Негожихи
Боже, как тут холодно. Ты выглядишь такой счастливой, когда спишь, а я только и думаю о том, что мёрзну. Почему же здесь так холодно? Всё никак не могу согреться как тогда, в той больнице, когда нас с тобой поместили в ледяную воду. Мы изо всех сил старались выбраться, цепляясь за края огромной ванны. Всё помещение было залито голубоватым светом, сквозь который всё ощутимей проступали бесцветные всевидящие очи Ивана Борисовича. Ты помнишь его? На двери его кабинета красовалась деревянная табличка с авторитетным званием, обязывающим весь персонал выполнять все его требования. Вода была обжигающе холодной; казалось, словно тысячи иголок впиваются в тело и проникают в душу; я никак не могла отдышаться и привыкнуть. Не помню, до каких пор это продолжалось, хотелось бы никогда не вспоминать. Затем случилась беда: ты сильно заболела и Иван Борисович распорядился поместить нас в изолятор. Лёжа на больничной койке, чуть приподнимая правый бок и прикрывая глаза, ты вдруг широко открывала рот и, задыхаясь, жадно глотала воздух; в твоей груди слышались хрипы и булькающие звуки, ты приподнималась на локтях, сплёвывала мокроты на пол и долго прислушивалась к зловещей тишине, пока тяжесть наших тел не становилась невыносимой. Встревоженная, я лежала рядом и никак не могла отделаться от щемящего чувства, будто ты умираешь… Вскоре следом за тобой заболела и я.
Изолятор являл собой небольшого размера комнатку с небольшим зарешёченным окном под самым потолком; около стены располагалась старая скрипучая койка, справа от нас: проржавевший умывальник, маленькое зеркало и унитаз; а в углу стояла маленькая табуретка. Дверь наглухо закрывалась на ключ с внутренней стороны. Тарелки с едой на подносе нам доставляла тётя Маша – широкобёдрая, согбенная, кроткая женщина с серебряными волосами, тщательно собранными и спрятанными под белым чепчиком. Иван Борисович называл её комендантшей. К еде полагались две большие кружки едва заваренного чая или кипятка. Половину чая я отпивала маленькими глотками, – ты категорически отказывалась пить, мотала головой и беззвучно рычала, – а в оставшейся части замачивала кусок простыни и прикладывала поочерёдно – сперва к твоей груди, потом к своей. Перед самым Новым годом пришла оттепель, и выпавший за ночь снег практически растаял. Комната залилась радужным солнечным светом, проникающим через оконные решётки – эти тончайшие, как чувство такта, световые ножи разрезали нас на равные части, одинаковые, как все заблуждения разума, но одновременно такие разные.
Когда мы немного окрепли, тётя Маша принесла нам два больших оранжевых апельсина и поздравила с Новым Годом, пожелав благополучия и радости, и счастья, и много новых впечатлений, которых лучше бы не случилось вовсе – милая, добрая, простодушная комендантша. Прячась под одеялом, ты съела апельсин вместе с кожурой, потому что не знала, как его чистить, и я решила отдать тебе свой, наивно надеясь, что так ты скорее выздоровеешь. Только теперь я понимаю, насколько это было нелепо, ведь мы – единое целое. Я – это ты, а ты – это я.
Я очень смутно помню наше детство. Жаль, что ты спишь и не можешь напомнить мне о тех ранних годах, которые, подобно комете, пролетели над нами по широкой дуге и, ошеломив, бесследно исчезли. Ещё одно яркое воспоминание из детства, которое невозможно забыть, – ты нередко гладила меня по голове, притворяясь нашей мамой, но всегда пресекала ответные ласки, молча отстранялась и раздражённо отталкивала мою руку. Ещё помню сказки перед сном. Замученная астмой и лёгкой одышкой, пришёптывая и поминутно озираясь на входную дверь, тётя Маша читала нам книги о далёких странах, синих морях и отважных принцах, блуждающих по волшебным мирам в поисках прекрасных принцесс. Надо признаться, за несколько лет я не встречала ни одного, но всё равно продолжала верить в чудо, ведь с верой всё становится возможным, даже то, что казалось недостижимым. Сказку о Гадком утёнке я знала почти наизусть. Особенно нравилась мне заключительная часть, в которой он превращался в прекрасного лебедя, присоединялся к лебединой стае и улетал вместе с ними на юг. И никто на птичьем дворе не знал, что пролетающая над ними прекрасная птица – это их прежний гадкий утёнок. Уже тогда я чувствовала необходимость значительных жизненных перемен, но сама ещё не совсем понимала, к чему эти перемены должны привести.
