Пантелеев
«Разные дни войны» (главы XIV и XV)
Глава четырнадцатая
…Я уже третьи сутки сидел в Севастополе, когда Халип с Демьяновым вернулись из Одессы. Яша оказался молодцом и, кроме снимков, привез в блокноте материал для одной или двух корреспонденций, чтобы мое плавание на подводной лодке не лишило газету информации об Одессе.
Привез он из Одессы и одну тяжелую для меня новость. Вскоре после того, как в «Красной звезде» появился мой очерк «Все на защиту Одессы», в котором я рассказывал, как одесситы своими руками ремонтируют танки, а «Известия» напечатали корреспонденцию о том, что в Одессе производят минометы и гранаты, немцы усиленно бомбили различные городские предприятия. Потом, здраво рассуждая, я пришел к выводу, что это было простое совпадение. Ни в моей, ни в другой статье не было указано, где именно все это делается, а немцы, как раз в эти дни начав ожесточенно бомбить город, естественно, прежде всего обрушились на промышленные предприятия. Так подсказывал здравый смысл. Я не нес моральной ответственности за эту статью хотя бы потому, что на завод, где ремонтировались танки, меня направил член Военного совета именно для того, чтобы я написал об этом корреспонденцию. Но в напряженной, нервной обстановке осады, очевидно, все это воспринималось иначе, и Яша, рассказывая об этом, говорил, что в политотделе армии были сердиты и на меня, и на корреспондента «Известий» Виленского и просто не хотят слышать наших имен. Было тяжело на душе оттого, что пусть несправедливо, но все-таки впервые за войну какие-то люди, оказывается, проклинают твою работу.
Утром мы поехали в Симферополь. Первый день целиком ушел на то, чтобы разобраться в записях Халипа и сделать по ним две небольшие корреспонденции из Одессы. Одна из них не пошла, а вторая – «Батарея под Одессой» – была напечатана в «Красной звезде» за двумя подписями – Халипа и моей. В этой корреспонденции среди прочего шла речь о командире морской батареи майоре Денненбурге, который с первого дня войны ничего не знал о своей семье, оставшейся в Николаеве, и я втиснул в корреспонденцию несколько слов майора, обращенных к жене Таисии Федоровне и сыну Александру. Это было сделано с таким расчетом, чтобы его семья, если она успела эвакуироваться из Николаева, прочла в газете, что майор жив и здоров. Тогда я сделал это впервые, а потом несколько раз повторял этот прием, стараясь хотя бы через газету связать героев моих очерков с их семьями, о которых они с начала войны ничего не знали.
Майор А.И. Денненбург, о котором мы писали, остался жив, остались живы и его жена, и сын, о чьей судьбе он тогда ничего не знал.
На том месте, где стояли орудия одной из батарей его дивизиона, сейчас создан мемориальный Музей одесской обороны, с большой силой достоверности напоминающий о сорок первом годе.
«…Во время отхода из Одессы 42-й дивизион береговой артиллерии, где я был командиром, прикрывал отход войск. Батареи вели огонь до 3.30 16 октября 1941, т. е. до тех пор, пока последний солдат Приморской армии не оставил Одессу и пока корабли с войсками не оставили порт. Затем мы побатарейно взорвали материальную часть и на рассвете различными средствами, на сейнерах, буксирах и боевых кораблях, ушли в Севастополь. Можете себе представить, как тяжело было уничтожать орудия, которые так добросовестно, безотказно служили всю оборону. Но такой был приказ…»
Так написал мне теперь полковник береговой артиллерии в отставке Денненбург, вспоминая об этом, наверное, самом трудном часе своей военной жизни.
…На другой день утром я пошел к члену Военного совета 51-й армии корпусному комиссару Андрею Семеновичу Николаеву.
Николаев был невысокий, плотный, я бы даже сказал, грузноватый мужчина, на вид лет сорока – сорока пяти. Узнав, что я явился к нему по приказанию Ортенберга, он встретил меня радушно и стал рассказывать, что хорошо знает Ортенберга, что они вместе участвовали в боях в Финляндии. Когда я сказал ему, что мне бы надо поговорить с Ортенбергом, но я пока не могу добиться этого, он ответил, что попробует связаться с «Красной звездой» и вызовет меня.
