи. Весь день на карачках, зато ездить можно было уже с мая. Радость у корейцев только в конце июля – арбузы, но на них работать невыгодно: арбузов много не привезешь. В другом месте возил убитый «пазик» на совхозные фруктовые поля: яблоки, слива, абрикосы, вишня. Было редкой удачей попасть на черешню. Впрочем, часто редкой удачей было сесть в этот «пазик» – в голодные годы претендентов всегда было втрое больше, чем мест в автобусе. И если будешь пропускать вперед, никогда внутри не бывать. Сева расставлял локти, шел плечом, напирал, оттискивал напористых бабушек. И залезал, зависал на большом пальце одной ноги внутри человеческой массы – и не понимал, как эти люди на этом транспорте поедут назад – когда у каждого будет по три набитых сумки. Но все и всегда возвращались. А иногда дверь закрывалась прямо перед носом – и в шесть утра (вставать надо было в пять) он был уже абсолютно свободен и несчастен. Он шел домой, придумывая оправдания.
А если попадал, доезжал до поля и работал, то эти яблоки стояли потом перед глазами, на что бы ни смотрел. С сознанием что-то происходило. Мгновенье не кончалось – в каждый момент оно было одним и тем же. Но день – пролетал: мгновенья не суммировались, вспомнить было нечего. Нужно было просто терпеть.
До сих пор, встречая плодовые деревья, он их так про себя и называл – «плодовые деревья». Ему казалось, что он все еще не видит их красоты – так рыбаки не очень охочи до рыбы. Было только одно легкомысленное дерево – тютина. Никому она не нужна, вечно валяется под ногами, нависает, угрожая светлой одежде. И только детвора перепачкается в ней по уши – и рада.
А может быть, подумалось Севе, красота не открывается без труда? Разве красота доступна только тем, кто не может с первого взгляда отличить, с гнильцой яблоко или нет? Может быть, я и сейчас люблю, но еще мало знаю о своей любви. Как можно не любить то, что знакомо до самых волокон? Труд ведь не убил меня, правда? Да и не запредельным он был. Тут вот идешь в жару – и тело свое нести трудно. Если вот это научиться терпеть, то дальше – легче. А то послушаешь себя – можно подумать, что каторгу мальчик прошел. А я просто маме помогал.
Нет, все-таки не просто.
Это была еще и жертва, приносимая одному поселившемуся в их жизни чудовищу – чтобы оно молчало. Нужно было много работать, чтобы иметь право жить спокойно.
Сначала это чудовище было просто отчимом – злобной и ленивой тварью, питающейся кровью близких. Чудовища такого рода заводятся, как паразиты, в нищете и унижении. И после того, как оно появляется, преодолеть эти состояния уже практически невозможно. И скоро уже невозможно будет узнать тех, кто его впустил.
Оно хочет быть сытым, живя в твоем доме. Оно хочет, чтобы ты работал, чтобы оно было сытым. Оно хочет, чтобы тебя не было после того, как ты хорошо поработаешь, – чтобы насладиться моментом сытости. В этот момент жизнь сделана – ничего нового в ней уже не будет.
Запомни главное: если не ты, значит – тебя. Если ты, значит ты – говно, которое надо смешать с говном, а если тебя, значит, завали свой рот и иди делать, что тебе сказали. У нас тут не обсуждение различных точек зрения. У нас тут насилие, отдыхать от которого можно только в запое. Недельки две не различая ночи и дня, обссыкаясь и заблевываясь, но в любом состоянии умоляя, прося и требуя то, что якобы от него спрятали. Мы все спрятали от него самое главное. Мы все виноваты в том, что оно несчастно. И оно нас за это будет топтать. Если мы не найдем ничего, что сильнее.
Нет, не в труде насилие, а в том, что ты видишь камень, которым завален выход на свет, – и до поры до времени тебе его не отодвинуть. Насилие в том, что труд – лишь ради того, чтобы не было хуже. А лучше и быть не может. И твоя родная мама внутренне с этим согласилась. Что же ты наделала, мама! Как же ты просмотрела такую подмену!
