Вы здесь

Рампа и жизнь. Рампа и жизнь (Л. Д. Леонидов, 2014)

Рампа и жизнь

Часть первая

1

Кинжал из дерева, костюм цветной и маски,

Пурпурный плащ и блестки вкруг него,

Парик и тамбурин, белила, пудра, краски, —

Вот все, что нужно мне для счастья моего.

И верю, твердо верю я в свое призванье:

В нем – жизнь и смерть. Когда они замрут,

И отлетит в стихах последнее дыханье, —

На декорациях тогда меня снесут.

Maurice Magre (Пер. Ф. Н. Касаткина-Ростовского)

В центре Парижа, в известном на всю Европу концертном зале Гаво – находится мое театральное бюро. Звонят телефоны, приходят и уходят бесконечные телеграммы. Кипит работа. Подписываются контракты с лучшими мировыми артистами. Организуются театральные турнэ.

Волнения. Сомнения. Надежды. Разочарования. Вечное горение. Вечное расточительство сердечное, душевное.

Стараюсь угадать в человеке талант и сделать из него будущую знаменитость.

Все это захватывает и делает жизнь и созидательной, и интересной.

Но… если в один прекрасный день мне скажут: в Россию! – Я пешком пойду! Не пойду, а побегу, в родной мой Харьков, или, как его щедро титуловал Ллойд-Джордж, – «генерал Харьков».

Пешком пойду в этот мой милый город, и слезами покрою руку «генерала»…

Стану перед ним во фронт и отрапортую:

– Честь имею явиться, Ваше Превосходительство!

И, когда с благосклонной улыбкой, генерал меня отпустит, то, затаив дыханье, я брошусь прежде всего в Городской Театр, в это волшебное здание, которое когда-то дало мне столько радости, которое раскрыло мне смысл всей жизни, предсказало будущее, направило мои стопы к великому счастью и… никогда не обмануло. Я пробегу по той лестнице, по которой я когда-то ребенком, первый раз в жизни, поднимался в отцовскую литерную ложу. В этой прекрасной ложе мы сидели всей своей счастливой семьей и смотрели пьесу, которая называлась столь просто и столь значительно:

«Недоросль».

Это было первое, что я видел в театре, и до сих пор помню каждого актера, каждый выход, каждую интонацию, каждый жест. С тех пор у меня родилась любовь к театру, и крестным отцом ее был единственный, несравненный российский классик Фонвизин, и отсюда и пошли все мои качества. Этот спектакль выбил меня из колеи и решил судьбу: в своих детских снах я только и видел, что театр, ложу, колыхающийся занавес, переполненный партер, музыкантов, и таинственную суфлерскую будку.

Об этих снах моих я помалкивал, ибо сразу же, детским инстинктом, понял, что они, эти сны, не встретят благоволения, сочувственного отклика близких моих.

Семья моя – старинная, купеческая. Большое мебельное дело, основанное дедом. Добрая половина Харькова была обставлена нашей мебелью. Дело столетнее, налаженное, как хронометр. Покупали за наличные и продавали за наличные: цены без запроса, никаких торгов и переторжек. Товар налицо, цены тоже налицо: хотите берите, не хотите – честь имеем кланяться.

Отец часто говаривал:

– Не понимаю, какого лешего тебе нужно? Кончил реальное училище, садись на мое место и продолжай дедовское дело: читай газеты и вечером неси домой выручку. Ни ты, ни дети твои не проживут того, что накоплено за сто лет. Чего портить глаза, надсаживать грудь и тому подобное, и прочее? Все равно, сколько ни учись, а всего не узнаешь и всего не уразумеешь. А нравится тебе театр, – покупай билет первого ряда и садись, смотри, слушай.

Но тут вступалась мать: она в таких случаях всегда оспаривала отца.

– Нет, ты этого не скажи, – говаривала она, – по теперешним временам нужно иметь диплом. Получит диплом и пусть тогда делает, что хочет. Диплом хлеба не просит, а дело твое от него не уйдет.

– Как знать? – вопросом отвечал мудрый отец.

Теперь, когда я вспоминаю эти разговоры, – я думаю: в какой темноте бродят люди, как они не знают того, что собирается над их головой, на краю каких пропастей они ходят…

А, между тем, vis tieatralis, как говорили древние римляне, уже глубоко вонзился в меня и начал овладевать мною с фантастической силой. Посещение театра сделалось органической потребностью. И это желание разрасталось с тем большей силой, что театр во всех смыслах был запретным плодом.

Театр запрещался и моим учебным заведением, и правилами патриархальной семьи.

Театр можно было посещать только в известных случаях, когда ставили что-либо из классического репертуара, и то – по специальным разрешениям.

И вот пришлось ухищряться.

Прийдя из училища домой, я немедленно садился за приготовление уроков к следующему дню. Конец этих занятий я всегда подгонял к восьми часам вечера.

Около восьми часов все было кончено и мне разрешалось погулять и подышать чистым воздухом.

Выйдя на улицу, не теряя ни минуты, я буквально летел – летел в театр. Там я вошел в соглашение со старым капельдинером, и он тайком пропускал меня в ложу с занавесками.

Я притаивался за этой занавеской и с замиранием сердца ждал поднятия занавеса. Увы! Я мог посмотреть только один первый акт, потому что к этому времени кончался срок моей отдохновительной прогулки на свежем воздухе.

Таким образом, после первого акта, я стрелой мчался домой и уже в передней, снимая пальто, нарочито громко говорил:

– Знаменито прошелся! Морозик градусов девять!

И никогда ни в ком не вызывал никаких подозрений.

У меня родилась тайна – второе счастье детской жизни. Вообще всякая тайна мила детскому сердцу, а эта тайна – тайна любви к театру, была особенно обаятельна: она говорила о двойной жизни, о сладости запретного плода, о какой-то необычайности, о борьбе за какую-то необыкновенную будущность, за нарождающуюся самостоятельность…

Бегая таким образом в театр, я просмотрел тридцать первых актов разнообразнейших пьес, и они, эти разрозненные акты, остались в моей голове, как огромный неразрешенный аккорд.

Кроме того, я, с чисто профессиональною настойчивостью, изучал известный актерский сборник: «Чтец-декламатор»: выучил наизусть почти все пьесы, вошедшие в эту книгу, и хранил ее, как единственное сокровище.

Это вносило какую-то пьяную сбивчивость, голова всегда была в тумане, но в тумане сладком и обольщающем.

Одно смешивалось с другим. Четко помню: на меня произвел сильное впечатление первый акт пьесы Трахтенберга «Потемки души» с актером Е. А. Лепковским в роли Питоева.

А с ученой частью происходило так: «все прямые углы – равны между собою»… – да, равны! Но как вчера эта самая Днепрова повернула голову в разговоре с матерью в «Грозе»!

«Прямая линия есть кратчайшее расстояние между двумя точками»… но как, с каким презрением Иван Михайлович Шувалов отвернулся от своего обидчика! Какой актер!

Так началась жизнь, – большая, сложная и, в конце концов, трудная жизнь человека, которому коварная, но благосклонная фея положила в колыбель театральный бинокль и гримировальный ящик.

Я говорю в данном случае о жизни потому, что нигде в мире и никогда ни один человек не переживал того, что мы, русские, пережили за годы революции. Очень часто один наш день равнялся годам, десятилетиям у иных благополучных поколений.

По самому скромному подсчету, каждому моему современнику, а значит, и мне самому – тысяча лет, самое меньшее!

Извольте же сосчитать: сколько за это время было «ума холодных наблюдений и сердца горестных замет»!

2

Однажды, возвращаясь по Московской улице из своего Училища, я увидел, что из книжного магазина Дредера выходит артист И. М. Шувалов, мой любимец и для меня в те времена – существо высшего порядка.

Совершенно бессознательно, движимый каким-то непреодолимым инстинктом, я пошел вслед за ним. Чего я хотел, чего ждал – ни тогда, ни теперь объяснить не могу. Просто хотелось идти за актером, которого город чтил и обожал. А надо отдать ему эту честь: Харьков умел и чтить, и обожать…

Шувалов, пользуясь хорошей теплой погодой, гулял, а я, в качестве адъютанта, за ним следовал в тайной надежде, что он, вдруг, обернется и спросит:

– Реалист! Что ты за мной ходишь? Что тебе нужно?

