Месяц второй
Страх
Слепота. Навек сужденная слепота.
Он жив, но не видит. Он чувствует – надо ползти вперед.
Что есть «вперед»? Что есть «не видеть»?
Вперед – это значит: двигайся. А видеть можно всем собой: кожей и кишками, желудком и хвостом. Хвост это или голова, какая разница? Хвост может становиться головой, и наоборот. Красная, черная, рыжая, теплая яма. И ты в ней – червь. Червяк.
Ползи, пробивай кольчатым телом тьму. Это твоя земля. И ты живешь внутри своей земли свою жизнь. И ничью другую.
Безглазый скользкий червяк, он полз на ощупь, и он начинал чувствовать.
Что такое чувство? Иной раз он скрючивался, сворачивался в кольцо, и тогда чувствовал: он защищен. Иногда выпрямлялся, а потом кувыркался, и чувство шептало ему: ты преодолел, ты достиг.
Зарождение ощущений занимало червя. Он на йоту продвигался в темной и теплой, глубокой яме – и довольство охватывало его; он замирал, прислушивался к себе, его изнутри распирал приятный жар. Это еще не было наслаждением. Застывая в неподвижности, он предоставлял самому себе свободу чувствовать. И свободу забывать о новых ощущениях.
Поэтому все, что он чувствовал вновь и вновь, было для червя воистину новым, неведомым.
Однако он жил в царстве тьмы; и тьма была главной; и тьма была невидимой; и тьма была пустотой; и тьма была густотой; и тьма была ямой.
Яма защищала и берегла. Яма пугала и настораживала.
В яме можно было спрятаться навек, навсегда, укрыться, чтобы тебя никто никогда не нашел, не раздавил, не смял, не пронзил иглой. Червь чуял: кто-то неведомый, гораздо больший, чем он сам, гигантский и страшный, может сплющить его, разрезать острым и жестким, насадить на тонкое, твердое и длинное.
Это была память боли; он еще не помнил ничего, а уже чувствовал боль памяти.
Этот некто, огромный, опасный, иногда ощущался червем, как тьма во тьме, как еще более глубокая, бездонная яма – под ямой, бывшей его обиталищем.
Червь уже чувствовал тепло и холод. Тепло было похоже на вспышку огня – он ловил ее всей тонкой гладкой кожей, а еще тончайшей теплой нитью, проходящей по всему его телу, от головы до хвоста, а потом от хвоста опять к голове. Струйка огня бежала по живой дрожащей внутренней нити, воспламеняя ее, и он разогревался изнутри. Снаружи, во тьме, все тоже начинало пылать и согреваться. Червь и яма становились одинаково теплыми, добрыми и ласковыми; через миг – горячими; еще через миг – пылающими. Слишком сильный жар опасен, говорило ему робкое и верное чувство, не радуйся слишком, не торжествуй усердно.
И опять наваливалась тьма; она качала червя на мощных слепых руках, погребала под собой, заваливала комьями, и он едва шевелился под горами тьмы, бездыханный; а потом незрячая голова с упорством безысходности находила, торила, пробивала, прогрызала путь, и он полз по пути, ибо с пути свернуть нельзя было.
Червь ловил первые толчки материнской крови. Это было так странно.
Тьма – мать.
Это он чувствовал всякий миг, он не стал бы с этим спорить, если бы имел разум.
Каждый раз это было так неожиданно.
Вот он ползет, ползет – и замирает. Хочет отдохнуть. Все время двигаться нельзя.
Он замирал на века. На сотни столетий. Время переставало течь. Яма прекращала расширяться и сужаться. Верх и низ менялись местами. Голова обращалась в веселый хвост.
Конечное становилось бесконечным.
Тьма расширялась до пределов ощущаемого мира.
И в тишайшей ласковой тьме рождалось биение.
Тук-тук. Тук-тук.
Это билось сердце матери-тьмы; и он, впервые поймав этот далекий ритмичный стук, содрогнулся: пришло чувство, что вот сейчас на него накатит дикая красная волна, воздымется высоко над ним, потом обрушится на него, такого малютку, крошечного червячка, и смоет его в алый безбрежный, бездонный, довременный океан.
Стук повторился. Червь дрогнул всей скользкой кожицей.
А может, я уже не червь? Может, я уже способен на большее?
На что? Кто ты, если ты только научился чувствовать? Кто ты, если ты слеп, и слепа твоя мать, тьма, вокруг тебя?
Червь прислушался к себе.
И он ощутил в себе страх.
Страх. Он не чувствовал такого раньше.
Страх. Темный, темнее его родной ямы, страх.
Страх проникал под кожу. Забирался в тонкую вязь нитяных сосудов, в кровавую путаницу первозданных кишок. Было ли у червя сердце? Он не знал; он чувствовал – да, есть под кожей маленький теплый комок, и он отзывается на удары тьмы извне; одно биение тьмы – десять биений булавочного сердечка между двумя содроганьями слизистых, скользких колец.
Откуда явился страх? Червь не знал. Он то сжимался, то разжимался, пытаясь страх побороть шевеленьем, движеньем. Страх не уходил. Он не давался червю; он был во много раз больше и сильнее червя, и червь ощущал: не надо воевать со страхом, надо впустить его в себя.
Чувство, не обмани меня. Чувство, не подведи.
Чувство, подскажи, как лучше.
Что лучше: сражаться или уступить. Напрячься или расслабиться.
Страх сдвоенным стуком темной крови ударил опять – и червь притворился слабым, вялым, сонным, плывущим по темной, непроглядной воде беспамятства.
Червь поплыл, стал невесомым, превратился во влажный плоский лист на поверхности темно, горячо бьющейся тьмы.
Яма вздохнула. Раз, другой.
Выдохнула из себя страх.
Волна страха накатила опять, и червяк, расслабленный, переставший быть червяком, ставший волной, ямой, кровью, тьмой, подплыл под волну, погрузился, потонул, и ему было уже все равно, всплывет он или нет, будет он жить или нет.
Раствориться во тьме. Растечься кровью по чужим черным жилам.
Распасться на искры. На вздроги. На страшные удары: тук-тук, тук-тук.
Он старался повторять ритм ударов. Он сжимался: тук! – и потом разжимался: тук… Он приспособился к биенью тьмы. Он приноровился.
Чувство: а если расслабиться так, чтобы открыться, чтобы впустить в себя мать-тьму?
Что, если самому стать тьмой?
И снова непобедимой волной поднялся страх.
Теперь уже не извне: изнутри него самого.
Страх слеп. Страх не может видеть.
Страх вечен: таков страх смерти.
Червь уже жил, и червь боялся умереть. Не быть.
Червь чувствовал, а когда взрывался страх, червь забывал чувство. Червь наслаждался, а когда краснота страха накатывала и топила его, он забывал, что у него есть радость.
Страх убивал все, и, что странно, страх рождал все. Дойдя до предела первобытного, безглазого, слепого страха – вместо глаз оскал зубов, вместо рта железная щель, вместо крика ползущая слизь, – червь сворачивался в кольцо, стремясь укрыться в самом себе – и тут внутри него начинала раскручиваться огненная пружина: она разворачивалась, распрямлялась, и он распрямлялся вместе с ней, сбрасывая с себя страх, как старую кожу, как высохшую чешую, все в нем дрожало, ощущая мир, тьму, жизнь, яму, мать по-иному; тук-тук, тук-тук! – билась кровь матери, и червь жадно ловил телом это струение, обещание будущей встречи.
Стук говорил ему: не бойся, это молот жизни стучит в тебя; первый сон стучит в твою теплую кожу; это проблеск сознания напоминает о себе, потому что он помнит тебя, а не ты помнишь его. Не мать-тьма выбрала тебя; ты выбрал ее, ты нашел ее из многих матерей, во многой тьме, и, слепни не слепни, ты однажды прозреешь.