Если кто-то кого-то и предал, то мы сами – надежду. Мы ее оставили. Нам для этого хватило одного алкоголика-тирана в квартире. Невеликие испытания, если вдуматься.
Однако достаточно для отказа. Нет, я не буду иметь друзей-предателей. Нет, я не буду бандитом – ни с тобой, ни с другим. Нет, ты не можешь называть меня чмошником. Нет, мне не нужны женщины, которые во мне сомневаются. Нет, ты не можешь мне давать советы. Никто не может мне давать советы о том, что для меня лучше. Нет, я тебе ничего не должен. Хорошо, тебе, именно тебе – я должен, и всегда буду, но я сам решу, что и сколько именно. А ты не смей мне даже заикнуться о моем долге. Нет, этот человек мне неприятен. Я не обязан тебе ничего объяснять. Нет, я хочу жить иначе. Да, в таком случае не надо никаких людей. Люди – подтянутся.
Сева шел через знакомый ему пыльный пустой мир, где редкие случайные люди говорят слова, которые ничего о них не говорят. Рубашка прилипла к спине, в ушах звенело. Он не думал о будущем ничего. Будущее – невообразимо. Мысль о нем – роскошь, на которую не хватает великодушия.
И вдруг в тишине зазвучала мелодия.
Сначала песня была чуланом, в который можно было незаметно спрятаться. Но как только глаза привыкали к темноте…
Песня очерчивала пространство, в котором можно было жить. Она давала готовую эмоцию, до которой еще нужно было дорасти. Хорошую незнакомую песню вертишь, как огромную перчатку, – и видишь, какого размера у людей бывают души. А таких, как твоя, сюда бы можно было насыпать десятка два.
ДО-бры-е лЮ-у-у-ди, – пел Сева посреди дороги. —
НЕ па-ни-мА-ют.
ПрА-ав-ды не лЮ-у-у-бят,
ЖЫ-зни-не-знА-ют…
Голос в поле звучал непривычно естественно. Сева привык, что в городе песня билась, как в комнате, обитой подушками, – как сумасшедшая. А тут, в открытом пространстве, она вдруг полетела во все стороны. Сева пел и чувствовал, как его случайную песню впитывает весь мир.
Песня приходила сама. Сейчас он вытягивал манерные гласные и чувствовал, что струя песни наполняет его, как полого холщового человека на ярмарке – того, что нетвердо стоит и машет руками до тех пор, пока через него проходит струя воздуха. Он легко входил в состояние, в котором он уже не знал в себе ничего, кроме песни. Оттенки голоса, звучащего в вязкой тишине степи, переходы с ноты на ноту, длинноты, интонация, которая, кажется, передает даже выражение лица, – это все, что он сейчас собой представлял. И этого было с избытком.
Музыкального образования Сева не имел, как и абсолютного слуха. Он в музыке понимал, пожалуй, только одно – мелодию, которая достается голосу. Когда начиналась знакомая песня, он не мог ее узнать – до тех пор, пока певец не начинал свою партию. Вся остальная музыка была для него лишь аккомпанементом, который может быть любым. А вот мелодия любой быть не может – потому что она и есть песня. Мелодия – обнаруженная гармония, окольцованный ее гением мир. Справится ли голос с этой гармонией? Что он о ней думает? Принимает ли он ее? Прибавит ли что от себя или будет, как школяр, твердить назубок?
Жи-те-ли У-у-у-лиц
ПрЯ-чу-тся в ще-ли-и
Стра-шны-е двЕ-е-е-ри
ЗнА-ют ку-да.
Кто те-бя слЫ-ы-ы-шит?
Кто те-бе ве-рИ-и-ит?
И не-сут те-бЯ-а
Злы-е по-ез-дА…
И снова штопором вверх на последней гласной, потому что от всего можно оттолкнуться и лететь дальше, затягивая в свои петли столько, сколько можешь унести. Голос должен быть способен показать бездну человека – чтобы было непонятно, как из одного края человека добраться до другого, – только голос знает такие вещи. То урчит, то шипит, то звенит в зените.