И я уже подготовил речь, что считаю его великим артистом, что я – его усерднейший до гроба поклонник, что он доставляет мне огромную радость своим гением, что я – готов ему всячески служить и угождать, что я и сам собираюсь быть актером, чувствую в себе актерские силы и буду всегда, по мере сил, подражать ему…

Актер шел медленно, наслаждаясь теплом, солнцем. Я видел отпечатки его калош на мокроватом тротуаре, складку брюк, волосы из-под шляпы – и все казалось мне необыкновенным, не таким, как у других, а из ряда вон выходящим.

Воображение все работало по-детски, и я думал, что вот так и в Афинах, и в Риме, ученики скромно, скромно, обязательно скромно, ходили вслед за своими наставниками, исполняя их маленькие поручения, бегали за табаком или опускали письма в почтовый ящик…

Наконец артист вошел в подъезд своего отеля, и меблированные комнаты Подкаминского показались мне пышным дворцом…

И тут только я вспомнил, что сильно запоздал к обеду: с ужасом я услышал, как на колокольне пробило четыре часа. И я, что называется, со всех ног понесся домой. Так и знал. Дома сейчас же предположили, что я за хорошие дела был заперт в карцере.

– О нет! – снисходительно и гордо ответил я.

– А где же ты был? Что ты делал?

– Где был? Что делал? Гулял по Московской улице с Шуваловым.

– Что-о?

– Говорю, гулял с Шуваловым. Шувалов хотел потолковать со мной кое о чем.

– И что же?

– Ну, и поговорили…

Вообще лгуном я не был, и это в доме твердо знали, но на этот раз на меня, все-таки, посмотрели не без некоторого удивления.

– Гулял с самим Шуваловым!

Когда я вспоминаю эти дни и когда теперь вижу, нос к носу, современную Европу, то начинаю думать, что Харьков, большой, но все-таки, второстепенный русский город, – должен по всей справедливости считаться одним из крупнейших культурных центров Европы.

Когда тот же Шувалов неожиданно и скоропостижно скончался, то Харьков облекся в глубокий траур, даже уличные фонари завесил крепом, закрыл все свои магазины и несметной толпой шел за гробом любимого артиста и многие горько и, на этот раз, совершенно искренно плакали.

Вообще о так называемой российской отсталости и некультурности сказано было немало вздорного и нелепого.

Мало того, что в каждом городе, мало-мальски значительном, был постоянный театр с постоянной, сезонной труппой, – почти в каждом таком городе летом играл большой симфонический оркестр. При архиерейских кафедральных соборах были организованы широкой рукой превосходные хоры а-капелла, которые играли большую роль в развитии русского музыкального вкуса.

И потому неудивительно, что когда привез в западную Европу русскую оперу и балет Дягилев, то Париж, arbiter elegantiarnm раскрыл рот от изумления.

Как неудивительно и то, что и наш легендарный Шаляпин начал свою сказочную карьеру как простой певчий казанского архиерейского хора.

* * *

…«Погуляв часика полтора с Шуваловым» и мысленно переговорив с ним, ученик шестого класса реального училища почувствовал необычайный прилив душевных и интеллектуальных сил.

Среди своих товарищей и однолеток он сформировал нечто вроде маленькой театральной труппы, с которой и начал «играть» по частным домам.

Во всех этих частных домах, где была мало-мальски поместительная зала или гостиная, – «труппа» была желанным гостем.

Наша театральная возня, полная детского энтузиазма, вносила всюду оживление, приятный шум, нечто новое на фоне провинциальной жизни.

«Идет, гудет зеленый шум, зеленый шум, весенний шум…»

За нами ухаживали, после спектакля угощали ужином, во время которого наводилась критика, почти всегда благосклонная, шли театральные разговоры, и было приятно чувствовать себя некоею фигурой, персонажем, действия которого обсуждаются, оспариваются, сравниваются и т. п. У каждого из нас уже завелся маленький чемоданчик с гримировальными карандашами, в классах на нас смотрели с завистью, как на каких-то людей особенных, завистливо вышучивали нас, – все это нравилось, подбадривало энергию, повышало шансы на успех у коричневых гимназисток, и вообще настраивало на весьма мажорный лад.

В конце концов зашла речь о постановке спектаклей в самом Училище.

Первым спектаклем поставили «Ревизора», и Хлестакова играл Сережа Ценин, впоследствии первый артист Камерного Театра и сподвижник А. Я. Таирова. Мое личное участие, как артиста, ограничилось маленькой ролью в последнем акте, но зато на мне лежала роль импресарио, антрепренера!

Эти спектакли смотрело все Училище во главе с преподавательским персоналом. Сфера нашего влияния разрасталась, уже ощутительнее чувствовались завистники, которым наши удачи не давали спать, и наше положение в Училище становилось особенным, в курилке вывешивались рукописные «рецензии» и должен признаться, что хотя я их читал с полным наружным спокойствием, но на самом деле – с большим душевным трепетом. И это тоже было большим очарованием вновь протаптываемых дорог.

Одним словом, шумели много, и, по окончании курса, вручая мне аттестат, директор шутя сказал:

– Слава Богу, что уходите. Без вас шуму меньше будет.

…С реальным училищем было благополучно покончено. Надо было выбирать иные пути, широкие дороги.

В семье давно по этому поводу велись споры и разговоры.

В те времена особенно гонялись за званием и положением инженера. В России был огромный спрос на специалистов, и работа инженера отлично устраивала в жизни – особенно с точки зрения материальной.

Но кто мог почувствовать или догадаться, о чем мечтала душа моя?

«Кинжал из дерева, костюм цветной, и маска…»

Все существо мое рвалось туда, к колдовству, к рампе, к мигающим театральным огням! Но об этом нужно было молчать, таить в душе, чтобы не возбуждать косых взглядов, неприятностей и унылых разговоров. Я знал о великом примере французского художника Коро, который должен был стать за прилавок отцовского магазина, каковой магазин и теперь благополучно существует.

Коро должен был оставаться за этим прилавком до тех пор, пока отец его окончательно не убедился в полной непригодности своего сына к коммерческой деятельности. И только после этого с печалью отпустили его на ту дорогу, на которой он впоследствии прославил и себя, и свою почтенную семью, и Францию.

– Вам нужен инженерский диплом? Хорошо. Отлично.

А там видно будет.

В специальные учебные заведения поступали по конкурсным экзаменам, довольно трудным. Конкуренция желающих была огромная.

Трудности были преодолены, – и я поступаю в Технологический Институт.

…Я все время мыслю театральными образами и в этот момент я бы мог честно продекламировать:

– Поднялся занавес и передо мной открылась большая и эффектная и… самая скучная дорога жизни.

Вот, стало быть, и я – студент Харьковского Технологического Института, в форменной тужурке, с царскими инициалами на золотых наплечниках. Детство кончилось.

Могу курить на улице, заходить в рестораны, а самое главное – могу свободно, без всяких разрешений и спросов, посещать театр и не ютиться там, где-то в райке, а сидеть в партере, хоть с самим директором рядом. И, разумеется, я – каждый вечер в театре. Знаком со всей труппой, свой человек за кулисами, веду дружбу с театральными рецензентами, пытаюсь как-нибудь сыграть на этой большой сцене, хотя бы крошечную роль, но, увы! это – недостижимо, дело серьезное и большое: рядом с огромными талантами много и того, что французы называют «utilite», и потому всякий держится зубами даже за роли без ниточки.

И, вдруг, какая-то добрая душа дает мне совет:

– Время у тебя есть, деньги найдутся – собери маленькую труппу из хороших, испытанных любителей и кати в ближайшие окрестности, в Бахмут, в Юзовку – мало ли куда…

Зерно упало на благодарную почву.

Кликнул клич, собрал небольшую группу любителей, срепетовал с ними несколько небольших, легко перевозимых пьес и на второй день Рождества покатил в Бахмут.

Там мы должны были найти популярную и, говорили, очень способную, уже одобренную Бахмутским «мондом» местную любительницу типа львицы, которая и должна была быть главной приманкой спектакля.

Подготовил все мой тамошний представитель, фанатик и энтузиаст драматического искусства, по профессии помощник провизора, по имени Миша, по фамилии Розенблат.

Но когда мы приехали, нас ждал удар и полный крах.

– Героиня, надежда, наш главный козырь, львица большого света, куда-то по семейным делам уехала из города в совершенно неизвестном направлении.

Лица вытянулись. Спектакль состояться не мог. Денег на обратный проезд не было. Среди труппы поднялся плач, стон, скрежет зубовный.

Миша носился как угорелый и кричал:

– Братья во Христе и во Израиле! Ведите себя прилично! Кто мог предполагать подобное осложнение? Само небо против нас!..