Едва я вышел, как меня снова позвали к Николаеву. Он уже разговаривал по телефону с Ортенбергом. Смысл их разговора, кроме дружеских восклицаний, кажется, сводился к тому, чтобы я остался здесь, у Николаева в армии, на длительное время. Видимо, Ортенберг отвечал утвердительно. Потом трубку взял я. Ортенберг откуда-то очень издалека кричал, чтобы я держал тесную связь с Николаевым и бывал попеременно то здесь, в Крыму, то в Одессе.
– Но когда будешь ездить с Николаевым, осторожнее! – кричал он. – Он тебя угробит, имей в виду!
После этого разговора по телефону Николаев обратился ко мне уже как к своему человеку и сказал, что мы с ним тут все объездим.
– Отведем вам жилье, телефон поставим, чтобы была с вами связь, и будем вместе ездить.
Кажется, у него сложилось впечатление, что меня к нему прикомандировали на веки вечные, и я понял, что он хотя и воевал вместе с моим редактором, но не знает до конца его беспокойного характера.
Я спросил у Николаева, какое положение в Крыму. Он сказал, что пока все спокойно, но немцы уже почти всюду, начиная с Геническа и кончая Перекопом, подошли вплотную к нашим укрепленным позициям и со дня на день можно ожидать столкновений. Это было для меня новостью. Я уже знал, что наш фронт по Днепру четвертого числа прорван у Каховки, но не предполагал, что немцы так быстро преодолеют большое расстояние и выйдут непосредственно к Перекопу.
Для нас, военных корреспондентов, в этой обстановке возникали дополнительные сложности. По сводкам, немцами еще не был взят Херсон, ничего не сообщалось о форсировании ими Днепра, а нам отсюда уже не сегодня-завтра придется начать писать о боях на подступах к Крыму. Как это можно будет делать, оставалось совершенно неясным.
Николаев убежденно сказал, что ему приказано удержать Крым во что бы то ни стало и лично он, пока жив, будет выполнять этот приказ. Потом Крым был все-таки отдан, а Николаев остался жив. Но в этом его трудно винить. То, что человек этот не погиб, на мой взгляд, чистое чудо.
Разговор с Николаевым кончился на том, что он завтра едет осматривать позиции и берет меня с собой.
Вечером нам была отведена чья-то квартира, пустая, большая, неизвестно было, что с ней делать. Но, застелив откуда-то доставленные койки выданными нам простынями и подставив к столу вместо стульев два чемодана, мы все-таки почувствовали себя домохозяевами и договорились с Халипом, что я двинусь завтра с Николаевым, а он пока съездит в Севастополь и снимет там какие-то морские сюжеты, уже не помню, какие.
Утром мы выехали с Николаевым на «эмочке» через Джанкой на Чонгарский полуостров. Ехали вчетвером – Николаев, я, его адъютант Мелехов, выглядевший совсем мальчиком – ему и было всего двадцать два года, – и шофер.
К середине дня приехали в штаб дивизии на Чонгар. Штаб был расположен на совершенно открытом месте. Все было довольно глубоко закопано и с точки зрения защиты от бомбежек неплохо продумано, но с точки зрения возможности отражения вражеских атак укрепления вокруг штаба дивизии как-то не внушали мне доверия. Казалось, здесь не предполагали, что немцы могут ворваться на Чонгарский полуостров, хотя, может быть, это было только мое личное восприятие.
В штабе дивизии нас встретил генерал-майор Савинов, человек, лицо которого трудно было запомнить, хотя, кажется, оно было даже красивым. Как мне показалось, он почему-то суетился перед Николаевым. На вопрос Николаева, что делается в дивизии, он ответил, что немцы вышли к станции Сальково и заняли ее, а один из батальонов расположенного в этом районе полка остался там, за станцией. Его не успели отвести, и сегодня вечером будет предпринята операция – мы будем атаковать станцию отсюда, с перешейка, с тем, чтобы застрявший на той стороне батальон мог выйти сюда.
Николаев спросил, где комиссар дивизии. Генерал сказал, что комиссар поехал вперед, в полк. Николаев простился с Савиновым, и мы тоже поехали в полк. По дороге мы остановились перекусить у огромной копны сена. Над степью крутились немецкие разведчики, и по ним отовсюду стреляли из пулеметов и винтовок.