Все эти события случились задолго до того, как мы впервые увидели своё отражение в зеркале.
В столичном родильном доме состоялись тяжёлые и мучительные роды, в результате которых на свет появились близнецы, первый – крупный, второй – поменьше, болезненный и как будто недоношенный. В небольшом, но очень уютном (практически библиотечном) зале, чьи окна выходили на фруктовый сад, столпилось немало врачей, желавших поглазеть на невиданное чудо. Картина, в центре которой расположились четыре крошечных детских ноги, представлялась настолько величественной, курьёзной и мрачной, что один из самых видных деятелей той эпохи – то ли писатель, то ли инженер, – неизвестно как проникший в родильное отделение, лаконично заметил: «Зрелище и впрямь жутковатое, но ведь и комичное тоже». После стольких талантливых слов, увязанных воедино, акушерка, принимавшая роды, истерично крякнула и уже в третий раз погрузилась в обморок, ударившись головой о стул. Все прочие присутствующие хранили молчание.
Сначала сотрудники роддома, движимые исключительно чувством сострадания и профессиональным долгом, вознамерились сообщить нашим родителям, будто мы умерли, но не успели: одна из дежурных санитарок, не имевшая ни чувства такта, ни специального разрешения, всё-таки показала нас матери. Это почти ритуальное и точно рассчитанное действие возымело обратный эффект: новоиспечённую родительницу немедленно хватил удар, а вскоре начались и проблемы с психикой. Под давлением медицинского руководства уязвлённая мать подписала свидетельство о нашей смерти и, не откладывая начало «новой жизни» в дальний ящик, покинула родильный дом навсегда. Отец в тот момент был в командировке по службе и о «смерти ребёнка» узнал из обыкновенной телеграммы. Впоследствии врачи частенько пристыжали нас историями, как тяжело проходили роды у нашей матери, сколько ей пришлось отдать последних сил, чтобы мы родились без травм, переломов и гипоксии. Прямо-таки настоящий Герой Труда.
В течение нескольких лет мы играли роль подопытных, сначала в институте педиатрии, а затем в институте травматологии, где изучением разного рода «диковинок» занимался тот самый Иван Борисович – доктор наук, преподаватель и наш наставник. Теперь уже не установить, кто подарил нам имена. Не думаю, что это были мать с отцом, поскольку они отсутствовали в нашей жизни с самого рождения, как отсутствуют пальцы на ногах-протезах. В свидетельстве о рождении значилось следующее: левая – Надежда, правая – Вера. Должно быть, боялись перепутать. Вера – это я, а вместе нас называют соединёнными близнецами. Нам ещё повезло, ибо около половины сросшихся близнецов рождаются мёртвыми. Внешне мы очень похожи, но характер у нас разный, – всё как у обычных людей, только немного иначе.
Со временем Ивану Борисовичу, видимо, наскучило тратить своё научное время на неказистую ошибку природы, и нас перевели в закрытый пансионат, где мы и получили начальное образование. Лучшие годы своей жизни я связываю с тем чудесным местом. На оконных рамах не было решёток, из окон пансионата виднелся лес, а в душевой текла горячая вода. Ранним утром мы пробуждались от щебета птиц, стаей слетавшихся на самодельные скворечники, которые мастерили дети, поднимались с кровати, подходили к окну и, осторожно открыв форточку, вкушали блаженство, наслаждаясь упоительными запахами хвойного леса. Именно там мы познакомились с Лизи.