По свойству темперамента Миша был трагиком.

В ответ ему неслись проклятия: проклинали его, меня, Бахмут, львицу и страстно посылали ее ко всем чертям сразу.

Кончилось тем, что вся труппа мрачно отправилась на вокзал, единственное закрытое помещение, которое было в нашем распоряжении.

Мы же с провизором стали чинить военный совет: за помещение дан задаток, но надо расплатиться полностью. Но где взять, найти, достать соответствующую сумму?! Оставалось одно – просить клуб пойти нам навстречу и, так сказать, не сдирать с нас последней шкуры.

Дежурный старшина, как говорится, и гладиться не давался.

– Какое нам дело? – говорил он, разводя руками, – играете вы или не играете? Помещение вам сдано, задаток получен и кончен бал. Остальное на бочку. Без вас мы имели десять предложений, и может быть, и все двадцать, так что пожалуйте бриться, и никаких историй…

Что и говорить, старшина был прав, но дело было в том, что за всеми расходами у меня в кошельке оставалось несколько медяков, а еще отъезд в Харьков, не ночевать же здесь. Кроме того, в эту минуту во мне, очевидно, уже слагался будущий импресарио – и мне нестерпимо было думать, что я ставлю «мою» труппу в столь невероятное положение. Спектакль не состоится – это одно, это, так сказать, игра непреодолимых сил, форс-мажор, но доставить труппу в Харьков я обязан!

Стоим мы с Мишей и почесываем затылки. И вдруг, как в классических рождественских рассказах, послышались троечные залихватские бубенчики. В темноте голоса, не особенно трезвые:

– Где тут театр?

– А что?

– Шестнадцать первых мест для юнкеров юнкерского училища.

Мой фармацевт хотел уже пуститься в соответствующие объяснения, но меня вдруг охватило вдохновение, я прервал его и сказал:

– Эврипид, чортова кукла! Зажигай электричество, садись в кассу и бери с них по целковому! Спектакль состоится!..

Розенблат ошалело посмотрел на меня и вероятно подумал: не сошел ли я с ума, но потом хмыкнул, фыркнул, покрылся испариной и бросился исполнять директорские предначертания.

А меня осенила мысль, которую я еще долго потом считал гениальной.

Когда публика расселась по местам, я сам дал звонок, сам поднял занавес. А потом, через несколько минут, слегка загримированный, вышел на сцену. В зале водворилась мертвая тишина: никто не знал, что этот неизвестный молодой человек собирается делать.

А я, с пересохшим от волнения горлом, но вытянувшись в струнку, подошел к самой рампе, откашлялся, поклонился почтеннейшей публике и так, с места в карьер, стал читать никитинского «Хозяина».

Прочитал и вдруг слышу – гром аплодисментов.

Успех кружит головы. Была не была! Пропадать, так с музыкой! Гортань деревянная, а тембр металлический.

Я уже не только читаю, но и изображаю, действую, играю!

То Апухтинского «Сумасшедшего», то «Белое покрывало», «Сакья-муни» Мережковского, а то и просто – никаких испанцев! – монолог Чацкого.

Слушают, оказывается, сверх ожидания, даже внимательно.

Слушают, сочувствуют, одобряют.

Верхним чутьем угадываю – довольно лирики, пора перейти на легкий репертуар.

Сказано – сделано.

Попадаю в точку. Анекдот. Юмор. Чорт в ступе. Дивертисмент.

Смех. Аплодисменты. Полное одобрение. А я опять перехожу на лирику, переключаю и себя, и публику. А сам тайком – на часы!

Пятьдесят минут, как один сладкий миг! И даю условленный знак обалдевшему Мише. А тот трагическим голосом объявляет:

– Антрррракт!!

Стараясь подражать неподражаемому Шувалову, покидаю сцену, задергиваю занавес и иду в свою ложу (уборную), гляжу на себя в зеркало – загнанная лошадь! В дверь просовывается Миша, и в обеих руках несет выручку, жмет, прижимает, обнимает, рассказывает, что публика в восторге, что на Крещение спектакль необходимо повторить, что к тому времени возвратится примадонна, что Бахмут можно сделать золотым дном!..

А я сижу и мучительно думаю, чем же в следующем отделении я буду занимать свою почтеннейшую публику? И невольно в душу вливается досада на мою «труппу», предательски бросившую меня и демонстративно сидящую на вокзале.

А Эврипид, швырнув мне кассу, смывается, чтобы, как объяснил он потом, – подготовить публику.

Подготовка заключалась в том, что вот, мол, приехала большая харьковская труппа, но в последнюю минуту случилось несчастье: труппа пила чай с вишневым вареньем и угорела от самовара. Из строя не вышел только один знаменитый Леонидов, который и взвалил на свои рамена всю тяжесть спектакля, весь форс-мажор.

«Форс-мажор» действует на Бахмут магически.

А у меня в запасе еще множество веселеньких историй, которыми кишит добродушный, сытый и обильный юг России.


И во втором отделении я начинаю вываливать их, как раков из мешка.

Публика, дай ей Бог здоровья, «реагирует», одобряет, ржет.

Очарование успеха так велико, что мне уже хочется, чтобы спектакль никогда не кончился.

И, когда занавес, наконец, опускается, я испытываю первую радость театральной удачи и думаю:

– А все-таки, чорт возьми, кривая вывезла!

Сказать по совести, – был я в то время счастлив несложным, наивным, но настоящим актерским счастьем. Сверх ожидания, все сложилось как нельзя лучше. Первый блин не вышел комом.

Вспоминаю, как по темным и снежным улицам провинциального городка мы с моим восторженным Мишей шли на вокзал, а он без конца тараторил:

– Вижу в вас большого импресарио – в вашем положении не вывернулся бы и сам Барнум! А вы вывернулись смело, рискованно и удачно! О чем сие говорит? О том сие говорит, что в вас есть не какая-нибудь пружина, а полный механизм антрепренера! Ибо, скажем научно, что такое антрепренер? – Это прежде всего глазомер, быстрота и натиск. Мой скромный совет: копайте золотую жилу в этом направлении!

– А Технологический Институт!

– Плюньте! Ходите с большого козыря! И бейте его по усам, ваш Технологический Институт.

И удивительное дело, слова уездного Эврипида глубоко запали в душу.


Дотащились, наконец, до вокзала. Смотрю: в темном углу подремывает «труппа»…

Мы с Мишей демонстративно заняли центральный столик, и я громко скомандовал:

– Нежинской рябины и икры!

Труппа заволновалась, заходила, как море-окиян. Заволновалась, вытаращила глаза: откуда? из каких источников?

А Миша уже подымает рюмку и, полузакрыв глаза, восклицает:

– За ваш блестящий успех…

Труппа окончательно потрясена. Какой успех? Где? В чем?

А Розенблат кричит:

– Братья во Христе и во Израиле, приблизьтесь! Спектакль, – говорит, – сошел на-ять! Получайте по рублю.

Смущение, смятение умов полное.

Но в чем-же дело?

– Об этом долго рассказывать. Прочтете в газетах мою корреспонденцию с мест… – Все поймете!

Тут, кстати, подошел поезд и мы двинулись в Харьков.

Братья завалились на боковую, а я всю дорогу промечтал. О чем?

«О подвигах, о доблести, о славе!..»

За окном была волшебная снежная ночь с гоголевским месяцем в небесах. И ощущение счастья, счастья, счастья!..

* * *

В следующий вылет мы посетили Юзовку.

Говорят, что теперь Юзовка отстроилась, но в те времена это была одна из самых глухих провинциальных дыр. Грязища невылазная, темень непроглядная. Мы повезли туда пьесу С. Л. Полякова «Огненное Кольцо», только что получившую премию Островского и прошедшую на сцене Александринского театра с большим успехом.

На главную роль я пригласил С. Т. Строеву-Сокольскую, профессиональную актрису, пользовавшуюся большим успехом.

На местных львиц я твердо решил больше не полагаться.

Не успели мы войти в театр, как Строева задала вопрос:

– А рояль в театре имеется?

– Зачем вам рояль? Ведь в пьесе музыки нет.

– Сцену третьего акта я веду, опершись на рояль.

– Но вы можете опереться на стол!

– Нет. Не могу. Только на рояль!

Бегу, расспрашиваю – конечно, рояля в «театре» нет.

А Строева неумолима: рояль должен быть, иначе она не играет.