Вот смотришь вокруг: слева брошенный коровник, под ногами пыльный щебень, под дорогой стертая покрышка, чуть впереди маленький надгробный камень на месте аварии, прямо над ним облако, клубящееся из-за горизонта, а через него летят вороны. Возьми из этого хаоса три глядящих друг на друга предмета – и они зазвучат, как органный аккорд в соборе, возьми другие – зазвучит пастушеская свирель, третьи – обнажится красота гниенья. Вот так глянешь на случайную картину – и увидишь в ней то рыцарский роман, то поэму, то мелодраму, то путешествие, а то и вовсе – сюжет воспитания. Мелодия всесильна, она может вывернуть куда угодно, всему найдет место, разрешит в гармонию даже консервную банку. Она найдет, с чем ее закольцевать. Мелодия отрицает одиночество и случайность вещей. Мелодия не знает абсурда. Во всяком случае, поешь и чувствуешь: есть надежда, что не существует обделенных гармонией. Поешь незнамо что – и будто находишь способ то ли себя добавить в мир, то ли мир – в себя, будто нашел к нему путь, через него дорогу – и теперь, даже закрывая глаза, не можешь его не видеть, он уже записан в подкорку каждым камнем, на который наступил. Поешь незнамо что – а миру не хватало маленькой смертной части твоего проникающего во все поры голоса, чтобы превратиться из свалки, где рядом раздавленная собака с вывернутым мясом на трассе и сияние из-за облака, – в создание Божие. Поешь – и мир более не кажется незнакомым. А ты его не видел, конечно, еще, но как будто прощупал своей мелодией наперед. Или даже как будто вдел в него мелодию, как руку в перчатку. И теперь можно смелее двигаться на ощупь.
Около Севы затормозил автомобиль, как только он поднял руку. Серый «Опель» смотрел на него, как серый волк, – кажется, сейчас заговорит. А что – посмотрите на морды автомобилей, у них у всех есть выражения, которые можно представить даже у людей, не говоря о животных.
Сева нагнулся и поглядел в окошко. На него черными веселыми глазами смотрела неровно седая голова с костистым лицом. Приподнятые брови придавали лицу выражение нечаянной радости от встречи кого-то, кто мог быть старым знакомым.
– Вы знаете, – сказал Сева в эти открытые глаза, – вы так вовремя остановились! Можно с вами?
– Залезай, кидай гитару на заднее, – голос мужчины был скрипуч не по годам. Он выглядел озорным мальчишкой, с этими бровями. Седина на нем смотрелась слишком ранней старческой меткой.
Открыв заднюю дверь, чтобы положить инструмент, Сева увидел еще одного человека. Его коленки торчали высоко над сидением; было видно, что мужчина сидит очень неудобно, но при этом – абсолютно неподвижно и стараясь не видеть ничего живого. Бледный, замученный, нечесаный, он смотрел на пейзаж за окном так, будто автомобиль двигался.
– Здрасьте, – сказал Сева, быстро захлопнул дверь и сел вперед.
«Опель» тронулся.
– Обычно на трассе приходится долго стоять с протянутой рукой, а тут такой подарок.
Сева глубоко вздохнул, как будто вдыхая поглубже воздух мира, в который только что попал. Глянул на прокопченные мослы, сжимающие руль. Примерно так выглядели стебли сорняка возле придорожного сортира. Глупо пытаться представить, что кто-то может выкрутить эту руку. Но и восхищаться ею тоже в голову не придет.
– Играешь? – его голова затылком кивнула в сторону того места на заднем сиденье, где встал чехол.
– Не столько играю, – вздохнул Сева, – сколько пою.
– И хорошо получается?
– Если у меня в жизни чего и получается, то это петь, – медленно и весомо проговорил Сева.
– …А чего поешь?
– В основном бывший рок: «Кино», «Наутилус», «Аукцыон». И сам кое-что придумываю.
– Ага. Знаю я эти имена, – и, как будто секунду подумав, стоит ли об этом, спросил: – Знаешь, что такое Сайгон?
– Это ж в Питере? – задохнулся Сева.
– Да, это было такое злачное местечко на углу Невского и Владимирского – я там прожил года три.
– Вы играли?
– Нет, я крутился.
– Семидесятые?