На самом деле имя ей было – Евангелина, но по какой-то необъяснимой причуде она звала себя Лизи. Выглядела она очень юно – лет на шестнадцать с натяжкой. Лишь некоторое время спустя (как всегда, совершенно случайно) мы сумели выяснить её настоящий возраст. Оказалось – ей двадцать два, о чём наглядно свидетельствовала необыкновенно глубокая морщинка между бровей, будто приоткрывавшая в её душе – там, в самой глубине – какую-то внутреннюю дверцу, заметную даже на спокойном лице. Сложно описать её двумя словами. Для меня Лизи олицетворяла фейерверк; такого количества красок и оттенков эмоций мне не приходилось встречать ни в одном человеке. В ней уживались и маленький непосредственный ребёнок, и взрослая, умудрённая опытом женщина. Уже одним только своим присутствием, точно появившееся светило над горизонтом, она дарила людям как радость и ощущение бесконечного праздника, так и вполне реальную угрозу, лишь немного отсроченную во времени. А пока, между делом, подобно актрисе в гримёрке перед выходом на сцену, она устраивала мелкие беспорядки, будоража внимание больных и выздоравливающих, поднимая на уши весь персонал. Обо всех людях на свете она отзывалась только положительно, даже о тех, кто вольно или невольно сумел её обидеть. Никогда в жизни мы не встречали такого таинственного и вместе с тем открытого и доверчивого человека. Однако одну вещь она всё же предпочитала скрывать от посторонних глаз и ушей – и это был не возраст. Узнав о ранней беременности своей дочери, – это случилось во время Олимпиады 801, – родители без тени смущения заставили её сделать аборт; психика у девушки заметно пошатнулась, после чего её отправили в пансионат на реабилитацию. Не думаю, чтобы они намеревались ей помочь, скорее всего, это было желание скрыть от общественного ока нравственное падение неразумного чада. А иначе и быть не могло, ведь родители Лизи служили народу – важные партийные шишки2 – и случайную беременность своей дочери от чернокожего атлета приравнивали к государственному преступлению.
Однажды, слоняясь от скуки по узким коридорам и бесконечным корпусам, она случайно забрела в нашу комнату, села на пол и безо всякого стеснения принялась долго и внимательно нас изучать. Потом, будто удовлетворившись увиденным, достала из сумки лист бумаги, положила его на соседний стул и занялась рисованием. Мы сидели на кровати, боясь пошевелиться, не понимая, что происходит, и совершенно не зная, что нужно делать в таких ситуациях. Наконец, закончив рисунок, она вопросительно покосилась в нашу сторону, но с таким искренним удивлением, как будто только сейчас обнаружила наше присутствие: «Привет. Я – Лизи. Хотите, я и дальше буду вас рисовать?» – спросила она и, не дождавшись ответа, ушла.