Понимаю, что ей хочется играть под большую гастролершу с «капризами» – увы! – тут ничего не поделаешь. Кроме того, за ее спиной стоит Е. М. Бабецкий, один из влиятельнейших харьковских театральных рецензентов – и это своим чередом входит в наши административные соображения…

Одним словом, не было печали – черти накачали. Извольте найти рояль в Юзовке! Начинаются поиски. Местные аборигены даже осведомились: а что такое рояль?

А Строева, как фатум, как Мойра, как неумолимая Судьба.

Что делать? Хоть отменяй спектакль.

Наконец объявляется местный реквизитор и говорит:

– Пианино есть, но только бутафорское и очень уж грязное.

– У кого?

– У местного фотографа Абрамовича.

Абрамович – культурный человек и за два бесплатных места готов служить святому искусству.

Приволокли пианино.

Кидаюсь к примадонне:

– Рояля в Юзовке нет. Есть пианино.

Строева почти рыдает:

– Боже! Куда я попала?!

А пианино такое, что на него смотреть страшно.

– Выкрасить можешь? – спрашиваю реквизитора.

– Ха! – отвечает презрительно он. – И не такое красили!

Начинается спектакль. Третий акт. Строева в глубокой задумчивости приближается к пианино, магнетическим взором глядит на роковые клавиши и произносит свой вдохновенный монолог. Я сижу в первом ряду. Публика затаила дыханье. Строева в своем лучшем белом платье. Она великолепна! Я благодарно думаю: вот актриса. Надо прибавить три рубля! Непременно прибавить!

Строева кончает монолог, и с каким надрывом, с глубочайшей душевной болью, как живого человека, обнимает свой любимый, родной инструмент, свидетеля ее мук и страданий!

И я чувствую, как и в моих, уже много насмотревшихся глазах, начинают появляться слезы, вынимаю платок и все думаю: «Надо с ней поставить на Пасхе, в Луганске, „Сестру Терезу“ или „За монастырской стеной“…»

И вдруг в театре взрыв хохота, но какого! Стены трещат.

Протираю глаза и с ужасом вижу: белоснежное, бальное, неземное атласное платье героини сверху до низу, от безмолвного декольте до шуршащего шлейфа, все сплошь… в страшной, черной непоправимой саже!

Возмущенная Строева, не понимая в чем дело, гневно поворачивается к непросвещенной публике и вызывающе спрашивает:

– Что случилось?

А зал неистовствует. А тут еще чей-то голос:

– Боже мой! Что вы сделали с моим инструментом?!

Никаких сомнений, это голос фотографа Абрамовича.

Я лечу за кулисы.

Строева в истерике, Абрамович вцепился в реквизитора. Реквизитор орет:

– Та це-ж сажа: як высохне, так и отскочить! Та це-ж ничего… И якого биса ты лаешься?

Я хватаюсь за эти слова, как за якорь спасения, и шепчу Строевой в самое ушко:

– Да это-же сажа: как высохнет, так и отскочит… И кроме того я прибавлю вам десять рублей.

– Чорт вас возьми! И за чистку заплатите! – кричит истерически Строева.

– Дирекция не останавливается ни перед какими расходами. За чистку, за мойку, за все заплатим!

Представление продолжается.

А в последующей рецензии ясно сказано:

– Спектакль имел неслыханный успех.

* * *

Знаменитый французский актер Луи Жувэ оставил после себя несколько книг о Театре, совершенно замечательных.

О Театре любят писать очень многие, тема интересная, модная и безответственная, и оттого большинство этих писаний всегда близко к вульгарности.

Но Жувэ – тонок и оригинален. И, как всякий актер, трогательно суеверен: он свято верил в невидимого духа Артура, который по вечной своей проказливости, может вам, вдруг, ни с того, ни с сего, подложить свинью и совершить какую-нибудь совершенно неожиданную гадость.

Но, разумеется, не об одном духе Артуровом писал талантливый человек.

Жувэ волновало значительное, а больше всего занимал его, не только как актера, но и как театрального директора, вопрос о публике.

К публике повсюду – отношение ироническое: так в России публику называли дурой. Во Франции ее просто называют: «cochon payant».

А между тем, именно она-то, дура и платящая свинья, является в театре краеугольным камнем: дура заупрямилась, в театр не идет, и судьба пьесы, хотя бы самой гениальной, – решена.

Жувэ удивляло одно обстоятельство – в его театре было семьсот мест и, какой бы успех ни сопровождал очередную пьесу, каждый вечер, к восьми часам всегда приходило одно и то же количество людей. Десять больше – десять меньше, но всегда около семисот.

Париж – город многомиллионный: ведь могла же потянуться в какой-нибудь вечер и тысяча человек? Нет, никогда. Всегда одно и то же число, нужное для заполнения имеющихся мест.

В этом Жувэ усматривал некую своеобразную мистику.

С самых своих первоначальных театральных шагов задумывался над этим вопросом и я.

Харьков был очень театральный город. Но для меня было совершенно ясно, что он никогда не дает того, что называется полной театральной нагрузкой. Есть такие пласты населения, которые к театру совершенно равнодушны.

И, все-таки, думалось мне, их можно поднять, надо только приступить к этому с известным умением.

«Во всяком доме есть деньги – надо только уметь их взять», – говорил Кречинский.

Так и во всяком городе есть равнодушная к театру публика, но если ее расшевелить, хоть бы кочергой раскаленной! – и из нее можно извлечь толк.

Такой эксперимент с кочергой я и решил произвести с харьковской публикой, уклоняющейся от театральной сени.

Сел в поезд и поехал в Москву, в первое свое, так сказать, ответственное антрепренерское путешествие.

В Москве пошел в Чудов монастырь, прослушал за обедней его великолепный хор, потом познакомился с регентом и пригласил его на гастроли в Харьков, во главе с протодиаконом Розовым, обладателем всероссийски-знаменитого баса.

И привез эту капеллу в Харьков.

В день концерта огромный театр Муссури был переполнен.

Харьковскую публику я достаточно хорошо знал, чтобы не понять, что на этот раз привалил какой-то иной, совершенно мне неведомый пласт!

Очевидно, моя железная кочерга расшевелила такие углы, которые годами не шевелились и сидели у себя по домам компактной массой.

Успех Чудовского хора был огромный, и можно было бы провести и еще два-три концерта, но хор обязан был возвратиться в Москву.

Я же был в восторге от столь хорошо удавшегося опыта.

Это уже была не Юзовка и не Бахмут – это было предприятие, как говорят французы, глубокого дыхания, и я как-то впервые почувствовал нарастающую силушку. И вот тут-то Харьков показался мне городом маленьким. Пробудилась тяга туда, на север, где летают горные орлы, к театрам Императорским, к Московскому Художественному…


Однако опять все то же – быть или не быть?

Оставаться в Харькове, или Технологический Институт по-боку?

В те времена человек, бросающий столь привилегированное учебное заведение, мог показаться сумасшедшим, но во мне уже бушевал и пожирал меня такой огонь, что ничего я с собою поделать не мог…

Хотя в Институте я дошел уже до третьего курса, до науки о сопротивлении материалов, «Кинжал из дерева» рушил все!

Много я в те времена провел бессонных ночей.

Самым беспокойным было сознание своей ответственности перед матерью, которой я дал слово получить столь желанный ею диплом.

Диплом должен быть и будет получен.

В крайнем случае, диплом об окончании Юридического факультета: скорее, проще, легче!

Хотя втайне я думал, что и суд мне нужен, как прошлогодний снег.

А с латынью я справлюсь. Piscis, panis..!

Вызубрю, сдам экзамен, кривая вывезет, мамашу милую не подведу.

Сказано – сделано. Экзамен сдан. В поезд, в Питер, в столицу, в Санкт-Петербург.

Я чуть не заплакал от радости, когда увидел этот волшебный, сказочный по красоте город.

Вот, где жить, работать и кончать дни свои. Какое движение на улицах, какая публика, какие театры!

Долго стоял перед фасадом Александринского Театра – быть может, самого красивого в Европе по строгости своих классических линий.

И сладко билось мое юношеское сердце.

А вот и Университет, старинное Петровское здание двенадцати Коллегий, а я – студент юридического факультета… каждый вечер заседаю в Александринском театре. Меня до слез умиляет маленькая вывесочка:

– Въходъ въ кресла.

Вывесочка, которую видел, вероятно, еще Гоголь.

Театр большой, четырехярусный, чинный, без того южного шума, который был так характерен для Харькова.

Поднимается занавес, и начинается «Ревизор», каждое слово которого у меня на слуху. Начинает свое вступление В. Н. Давыдов – великий актер, и я забываю все на свете.