Страх – рост живого, а ты живешь, и ты растешь. Ты увеличиваешься с каждым днем. Ты еще не понимаешь, что ты набираешь силу – за тебя это понимает мать. Ты еще не выбрался из ямы – это твоя пещера, твой земляной храм, и ты в нем молишься лишь слепому, яростному току крови, ударам боли и страха. Ты не хочешь рождаться, тебе хорошо во тьме; но ты родишься когда-то.
И ты так боишься родиться!
Ты боишься рождения, ибо оно для тебя – смерть. Тьма большая, чем та, в которой ты ползешь, плывешь, спишь и бодрствуешь сейчас.
Ты ощущаешь: в яме даже страх хорош. Все можно вытерпеть.
Ты не хочешь вылезать из ямы. Это твой дом.
Ты готов быть всю жизнь слепым: так прекрасно не видеть.
Червь боялся расти, потому что рост, он ясно ощущал это, мог привести его к бесповоротному; к тому, чего не миновать. И это пугало больше всего.
Что значит жить? Жить – каждую минуту и каждую секунду подвергать себя опасности. Близости смерти. Живой, живущий каждый миг стоит над пропастью. Живой боится смерти. Но ведь все не жили когда-то. Нас не было. Так кто же ты такой, маленький слепой червяк?
Он хотел выползти из ямы, потому что рос и рос.
Он хотел навсегда остаться в яме, потому что не хотел расти.
Рождение для него было смертью: он уже жил, и ему казалось, он жил всегда. И всегда был слеп. И всегда копошился на дне теплой земляной, могучей, страшной ямы.
Прогрызть ход. Проточить лаз.
Пролезть туда, где ты еще не был!
Продырявить страх и вылезти с другой его стороны: а что там?
Пронзить собой время, свернувшееся в кольцо: а может, ты первый проложишь путь сразу в другой век, в иное бытие, минуя огромную, длинную, мучительную дорогу тысячелетий, дорогу тысяч жизней? Время – то же пространство. Прогрызи пространство, и ты выйдешь во времени ином. Червь не прост, он может совершить чудо. Пусть он слеп, он видит то, что все, кто жив и зряч, забыли.
Шли дни. Все менялось стремительно.
Он не только чувствовал – он стал знать: всей кровью, всей кожей.
Он стал видеть: всем собой.
Он видел папоротники и хвощи, то синие, колкие и морозные, то колышущиеся, подвижные, призрачно-метельные. Громады растений качались под ветром, и это он, червь, деревом стоял и качался среди других мощных стволов, раскачивался взад-вперед, монотонно, мерно, печально. Синее солнце брызгало колючими лучами, пронзало слишком нежную кожу. Между голубыми хвощами прыгало, клекотало, плакало и летало то живое, чем червь должен был стать потом, позже, через тьму неведомых времен. Он видел себя, как летит он, растопырив то ли крылья, то ли перепончатые лапы, то ли золотистые широкие плавники. Перелетает через моря, через красные волны, и не боится, что канет в волну, утонет и перестанет быть. Он уже ничего не боялся, посреди такого бешенства, щедрого и жаркого изобилия жизней; а где же страх?
Где страх?
Он рос.
Он вырос.
Сегодня он вырос, он перерос свой страх.
Сегодня он выполз из ямы.
Мать-тьма улыбалась ему. Она держала его на темной и теплой руке, она качала его, и кровь по-прежнему шумела, билась, тревожа его, успокаивая его: тук-тук, тук-тук. Мать, всегда баюкай меня так. Я не вижу, и я вижу. Я боюсь, и я не боюсь. Я нынче вижу будущий мир, это моя кровь видит. А моя кровь – твоя кровь. Я сегодня это понял.
И червь, радуясь избавленью от страха, услышал голос.
Мать спрашивала его. Мать говорила с ним.
И он, дрожа от впервые испытанной радости – слышать мать-тьму, весь обратился сначала в слух, потом в чувство, потом в стук маленького алого сердца под скользкой и складчатой, кольчатой кожей.
Милый, мой милый. Как тебе там?
Кто ты?
Я твоя мама.
Ты моя яма?
Я мать.
Ты тьма?
Я тьма. Я мать. Я люблю тебя.
Что значит любить?
Это значит видеть. Что ты видишь? Скажи мне, малютка. Нет, не говори. Я сама скажу тебе.
Яма разверзлась, раздалась вширь, червь потерял точку опоры, черная, красная почва поплыла у него из-под ног, красные стволы мощных деревьев переплелись, хрустели, ломаясь, звери в чащобе хрипели, вопили надсадно, нападая друг на друга, любя друг друга; ночь утверждала власть тьмы, тьма владела всем – и тем, что умерло, и тем, что готовилось родиться. И во тьме безумием расцветали цвета и цветы. Тычинки осыпали золотую пыльцу на спины хищников и томных, нежных, беспомощных тварей. Светляки загорались и гасли, пронизывая тьму обещанием света. Горели в чаще синие и желтые, огромные глаза, ища, выслеживая, и лапы ступали след в след, – важно не оступиться, не сбиться с шага, не ошибиться, не предать, настигнуть. Прыжок! Это прыгнула жизнь из круга тьмы – в кольцо огня. Огонь везде во тьме: круги и кольца, петли и стрелы пламени, и не уберечься от него. Жизнь, это идет жизнь! Пусть идет!
Не укрыться от жизни. Не спастись от смерти. Вот она, хищная жизнь – красавица, торжествующая, грация зверя, шум листвы многих безбрежных лесов. Жизнь, когда-нибудь ты населишь и перенаселишь землю! И тогда земля попытается изгнать тебя из себя. Земля найдет того, кто способен убить жизнь. Это будет человек.
Как жаль! Ведь человек – это зверь! Человек – это тьма! Человек – это павлин с диким, безумным, многоглазым хвостом; это безглазый упорный червь, что грызет и грызет бедную землю, вспахивая ее вдоль и поперек, удобряя ее слепой слюной, слепой слизью, слепым пометом спрятанной во мраке жизни! Но жизнь – вот она! Она идет!
И она, милая, родная, бьющаяся кровью, бьющая врага наотмашь и обнимающая свою любовь, родилась из ямы.
Из тьмы. Из грязи.
Из крика отвращенья. Из боли и мрака. Из насилия и ужаса.
Почему так?
Милый мой, червячок мой, нежный слепой зародыш мой. Потому что жизнь двулика.
У нее одно лицо и еще одно. Два.
Смотри! Зубастая морда хищника высунулась из тьмы, и он сейчас пожрет тебя. Страшна такая смерть. Первобытный лес красив, но и смертелен. Раздвинь красные хвощи. Растолкай незрячей головой алые водоросли. Разбей ползущим, нервным, дрожащим телом комья моей земли. Я твоя земля, ты из меня родишься, и ты в меня уйдешь. Но пока я твоя тьма. Я мать твоя! И я люблю тебя. Я не дам тебя пожрать никому, никому из бесчисленных порождений моих.
Разве я бог? Я просто тьма-мать. Я не знаю, откуда я взялась. Я породила всех зверей и всех рыб, всех птиц и всех богов, все горы и моря и всех людей; а потом тебя, мой родной. Тепло ли тебе во мне? В нежной и темной яме? Что, страшно? Не бойся. И – бойся! Страх целебен. Без страха ни люди, ни звери не живут. Без страха ты не знал бы, что такое радость.
Без рожденья ты не узнаешь, что такое гибель.
Ты будешь гибнуть. Я обещаю тебе это. Но не бойся. Гибель – не исчезновение. Землю обнял огонь, и она не исчезла. Все, что должно пережить, переживется тобой. Ты вернешься ко мне, пройдя по земле, обогнув ее дважды и трижды, прочертив по ней огромную дугу. Не замкни круг. Воронка тьмы втянет тебя, но ты выйдешь с другой стороны.
С другой стороны любви. С другой стороны ненависти.
Я рожу тебя. Я похороню тебя. Я зачну тебя. Не бойся.