Столь необычное происшествие просто обязывало нас выйти из комнаты, и в течение следующих нескольких дней, невольно и повсюду искать с ней встречи. А ровно через неделю, как будто следуя тщательно продуманному и заранее составленному расписанию, она отыскалась сама, пробравшись в нашу комнату через открытое окно. Хотя дверь в палаты никогда не запиралась, лазить через окно, деловито пояснила нам Лизи, всё-таки намного интереснее и проще. Ограничившись краткой иллюстрацией своих возможностей, она немедленно уселась на нашу кровать, достала свои тетради и блокноты и принялась демонстрировать свои рисунки. Сначала молча, – просто протягивая нам листки бумаги, – так поступает порой ребёнок со своим безмолвным отражением, потом объяснила: «Не все, наверное, знают о том, что с детства я немного рисую… Здесь вы вдвоём, а вот на этом рисунке я стою между вами». Так постепенно выяснилось, что рисунков с двумя сросшимися девочками в её коллекции неожиданно много, а ведь она рисовала разных людей: воспитателей, прохожих, врачей, иногда мёртвых птиц или животных. На одном из рисунков ты была выше ростом и крупнее меня чуть ли не вдвое, на другом – был изображён наш общий портрет с разноцветными лицами: моё – розового цвета, твоё – синего. На некоторых рисунках мы представлялись уродливее, чем есть на самом деле, на других – гораздо красивее; мы скрещивались и растягивались, уплотнялись и расширялись; я обладала нелепыми бородой и усами, а твоё квадратное лицо озарялось треугольной улыбкой. Иногда она склеивала нас спинами так, что мы никогда не увидели бы друг друга, а порой – плечами, в этом случае я располагала только левой рукой, а ты – правой. Хотя на самом деле у нас две руки и две ноги, а сросшиеся мы только в области бёдер. Но Лизи смотрела на мир другими глазами, соединяя неповторимое с непохожим на свой необычный лад. На одном из рисунков, который мне особенно понравился, мы собирали полевые цветы. Это было прекрасно. Просто – загляденье: красивые роскошные платья устилали землю, головы «свалены» в разные стороны, как у скачущих галопом пристяжных, распущенные волосы вились волнами, а прекрасные бездонные глаза выражали мудрость и печаль. А вот другой рисунок, выдававший нашу наготу, смутил меня до крайней растерянности. Не стесняясь, Лизи пририсовала нам большую грудь, – точнее четыре груди, ни одной из которых не было и в помине, – а наши ноги, руки, живот, впрочем, как и всё остальное тело были бессовестно обнажены. Это восхваление воображаемой красоты я восприняла как укор за наличествующее уродство. Тебе же, напротив, рисунок понравился; ты долго таращилась на фальшивые тела и в конечном итоге манерно спросила: «А ты могла бы нарисовать нас по отдельности»? Сначала она от всей души посмеялась, потом вытащила из пачки сигарету и торопливо, жадно закурила. «Глупые девчонки, вы ничего не смыслите в жизни. Вся суть в том, что вы не такие, как все, просто вылитые негожихи! – лично я до сих пор не понимаю, что именно имелось в виду. – Побудьте хотя бы на моих рисунках самими собой. Я уверена, вам это понравится».
«Пребывание в таком заведении, как этот пансионат – есть предел мечтаний любого художника. Что это, если не маленький творческий рай для немногих избранных, в котором позволительно предаваться любым безрассудствам, только бы это не тревожило медперсонал и не слишком смущало окружающих! – сказала она, вытаскивая новую сигарету, как вдруг остановилась на полпути, будто бы сомневаясь в истинности собственных слов, и с вызовом добавила: – Будь моя воля, я бы всех художников поместила в специальные заведения закрытого типа, вроде этого, дабы отделить существенное от несущественного, главное от второстепенного». Тогда я набралась смелости и спросила, ради чего нужно рисовать и зачем. «А действительно, зачем? – воскликнула она, немного причмокивая, будто пробуя слова на вкус. – Должен же быть хоть какой-то способ реагировать на действительность… или, думаешь, не должен? – Я лишь неопределённо пожала плечами, всё больше начиная жалеть о заданном вопросе. – Словами не выразить всю гамму чувств. Да и вряд ли взрослые, чьи мысли и поступки непременно верны, станут меня слушать, – упрямо продолжила не взрослеющая Лизи, – ведь я не облачена – для пущей важности – в белый халат, плотно облегающий высокую грудь, узкую талию и крутые бедра. Непоколебимые в своей правоте, они не устанут причинять тебе боль, делая вид, будто ничего не понимают. И ведь невдомёк им, убогим, что они действительно ничего не понимают, ибо без главного понимания – зачем люди пишут книги, сочиняют стихи, рисуют картины – не понять и всего остального! Пусть мои рисунки не соответствуют действительности – формам, контурам, цветам – пусть я заведомо „лгу людям“, зато эта ложь является единственно возможной правдой для меня, другой я не знаю, не зала и не узнаю. Жаль только, что мои родители, самые близкие люди, меня совсем не понимают. Они – единственные, кого я бы не стала рисовать, и не потому, что сержусь на них, просто они мне неинтересны. Сгинуло прочь скоротечное лето, пожухли краски их молодости, и наступила тягучая осень… они давно уже не люди, лишь сборник правил, законов и предрассудков – безликие тени в мутно-серой столовой жизни, смиренно довольствующиеся едой и питьём. Хочешь знать причину, почему я рисую? Так я лучше чувствую мир людей, осязаю его боль или радость, восхищаюсь окружающей меня красотой. Именно через рисунки я признаюсь миру в любви. А знаете что? – воскликнула она, выплёскивая через край последние эмоции: – Всё-таки я куплю себе белый халат, уже очень скоро, – когда постарею и пойду к палачу!»