Владимир Николаевич Давыдов!..

«Дедушка», как его звали в Театре. Величайший артист своего времени, неповторимый, несокрушимый, всей Россией почитаемый! Его Фамусов, Городничий, Расплюев, Мамаев, Подколесин, Любим Торцов, вошли в историю Театра и сделались образцами для всей актерской громады. И нашли тысячи и тысячи пламенных подражателей.

Потом я имел честь и счастие работать с ним. Гениальный на сцене, в жизни он был деликатен, благороден, справедлив и, главное, очень, очень умен. От него исходила какая-то удивительная душевная теплота. После нашей первой поездки он подарил мне свою фотографию, с надписью:

«Любите Театр, но бойтесь его! Нет ничего прекраснее Театра, но нет ничего и страшнее!»

Сегодня, когда обо всем этом вспоминаю, я думаю: как был прав великий чародей! И, если бы мне пришлось дарить карточку начинающему театральному деятелю, я бы повторил на ней золотые давыдовские слова.

А на сцене уже второй акт. Выступает К. А. Варламов, другой кумир России, и я чувствую, как бьется сердце, как обострился слух.

Вот где счастие, вот где настоящая жизнь!

Возвращаешься домой, как из заколдованного царства, переезжаешь за две копейки холодную реку, добираешься до постели утомленный, но весь как-то душевно собранный – и спать не можешь. Все думаешь: как самому подойти, приблизиться к заколдованному миру, как привязать свою ладью к корме «большого корабля»?

Гадаю, думаю, соображаю. А потом, очертя голову, и пускаюсь во все тяжкие.

Пользуясь своим знакомством, еще по Харьковским временам, с П. В. Самойловым, организую первую поездку во Псков.

Псков – в нескольких часах от Петербурга, но провинция – из глухих – глухая. Сонный, исторический город с преданиями, идущими еще от Иоанна Грозного, с удивительными старинными церквами, с Поганкиными палатами… И… с газетой по имени «Псковские Ведомости», в которой пишет театральные рецензии критик Каганский, в общежитии торгующий овсом. Нравы – архипатриархальные: чиновники платят за билеты не деньгами, а бонами – иди двадцатого и получай у казначея.

Наконец, в день спектакля, приезжаю с труппой. Во главе мужского состава – П. В. Самойлов, во главе женского – Е. М. Любарская. В репертуаре – «Коварство и Любовь» и ибсеновские «Привидения». Театр – имени Гоголя.

Предварительная продажа не плоха: можно надеяться на полный сбор.

И действительно, к началу спектакля театр явно наполняется.

Женский персонал приступил уже к гриму, но мужчин что-то не видно. Это отсутствие начинает тревожить, бегу в гостиницу и, о ужас! – все мертвецки пьяны. Через полчаса – спектакль, а в номерах – такой храп, что хоть всех святых выноси.

Что делать? Опять, стало быть, быстрота, глазомер и натиск: нашатырный спирт, холодные компрессы, одним словом, из юриста превращаюсь в медика и особенно хлопочу над главным виновником торжества – Самойловым.


Наконец горизонт стал проясняться. Кто-то фыркнул, кто-то закашлялся. Кричу над ухом каждого, что в театре уже начинает собираться публика, подаю пальто, всовываю руки в рукава, толкаю на воздух в чаянии, что авось от холода скорее прийдут в себя и кое-как довожу всю компанию до артистического подъезда, вталкиваю их в уборные, начинаю свиным салом мазать им морды, наливаю в глотки сельтерскую воду, вывожу на сцену, расставляю по местам и сам даю сигнальные звонки.

Все пьяно-распьяно, актрисы в ужасе, молчат, смотрят, ждут бедняжки.


Наконец, была не была, даю занавес и тут впервые не то, что понимаю, но как-то сердцем чувствую, что Театр – чудо из чудес, что главное в нем – не логика, а чертовщина и интуиция.

Поднимая занавес, слежу с тревогой за физиономиями своих лицедеев и что же вижу? По мере того, как это большое полотно поднимается и шуршит – на актерских лицах начинает проступать что-то разумное, ухо явно принимает суфлерский шопот и – чудо из чудес! – начинающий пьесу актер Викторов, который, как поется в «Птичках Певчих»: «сказать по чести, был пьянее всех вместе», – этот самый Викторов неожиданно берет правильное дыхание и полностью входит в роль, как будто на свете никакой водки никогда и не существовало.

Выходит Самойлов, и его волнующий, с легкой хрипотцой потцой голос становится особенным, трогательным, проникновенным, и я чувствую, как этот глубоко-провинциальный театришко, как чиновничество, платящее за места бонами, настораживается, внемлет, замирает и каким-то предвидением, уже навострившимся, безошибочно знаю, что спектакль будет иметь успех!..

В таких случаях актерам не нужно давать покоя, чтобы у них не упали нервы.

Поэтому начинаю браниться, негодовать, упрекать и это еще больше подвинчивает их, и я воистину почиваю на лаврах, отирая крупные капли пота на антрепренерском лбу.

А на другой день в неуемных водах «Псковских Ведомостей» уже захлебывается от восторга пораженный стрелой Прометея продавец овса.

Вспоминаю и думаю, – болезнь печени началась у меня именно с этого приснопамятного дня.

* * *

Второй раз я выезжал во Псков вместе с известным куплетистом С. Ф. Сарматовым, но это было много легче и проще.

В этих поездках вырабатывался опыт, наметывался глаз и то умение видеть, угадывать, ощущать эту самую пресловутую публику, которая и есть главный козырь в предпринимательском деле.

Мне была по душе эта суматоха сборов, поездка с актерами в одном вагоне, разговоры в дороге.

Потом – знакомство с новыми местами, с администрацией (много гоголевского было еще в милой России), с прессой, с типографиями.

Устанавливались связи, отношения, шли ужины после спектакля, встречи с людьми, которых в иных условиях никогда бы и не увидеть и не узнать.

Я всегда жалел, что Бог не благословил меня писательским даром, ибо сколько тем соблазнительных, невероятных возникало помимо воли. Романы, повести, комедии, драмы…

В то же самое время, будучи студентом в Питере, начал я подвизаться и в качестве актера: служил в Новом Драматическом Театре, на Мойке, в зале Кононова, где впервые были поставлены «Деньги» С. Юшкевича, «Белая Ворона» Чирикова и где шла сильно в те времена нашумевшая пьеса Л. Н. Андреева «Дни нашей жизни». Написанная в обычных реалистических тонах, без символов, без выкрутасов, с значительной дозой доброй старой мелодрамы, пьеса имела огромный успех.

В этой пьесе я изображал пьяного студента и придурковатого купчика во втором акте и, что называется, поддерживал ансамбль.


…Следующий мой сезон был в «Кривом Зеркале», театре З. В. Холмской и А. Р. Кугеля, недюжинного человека и тоже «одержимого театром».

Кугель был блестящим, тонким и остроумным журналистом и выдающимся театральным критиком, писавшим под псевдонимом «Homo novus».

Петербургские актеры, включая и императорских, не очень долюбливали его, но и очень боялись.

* * *

А вокруг нарастала предреволюционная эпоха. В длинном университетском коридоре гудела молодая, всегда восторженная и воспаленная толпа, суб-инспектора не высовывали носа, в огромном актовом зале беспрерывно шли сходки и все время было такое ощущение, что гроза скоро разразится.

…Наконец Университет окончен, диплом получен, сыновнее слово соблюдено. И нагрудный эмалевый ромб, для утешения мамаши, куплен.

Теперь я человек свободный и дорога моя выбрана, раз и навсегда.

А российская гроза все приближалась и приближалась.

В стенах царских дворцов стал появляться таинственный Григорий Распутин.

Маленький царевич, наследник престола, был тяжко болен. Болен неизлечимо.

Светила науки были бессильны. Белокровие истощало детский организм. Справиться с гемофилией не мог никто. Тогда приезжал сибирский мужик, беспощадно, в лицо издевался над докторами и светилами, накладывал руку на голову больного, шептал заклинания – и кровь останавливалась…

– Ну, что же ты, профессор кислых щей, небось сам ничего не можешь?

Денег шаман не брал, выпивал большую рюмку мадеры, отвешивал поясной поклон и в дворцовой карете уезжал к Симановичу.

Симанович, из ювелиров, маленький клубный игрок, которого за многие художества не впускали в большие клубы, неизвестно каким путем «подкатился» к Распутину и сделался его «секретарем» и путеводителем.

