Вокзал
Вот я, например, терпеть не могу воспоминаний. Дневники – это правильно, это удивительно важный, мне кажется, литературный документ. И письма тоже. Михаил Кольцов мне как-то объяснял, что каждый человек должен по возможности записывать что-то о себе и о том, что кругом происходит. Даже если записывать, сказал он, ежедневно только погоду, эти записи – клад для тех, кто будет жить гораздо позднее. Правда, он ведь не знал, что спутники будут делать это лучше, чем люди.
Но воспоминания – это очень условно. Про то же самое один помнит одно, другой – совершенно другое.
Даже школьные годы не люблю вспоминать, когда пожилая тетка, совсем чужая, неузнаваемая, набрасывается на тебя, целует и в восторге начинает: «А помнишь?! Ты помнишь?!» А я ничего не помню.
А если иногда сам захочешь вспомнить что-то прекрасное, далекое, важное, вдруг неизвестно откуда наплывает совсем иное, страшное, о чем не хочешь ни думать, ни вспоминать.
Просыпаюсь как от толчка. Открываю глаза. Нет, я не сплю, я просто закрыла глаза, чтобы не видеть огромных окон этого страшного вокзала. Мы стоим или едем? Нет, мы уже не в поезде, а внутри вокзала. Как мы сюда попали – мама, сестра и я? Мы долго ехали из Москвы в набитом людьми вагоне. Поезд то шел, то останавливался. Но вот он остановился совсем; рано, на рассвете. Лютый мороз снаружи. Холодно в вагоне.
Потом пришли какие-то люди и сказали, чтобы все выходили немедленно, что поезд дальше никуда не пойдет. Все начали бегать в разные стороны, чтобы узнать, что же с нами теперь будет дальше. Даже наша мама, всегда решительная в своем легкомыслии, вдруг испугалась, притихла и со страхом смотрит на нас. А за окошком бегают люди и кричат что-то друг другу. Пар изо рта у них выходит клубами, каждое слово – как облако. Какой мороз!
На станции можно было уже ничего не узнавать. Те, кто приехал сюда раньше нас на день или на неделю, сидели в вокзале группами, подальше от огромных, постоянно открытых дверей, или лежали на полу в сыпняке. И никто ничего не знал. Какие-то люди уползали в город – то ли найдут спасение, то ли нет. И пронизывающий, леденящий холод. Как было тепло в холодном вагоне!
Всего ужаса нашего положения я еще не понимала. Мне не приходилось раньше отвечать за семью. Хотя мы с сестрой были уже взрослые девочки, но домашние, папины и мамины, всегда зависели от родителей во всем и даже слушались иногда. Я только сумела понять и решить, что надо сидеть у самой двери, куда сильный ветер даже заносил снег, чтобы быть подальше ото всех. Все равно лютый холод: что снаружи, что внутри – минус двадцать пять градусов. У двери никто не сядет рядом. Страшно заболеть сыпняком здесь.
Мама, маленькая, скорчившись, покорно дрожит под платком без всяких жалоб. И не потому, что она поняла, что нельзя было схватить из дома в Москве двух девочек и везти их к отцу «куда-то на юг».
В Москве мама получила от отца старое письмо, которое, видно, где-то долго блуждало, валялось два-три месяца невесть где. Отец обстоятельно писал из командировки, что его отправляют дальше, на юг, восстанавливать вещевые склады после разгрома белых, и звал нас к себе. Хотя определенного адреса у него пока нет, но он напишет позднее. Мама решила, что самое время ехать к отцу. Затолкав в чемоданы что попало, кроме теплых вещей (ведь мы едем на юг!), она велела мне добывать у начальства отца полагающиеся для проезда документы. Я храбро взялась за это, получила все нужные бумаги, неведомые мне дотоле «литеры» и направление семье к месту работы отца. Денег мне почему-то не дали. Но маму это не смутило ничуть: «Как-нибудь доберемся». И вот мы сидим. Мы уже не мерзнем, мы замерзаем. Я с ужасом смотрю на посиневшее лицо сестры, хватаю ее маленькие леденеющие руки, растираю в своих замерзших ладонях.
Темнеет в вокзале. Гулкие звуки шагов теряются в высоких темных сводах. Где-то промелькнет фонарик, и станет еще темнее.
Опять пришли люди с носилками. Уносят кого-то, кто замерз, или того, кто кричит в жару сыпного тифа. Гулкие шаги. Очень страшно. Расталкиваю маму – спать нельзя: замерзнешь – унесут на носилках. Мне надо встать во что бы то ни стало. Нет, не встану: ноги в старых холодных ботинках (кто-то дал их мне еще в вагоне) будто примерзли к каменному полу, страшно больно.