Червь слушал и не слышал. Его крохотный, меньше булавочной головки, мозг застлала красная тугая пелена. Он не мог порвать ее мыслью, ибо он еще не мог мыслить. Он задрожал и стал отвечать на стук крови матери: раз-два, тук-тук, вот я, я тут. Они слили биения, червь становился землей и тьмой, его кровь и его лимфа перетекала в материнскую, а мать питала его собою, утешая, насыщая. Они звучали в унисон, и впервые червь услышал дивную музыку. Он пил музыку и плыл в ней, погружался в нее, ныряя то головой, то хвостом, и тонкие длинные красные нити внутри него, его первая кровеносная система, перевивались подводными зарослями, колыхались, нежно ласкали его изнутри, и музыка текла вдоль по крови, а потом обратно, замыкая круг и вновь разрывая его, и там, где музыка рвалась надвое, оттуда вырывался фонтан любви; а там, где она вновь сплавляла, соединяла рваное, разлученное, разрезанное и разбитое, она звучала тише всего, умирая на глазах, истаивая, сходя на нет, исчезая во вьюжном тумане невесомого, последнего дыханья; так последнее смыкалось с первым, нерожденное – с уходящим, так мать говорила плоду: люблю тебя, увидимся, потерпи, – так тьма бормотала червю: вгрызайся в меня, питайся мной, ешь меня, пей меня, впивай мои соки, от меня не убудет, а ты должен набираться сил. Ты сильный! Ты теплый. Ты живой.
Ты – живой, слышишь ли ты это?!
Я живой. Я живой.
Я слепой. Я слепой.
Я увижу. Я увижу.
Я боюсь. Я не боюсь ничего.
Плод
Молния мысли. Всего лишь молния.
Показалось? Почудилось?
Сознания нет. Есть только слепящий свет, внезапно, на миг, озаривший глубины, откуда выходит жизнь.
Глубину смерти измерить нельзя: из смерти еще никто не вернулся. Можно измерить лишь высоту жизни.
Зародыш жил сам для себя. Ему не нужны были другие существа. Он чувствовал: он один, и он царь. И он понимал каждой растущей и делящейся клеткой: он не один, его питают, лелеют, ласкают, кто? Один? Одна? Много? Целый народ? Целый мир?
Его мир звался мать, и он чуял: она одна, и он один. Сцеплены крепко, нежно, воедино. Они одно, и мать мыслит, а мысль в нем отдается эхом. Эхо света. Отзвук огня.
Зародыш, катаясь крошечным колобком в матке, постепенно из червяка становился воспоминанием о человеке. Вырастали культи рук. Выпрастывались наружу зачатки ног. Из головы медленно, важно появлялось будущее лицо: мерцал звездой нос, вздрагивала щель рта. Под кожей бугрились, вздувались волокна первых мышц. Ты будешь сильный! Смелый! Ты сам себе царь, и сам себе червь; ты слаб, и ты силен; ты можешь все, и ты не можешь ничего.
В червяке просвечивал человек, и человек опять вползал в червя.
Червь хорошо знал, где холод, а где тепло; человек тянулся к свету. Червь, пугаясь, стремился скрыться, зарыться в красное, темное, кровавое – от сотрясений материнского живота, от наползающего тучей черного голода; человек доверчиво оборачивался к тому, что звучало извне – к музыке, а не к страшному грохоту, к песне, а не к клекоту хищных птиц.
Червь и человек боролись в зародыше, и человек побеждал червя любовью к свету.
Зародыш кровью понимал, когда мать в ужасе, а когда весела. Он знал, когда она радуется, и слышал, когда плачет. Только утешить ее он не мог. Он плыл в соленом алом океане вне желаний и жалости, сам безжалостный и безутешный. Разве червь может плакать?
Но вздрагивал от страха и плакал человек, уже имеющий глаза; еще закрытые, под тяжелыми выпуклыми уродливыми веками, инопланетные глаза уже набухали слезами, когда рыдала мать, и никто не вытирал ему соленых слез – они тут же смешивались с безбрежным кровавым океаном, не знающим закатов и рассветов, и чувство обращалось в улыбку бесчувствия, а бесстрастие – в бесстрашие, и все вместе перетекало в сон, опять в сон, ибо зародышу все время снился сон – один и тот же сон с разной окраской: это играл и переливался в нем занебесный свет, до которого была еще целая жизнь и целая смерть.
А зародышу казалось – до света рукой подать.
Он, пытаясь достать свет, шевелил подобием ручки, топырил подобие пальчиков; а потом прижимал культю к гладкому длинному тельцу – у червяка нет рук и ног, он быстрый и скользкий, ему и так хорошо и привольно ползать.
Люди в мире строят дом. Зародыш в матке строит скелет, чтобы жить в нем.
Скелет, остов человека. Основа, на которой крепится все, что мягко и податливо; то, что дает нам иллюзию нерушимости, возможность устоять и выстоять. Крепче скелета только железная арматура, выдуманная человеком.
Зародыш растил внутри себя кости: креп череп, отвердевал таз, выгибались звучащие ребра. И все же это были не кости, а косточки; не скелет, а дымный его абрис, бесплотный призрак.
Сегодня дым, а завтра железо. Сегодня пустота, а завтра густота.
Зародыш не знал, что он состоит из пустоты; плоть сгущалась в нем день ото дня, застывали, как вода на морозе, кости, вздувались мышцы, он забывал, как мучился, когда был червем, как трудно ему было доползти до завтрашнего дня. Скелет делал червя человеком, и больно было червю терять гибкую бескостную свободу, но радостно было зародышу ощущать свою растущую, неведомую прежде силу. Сила! Вот счастье. Быть сильным. Быть здоровым. Быть не таким как все. Как все черви.
Разве черви смотрят глазами?
Разве они слушают и слышат?
Разве они улыбаются?
И разве черви помнят?
У зародыша рождалась память.
Это было так непонятно, сумрачно, смутно.
Где-то далеко, на дне не прожитых им столетий, шевелились щупальца корней, лепетали детеныши вымерших животных. Синие молнии ударяли из туч, испепеляя камни. Он помнил кровью, а кровь помнила его. Возможно, он повторялся, и это зачатие было не первым в его судьбе; его зачинали другие отцы и вынашивали иные матери, и счастливо было заново биться булавочному сердечку, осознающему новую дорогу.
Он помнил то, чего помнить было нельзя: крики убийства и дикий хохот запретных ласк, хоботы странных громадных зверей и блеск широких, без берегов, слепящих, солнечных рек. Он помнил, что жил, но мыслей не было, равно как и воспоминаний; лишь одна память обнимала его солью и сладостью околоплодных вод, и он глотал память, насыщаясь впрок, чтобы потом, родившись на свет, забыть все и начать сначала.
У зародыша возникало лицо.
Это было так странно и прекрасно.
Где рот, там и десны; где десны, там и зубы.
Это не настоящие зубы; это мечта о них, тревога о них.
Молния мысли – и твердеют кости. Нежные птичьи косточки, пух птенца, сочленения крыльев, тяжи и склепки лап и суставов. У червя нет костей! Они есть только у человека.
А еще? Еще у кого живого есть первые, самые хрупкие, снящиеся кости?
Зародышу снилось: он выползает из оболочки червя, из змеиной кожи, и под уплотняющейся кожей застывают жесткой музыкой косточки – на них потом жизнь сыграет симфонию боли. Сама кость не болит, там нервов нет.
А что такое нерв?
Это когда концом иглы дотронутся, а ты кричишь. Когда лезвием разрежут мышцы, кожу, красноту живого тела – а ты плачешь.
Зародыша еще никто не пришивал к телу матери иглой боли. Он, лежа в гибких красных ладонях плаценты, не знал, что такое боль. Он не знал, когда у него отпал хвост; а может, не отпал, а отломился, а может, не отломился, а превратился. Во что? В две скрюченные ножки?