Секретарь быстро сообразил, что игра будет беспроигрышная.

Военные поставки, концессии, займы, продвижения по службе, чины, ордена – безграмотная записка Распутина может оказаться волшебным ключом, открывающим самые недоступные сезамы.

Распутин, особенно под пьяную лавочку, давал записки легко и охотно, лишь бы вокруг веселились бесы, лилось шампанское, и в зимних туманах петербургских ночей звенели цыганские гитары и пресмыкалась у ног искавшая чуда ненасытная женская страсть.

Симанович орудовал ловко… Устраивал балы, бдения и разворачивался во всю.

На одну такую Вальпургиеву ночь удалось попасть и мне, грешному.

Должен признаться, что это было незабываемо.

В первый и единственный раз в жизни очутился я лицом к лицу с демонами и хлыстами, доканавшими Российскую Империю.

За столом сидело человек двадцать. Распутина еще не было. Создалась особенная атмосфера «большого ожидания».

Где-то в отдалении играл струнный оркестр. Ливрейные лакеи переминались с ноги на ногу. Разговаривали вполголоса.

И вдруг в дальних комнатах раздался какой-то шум, хлопанье дверей, топот ног, голоса. Хозяин вылетел из-за стола, наскоро утираясь салфеткой. Вся компания заволновалась.

Напряжение достигло предела.

Все приглашенные, принадлежавшие большей частью к высшему свету и «всему Петербургу», затаили дыхание.

И вот шум все ближе и ближе, и наконец на пороге, трудно ошибиться – он.

Да, мужик, мужичище, сиволапый. И не лезет ни в какие переодевания, ни в какие «тройки». Длинные «духовные» густо напомаженные волосы; звериные, во всяком случае нечеловеческие, незабываемые, светлозеленые глаза, беспокойные, испытующие; крупные черты лица – и общее впечатление огромной загадочной силы. Одет по-мужицки, но со своеобразным вкусом и дорого: шелковая малиновая рубаха с косым воротом, плисовые штаны запахнуты в высокие ладные сапоги. Поверх – поддевка тонкого сукна. Худ и даже изящен, как-то непонятно изящен.

Первое лицо в Петербурге – человек неслыханный, невиданный, никогда никому не мерещившийся, добравшийся до самого высокого Трона в мире.

Вместе с ним приехал Алеша гармонист.

Григорий сел за стол. Около него – бывшая жена Собинова – Собинова-Вирязина.

Ест жадно. Пьет, не отрываясь, и всегда до дна. Смакует, облизывается.

И я не знаю, почему и откуда, но у меня создалось впечатление огромной, черноземной талантливости – и талантливости именно артистической, какая исходила от этого странного человека.

Но в чем она, эта талантливость?

В том ли, что он нагло и безнаказанно смеется над наукой и знаменитыми профессорами и каждую минуту может поставить их – бесспорно – в затруднительное и щекотливое положение с их ученым самомнением, ученой чванливостью и загадочным жреческим видом?

В том ли, что он захватил частицу власти высочайшей, освященной веками, и теперь, как хочет, играет судьбами людей? Или могуществом над женщинами: считалось, что нет ни одной, которая может «устоять» перед Распутиным. Или, быть может, той силой, темной, загадочной, колдовской, от сибирских шаманов, которая живет в нем, которую он ощущает и которою распоряжается по своему желанию?


А он все ел, ел, ел, видимо, что-то специально для него приготовленное и им любимое.

И вдруг кончил, осмотрелся кругом, все от себя отодвинул, вытер пальцы о скатерть, хотя, видимо, отлично знал, что вытирать их нужно о салфетку. Но умышленно и театрально гнул свою линию, кокетничал, играл.

Потом перешел в гостиную. За ним, точно по приказу, потянулось все общество.

Войдя в гостиную, Распутин стал в позу и многозначительно подмигнул Алеше. Алеша навострился и стал ждать вступления.

Мужик потомил немного и вдруг выставил правую ногу и подбоченился. И тут ударила гармонь. Распутин шевельнул каблуком, вывернул ладонь и пустился в пляс. Плясал ловко, легко, с вывертами и с удовольствием.

Для меня сразу стало ясно, что это – природный плясун, любитель этого дела, интересный, действующий на публику зажигательно: подходи и подписывай контракт.

Было в этом танце что-то и хлыстовское, и сибирско-шаманское, и был этот танец исключительным и единственным в своем роде. Танец по-настоящему стоил аплодисментов, и они были даны и приняты со снисходительной улыбкой!

Если бы этого человека повезти в турнэ по России и Европе – можно было бы заткнуть за пояс любую всероссийскую знаменитость!..

Ему принесли мадеры, он залпом выпил ее и вдруг залез Собиновой-Вирязиной за корсаж и вытащил наружу груди. Никто из присутствующих не шевельнулся, не возмутился, не вскочил с места.

Конца оргии я не дождался.

Рассказывали такое, о чем и вспоминать не стоит.

Вскоре после этой достопамятной ночи Распутин был убит.

О гибели шамана много писалось, пережевывалось – еще и поныне распутинская эпопея продолжает привлекать развязных сценаристов и драмоделов, не жалеющих красок, дабы сделать из нее еще более безвкусное и малодостойное зрелище.

Владимир Иванович Немирович-Данченко

О театральном мире можно сказать словами Царя и Псалмопевца Давида:

«Сие море великое и пространное, в нем же гади – им же несть числа».

Если вы – актер и если вы сегодня имели успех, т. е. вас вызывали, выкрикивали ваше имя, горячо приветствовали, и, может быть, бросили на сцену два-три цветка, – то знайте, то знайте, что у вас образовалось столько врагов, сколько насчитывает состав труппы. И среди них – ваша собственная жена, если и она актриса.

И, если вы драматург, и, если паче чаяния, ваша пьеса имела успех, и, в особенности, если этот успех плодоносен в смысле презренного металла, то весь Союз драматических писателей возненавидит вас лютой ненавистью.

Конечно, вас будут поздравлять, но с кривыми, уклончивыми улыбочками; бочком и втайне будут издеваться над вашей пьесой, скажут «дуракам счастье», или пустят слух, что вы незаконнорожденный, а сорочка, в которой вы родились, была вами украдена за одну минуту до рождения.

Когда с таким треском провалилась в Петербурге чеховская «Чайка», то можете быть уверены, что больше всех ликовал А. П. Ленский, который письменно советовал Чехову не писать пьес:

– Я же говорил. Я же предсказывал.

Согласно этой готтентотской логике, должен был бы радоваться провалу Чехова и Немирович-Данченко.

Немирович-Данченко в эту эпоху занимал первое место среди русских драматургов и зачем ему нужен был Чехов и чеховские театральные успехи – баба с возу, коню легче.

Но, если газетная и театральная вобла не понимала «Чайки», то Немирович-Данченко, тонкий художник и прекрасный учитель сцены, отлично воспринял ее достоинства и ее прелесть.

Он не чувствовал, а знал, что Чехов – великий соперник, что Чехов несет в театр новое освежающее слово, и именно этим новым освежающим словом Чехов в будущем забьет его, Немировича, со всеми его шедеврами.

И что, вообще с появлением Чехова, кончается и его карьера, и карьера князя Сумбатова, и Шпажинского, и многих других.

И вдруг «Чайка», этот несравненный шедевр, с треском проваливается: дураки сыграли, ничего не поняв; другие дураки прослушали и тоже ни аза не поняли.

По всем законам готтентотской логики, Немирович-Данченко мог только облегченно вздохнуть и сказать, как Скалозуб:

– «Довольно счастлив я в товарищах моих…»

Но недаром Немирович-Данченко, рожденный от русского отца армянкой, вырос на Кавказе, где закон чести и куначества всасывается с молоком матери. А Чехов был свой, кунак.

Так или иначе, а Немирович-Данченко вел себя, как рыцарь, редкий рыцарь театра и литературы.

Это был очаровательный, всегда спокойный и уравновешенный человек. Он редко бывал вежлив, но никогда не был невежлив. Он всегда был приятен, всегда терпеливо слушал вас и, когда он в чем-либо не мог убедить вас устно, то писал вам длинные письма, образец ясности и точности. И почерк его так и не изменился, как это часто бывает у стариков. Не говорю уже о том, какой это был работник и хлопотун: он приходил раньше всех и уходил позже всех.

Даже тогда, когда, в голодные советские годы, приходилось ему стоять в очереди за картошкой, и тогда оставался барином, в очереди он говорил только о Театре, которому среди всех этих смен и перемен могла грозить опасность.