Мелехов достал чемоданчик с продуктами. Водитель, человек лет сорока, семейный, недавно мобилизованный в армию, шофер первого класса, был, как я сразу почувствовал, на ножах с адъютантом. Будучи, в сущности, хорошим парнем, Мелехов никак не мог освоиться с той властью, которая оказалась у него в руках в качестве адъютанта, и невыносимо придирался к шоферу. Николаев сидел в стороне, слушал и морщился. Вдруг Мелехов сказал шоферу что-то обидное. Шофер огрызнулся, но при этом расстроился так, что у него задрожали губы. Я посмотрел на Николаева, мне было интересно, как он поступит.
Николаев сказал:
– Ну что ж, давайте кушать.
Шофер отошел в сторону.
– А вы? – сказал Николаев. – Идите кушать.
– Нет, спасибо, – сказал тот, с трудом сдерживая слезы обиды. – Не хочу кушать, не могу.
– Почему же вы со мной не можете кушать?
– Я с вами могу, я с ним не хочу, – показал шофер на адъютанта.
– Тут я хозяин, – сказал Николаев. – Стол мой, и, раз я вас зову, давайте уж кушать.
Были в его словах какая-то простота, душевность. Видимо, он сразу решил для себя: либо его разговор с человеком есть приказание, есть разговор начальника с подчиненным, либо для него все люди – братья. Именно так, в такой вот терминологии – братья, братки. Если он не приказывал, то все люди были для него одинаковы. Ему не могло быть все равно, станет ли с ним кушать шофер. Если бы тот все-таки отказался, он бы принял это за обиду для себя. Не как начальник, а как человек.
Перекусив, мы поехали дальше и, не заезжая в штаб полка, добрались до переднего края.
Крошечная глиняная деревушка была оставлена жителями. Впереди нее тянулись двойные ряды надолбов, несколько рядов колючей проволоки, были выкопаны противотанковые рвы. За ними, очевидно, шли минные поля. Слева и справа к перешейку подходил Сиваш – Гнилое море. Вперед уходила железнодорожная насыпь. От нее до воды в обе стороны оставалось примерно по километру. Но все это было перерыто окопами и перекрыто заграждениями. Единственным свободным от заграждений и от минных полей местом для нашего предстоящего наступления оставались эта железнодорожная насыпь и непосредственно примыкавшая к ней полоса отчуждения – кусок земли шириной метров в сорок, может быть, даже тридцать. Вдали, километрах в двух с половиной, виднелась станция Сальково с высоким белым элеватором. Было хорошо видно, что на станции стоит состав платформ с грузовиками.
Начало наступления на Сальково было назначено на шесть часов. Но в шесть часов никаких признаков наступления не замечалось. И в половине седьмого, и в семь тоже. Мы прикорнули на травке около крайнего домика деревни. Пробуя взятый с собой фотоаппарат, я сделал несколько снимков. Пошел вперед к надолбам и проволочным заграждениям и сфотографировал их в нескольких ракурсах. Выглядели они довольно внушительно.
В четверть восьмого у нас за спиной началась артиллерийская канонада, и сразу же впереди, над Сальковом, вздыбилась земля. В просветах между разрывами в бинокль было видно, как по дороге, которая вела от Салькова в тыл к немцам, шли машины. Они останавливались, с них соскакивали люди. Наша артиллерия продолжала бить. Самым заметным ориентиром была башня элеватора, и вокруг нее ложилось особенно много снарядов. В конце концов снаряд попал прямо в нее. Башня загорелась. Потом в нее попал еще один снаряд, и она рухнула.
После начала артиллерийского огня левей нас, вдоль насыпи, стали двигаться силуэты людей. Их шло много, цепочкой. Очевидно, это и был тот батальон, которому предстояло атаковать Сальково.
Начинало заметно темнеть. Николаев ругался, что из-за опоздания с началом наступления совершенно необстрелянных людей фактически посылают в ночной бой. И мне показалось, что вот сейчас он пойдет и отменит все это, раз он с этим не согласен, потому что отменить это вполне в его власти. Но он вскинул на плечо карабин и, кивнув мне и Мелехову, сказал:
– Пойдем посмотрим, как там батальон будет воевать. А то люди необстрелянные, ночь на носу, как бы чего не вышло.