– Самое начало восьмидесятых – БГ, Майк. Цоя я помню плохо.
Сева застыл и не отрывал от него глаз.
– У меня волосы такие были, – он махнул ладонью ниже плеч. – Там простым работягой было выглядеть не очень прилично.
– Тогда я, наверное, похож на работягу, – усмехнулся Сева.
– Да, на работягу, у которого выходной. И он решил на выходных мир посмотреть, гитару вот взял.
– Но вы почему-то притормозили… Как вы оказались там?
– От земли мы тогда отрывались. Не было такого колхозника, чтобы не мечтал стать горожанином. Все, кто был на что-то способен, рвали со своими корнями. Поэтому там – в колхозах и на заводах – оставались только те, кто не рыпался, не тянул. Вот такой у нас складывался образ народа, из которого мы сами вышли, – он снова специально повернулся, чтобы Сева посмотрел на его усмешку. – В общем, я там после армии попытался поучиться в Горном институте, жил в общаге на Васильевском острове.
– А почему Горный?
– Так шахты у нас тут вокруг. Папа подумал, что для сына это будет перспективно. Ты знаешь, сколько тут шахтеры получали в советское время? Рублей пятьсот. Нигде в стране таких зарплат не было. Тем более Донбасс всегда тянули, поддерживали – вроде тут условия для добычи тяжелее: пласты узкие. Вот папа и задумался о моем будущем. Он тогда в Каменске работал на оборонном заводе, который делал – да до сих пор делает – эти… как их? – полиамидные волокна для бронежилетов. То есть я и пролетарий, и колхозник в одном лице – потому что мама из станицы неподалеку. Но хотелось же в общество! А первое, о чем ты там узнаешь, – что с народом тебе, так сказать, как-то стремно. К тому же дети рабочих сразу видели «пипла» – и начинали тебя люто ненавидеть. А комсомольцы становились злыми. Мне вообще кажется, что тогда в музыку многие попали случайно. Их вытеснили в музыку. Представь, что вот, например, у тебя длинные ноги и ты сутулишься. Или просто немного похож на идиота: прическа неаккуратная, гримасничаешь. Я уже не говорю про какого-нибудь гея. У тебя и без того, скорее всего, будут неприятности. Каждый день будут проверять документы, задерживать, читать мораль, чуть дернешься – вылетишь отовсюду. И куда пойдешь? Конечно, в музыку, в тусовку, где тебя научат рвать все связи. И очень скоро тебе захочется побыстрее умереть.
Теперь он не поворачивался – он глядел на дорогу так, как будто закончил.
– У меня музыка не очень ассоциируется с желанием умереть, – осторожно сказал Сева. – А творчество?
– Да, и я писал. Меня хвалили. А как держаться за это? Ну вот вынырнул я из тумана, написал пару остроумных фраз – и снова в туман. И жизнь не слушается. Я даже архива своего не имел, все бумаги по приятелям рассыпались… Мы выросли в культуре, где все герои – бунтари. Это ж бомба! Совок старательно выращивал людей, которые были обречены похоронить совок. А потом ты трезвеешь и начинаешь изгаляться. Если свободный человек крадет у раба, он делает мир лучше. Я со знанием дела, между прочим, говорю – имею судимость за кражу. А вот за то, что тремя девчонками торговал в общаге, – не имею. А еще я помню, как мы на радостях с корешком, которого я знал буквально пару дней, с разбегу врезались головами в железный забор. А наутро я проснулся в своей квартире, а когда посмотрел в зеркало, увидел, что у меня проломлен череп, лицо залито кровью, один глаз вышел из орбиты. А один большой поэт написал на мою смерть стихи. Друзья думали, что я зимой замерз в подъезде. А я выжил. И тихонько решил соскочить – уехал в Каменск, где в это время совсем поехала крыша у моего бедного братика. Да, братик? – весело спросил он, глянув в зеркало заднего вида. – Братик у меня ученый. Да только как может быть ученый в Каменске? Тут пока нет ни домов для ученых, ни магазинов, ни женщин для них тут специальных нет. Совершенно не приспособленный для науки город, я тебе скажу. И стал как-то мой братик на людей бросаться. Вот это-то вот дыхля. И мне мама тогда написала: приезжай, мол, либо его убьют в результате его непредсказуемой агрессии, либо закроют в психушке. А у меня такой был период тогда в жизни, что оставалось только замерзнуть в подъезде. И я понял, что русский рок, он здесь – в Каменске.