Он, как и все, продавал вещи на Сухаревой площади и никогда никакого снижения в нем не чувствовалось.

– Что ж? Я – как все.

Одно его огорчало: исчезновение папирос «Яка», завернутых в восковую бумажку и в зеленой блестящей коробочке.

…Судьба удивительно плетет свои нити.

«Кому что суждено, то с тем и приключится», как поет Валентин в «Фаусте».

* * *

На короткий срок, всего на два дня, удалось мне вырваться в Москву. Прилип к афишному столбу: в Художественном Театре идет «Иванов», в Малом – «Волки и овцы».

Решил идти в Художественный, но билетов в кассе нет, нашел у барышника, рад и счастлив.

И странное дело: природное призвание сказалось, и я внимательно присмотрелся к корпорации барышников и внимательно же понаблюдал за их манипуляциями. Ничего не поделаешь – детали ремесла.

С каким волнением ожидал я вечера, чтобы в первый раз переступить порог знаменитого, легендарного Театра!..

Театр, как театр. Коридор подковой, но свет какой-то особенный. Помню первое свое ощущение, когда увидел, как начал, не сразу, а постепенно выключаться, погасать свет.

И публика! Иной мир, другие нравы! Чувствуется уважение к тому, ради чего люди пришли. Ни толкотни, ни спешки, ни громких разговоров.

Я всегда любил ту выжидательную жажду впечатлений, которая сквозит в глазах людей, только что попавших в театр. Может быть потому, что харьковцы – южане и эта «жажда» горит у них ярче, чем у москвичей-северян, но здесь есть что-то сосредоточенное, благоговейное, нечаянная радость: вот вошли в какой-то Сезам, который отворился, который сейчас раскроет свои удивительные тайны.

Ведь если чеховские три сестры вздыхают о Москве, то главным образом потому, что там есть Художественный Театр, который залечит все раны и укротит все боли…

В театральной зале ничего кричащего, ничего бросающегося в глаза, одна только летящая чайка на четырехугольном, серо-зеленом занавесе – чайка, сначала обольстившая и обманувшая, потом встрепенувшаяся и щедро благословившая.

Чувствуется, что в этом новом мире работают люди, как-то иначе думающие, как-то иначе воспринимающие и оценивающие жизнь.

И самый запах в театре какой-то иной, запах соснового дерева, никакой духоты, спертости.

Занавес раскрылся. Задвигались, заговорили актеры, и вы сразу чувствуете, что все здесь другое, новое, неожиданное, никогда и нигде невиданное. В чем дело?

Тон, ритм, жест, жизнь по-иному преображенная, как-то иначе, под другим углом показанная, и вам, зрителю, слушателю – хорошо, уютно, хорошо по новому, близко по новому, понятно, душевно мило и привлекательно.

И кажется, что во всем этом вы участвуете сами и, участвуя, испытываете какое-то душевное удовлетворение, радость, ощущение легкого счастья, которым омывается ваше сердце. И из Театра уходите иным, чем два-три часа тому назад, когда вы впервые вошли в залу.

И потом вы долго не можете заснуть.

И все больше и больше понимаете трех сестер: в Москву, в Москву, в Москву!

Броситься, окунуться в Чудотворную купель!

…И вдруг сумасшедшая мысль, из лирики быстро переходящая в реально профессиональную плоскость:

Если три сестры не могут осуществить своей мечты попасть в Москву, то нельзя ли привезти Москву к ним?!

Неумолимое сумасшествие овладевает театральной моей душой, и жду не дождусь утра…

Добиваюсь в полдень свидания с Немировичем-Данченко.

Он сидит за своим столом и, закрыв лицо рукой, слушает мои планы и проекты и поглядывает на меня сквозь пальцы.

И вдруг говорит:

– Все это правильно, но зачем вы нам нужны?


Ушат холодной воды.

– В таком случае прошу прощения, разрешите откланяться.

Вышел, постоял у парадного подъезда, а в душе – полынь, горечь, разрыв-трава…

«В одну телегу впречь не можно коня и трепетную лань»…

Первая связь с Московским Художественным Театром

Считайте меня старовером: как ни обольстителен был Художественный Театр, но в конце концов он пленил только мою голову.

Сердце мое, кровь моя, остались у Театра Малого с его великими чародеями:

М. Н. Ермолова, первая русская трагическая актриса;

О. О. Садовская, неповторимая художница, перл русского реалистического Театра;

А. П. Ленский;

К. Н. Рыбаков;

М. П. Садовский;

А. И. Южин-Сумбатов;

О. А. Правдин;

Е. К. Лешковская;

А. А. Яблочкина.


Каждое имя требует красной строки…

Но голову Художественный Театр заставлял работать…

Хорошо, думал я, – у вас есть своя администрация и, может быть, неплохая, но почему же вы годами сидите в Москве и не едете к этим бедным трем сестрам? Это не великодушно. Может быть, все дело в негромоздком, легко перевозимом репертуаре?

И в следующий свой приезд принялся изучать репертуар. Все изумительно, но каждая постановка сложная и в каждой пьесе тьма действующих лиц.

Разве только Сургучев? «Осенние скрипки»?..

Столь изруганные в печати, особенно петербургской…

В Москве Дорошевич писал:

«…Можно убить отца и мать, и по сиротству тебя оправдают, но написать пьесу… Какой храбрый русский народ! Раз-два и написал пьесу!»

А в то же время нет пьесы, которую бы так любила публика.

Я не говорю уже о Москве, но и в провинции представления «Скрипок» насчитывались десятками раз.

В Киеве, в первый сезон, она прошла более 50 раз и Синельников раздавал участвующим в ней актерам золотые жетоны в форме осеннего листа: случай небывалый в закулисной хронике.

Та же картина была и в Харькове, и в Одессе, и в Ростове.

И решил я снова попробовать счастья, но уже в большом всероссийском масштабе.

Опять в Камергерский переулок. Опять к Немировичу-Данченко.

Он, оказывается, меня запомнил и при второй встрече улыбнулся.

– На этот раз с какими-нибудь твердыми предложениями?

– Так точно.

– Что же именно?

– Я хотел бы показать провинции «Осенние скрипки».

– Но провинция их уже видела.

– Да, но не в вашей постановке…

– Вы говорили с автором?

– Ни с кем не говорил. Я полагаю, что прежде всего должен говорить с вами.

И неожиданно, и так очаровательно легко:

– Ну, что ж? Если актеры могут летом, во время отпуска, заработать, я ничего не имею против.

– Тогда разрешите поговорить с актерами?

– Пожалуйста, но куда вы собираетесь везти пьесу?

– В Харьков, Киев, Одессу, Ростов.

– Имейте в виду, что мы имеем разрешение автора только на Москву и Петербург. В намеченных же вами городах вам придется искать специального авторского разрешения. Имейте в виду, что и Синельников, и Михайловский эти разрешения тоже получили и оплатили их соответствующим образом, так что я не знаю, как вы будете устраиваться. Это очень острый вопрос, и я советую вам заняться им в первую очередь.

– А где находится автор?

– Автор на фронте.

И тут я впервые и совершенно неожиданно столкнулся с авторской проблемой.

Пока суд да дело, я начал переговоры с актерами и, прежде всего, с А. Л. Вишневским. И я понял, что тут надо действовать деньгами. Я предложил ему за месяц поездки ту сумму, которая равнялась его годовому окладу в Театре.

Удар был рассчитан верно, – и не в бровь, а в глаз.

Выяснилось, что О. Л. Книппер-Чеховой тоже нужны деньги для каких-то ремонтных работ в Гурзуфе, на даче, подаренной ей покойным ее мужем А. П. Чеховым.

Пока все шло, как по маслу.

Тем временем и авторский адрес был найден. Оставался вопрос, как редактировать телеграмму и, самое главное, как ее подписать?

Автор меня не знает.

И – быстрота, глазомер и натиск – я ее самовольно подписал именами почти всех артистов Художественного Театра.

Я рассуждал так: своим друзьям автор не откажет… Расчет оказался верным. Права на наши гастроли были телеграфно же даны.

В труппу вошли: О. Л. Книппер-Чехова, Муся Жданова, А. Л. Вишневский, И. Н. Берсенев, П. А. Павлов, Н. Г. Александров.

Кроме того, для добавочных работ мною были приглашены: И. Я. Гремиславский, художник-декоратор. Его задачей было делать на местах или декорации новые, или приспосабливать декорации старые, уже в театрах имевшиеся.