Значит, надо проститься с червем. Все есть постоянное и немедленное превращенье. Зародыш превращался ежеминутно и ежесекундно. Каждый миг становился другим. Иным.
Он себя не помнил прежнего. И мать не помнила.
Мать даже не знала, что он уже живет в ней.
Про зародыша все знали околоплодные воды.
Вода. Океан. Почему мы так хотим туда вернуться?
Потому что мы все вышли из довременного океана – из прозрачного пузыря, в котором мы плавали и плескались, стенки которого трогали кончиками слабых, как ростки ириса, пальцев; вынырнули из воды, питавшей нас и поившей.
Воды, в которых плыл зародыш внутри гибко и капризно меняющего форму пузыря, позволяли ему кувыркаться и вертеться – он все равно был крепко привязан перевитой веревкой пуповины к матке, не удрать, не вырваться. Воды плескались беззвучно, слоились, перекатывались, наклоняя малютку в разные стороны. Он переворачивался, светясь боками, головкой, ростками рук – так вспыхивает и светится плавающая морская звезда внутри елочного прозрачного шара. Для бога он был игрушкой, но для матери все было серьезно и важно: ее мозг не знал о нем, а матка знала все – матка, жаркая печь, дышала и хранила, оберегала и грела.
Матка знала – до рождения мира под животом бога качались и плыли околоплодные воды.
Как приятно, вольно двигаться в воде! Ты еще зародыш или уже плод?
Ты уже вырастил себе ножки и ручки, и на них уже шевелятся маленькие смешные пальчики. Еще не можешь ими хватать. Да и хватать-то в утробе нечего. Она так богата пустотой, твоя утроба. Твой прозрачный, полный, пустой дом, наполненный прозрачной соленой, сытной жидкостью. Пальчики, резвые пальчики! Это потом, о, потом вы станете ласкать и царапать, давать пощечины и лепить снежки. Вы станете шить и пришивать – дыры требуют заплат, а рваные раны – тугих швов. Но сейчас вы беспомощно шевелитесь в прозрачной воде, пальчики. Не пальчики, а плавники.
Можно взглянуть в его лицо. Оно прекрасно. Это уже не безглазая голова червя. Глаза, что торчали по бокам круглой тяжелой слепой головы, медленно, неуклонно сближаются. Где веки? Их еще нет. Крошечное личико, громадные глаза: лицу трудно нести на своей тонкой и легкой тарелке такие огромные плоды. Между глаз выступ. Это нос, и зародыш им уже дышит. Он дышит всем телом: вода вместо воздуха, и живая вода входит в каждую пору, в каждую клетку, втекает в глаза, забивает ноздри, укутывает в сонное соленое одеяло. Что ты там скорчил рожу? Что говорит твое лицо?
Оно кричит: я уже не червяк!
Оно смеется: ты же видишь, я уже могу улыбаться!
Это еще не улыбка. Это ее попытка.
Плод так веселится.
Его сердце бьется часто и горячо, нельзя различить удары.
Сквозь невесомый шелк полуулыбки просвечивают зернышки зубов. Губы, вы еще не появились! Вы еще только растете! Это рот, что будут так страстно целовать, искать в темноте спальни. К нему будут приближать ухо, чтобы расслышать последнюю просьбу. Когда-нибудь, плод, ты станешь человеком на смертном одре. Бейся, сердечко! Тебе назначено так часто и отчаянно биться. Ты живешь в Мире Ином. Плывешь под водой, и дышишь жабрами, и дрожит сердце, как цветок на ветру. Но ты ребенок! Ты не игрушка! Тебя нельзя сломать, а потом починить! Ты уже перестаешь быть зародышем. Ты превращаешься в плод. Висишь на ветке пуповины и зреешь; и вот уже нет червя, он уполз навсегда, а когда это случилось, никто не заметил.
А может, ты игрушка. В тебя играет жизнь.
В тебя играет равнодушное время, бесстрастно и бесконечно улыбаясь.
В тебя играет смерть, поднимая тебя на ночных руках, внимательно рассматривая: мальчик ты или девочка? Тебе это все равно, а смерти не все равно: кем ты будешь лежать в последней деревянной, обитой ярким атласом, жесткой постели; в черном платье с кружевами или в строгом смокинге, в белом снежном саване или в смешном стареньком штопаном пиджачке. Что такое пол? У червя нет пола; он есть лишь у человека.
Вот они, очертания твоего страдания, если ты женщина.
Рисунок твоего счастья, если ты мужчина.
Раздвинешь ты ноги для горя или вытянешь струной для наслаждения – неизвестно.
У плода, похожего на скрюченный стручок, ровно в середине стручка образовалась выпуклость. Через несколько дней она станет выступом, внутри которого будет жить слишком много жизней. Мужчина несет в своем длинном сосуде миры; выплескивая сперму, он дарит женщине потерянные времена.
Плод радовался тому, что он становится мужчиной. Точно так же он был бы счастлив, если бы коготь бога процарапал внизу его живота женскую жалкую щель; бесполый червь обратился в мальчика, и мальчик торжествовал, чувствуя волю и власть.
Напрячь первые мускулы. Ощутить резкую, хлесткую боль по ходу первых нервов. Обернуть под струящейся, голубой, серебристой, небесной водой едва рожденное лицо – плоский нос раздувает ноздри, под закрытыми веками сонно, грозно ворочаются огромные белки, ямки ушей чернеют, готовясь к приходу слуха. И только рот скорбно молчит, сжимаясь в ниточку, немея, соглашаясь, заклиная.
Белка
Как налетел самолет, женщина не помнила.
Ей казалось: гул был всегда.
Гул ввинчивался в уши, поднимался изнутри, из-под сердца, из поджатого от голода живота. Сотрясал мышцы, выламывал кости.
Она искала глазами, где бы спрятаться. Самолет шел на бреющем полете, совсем рядом мерцало серое гладкое брюхо. Брюхо чиркнуло над ней, воздух разорвался с оглушительным свистом. На миг Руди перестала слышать.
Поняла: поздно.
Поздно искать убежище.
На землю падать, прикрывая голову руками, поздно.
Она осталась стоять. Стоя встречать смерть.
Она про нее не думала – некогда было. И картины жизни не промелькнули у нее перед глазами. Не возникло и не исчезло ничего; великая, почти счастливая пустота раскрылась внутри нее. Она стала полым сосудом, и вакуум под ребрами не заполнялся ни серым клубящимся дымом ужаса, ни хрустальным спокойствием последней молитвы.
Ни отчаяния. Ни терпения. Ни созерцания. Ничего.
Перед разрывом снаряда она стала ничем, и вокруг нее мерцало ничто.
Взрывная волна свалила ее с ног. Она упала и ощутила боль. Ползти прочь не было сил. Лежала, протянув руки вперед, и пальцы бессознательно скребли землю, и под ногти набивался песок вперемешку с черноземом.
Последняя воля толкнула ее вперед. Она подняла голову. Темя ощутило сопротивление горячего воздуха – среди лютого предснежного холода поздней осени.
«Осень, и тебе жить поздно. Ты сейчас умрешь, осень».
Руди мучительно, долго переворачивалась на бок. Разлепляла глаза, засыпанные землей.
Земля была всюду – над ней и под ней. Она сама стала землей. Может быть, она была уже в земле, она не знала.
Гул не кончался. Гудела земля. Гудело ее раскаленное ядро. Руди захотелось туда, в глубину, где нельзя смотреть и видеть, – в укрытие, под защиту, в слепоту, в тепло. Она напрягла мышцы ног и поползла, отталкиваясь босыми пальцами от круглого разъятого бока земли.
Чуть не свалилась в пропасть.
Пропасть? Где? Какая?
Она лежала на краю огромной воронки, вырытой взрывом. Одна половина ее тела уже катилась, скатывалась в черную, сыро и терпко пахнущую земляную бездну; другая пальцами, ногтями, локтями цеплялась за край бытия, но неумолимо наклонялась земляная равнодушная ладонь, стряхивая ее, бесполезную козявку, с себя – внутрь себя, во чрево, в раскрытый черный рот.