Прежде чем я что-то услышала, осветился кусок стены. Потом откуда-то голоса. Громкие, решительные. Шаги. И свет приближается, яркий еще издали. Какие-то люди в военной форме проходят по другой стороне громадного зала. Проходят. Сейчас уйдут навсегда. Встать во что бы то ни стало. Сейчас, пока можно догнать… Вскакиваю на стеклянных ногах, бегу, догоняю. Безнадежно кричу:
– Послушайте!.. Остановитесь!
Люди замедляют шаги, освещают меня фонарем. И вдруг один из них пристально смотрит на меня. Он из Москвы и как-то видел меня в гостях у своих родных. И почему-то случайно запомнил.
– Что вы тут делаете, девочка?
Заикаясь, рассказываю. И вдруг чудо, как в кино: нас подбирают, ведут по бесконечным, обледенелым, заснеженным путям огромной территории харьковского вокзала. И почему-то мы спасены.
Тиф меня настиг позднее…
Вообще, дорогой читатель, я лично тебе эту книгу читать не советую. (Это, конечно, шутка. На самом деле я только и мечтаю, чтобы ты прочел все страницы до конца.) Вины моей нет, что я писала эту книжку. Поверишь ли, я сопротивлялась много лет, как могла, и никогда не думала, что сдамся. Но просили мои зрители, те, кто видел меня в фильмах или концертах, они были так добры ко мне, смею сказать, что они любили меня, прямо как будто я им родственница. Происходило это, может быть, потому, что всю жизнь я рассказывала им о детях.
Когда мои выступления стали передавать по радио, в редакции приходило много писем от взрослых. Дети не выступали тогда по радио. Вообще они не были в такой моде, как сейчас, когда они выступают как чтецы-исполнители, докладчики, комментаторы, дикторы, поздравители, разъяснители. Все удивлялись, услышав голос маленького ребенка по радио. Учительница, жившая в одном из отдаленных уголков страны, взволнованно писала: «Я включила приемник с опозданием и не слышала имени малыша, который так чудесно читал стихи. Это было необычайно. Я прошу вас немедленно написать, в чьих руках находится воспитание этого талантливого ребенка».
Мир ребенка был темой всей моей жизни. Дети присылали мне письма, рисунки, разговаривали со мной, а я потом рассказывала о них взрослым. Это всегда воспринималось зрителями с волнением и глубоким пониманием. И, встречая на улице людей, улыбающихся мне как-то особенно ласково, я понимала, что это их любовь к детям частично переносится на меня и что луч этой любви озаряет мою работу.
Поэтому зрители, мамы и дедушки, писали и писали в редакции и просили что-нибудь рассказать обо мне – откуда я взялась и зачем. И тут уж редакциям пришлось присылать ко мне корреспондентов и строго требовать от меня всех этих сообщений.
Есть вещи, которых человек иногда преодолеть не может. Я, например, не умею давать интервью. Да к тому же журналисты приходят с ящиком и микрофоном и суют его тебе под нос. Нет, это я написала грубо. По-правдашнему – это их работа. Они, бедные, ведь должны узнавать о людях, спрашивать, записывать, а потом рассказывать всем то, что они узнали. А я, как увижу микрофон, начинаю заикаться и говорю не то, что хочу. И когда смотрю по телевидению, как другие люди отвечают на вопросы, думаю, что они тоже мучаются. Ну зачем спрашивать Майю Плисецкую, что именно она выбрала бы, какую профессию, если бы не была балериной! А для чего ей об этом думать, если она уже Плисецкая? Или спрашивают В. Коккинаки, кем бы он хотел быть, если бы не летал. А он – летчик-испытатель, который «учит» самолеты летать. Он испытывал все до одного самолеты Ильюшина. Их, братьев Коккинаки, было пять, и все – летчики.
Я так и не смогла ни разу заставить себя рассказывать. Да и какой смысл? Будешь долго и подробно объяснять кому-то о себе, а потом, когда напишут, все равно придется читать что-то не то и не так о тебе написанное и исправлять. Уж лучше писать самой, хотя нет у меня прекрасных записей, как у умных людей, о встречах, о впечатлениях, о природе, и только придется оправдываться, что страницы разрозненные, какие-то из них забыты, какие-то потеряны – может быть, еще найдутся. А писать нужно, и вот теперь каждый день приходится, как говорил В. Шкловский, «скрести перышком». А еще больше мне сегодня подойдут строчки Бориса Заходера:
Пиши, хоть царапай,
Как курица лапой,
Но все же царапай,
Царапай, царапай.