Еще мною были взяты сотрудники Театра, «коноводы» массовой сцены: остальной состав набирался на местах, ибо все считали за честь как-то быть полезными «Московскому Художественному Театру».

В. Бебутов заведовал сценой и труппой. Суфлировал К. Раич.

Костюмы для поездки, с разрешения Немировича-Данченко, были даны Театром.

И, несмотря на то, что в пьесе было главных действующих лиц всего шесть человек, везти пришлось человек тридцать: хотелось показать трем сестрам все со столичным размахом и по-московски.

Поездка с «Осенними скрипками» была триумфальной. Мы провезли их в Харьков, Киев, Одессу, Ростов. Везде – успех и аншлаги.

Иногда и нарывались на провинциальный патриотизм.

Так, например, в Киеве до меня долетел такой разговор:

– Книппер?.. Ну, что ж Книппер? В «Осенних скрипках» нужно смотреть нашу Пасхалову…

Надо сознаться, что русскую театральную провинцию не так-то легко было завоевать. Провинция видывала виды и умела запоминать.

И я был рад, что мой первый большой и настоящий блин не вышел комом и, когда в Ростове-на-Дону мы сыграли последний спектакль, – я воздел руки к небу – ныне отпущаеши!

Перед отъездом собрались на вокзале, насытились красным северо-кавказским борщом, турецким хлебом, настоящим черкасским мясом, закончили крымским виноградом, который назывался: «дамские пальчики».

Не пожалел я и шампанского, поздравил труппу с окончанием нелегкой задачи: мне ответили единодушными аплодисментами.

Но, Боже мой, сколько трудностей было в дороге, каким сложным было это путешествие, и как я облегченно вздохнул, когда все это, наконец, благополучно окончилось! Всем заплачено, все хорошо заработали, все довольны и, в добрый час, расстаемся друзьями.

И только Вишневский, как Мефистофель, шепчет на ухо:

– Слушай меня внимательно: не зарывай таланта в землю… Ты гениальный организатор, ты – Наполеон!

Посмотри, как блестяще прошла поездка в художественном, материальном и административном смысле. Твой «штаб» работал на пять с плюсом… Ты выдержал экзамен перед Немировичем, а это нелегко, уверяю тебя… Ты – Наполеон! А кроме того ты оказываешь великую идейную пользу русскому Театру… ибо, показывая спектакли нашего Театра, ты подымаешь восприятие провинциальной публики. И в то же время и сами провинциальные директора принуждены будут поднять уровень своих собственных спектаклей, отказаться от халтуры – ты понимаешь? Какой это прогресс в искусстве? Задумав возить наши спектакли, ты открыл золотую руду! Слушай старого актера… Ты нащупал золотую руду и не выпускай ее из своих рук… Ты кончишь миллионером! Не бросай начатого, не отшвыривай удачи, которая тебе в руки идет!

– А что вы еще советуете?

– «На дне», Леонид! «На дне», дорогой мой Леонид Леонидов!

– Веселенькая история, – ответил я, – в «Осенних скрипках» шесть человек, а в «На дне» будет втрое больше!

– Давай считать.

И мы с Вишневским стали считать по пальцам.

В нем, не взирая на годы, было что-то наивное, детское и непосредственное.

И любила его вся Москва.

Он был неизбежным посетителем всех мало-мальски видных московских свадеб, обедов, вечеров и везде он суетился, был своим человеком, помнил дни всех именин и сорокоустов, проведывал больных.

А кто раззвонил Леонида Андреева по Москве? – спрашивал он, – я! – и Вишневский гордо бил себя в грудь.

Актер он был в общем средний, но с большим чутьем к ансамблю и, кроме того, по словам Немировича, «в нем свойство чудное имелось» – он был везуч и пьеса с его участием всегда имела успех.

Не желая входить в пререкания с этим милым чудаковатым человеком, я обещал подумать об его «прожектах», а в это время звонок и хриплый выкрик швейцара:

– Поезд на третьем путе!..

И все бросились к выходу.

Актеры – в Москву, я – в Новороссийск. Нервы стали отходить, и я сразу ощутил свою усталость, усталость от всего: от поездки, от вечного напряжения, хлопот, сомнений, недоразумений, актерских самолюбий, и прочего, и прочего, и прочего. И в то же время меня неукоснительно занимал один вопрос: в чем дело? Я каждый спектакль, из вечера в вечер, смотрел «Осенние скрипки». Играют, произносят те же слова, что играют, произносят другие актеры и в Харькове, и в Киеве – и в то же время в манере, интонации, в игре есть нечто совершенно иное – неуловимое, воздушно-приподнятое и прелестное: как будто те же слова и те же реплики покрыты легким налетом лака, которого нет нигде в России и, может быть, – нигде в мире.

Передо мной целый месяц жили люди, которых нигде не встретишь: Федот, да не тот. Была какая-то особенная, тонкая и непостижимая портретная и речевая ретушь, которой никакой театр до сих пор не знал.

Играют превосходно в Малом Театре, что и говорить – играют, может быть, даже лучше, чем в Художественном, а вот этого скольжения, касания, налета нет и в помине. И тут я в первый раз задумался:

– Не в этом ли заключается то, что называется искусством Художественного Театра и что делает его единственным в мире и непревзойденным?

В самом деле, прелестные чеховские пьесы не имели успеха нигде, кроме сцены Художественного Театра. Провинция, после долгих опытов, отказалась от их постановок.

В чем дело?

В особом подборе актеров?

Я слышал о словах Немировича-Данченко:

– Мы не набираем своих актеров – мы их коллекционируем.

Может быть, в этом «коллекционировании» и заключается истина?

Московский Художественный Театр облагородил Москву; в этом тучном и богатом Китай-городе, рядом с мукой и рогожей, вырос цветок, совершенно неожиданный и столь очаровательный, что о нем можно говорить только в стихах, писать его только призрачными красками…

Но тогда, кто же этот «коллекционер», кто этот волшебник Мерлин, который ведет такую таинственную, полную ворожбы, работу?

Тут опять зазвонили звонки, которых не знают железные дороги Запада, опять хрипло пробасил швейцар, послышалось имя Новороссийска и я завалился в свой вагон.

Растянулся на мягком, пружинящем диване и очнулся только утром.

В Новороссийске, слава Богу, обычного нордоста не было, подошел из Батума пароход Русского Общества «Георгий», снова мягкий диван, и я не встал с него до самого прибытия в Ялту.

Я был счастлив: много есть красот на земле, но уютнее и милее Ялты – нет ничего.

Но… Я был отравлен Художественным Театром. Все время меня мучила мысль:

– В чем заключается его секрет? Каким образом достигается то обаяние, которым окрашены все спектакли этого Театра? В чем дело? Самовнушение? Гипноз? Какой-нибудь невероятно тонкий фокус?

Но фокусы, рано или поздно, легко разоблачаются, гипнозы размагничиваются… Один и тот же оркестр играет различно в зависимости от того человека, который стоит за пультом: Тосканини или Огюст Дюпон.

Ялта, милая Ялта… И понимаю, как в начале «Казаков» Толстой чувствовал горы. Для меня уже нет Ялты, а есть Ялта и Театр, море и Театр, вот тот белый дворец и Театр…

Театр этот, как сладкий яд, всосался в мою кровь, и нет никакого средства, чтобы нейтрализовать его отравляющий и сладчайший дурман.

Я мысленно слежу за актерами, теперь уже подъезжающими к Воронежу… Завтра они будут в Москве, завтра Вишневский начнет «раззванивать» нашу поездку… И мне досадно, что меня с ними нет. Я как-то прирос к ним, прирос к Театру, к его занавесу, к сосновому запаху зрительного зала, к вышитой на занавесе чайке.

Вспоминаю почему-то, что архитектор Шехтель, построивший этот Театр, сошел с ума: ему примерещилось, что фундамент дал трещину.

На извозчике, сверху закрытом легким полотнищем, подъезжаю к гостинице «Россия», беру номер с окнами на море, пью божественный воздух, насыщенный иодом, иду по набережной, по тем квадратным плитам, по которым гулял Чехов, – а вот и его любимый книжный магазин Синани, вот и скамеечка около магазина, на которой он любил сидеть…

Вхожу в этот магазин – маленький, провинциальный. Мне отвечают:

– Чехов? Писатель, как писатель. Конечно, большой писатель. Всегда ходил в пальто, боялся простуды… Посмеивался баском. Покупал книги редко, был скуповат…

Конец ознакомительного фрагмента.