Мы двинулись к насыпи. Когда мы дошли до нее, почти совсем стемнело. Часть батальона впереди втянулась на насыпь, остальные шли сзади нас. В темноте уже надвигавшейся ночи со стороны Салькова начали бить немецкие пулеметы. Пожалуй, я впервые так близко видел ночью полет трассирующих пуль и вообще весь фейерверк ночного боя. Сложность заключалась в том, что у нас почти не было свободного пространства для наступления на Сальково. Кругом, и справа и слева, все было загорожено и заминировано. Правда, с двух сторон насыпи были глубокие кюветы, по которым можно было почти безопасно продвигаться, но беда состояла в том, что и здесь тоже была заранее поставлена система заграждений, рассчитанная на то, чтобы помешать противнику продвигаться в нашу сторону таким же путем, которым сейчас мы продвигались в его сторону. Проволочные заграждения, надолбы и рогатки то с одной, то с другой стороны пересекали кюветы и подходили вплотную к самой насыпи. В этих местах – а их на том отрезке, который я прошел, было четыре – приходилось подниматься из кювета, переваливать через насыпь, спускаться в противоположный кювет и идти по нему до следующего заграждения, потом снова подниматься на насыпь, снова переваливать обратно в этот кювет и так далее.
Пройдя с полкилометра, мы остановились и прилегли в кювете. Было уже почти совсем темно. Нас догнала шедшая сзади рота. Трассы пуль протянулись прямо над головами, сзади гремела артиллерия, впереди все ревело и рвалось. Люди шли, может быть, излишне пригибаясь, но, в общем, хорошо, быстро, почти не залегая.
Вместе с мужчинами шли девушки-санинструкторы. Перед глазами так и стоит одна из них – высокая, ловко схваченная ремнем, с висящей на плече сумкой. Она идет впереди пригибающихся санитаров, идет прямо, и мне кажется, что это именно она их ведет. Может быть, их, а может быть, и всю роту.
Здесь мы встретили комиссара дивизии. Николаев спросил у него, есть ли у него связь с командиром дивизии, со штабом и как он оценивает обстановку. Комиссар дивизии сказал, что пункт связи находится метрах в трехстах сзади. Николаев приказал ему связаться со штабом дивизии и передать командиру дивизии или начальнику штаба, что он считает, что из-за опоздания со сроком начала наступления посылать сейчас необстрелянных людей в ночной бой нецелесообразно. Получив приказание, комиссар пошел обратно, на пункт связи. Он шел как-то странно, как пьяный, подаваясь то влево, то вправо.
– Что с ним? – спросил Николаев, проследив за комиссаром глазами.
Находившийся с нами штабной командир сказал, что у комиссара какая-то болезнь, вроде куриной слепоты. Он ничего не видит в темноте, но не хочет этого показывать и сердится, когда ему об этом говорят.
– Я пойду за ним незаметно, чтобы он не сбился, – сказал командир.
Несколько минут мы лежали под насыпью. У нас на глазах люди перебегали через нее.
– Ну что ж, – сказал Николаев, – пойдем.
Мы тоже перевалили через насыпь. Люди кругом нервничали, волновались. Но у Николаева была какая-то такая повадка, что с ним рядом становилось спокойно. Я только потом сообразил, что мы в тот вечер были в довольно опасном месте. А тогда мне казалось, что мы находимся именно там, где нужно, так вел себя Николаев и такое чувство умел внушить окружающим.
Перевалили через насыпь. Кто-то закричал, кого-то ранило. Потом опять пошли по кювету, теперь уже по левому. Навстречу нам пронесли несколько носилок с ранеными. Потом наткнулись на убитых. Потом опять пришлось переваливать через насыпь обратно в правый кювет. Немцы видели перескакивавшие силуэты. Едва мы успели перескочить, как сразу же красная полоса очередей пролетела над насыпью. Мы снова пошли по правому кювету. Впереди оказалось еще одно сплошное заграждение из железных рогаток. Пришлось снова перелезать и опять идти вперед.
Вскоре рядом с нами оказались командир передовой роты и комбат. Теперь была уже полная тьма. Трудно было разобраться, сколько оставалось до Салькова, но, судя по трассам немецких пулеметов, до первых домов станции теперь было не больше трехсот метров. Из этих домов и отовсюду кругом немцы вели сплошной заградительный огонь из пулеметов и автоматов. Вскоре начали бить немецкие минометы. Но они били не по нас, а куда-то дальше, в тыл, левее и правее насыпи. Должно быть, немцы боялись, что мы будем наступать на станцию через какие-то неизвестные им проходы в заграждениях.
По настроению людей кругом нас чувствовалось, что это их первый бой, что, совсем еще не обстрелянные, они, в сущности, не знают, что делать, хотя готовы сделать все, что им прикажут.