Мне кажется, что рано или поздно взрослые всё-таки прислушались бы к словам Лизи, если б она почти совсем не пила вина. На деньги, которыми откупались от неё родители, ей приносили выпивку прямо в палату; можно сказать, она у неё не переводилась. Медицинский персонал делал вид, как будто ничего не происходит. И вряд ли что-нибудь произойдёт. Впрочем, нужно отдать должное, пить Лизи умела. Она могла упиваться всю ночь, а на утро следующего дня источать покой и свежесть. Впрочем, случались и критические сцены, полные драматизма и накала страстей, когда охваченная дурным настроением, переходящим в неуёмную плаксивость, она становилась совершенно невыносимой. Запивая пригоршни таблеток алкоголем, прячась от вездесущей реальности и незабываемых переживаний, – ей казалось, где-то плачет ребёнок, – она нервно вскакивала, подбегала то к окну, то к двери, а затем возвращалась на место. Вместе с ней мы испуганно прислушивались к неразборчивым звукам, пытаясь хоть что-то уловить, но тщетно – стояла такая тишина, что душа уходила в пятки. Кстати сказать, именно Лизи познакомила нас с алкоголем. Впервые мы попробовали «дары волхвов», как она их называла шутливо, спустя пару месяцев после нашего знакомства. Известное дело, от первого же стакана дико закружилась голова, мы упали навзничь и долго не могли подняться, метались по кровати, свесив ноги на пол, а Лизи дразнилась и безудержно хохотала; вскоре, впрочем, всё это ей изрядно надоело, и она занялась привычным делом – раскраской в жёлто-синий цвет своих бледнолицых рисунков. Но едва только мы приподнялись с кровати, ещё хмельные, с заболоченными глазами, как она подскочила вплотную к нам, наполняя воздух на метр вперёд запахом гнуснейшего перегара, и спросила: «А знаете ли вы, что публичные поцелуи воспринимаются людьми как личные оскорбления?» Сомневаюсь, что её вообще интересовал наш ответ. «Представьте себе, – продолжила она почти без паузы, – парни терпеть не могут, когда девочки слюнявят им рот. Да-да, – кивнула она головой, как бы подтверждая, что слова её правдивы, – им нравятся умелые и опытные женщины. Думаю, вам бы тоже не помешало кое-чему подучиться». И она приступила к учёбе. Плотно дотрагиваясь до наших губ и чуть ли не жуя их, она задорно повторяла: «Вот так, понятно? Вот так!» И вот когда нас постиг успех, и вроде бы стало получаться, она вдруг резко отстранилась и крикнула через боль: «Вы что творите? Совсем очумели!»