Она тоже раскрыла рот, как галчонок, желающий громко пискнуть в уютном гнезде – а уже летела, вылетала вон из гнезда, валилась наземь, валилась внутрь, в черный зев, и он ждал, готовясь и радуясь: вот сейчас ее вберет, поглотит, впитает, упокоит.
Катилась вниз, раззявив рот в беззвучном крике, да ведь и некому было слышать ее крик, даже если бы он и вырвался из груди: на сто миль впереди – никого, позади – никого.
Пустота не в ней. Пустота вовне.
Падая, она взмахивала руками, дергала ногами, пытаясь во время бесконечного падения найти опору, почувствовать выступ, выбоину, щель, торчащий камень: ничего и нигде, и лишь одно оголтелое, безоглядное падение, и свист ветра в ушах, и больше ничего.
На мгновенье почудилось: это она – летчик в том самолете, и она сбросила бомбу на черную, траурную землю.
Все. Она уже на дне ямы.
Летела вниз несколько секунд, а ей показалось – целую жизнь.
Лежала внутри земли.
Скрючилась. Ноги сами согнулись в коленях; сами подтянулись к животу. Руки сами, согнутые, угловатые, сухие ножки кузнечика, крепко прижались к бокам, к худым ребрам. Шея согнулась тоже, выгнулась, и голова сама собою упряталась между колен; наружу торчал только слепой глупый беззащитный затылок.
Так лежала она.
Так лежат дети у матерях в беременных животах.
Поза плода в утробе. Вечная, дожизненная поза.
Лежать так. Не лежать, а плыть. Не плыть, а лететь.
Вот она и в земле. Вот она еще не родилась.
Не умирать и не рождаться. Зависнуть между смертью и жизнью.
Скорчиться, застыть между обитаемых миров.
Какой из миров истинный? Тот ли, где ты жила когда-то? В котором притворялась девицей Савенко, и тебя дразнили в школе за немодные коски и толстую попку, за старый пуловер с заплатами на локтях, в котором ты, помогая матери, стояла у плиты и пекла на рождество пироги и торты, готовила утку в яблоках?
Или этот, где кончилось все, что было конечным, и началось то, чему теперь бесконечно, тоскливо длиться и длиться?
Земля нависала со всех сторон. Земля набилась в рот, и Руди выплюнула ее. Внезапно ей захотелось есть землю; это странное сумасшедшее желание обуяло ее, она вытянула шею и куснула зубами свежий влажный, холодный земляной ком. Пожевала. Опять, теперь уже с отвращением, плюнула. Ее чуть не вырвало, будто бы она грызла плоть покойника.
«Все врут, что земля живая. Она мертвая. Мертвая и противная».
И тут, будто противореча ей, земля вокруг нее, под ней зашевелилась. На минуту ей показалось: начинается землетрясение. Она испугалась и обрадовалась одновременно: значит, сейчас все и вправду закончится, земляные слои сместятся и погребут ее под собой, и она задохнется!
Каково это – задохнуться? Наверное, это очень страшно. Внутри, в разрываемых безвоздушьем легких, будет очень больно.
«Не страшнее, чем сгореть».
Отчего человечек так боится боли? Боль – лишь воспоминание о боли. Ничего больше. Когда-то ребенку было больно, и он это запомнил. А потом, когда ему сделали больно снова, он это вспомнил. Только и всего.
Она еще теснее скрючилась, сжалась в комок. В земляной комок.
Она – тоже земля. Прах. Ничего, кроме праха.
Бог сейчас может слепить из нее, податливой и земляной, нового человека; но Он не будет этого делать. Он очень устал. И отвернулся от нас.
Лежать в позе зародыша; лежать минуту, другую, а земля будет вокруг плода гудеть и шевелиться.
Земля, великая мать.
До женщины дошло: мы все, ходящие по земле, топчущие ее беспощадными ногами, выросли из нее, как слабые, жалкие белые и черные ростки; и настанет день – мы все ляжем в нее, каждый ляжет, раньше или позже, и так было всегда, и так будет всегда. Тогда зачем же сетовать на войну? Война приходит для того, чтобы разом взять с ладони земли людей – и отправить в ненасытную сырую утробу, и там опять зачать, а потом опять родить. Все так и задумано. Все верно и непреложно.
Земля гудела и двигалась, а женщина внезапно успокоилась. Холод сменился ласковым теплом, идущим изнутри, а после и снаружи. Будто она сама, жалкий плод, катясь внутри воронки круглой живой планетой, разогревала скорбную черноту.
Нос стал различать запахи. Вот доносится запах дождевых червей – они зимуют глубоко, не докопаешься никакой лопатой, под самыми глубокими корнями, там, где рождается вода. Вот наплывает аромат перегнивших листьев, птиц и животных – то, что летало, бегало, пело, выло, мяукало и царапалось, теперь превратилось в гумус, в питательную черную кашу. Все превращается. Все движется, падает и восстает. Скрючься сильнее, крепче себя обними. Ты не свалилась в яму! Ты вознеслась!
Донесся еще один, тревожащий запах. Запах корней.
Руди зажмурилась. Шумно выдохнула воздух. Не нюхать. Это ей снится.
Зачем искать глазами корни? Цепляться? Лезть? Вылезать? Напрягаться? Отчаиваться?
Здесь так покойно. Так черно и тепло. Мать-земля обнимает ее. Баюкает на черных руках.
Качает в своем необъятном животе. Она всего лишь эмбрион. Окаменелый, холодный человечий червяк. Она спит. Глаза закрыты. Руки скрещены на груди. Ноги согнуты и поджаты. Она лежит внутри земли и обнимает самое себя. Она умерла. Она еще не живет.
А она хочет жить?
«Я хочу жить? Я… хочу…»
Женщина так сильно вжала локти в бока, а колени в ребра, что они чуть не хрустнули. Превратиться в ком ноябрьской земли. В вывернутое из земли взрывом черное сырое тесто. Кто хочет, чтобы она жила?! Ей так хорошо в яме!
«Я хочу пить. Я хочу плыть. Я хочу… знать…»
Запах корней становился все острее. Настойчивей. Нестерпимей.
Воля, сильнее ее сведенных подземным объятием мышц, разогнула ее хребет. Она повела головой и открыла глаза. Земля тихо осыпалась со скатов ямы. Воронка странно углубилась, и ночное небо над ее головой нежно мерцало.
Руди впервые увидела звезды.
В разрывах туч, среди рваных, мечущихся по ветру серых и черных лоскутов призрачно светилось небо – и это тоже плыл ветхий лоскут, звездная тряпица, парчовая заплатка на грязном военном мешке. Руди глядела неотрывно. Звезды складывались в манящие узоры, свивались и развивались, терялись, падали наземь, как цветы из небрежно сплетенного венка, вспыхивали, дразня. Кусок истлевшей священной парчи дрожал и бился, и женщина понимала – вот-вот его на части разорвет упрямый ветер. И оборвется нежданное блаженство.
Как прекрасно смотреть на недостижимое! Туда, где ты не будешь никогда!
Запах сырых корней нарастал.
И женщина попыталась расслабить каменное, сжавшееся в черное ядро, в чугунное зерно голодное тело.
Ей это удалось. Руки и ноги ощутили себя живыми. Они гнулись и вздрагивали. Глаза покатились вбок двумя тусклыми кабошонами. Глаза вскинулись, побежали вверх, все вверх и вверх. Щупали непроглядную тьму. Гладили выгибы земли. Вскапывали дно ямы. Искали.
Глаза искали корень.
Верх искал низ.
Низ искал верх.
Душа искала выхода.
Женщина увидела выход из земляной утробы не глазами, а душой; глаза ослепли, и даже свет далеких звезд не мог озарить глубину теплой темной смерти, в которой тело, не утерявшее душу, пребывало.