– Как вас зовут? – спросил Сева после паузы.
– Гера, Жора, Геродот или Георгий – выбирай.
– Меня зовут Всеволод, – слова произносились медленно и обстоятельно.
– Ну и что, Всеволод?
– А откуда же тогда такие хорошие песни взялись?
Геродот подумал и резко рассмеялся.
– Если бы я точно не знал, что их писали такие же, как мы, я бы в это не поверил! Они, сильные, иногда, видишь ли, незаметные. Это мы тарахтим…
– Ему надо здесь выходить, – вдруг послышалось с заднего места.
Сева не успел ничего подумать.
– Не обращай внимания, – быстро ответил Жора.
– Ему надо здесь выходить, – повторил сзади глухой слабый голос.
– Кстати, это он сказал тебя подвезти, – сказал Георгий. – Если бы не он, я бы, может, и внимания на тебя не обратил, – он повернул лицо и показал просветы между зубами.
Помолчали.
– А вы все-таки остановите, – вдруг произнес Сева.
– Чего ты?
– Да все в порядке. Давайте я здесь сойду?
– А дальше чего?
– Мир не без добрых людей. Спасибо вам, – и Сева протянул на прощанье руку этому симпатичному человеку с веселыми глазами и старым лицом, выхватил с заднего сидения инструмент.
Человек сзади изучал пейзаж за окном остановившегося автомобиля.
Небо заволокло облаками – нелишнее облегчение. Краски проступили более ярко, зелень теперь шевелилась не обморочно, а осознанно и хмуро, как полевой работник.
Сева с минуту постоял на обочине, вынул из сумки атлас и присмотрелся. Он должен быть примерно на границе с Воронежской областью. Ну что ж, триста километров позади, впереди еще тысяча четыреста. На часах четырнадцать десять.
Сева обернулся и поднял руку. Синяя «девятка» прошла мимо.
Странно было осознавать, что он больше никогда не увидит этих людей. Это действительно странно. Мелодия всегда замыкает свой круг, а жизнь необратимо идет и идет вперед, перешагивая через людей, места. Она не собирается, не планирует никуда возвращаться.
Вдруг Всеволод осознал, что метрах в ста впереди от него стоит у обочины автобус. Сева ускорил шаг и стал вглядываться. Фигуры рядом с автобусом. Отлить, что ли, вышли? Нет, тогда бы я его не догнал. У них, кажется, с колесом что-то.
Сева немного сбавил шаг, чтобы не выглядеть излишне торопливым.
Автобус – это вариант. Даже не привычный междугородный «Икарус», что-то более крупное – такое ездит на большие расстояния. Ох, как бы хорошо… Только бы не на Украину, не в Волгоград… Нет, это все другие трассы, а эта – эта на Москву.
Двое мужчин с видимыми усилиями снимали заднее колесо. Скат упал им под ноги, и один из них, низенький, ладный, с волосами ежиком, склонился над ним. Другой, с пузом, с развевающимся на ветру редким русым волосом на облетающей голове, с висячими усами, – смотрел сверху вниз, широко расставив руки, и задумчиво говорил отборным матом.
– Да, – кряхтя, отвечал снизу напарник, – это надо было умудриться.
Сева стоял уже рядом, но на него никто и не глянул. Он взял небольшую паузу, глядя на покрышку, и тихо спросил:
– А вы куда едете?
Дядя снизу поднял голову:
– В Москву, – пузатый себя такими мелочами не утруждал.
– Не подвезете?
На этот вопрос, было ясно, должен быть ответить большой человек.
– Иди, – ответил он, запнувшись и глядя на скат, будто вспоминая забытый язык. Качнул рукой к открытой двери в салон, и неожиданно у него сложилось:
– Там есть свободные места.
– Спасибо! – сказал Сева и сдержанно вошел в салон почти нового автобуса «Мерседес». Внутри все клокотало от радости.