Мы так и обомлели – то ли от страха, то ли от неожиданности, а точнее сказать, от абсурдности происходящего. Лизи тем временем отошла к окну, села на подоконник, свесив ноги и, глядя куда-то в лес, проговорила: «Весь этот мир – будто огромный дом умалишённых, где несчастные только и заняты тем, как сделать наибольшую глупость или повредиться в рассудке быстрее остальных». И повернувшись к нам, иронично добавила: «Поздравляю, сегодня главный приз – ваш!» Затем в лице её поселилась мечтательная грусть, через которую пробивались дерзкие глаза; немного погодя она разрыдалась, затем начала метаться из угла в угол и выкрикивать бессвязные слова, потом вдруг остановилась, закрыла глаза руками и неожиданно заговорила, всё повышая и повышая голос, постепенно срываясь на крик: «Глупые девчонки, разве вы не видите? С этим уже ничего нельзя поделать! Мы продолжаем надеяться, верить и ждать, пытаемся стать добрее, но итог всегда один – хорошие или плохие, мы все сыграем в деревянный ящик!» Прибежавшие на шум медсёстры, долго и безуспешно попытались успокоить её, – без остановки, как заведённая, но поломанная игрушка, Лизи бегала от двери к окну и обратно, – а когда её всё-таки поймали за руки, принялась брыкаться и лягать ногами, словно дикая кобылка. Казалось, сил её хватит на десятерых. И только после того, как в нашей маленькой палате собралось полдюжины грубоватых врачей, её смогли скрутить и вколоть снотворного; минуту спустя Лизи обмякла и провалилась в сон. После того происшествия мы довольно долго не виделись: Лизи лежала в другом корпусе на специальных процедурах, а её рисунок – в тумбочке у изголовья нашей кровати. И когда мы встретились снова, она даже не вспомнила о нем; и мы не вспомнили тоже.
Мы обедали в столовой, когда Лизи подошла к нам и сказала: «Как же я вам завидую! А знаете почему? – Мы недоуменно переглянулись, будто пытаясь понять, не произошло ли с нами за ночь нечто примечательное и выдающееся. Однако всё оставалось как прежде, как раньше, как всегда. – Вы никогда не останетесь одинокими. Вы никогда не заскучаете. А ведь реалии жизни таковы, что одиночество неизбежно. Но вам это не грозит!» Я спросила её, что такое одиночество, почему люди становятся одинокими, как можно жить в одиночестве? «Люди одиноки, потому что горды, эгоистичны, категоричны и не уступчивы, – немного помедлив, ответила она. – Большинство людей притворяются, будто любят кого-то, а на самом деле любят только себя. Вместо того чтобы признаваться в любви друг другу, они задают дурацкий вопрос: „Как сильно ты меня любишь?“ или „За что именно ты меня любишь?“ На самом же деле все эти прекрасные чувства, которые они будто бы испытывают, основаны в значительной степени на фантазии – обыкновенной выдумке, вымысле, игре воображения. Иногда людям хочется, чтобы кто-нибудь оказался рядом. Но заполучив человека, как вещь, не посвящая себя в ответ – они ничего не приобретают. За нежностью ночи, наступает тусклый рассвет, любовь-иллюзия угасает, появляется отчуждение и скука, обрекающие людей на ещё большее одиночество. Любовь – это не только единение и сохранение, это ещё и созидание». Порой мне кажется, что за короткое время нашего общения с Лизи мы узнали гораздо больше, чем за всю свою никчёмную жизнь.