Слепые видят, а зрячие погибают в неведении. Глухие слышат, а слышащие гибнут в глухоте, не вынимая из ушей тяжелый воск обмана и безумия.
Безумные оказываются мудрее всех – они знают, когда все вокруг вопят: «Нет выхода! Выхода нет!» – где же выход.
Яма углубилась, вздрогнула, земля качнулась. Земля поняла: женщина перехитрила ее. Земля почуяла: женщине доведется распрощаться с ней, они разорвутся, и человек полезет к звездам, к золотой и красной вышивке небесной парчи, а яма останется одна. Опять одна. И будет ждать другого, кто мирно, смиренно ляжет в нее и скрестит руки на груди, и подожмет ноги, и закроет глаза, щеночек, котенок, зародыш иных времен.
Белый корень. Вот он, чуть качается над головой.
В ночи, во тьме земли – белая молния.
Руди из последних сил ухватилась за торчащий из земли белый, покрытый черными влажными комьями корень. Громадное дерево без листьев, живое или мертвое, возвышалось над ней, лаская ледяными ветвями ночь. Верх поменялся с низом; корень стал рукой, тайное стало явным и спасительным. Руди ползла вверх, из ямы, все вверх и вверх, и земля осыпалась под ней, под ее бедрами и коленями, и не было мыслей, кроме одной: вверх. Вверх.
«Я хочу… быть. Я хочу… стать…»
Ее голый живот – куртка и рубаха задрались, острые камни ранили нежную кожу под ребрами и вокруг пупка – ощутил плоскую, ровную землю, и больше ничего не съезжало и не плыло под ней, отчаянно бьющейся пойманной рыбой.
Еще миг, другой, третий женщина лежала без движенья. Распластанная. Раскинуты руки и ноги. Сверху, с высоты, на которой летел самолет, ее было видно очень хорошо; она напоминала букву Х. Вдыхала и выдыхала. Воздух промывал ее легкие, не задерживался в ней. Постепенно пустота внутри заполнялась страхом и радостью, облегчением и удивлением: как! Она жива! Спасена!
«Зачем я сама себя спасла. Бесполезно это все».
Застонала. Подтянула колени к животу.
Так лежала – опять в позе младенца в утробе матери.
«Лежу, зародыш. Я умерла и еще не родилась. Земля – утроба. Держит меня, не прощается со мной. Я выползла? Я вылезла?! Из чего и куда? Ночь. Огни небесные. Я одна. Я замерзну. У меня ни еды, ни питья. У меня ничего. У меня только я. Куда мне ползти? Куда идти?»
Лучше лежать, прошептала женщина себе. Лучше не двигаться.
«Так быстрее замерзнешь».
Криво улыбнулась своему собственному приговору. Разогнула руки и ноги. И правда застыла, обратилась в ледышку. Надо встать. Двигаться. Приседать. Тереть ладонями колени. Хлопать себя руками по плечам, разогревая, пробуждая. Оживляя.
Она встала на колени. Потом на четвереньки.
«Я животное, я без разума. Я сейчас вот так побреду по дороге, и буду мычать, и рычать, и вопить. И никто не заткнет мне рот».
С трудом разогнула спину и встала. Голова закружилась. Она хватала скрюченными пальцами воздух и звезды. Звезды проскальзывали у нее между пальцев и падали ей под ноги. Не удержалась. Упала. Опять поднималась, долго и тяжело. Качалась пьяно. Вся в земле. Пахла землей. Рождена землей. Вылезла из земли, а еще хочет в небо!
Стонала. Стояла. Ловила глазами падающий свет.
Ощутила голод. Желудок свело. Проглоченная земля горела внутри. Звезды прокалывали ей кожу длинными морозными иглами. Она видела их спиной, лопатками, ступнями. Дочь земли, как тебя зовут?
Обводила взглядом окрестности. Яма чернела за спиной. Туда она боялась смотреть.
Впереди расстилалось голое зимнее поле. И оттуда налетал тяжелый, надмирный страх.
Она скосила глаза. Сбоку от нее, странно и невозможно, один посреди пустынной равнины, стоял дом. Возвышался рядом с ямой. Разрушенные стены, осыпаясь, впускали взгляд внутрь. Комнаты, анфилады, залы, зальчики. Спальни и спаленки. Кухни и камины. Еще миг назад здесь жили люди.
Миг? Сколько времени прошло со дня смерти мира?
Если бы она знала. Она ничего не знает. Кроме того, что у нее плохая для зимы одежда и нет обуви, и нет еды, и нет жизни. Яма, зачем ты выплюнула ее? Она ела землю и выплюнула землю; а земля, обидевшись, выплюнула ее, как кость, на дорогу.
Вот дом, и надо зайти в него. Земля недаром его тут оставила. Для нее. Для нее одной.
«Все для меня. Я одна тут царица и владыка».
Медленно волоча ноги, пошла. Ночь вызвездила землю узорами изморози. Да, это уже пришла зима: там и сям в распадках и лощинах лежал снег, наметенный вчера, и он не таял. И листья уже не бились на ветру. Голизна, белизна и чернота. Черно-белый гроб, а в нем земля, и улыбается бесстрастно.
Руди подошла ближе к дому. Взрыв пощадил его – одна половина стала руинами, а вторая сохранила и остов, и архитектуру. Дом просматривался насквозь, и женщина подумала: какой, оказывается, целенький, глядишь, и еда цела, может, тут где-нибудь, в укромном углу кухни, в шкафу, найду что-нибудь забытое, съестное. Живот подвело от голода. Еще она подумала о том, что если встретит на дороге зверя, то нападет на него, убьет его, освежует и зажарит. Зажигалка! Она еще осталась у нее. Вот она, в кармане куртки. А вон сухие ветки на земле валяются. Земля, пошли мне подарок! Животное! И я так буду рада!
«Чем ты убьешь его? У тебя ни ножа, ни ружья. Ни кирпича. Ни петли».
Она оказалась перед дверью. Долго стояла, прежде чем войти.
Как раньше, в мирное время, взялась за медную ручку, в виде головы кудрявого мощного быка с кольцом в носу. Потянула. Дверь открылась медленно, с длинным душераздирающим скрипом.
Руди переступила порог.
Она стояла в просторной прихожей. Вместо потолка – звездное небо. Крыша обвалилась. Бессознательно щелкнула выключателем. Тьма не рассеялась. Она усмехнулась: электричество умерло, как и все остальное. Петля тоски быстро и бесповоротно затянулась на горле, и, чтобы не задохнуться, она позвала:
– Эй! Есть кто-нибудь!
Даже эхо не ответило. Женщина, поднимая ноги, будто шла по болоту и искала безопасную кочку, куда наступить, пошла по коридору. Дверь налево, дверь направо. Много комнат. Интересно, эта квартира для одной семьи, или тут жило много людей? Распахнутые двери кладовок, подсобок. На полу валялись велосипеды, колеса, старые телефоны, клубки медной проволоки. Лопаты. Грабли. Ведра. Компьютеры. Погасшие экраны стеклянно отсвечивали, отражая старую мебель, сухие цветы, Луну в окне. На боку лежал старинный латунный чайник, рядом с ним электрический. Руди, исполняя внезапное желание, вошла в открытую дверь и оказалась в комнате.
И оступилась, и чуть не упала.
Наклонилась. Под ногами валялась игрушка. Огромный белый плюшевый заяц. Она взяла зайца в руки. Подбросила в воздух. Поймала – так ловят, подбрасывая, ребенка. Прижала к груди. Ей показалось – заяц жалобно пискнул. Она еще раз крепко сжала игрушку в руках. Заяц молчал. Со вздохом Руди посадила зайца в кресло.