Изнутри веяло прохладой кондиционера, места здесь были лежачие. Спинка каждого из сидений опускалась до горизонтального положения. У лежащих вокруг людей даже было что-то вроде постельного белья. Сева прошел в самый конец салона – пустыми оказались шесть или семь мест. По пути узнал, что прибытие в Москву по расписанию в шесть утра. Разместился по-царски, со стоном в костях. Выдохнул.
Можно подумать, годы в пути. Люди, выходившие одновременно с ним утром на работу, между прочим, еще не вернулись. А путешественник уже устал, потому что он идет тем путем, который его меняет.
Автобус тронулся минут через десять.
На верхней панели заработал небольшой телевизор. Появилась картинка – какой-то фильм, видимо прерванный, поскольку начался не с начала. Сева давно не видел кино. В общежитии телевизора не было. Нет, можно было найти комнату с телевизором, этаже на втором или третьем, где жили уже совсем не общажной жизнью домовитые взрослые люди. А у них на девятом телевизоров не было. Самое ценное, что тут бывало, это еда. А замок в двери можно было открыть вилкой.
В фильме играла знакомая музыка. Да, это «Наутилус» – только композиция из позднего странного альбома. Парень, из приехавших, идет по большому городу – подворотни похожи на питерские, – встречает людей, ищет брата. Звук доносился плоховато. Но в какой-то просвет, когда двигатель на минуту притих, пока автобус шел на набранных оборотах, второстепенный персонаж сказал герою: «Город – это страшная сила. Он засасывает. Только сильный может выкарабкаться… Да и то…»
Отвернулся, посмотрел за окно. Дорога все-таки – спокойное состояние. Ты уже ушел и еще никуда не прибыл, и куда ни глянь, на кого ни глянь, во всех узнаешь себя, каждого примеряешь. Привычка все примерять выдает деревенщину – это Сева и сам успел о себе понять. Мегаполис знает, что такое чужой. Сталкиваясь с чужим, ты не пытаешься проникнуть в его мир, не пытаешься примерить его на себя, ты говоришь себе: смотри, какой интересный вид, – затем, если есть настроение, разглядываешь его и уходишь. Либо же наступаешь на него, как на таракана. Ни секунды не думая о том, каков он, что он хотел сказать в жизни – то же ли самое, что и я? Это деревенщина думает, что весь мир примерно такой же, как он, что, если постараться, его можно понять и вместить. Горожанин не надеется быть понятым и понять первое встречное странное существо. А бабушка провинциалка смотрит на индусов, содрогающихся прямо на улице в тантрических ритмах, и волнуется, как бы внучки не встретили хулиганов.
А почему бы и не деревенщина?
Сева вдруг осознал, что голоден. Полез в сумку, достал прозрачный пакет, стал медленно жевать бутерброды с теплой от впитанного солнца колбасой. Смахнул крошки, и через минуту пришла дремота. Откуда-то вышла одна отложенная мысль.
Его ухода никто не заметил. Его никто не проводил, никто вослед не плакал, не просил присесть на дорожку. Никто не перекрестил ему спину, как – он знал это – часто делала мама. Не было никаких напутствий. Не случилось такого события, как уход Всеволода из мира, в котором он прожил два года. Не наработал он на это событие. Его исчезновение, на которое он обрек этот мир, ничем не выделялось из бесконечной череды его отсутствий по самым невинным поводам – а значит, и разговаривать пока было не о чем.
Уходишь? – Ну пока.
Вспомнилось, что несколько раз так прощался, четко осознавая, что не увидит больше человека, – и как будто упивался фантастически несправедливым несоответствием боли и этого бледного «пока».
Я смотрю в темноту-у.
Я вижу огни-и.
Это где-то в степи-и.
Полыхает пожар.
Ох, правильную песню приберег режиссер на финал.
Он, я знаю, не спит:
Слишком сильная боль.
Все горит, все кипит,
Пылает огонь.
Я даже знаю, как болит
У зверя в груди.
Он ревет, он хрипит.
Мне знаком этот крик.
А ученый, конечно, удивил – откуда он знал, где я должен выйти?..