Впрочем, остальные обитатели пансионата видели нас именно такими, какими мы и являлись в действительности, и какими впервые увидели себя сами много лет назад. Ранее нам не доводилось сталкиваться с большими зеркалами, врачи в нашем присутствии намеренно пользовались маленькими или складными, пока не наступило «время Ч» – час великого эксперимента. Я хорошо помню тот день, когда в кабинете Ивана Борисовича появилось огромное зеркало, величиною с рядом стоящий шкаф. Рама светилась по краям мягким голубоватым свечением и подмигивала хрустальным глазом. Нас подвели к нему почти вплотную и оставили наедине. Ты начала улыбаться, гримасничать, отчаянно жестикулировать, а мне сразу же захотелось бежать, бежать прочь ото всех… и от тебя тоже. Пол буквально ушёл из-под ног, голова закружилась, едва я осознала со всей полнотой, почему всё так не ладится в нашей жизни. С самого раннего детства все люди вокруг делились на тех, кто либо смотрел на нас с любопытством, либо растерянно улыбался, виновато опуская глаза, либо щурился и присматривался, будто желая убедиться в том, что мы – не муляж, но таращились все! Все и каждый, без исключения. Лишившись равновесия, я повалилась на пол, утащив тебя за собой. Помню, что сильно ушибла левую коленку и правый локоть, слёзы ручьями потекли из глаз. К тому времени мы уже видели себя в отражениях окон и в стеклянных дверцах медицинских шкафов, но случай со светящимся зеркалом показался мне самым мучительным, а если ещё точнее – нравоучительным! Медперсонал никак не комментировал происходящее, хотя смотрел на нас внимательным взглядом; и только невозмутимый Иван Борисович что-то увлечённо записывал в свой роскошный – с кожаными вставками – блокнот. Пол был жутко холодный, и ты немедленно попыталась подняться, мне же хотелось только плакать. Душа кричала и требовала ответа, но ответа не находилось; силы меня оставили, я безжизненно лежала, как будто в знак протеста, и отказывалась вставать. «Интересный случай», – победоносно усмехнулся Иван Борисович, продолжая методично писать, потом встал перед всеми и зачитал, – так прокурор зачитывает вслух обвинение в убийстве: правый пациент демонстрирует явные признаки моторного бессилия, из которых следует… – в дальнейшем так объяснялись любые разногласия между нами. Наконец кто-то из врачей помог нам подняться, и нас отвели обратно в палату. Лишь теперь я вижу всю иронию нашего положения, настоящее моё зеркало – это ты. Только ты всегда меня понимала и всегда знала, чего я хочу, угадывая самые сокровенные мои порывы, и отвечала на них с удивительной точностью. Вот бы все люди на свете превратились в такие же точно зеркала.
Сложно сказать, в каком возрасте меня начали посещать пророческие сны, в которых я оставалась одна. С одной стороны, я чувствовала тебя где-то рядом – всегда близко; с другой, каждая была сама по себе – раздельно друг от друга. Пожалуй, только во снах мой собственный мир проявлялся в полной мере, становясь по-настоящему зримым. Я уверенно бегала по блестящим лужам, каталась со снежной горы, летала и падала с небесной высоты и, кажется, отчаянно орала, а потом вдруг оказывалась в заколдованном замке, полном неизвестности и тайн. Обретённое чувство свободы создавало ощущение вольности, лёгкости и уюта, пока ноги не переставали слушаться и не подкатывала дурнота; тогда я обычно спотыкалась и падала, проваливаясь в пустоту, а проснувшись, всегда находила тебя мирно спящую рядом, какой вижу прямо сейчас.
Я плохо помню теперь все подробности того жуткого августовского утра. Мы сидели в своей комнате, вслух читая сказку о крошечном малыше с золотыми волосами3. Мальчик искал барашка; потом он встретил лётчика на белом самолёте, и лётчик нарисовал мальчику барашка в коробке, намордник, чтобы барашек не съел цветок, и даже поводок, чтобы животное не убежало. Книга закончилась тем, что ребёнка укусила змея, после чего он умер. Смерть должна была вернуть его туда, откуда он пришёл – людей смерть возвращает земле, а малыша с золотыми волосами она вернула звёздам.
Размышляя над сказочной историей, мы услышали противоестественную суету в бесчувственных коридорах пансионата, людской гомон и торопливые шаркающие шаги. Отложив книгу в сторону, мы вышли наружу и последовали за необычными звуками, словно крысы за волшебной флейтой; и почти сразу наскочили на лечащего врача, – да уж, опасно шататься по морскому дну, легко наткнуться на акулу, – который заорал на нас и велел вернуться в свою комнату. Нам ничего не оставалось делать, как послушаться авторитетного приказания. Вскоре из окна своей палаты мы увидели машину скорой помощи и людей в белых халатах с носилками в руках; там явно происходило что-то неладное. Утомившись сидеть у окна, мы украдкой заглянули в столовую в безнадёжной попытке расспросить кухарок о случившемся, но те хранили глухое молчание. Пришлось снова вернуться в палату и опять сесть у окна. Нас одолевали неприятные предчувствия, от которых мы были не в силах избавиться, как ни пытались. Случилось что-то непоправимое; я чувствовала это и оказалась права: в то дождливое августовское утро бедная Лизи выбросилась из окна. Очевидно, мы действительно очень безобразны, если все нас бросают.