Огляделась. Она стояла посреди детской, полной разбросанных там и сям игрушек. На ковре лежали пластмассовые жирные гуси и резиновые гусеницы. Толстый и веселый Кот в сапогах восседал на пианино. На диване сидели, валились друг на друга матрешки и ваньки-встаньки, утенок Доналд и длинношеие жирафы, королевны и королевишны в атласных платьях с кружевами, Дюймовочка и синьор Помидор, Питер Пэн и Мэри Поппинс. В углу торчала детская коляска, вся обвешанная разноцветными погремушками.
Женщина сделала шаг к пианино. Откинула крышку. Блеснули клавиши: белые – желто, мирно, медово, черные – дегтярно, угольно, угрожающе. Руди подняла руку и осторожно, нежно положила на клавиатуру. Потом ее палец скользнул вниз. Она нажала клавишу и стала слушать, как рождается, потом гаснет тонкий, огненный звук в холодной ночи, в доме без потолка и без крыши; как он умирает, уходит, прощается с ней.
– Прощай, – сказала она звуку, и другой извлекать не стала.
Опустила голову. Увидела у себя под ногами еще одну игрушку.
Белка. Рыжая бархатная белочка с корзинкой, полной матерчатых орешков.
Наклонилась. Подняла белку с пола. Заглянула ей в черные бусины-глаза. Игрушка и человек с минуту смотрели друг на друга, и человек не выдержал первым. Руди уткнулась лицом в бархатную нежную белку. Она пахла забытыми женскими духами, забытой манной кашей, пылью и детским киселем.
Руди целовала белку, осыпала поцелуями и плакала. Она так плакала, как никогда в жизни; впервые плакала светлыми, ясными, настоящими слезами после прихода смерти. Прижимала тряпичную белочку к груди, обнимала, – так горячо обнимают только живое дитя, живую мать.
Она обнимала и целовала, касаясь истлевшего, выцветшего бархата горячими губами, всех тех, кто жил когда-то тут, кто ушел отсюда – вмиг или постепенно, без мук или страдая, теперь уже никто не узнает. Всех детей – и только одного ребенка, кто нянчил эту белку на груди, кормил ее манной кашей из своей ложки, укладывал с собой спать.
И вдруг ей губы обожгла боль. Она отпрянула. Отодвинула игрушку от себя. Из потертого бархата высовывалась острая швейная игла. Возможно, белку уже использовали, как держатель для иголок. А может, бабушка по нечаянности воткнула иглу, штопая внуку носочки, да так про нее и забыла.
По губам Руди, по подбородку текла кровь. Она вытерла ее тыльной стороной ладони. Осторожно вынула иглу из белки. Воткнула в край ковра.
Игла пронзила белочкино сердце. И вот иглу вытащили. Теперь в сердце у милой игрушки рана. Она еще чувствует. Она еще живет. А Руди?
Женщина улыбнулась уже спокойнее, встряхнула белку и поцеловала ее в пуговичный нос. Выронила из рук на пол. Нагнулась, опять подняла.
– Белка, – сказала женщина игрушке, – ты не отпускаешь меня. Позволь мне переночевать у тебя в домике! Я тебя не стесню.
Она взяла белку на руки, укачивая, как сонного ребенка, и, кажется, напевала ей колыбельную.
– Мы с тобой… вдвоем… очень весело… живем…
Так, с белкой на руках, она побрела по комнатам. Сначала не глядела по сторонам. Глядела под ноги.
Потом стала обводить глазами все, что вставало вокруг.
Глобус. Ажурная мантилья на спинке кресла. Карта мира на стене. Старинный подсвечник на три свечи, а за ним – семисвечник, и огарок воткнут в центр. Свиной обгорелый хвост фитиля. Книжный шкаф. Разбитые стекла. Книги вывалились, и вместе с книгами ноты, и ноты открыты, странные, длинные как простыня, и сиеной жженой оттиснуто на пожелтелой, как кожа старика, истонченной бумаге: «JOHANN SEBASTIAN BACH. ORGELWERKE». Черные муравьи нот расползались по нотоносцам, карабкались по скрипичным и басовым ключам, вылезали вон, за страницу, позли на паркет, на мусор, на пепел.
Руди присела на корточки. Крепко держа белку, вглядывалась в ноты. Когда-то ее учили музыке. В другой жизни. А потом она умерла.
Она глядела, ноты ползли и плыли, вползали в пустые зрачки, и постепенно, такт за тактом, она начинала слышать внутри, под сердцем и под черепом одновременно, шевеление густых и нежных звуков. Тонко щебетали птицы. Ныла и плакала флейта. Басом пел старый печальный фагот, плелась вязь забытых вьюг и канувших во тьму метелей. Лилии снега расцветали и гасли. Мать укутывала ребенка в серую козью шаль. Руди глубоко и прерывисто вздохнула, как после рыданий. Держала белку одной рукой, а другой гладила звучащую желтую старую простыню. Надо было перевернуть страницу, а она не могла.
И музыка угасла сама собой.
Женщина разогнула колени. Шла дальше по разбомбленному дому. Вещи обступали ее. Гладильная доска, обшитая льняными полосками, и громоздкий утюг на ней. Из-под утюга до полу свешивается рубашка. Мужская, чисто выстиранная рубаха в клетку. Еще не выветрился фиалковый запах отдушки. За стеклами буфета сервиз. Небогатый, фаянсовый, со щербатыми тарелками и треснувшими чашками. Люди, кто жил здесь, любили застолья и не жалели посуду.
Одна из чашек на столе. Сбоку написано неумелой, самодельной кистью, масляной краской: «HAPPY ВIRTHDAY TO YOU». Руди взяла чашку. Потыкала ею в морду белке.
– Пей, пей, дитя мое, чай горячий.
Колода карт. Бутылка вина. О, да тут их много. Целые и початые. Штук пять. Нет, шесть. Хорошее красное вино; судя по этикеткам, французское и аргентинское.
Женщина протянула руку. Бутылка сама скользнула в нее. Она пила долго, запрокинув голову. Оторвала горлышко от губ с растерянной, сладкой усмешкой.
– Если есть выпивка, то есть и закуска.
Ноги сами выбирали дорогу. Перешагивали через кирпичную крошку и обнаженные трубы. Кухня, и полотенца на гвоздях, и распахнут шкаф, как взрезанный хирургом беззащитный живот. Руди хлопала дверцами шкафов, вслепую вела ладонью по полкам. Ничего. Ни пакета. Ни коробки. Ни мешка с крупой. Ни банки. Ни старого подсолнечного масла в немытой бутыли.
– Вино есть, а жратвы нет. Плохо дело, белка. Мне нечем тебя покормить.
Вела, вела глазами вверх и вбок.
– Как ты уснешь голодная? Ведь не уснешь же.
Наткнулась глазами на подоконник.
Под подоконником тоже шкаф. Он закрыт. Намертво? А может, это тайный подземный ход?
– Белочка, ты хочешь сказку? Я расскажу тебе сказку.
Женщина рванула ручку на себя.
И прямо ей на босые ноги вывалились коробки и банки, кульки и свертки, о которых она несбыточно мечтала.
– О, вот это да…
Она посадила белку на подоконник.
– Сиди, зверек! Поглядим на богатство!
Села на пол и стала подгребать к себе то, что продлевало ей жизнь.
Никому не нужную жизнь, и ей не нужную тоже; но при виде еды у нее потекли слюнки, и улыбка радости и благодарности покривила голодный рот, и, подмигнув белке, она выкрикнула:
– Сейчас! Быстро все откроем! Нет проблем!
Консервный нож сам упал в руки с края стола. Белка пристально, холодно глядела, как дрожащая от жадности, голода и счастья женщина втыкает нож в серебристую жесть и кромсает ее, режет, вспарывает, как брюхо толстокожей акулы.