Лизи была слишком хрупкой, чрезмерно ранимой и очень чувствительной, чтобы стать когда-нибудь взрослой. У неё была такая же золотистая копна волос, как у того малыша из книжки, а её полет из окна явился ярким возвращением к звёздам. Мы плакали всю ночь, а утром ты сказала наставительным тоном, что нам давно пора стать взрослыми и выбрать в жизни свой собственный путь, отличный от того, который выбрала Лизи, а в конце добавила: «А теперь пообещай, что мы больше никогда не будем плакать вместе». Думаю, в ту ночь мы действительно сильно повзрослели и опять остались одни.
Однажды Лизи увидела, как мы спускаемся по ступенькам. Такое простое для обычных людей действие мы старались выполнять осторожно и слаженно. Примериваясь, мы синхронно спускали по очереди ноги – сначала левую пару ног, потом правую – поддерживая друг друга.
– Боже мой, и чёрт меня подери! – воскликнула она, и её мечтательно расширенные голубые глаза, всегда выражавшие неизменное удивление, сделались ещё шире. – Я не перестаю удивляться, как далеко заходит жизнь в своей нецелесообразности. Сама судьба кладёт нам в руки возможности, таланты, одаривает щедро, и… – она выдержала зловещую паузу, как бы нагнетая напряжённость, и затем продолжила: – с какой непринуждённой лёгкостью мы жертвуют этими священными дарами ради удобной, сытой и ничем не примечательной жизни, которую мы всё равно не ценим. Нам дано всё, казалось бы, бери и твори, но нам это не нужно. Вся наша жизнь сводится к физическому комфорту средней обеспеченности, праздной лени и сытым животам. Но у вас всё иначе – даже простые вещи вам даются с трудом и это правильно. Если бы все люди были такими же сильными и целеустремлёнными, как вы, то кто знает, может, тогда они смогли бы действительно повзрослеть? Мы должны быть благодарны вам за то, что вы существуете!
После несчастного случая родители погибшей девушки устроили жуткий переполох. Внезапно в высших инстанциях всерьёз забеспокоились, что в специализированном пансионате закрытого типа, наслаиваясь один на другой, будто плохо пропечённые коржи, обретаются люди с совершенно разными формами заболеваний. И это приводит к неожиданным последствиям, – а именно к тому, что мы имеем крайне искажённый взгляд на мир, в котором некоторым пациентам уготовано выпадать из открытых окон и при этом разбиваться насмерть, как бьются волны о скалистый берег, и всё это происходит как будто нарочно. Медперсонал в один голос утверждал, будто Лизи упала совершенно случайно, сорвавшись с мокрого карниза, но это не помогло. Одних врачей уволили, других перевели, большинство пациентов расформировали по другим пансионатам, а двух сросшихся близнецов, Веру и Надежду, перевели в интернат для детей с проблемами моторики. Что стало с рисунками Лизи – сожгли ли их, отдали ли родителям, или же они до сих пор хранятся в ссохнувшейся тумбочке около её кровати – этого я никогда не узнаю. Никогда! У нас сохранился только один – тот самый, который она забыла в нашей комнате; в верхнем правом углу красовалась надпись: Негожихи. Кажется, Лизи его даже не доделала – как и всё в своей жизни, – но нам он казался самым прекрасным из всего увиденного. В сущности, всё, что она делала, было прекрасным и удивительным… или почти всё. Однако если вы хотите жить спокойно и долго, вам не стоит быть таким человеком, какой являлась Лизи.