Она глядела, как женщина, выковыривая из банки пальцами рыбье мясо в томатной подливке, жадно, давясь, ест, запихивая в рот все новые и новые куски, блаженно жмурясь, урча и постанывая, шумно выдыхая, и опять запускает пальцы в красный соус, и облизывает их, плача и смеясь, и рыба падает у нее из рук на пол, пачкая ей завернутые до колен джинсы и брезентовую куртку, и валится на голую лодыжку, и падает возле босой ступни, и женщина, ахнув жалостливо, нагибается, поднимает уроненный на паркет красный кусок и отправляет в рот, и жует, и снова щурится, как от солнца.
А вокруг ночь, и звезды на небе, в проеме разбитого взрывом потолка.
Белка терпеливо глядела, как женщина ест. Она дождалась, пока Руди наестся вдоволь.
Женщина поставила пустую банку на подоконник. Обрезала жестью палец. Слизнула кровь.
– Ох, я нечаянно. Воды нет, белка? Запьем вином.
Поднялась, шатаясь.
– А тебя-то я не накормила! Ах, какая плохая мамочка…
Открыла еще одну банку. Кровь текла по запястьям, по наклейке: «ЗОЛОТАЯ КУКУРУЗА». И кукурузу ела пальцами, мурлыкая; и брала зерна, и совала в бархатный ротик белки, насыщая ее, угощая, приговаривая:
– Ешь ты, ешь, на том свете-то не дадут, а здесь нам повезло.
Желтый старый бархат пачкался кукурузным соком. Руди щедро натолкала кукурузных зерен в картонную корзинку, рядом с тряпичными орехами.
– А где же твое спасибо? Ах, уже сказала?!
Погладила белку между ушей. Подергала за хвост. Сунула под куртку, за пазуху. Прошла в ту комнату, где она пила вино. Вина нигде не было. Ни там, ни сям.
– Что за черт! Не приснилось же! Я даже опьянела!
Ни одной бутылки. Ни полной; ни початой.
Мороз пробежал по коже. А может, это ледяной ветер дунул в руины.
Руди наклонялась, швыряла ноты, бросала мячи и мясорубки, расшвыривала подсвечники и клубки шерсти, журналы и кофты, портфели и ползунки. Вино исчезло! Вина не было больше.
– И не будет больше никогда, – сказала она себе и белке.
Некогда было думать, кто его взял. Она остановилась посреди комнаты и закрыла глаза. Вещи стали кружиться вокруг нее, водили хоровод, как вокруг елки. Она и была елка, и золотая звезда у елки на макушке, и дитя под елкой, и все это было до войны, и вот оно, такое любимое Рождество, и она сама лепит свечки из душистого воска, и заливисто смеется: «Папочка, давай повесим на елку настоящую рыбку, ну, которую ты поймал в ручье!» – а мать ворчит: рыба протухнет и завоняет, никто не вешает на елку ни рыбу, ни мясо, – и подходит на кухне огромный, величиной с дачный стол, пирог с вареньем, и вот черная елка тянет к ней растопыренные колючие грозные лапы, а они на деле нежные и мягкие, как мамины руки, и вот они с папой осторожно подкрадываются к этим тяжелым чернозеленым лапам и навешивают на них ослепительные шары и звонкие бубенчики, накручивают медную проволоку, на конце ее то картонный подосиновик, то стеклянный фонарик, пристегивают плоских картонных медведей и ежей, а вот золотые часы, они показывают двенадцатый час, скоро Новый год, он уже идет, и что он с собой несет? – а вот домик, заснежена крыша, посыпана зеркальной крошкой, колкими блестками, а вот шишка, она топырит чешую, она разбрасывает по гостиной золотые и серебряные орехи, такую шишечку надо на видное место, чтобы все гости ее видели, чтобы все восхищались, чтобы все ее трогали, все ей завидовали, все ее… любили… все…
– Белка, спляшем?
Руди взяла белку за передние лапки и стала с нею танцевать.
Женщина наклонялась то вправо, то влево; приседала и вскакивала; крутилась на цыпочках, и белка крутилась на ее вытянутых руках, и женщина хохотала, танцуя с игрушкой, в разрушенном навеки доме. Хохот переходил в издевку, потом в плач, потом в крик. Она поскользнулась на пыльном паркете и упала, и белка вырвалась из ее рук и тоже упала, откатилась в угол.
Белка сломала лапку.
Лапка осталась в руке Руди.
Руди глядела на оторванную картонную лапку, обтянутую дырявым бархатом, и не могла дышать – рыдания забили ей бронхи.
– О… а-о-о-о-о…
На ладони, одинокую и крошечную, она поднесла лапку к глазам. Рассматривала. Маленькая и изогнутая. Как зародыш в утробе матери.
– Зародыш. Червячок. Белочка, ты теперь калека.
Она поползла по полу к лежащей в углу, среди пыльного хлама, белке.
Нащупала ее. Из дыры на месте отодранной лапы сыпались опилки.
– Дитятко мое… Это все из-за меня. Прости меня. Прости мамочку.
Вытирала мокрое лицо, обильные слезы о бархатный беличий хвост.
– Я тебя вылечу. Ты будешь как прежде. Как новенькая. Сейчас… сейчас. Ты поверь мне. Мамочка может все. Все.
Где та комната, с ковром? А может, и ковер исчез так же, как вино?
Слепая от слез, она шла, ощупывая стены руками: нет под ладонью мягкого, ворсистого, нет ковра. Кто его сдернул? Время?
А может, она у себя дома, а дом есть, а ее нет?
А может, наоборот: она есть, а дом только приснился?
– Эй, дом. Ты снишься мне? Ах ты, подлец. Я-то тебе не снюсь. Ковер, вернись! Прилети обратно! И мы с белкой сядем на тебя… и тогда уже взвейся… покинь эти развалины…
Дом услышал ее. Подсунул ей под руку ковер. Она погладила ворс. Белка и лапка лежали у нее на груди, под рубахой. Она нащупала воткнутую в ковер иголку, вытащила нитку из кисти скатерти. Села, скрестив ноги, на продавленный диван. Пружины жалобно пропели новогоднюю песню.
Она мать, и она елка; она девочка, и она белка; она старуха, и она иголка; она клубок, и время разматывает ее, и тянется нитка, и не хочет кончаться и рваться.
Повертела в руках лапку. Вздернула иглу вверх.
– Что, моя родная? Придется потерпеть. Больно, я знаю. Но ничего не поделаешь.
Положила белку на колени, дырка в туловище зияла, опилки сыпались золотым и грязным зерном. Пришивала лапу, коротко и жестко втыкая иглу в тусклый бархат; а потом вдруг, спохватившись, не вонзала ее наотмашь, а вводила в ткань бережно и боязливо, шепча:
– Ну все, все… тише, тише… совсем немного осталось…
Стежок за стежком. Петля за петлей. Туго стянуть. Еще шов наложить. Еще и еще. Рана затягивается. Время рубцуется. Смерть зарастает. Игрушка рождается. Ее надо полить мертвой водой. И не будет видно грубого нитяного шва. Потом побрызгать водою живой. И что будет?
А ничего. Останется бархат, и картон, и суровая нить.
Но белка, белка откроет глаза. И улыбнется ей.
– Все! Лапка твоя живая!
Руди взяла пришитую лапу и помахала ею сама себе.
Нет, это белка махала ей. Она махала ей сама.
И это белка сама потянулась к ней, вытянула мордочку, ища носом и ртом ее щеку; сама толкнула ее лапами, сама взобралась ей на грудь, сама уткнулась холодным носиком ей в шею; и она прижимала белку к себе, всхлипывая, снова и снова целуя ее, обливая слезами.
– Вот ты и здорова, дитятко. Здорова и цела. Все как прежде.
«Все как прежде уже не будет. Но она не должна знать этого».
И белка благодарно обнимала ее лапками, и ласкала ее взмахами теплого хвоста, и тепло, сопя, дышала ей в сгиб шеи за ухом, под спутанными волосами.
И тут в сохранившееся оконное стекло стукнули.
Руди повернула заплаканное лицо к окну.
Конец ознакомительного фрагмента.