Было очевидно, что идти с ними сейчас на Сальково – значит рисковать батальоном без всякой реальной надежды встретиться в эту глухую ночь с нашим другим батальоном, оставшимся где-то там, позади немцев, и, вообще говоря, неизвестно куда двинувшимся после этого, потому что никакой связи с ним не было: Сальково выходило за пределы нашей системы укреплений на Чонгарском перешейке.
Я почувствовал, что Николаев хорошо понимает всю эту обстановку, но почему-то не хочет принимать решений. Как я уже потом понял из его дальнейшего поведения, он считал неправильным самому непосредственно вмешиваться в решения командования при отсутствии абсолютно критической обстановки. Так он считал с точки зрения комиссарских принципов и комиссарской этики, как он их понимал. А по складу своей души, когда было тяжело и когда ему казалось, что бойцам плохо и что они чего-то не понимают и чего-то боятся, то для себя лично он находил простое решение: быть там, где тяжело, сидеть вместе с этими бойцами или идти вместе с ними. Необходимость поступать так он относил в первую очередь к себе и во вторую – к тем командирам, которые поставили своих бойцов в то или иное трудное положение, и считал, что командира, имеющего привычку совершать нелепости и отдавать неоправданные приказания, лучше всего лечить от этой привычки, поставив его самого в те условия, в которых находятся люди, выполняющие это его приказание.
Мы присели на корточки у железных рогаток рядом с командиром батальона и командиром роты. Докладывая Николаеву обстановку, командир батальона, по-моему, бывший в полной неуверенности насчет того, что происходит и где у него кто находится, однако, с аффектацией отчеканивая каждое слово, говорил, что вот сейчас такая-то его рота повернет туда-то, такой-то взвод развернется там-то, тот-то будет обходить слева, тот-то справа, и так далее и тому подобное. Хотя было совершенно ясно, что в такой темноте все эти заранее расписанные обходы и маневры могут окончиться тем, что свои перестреляют своих, не нанеся ущерба немцам.
Николаев сидел рядом с командиром батальона. Он, видимо, тянул время, ожидая, что командир дивизии вот-вот пришлет приказ отменить не вовремя начатое наступление. Мне казалось, что он ждет именно этого, а если не дождется, то сам прикажет приостановить действия.
Через несколько минут к нам пришел задохнувшийся штабной командир, принесший приказ командира дивизии отменить атаку на Сальково и отходить. Этот человек, видимо, так долго перебегал под огнем, что и здесь, в кювете, у железных рогаток, где люди спокойно сидели и стояли, он все еще пригибался. Николаев, повернувшись, пошел обратно. Теперь он считал, что ему больше нечего здесь делать.
Бой затихал. Немцы стреляли реже, только кое-где вспыхивали пулеметные трассы. Николаев для скорости, чтобы не перебираться из кювета в кювет, пошел обратно по шпалам. Пришлось идти вслед за ним. Через полкилометра мы перегнали группу людей – четверо бойцов несли на шинели убитого лейтенанта. В этих черных фигурах, идущих по насыпи и несущих на шинели командира, было что-то напомнившее мне «Щорса» Довженко.
Мы добрались до деревеньки, сели в машину и доехали до штаба полка, в который не заезжали по дороге сюда. Там Николаев сделал вид, что он только что приехал и еще не был впереди. Командир полка бодро доложил ему, что наступление на Сальково продолжается. Видимо, командир дивизии передал приказ об отмене атаки, минуя командира полка, непосредственно в батальон, а командир полка еще не удосужился связаться со своим батальоном, не знал, что там происходит, сам не позаботился отправиться туда и поэтому отрапортовал начальству то, что должно было сейчас происходить по его предварительному плану.
Николаев внимательно посмотрел на него и, не повышая голоса, сказал несколько слов со своей обычной – кажется, я наконец подобрал для нее точное выражение – грустной язвительностью, – что он только что был там, под Сальковом, что все, что говорит командир полка, совершенно не соответствует действительности, а для того, чтобы командир полка выяснил, что там впереди происходит на самом деле, ему надо пойти туда, а не сидеть здесь.
В штаб дивизии мы вернулись уже за полночь. Здесь нас встретил генерал Савинов. Он все признавал: что не вовремя наступали, что опоздали, что не дошли, что теперь отходим обратно, – но все это в его устах звучало так, словно так оно и должно было быть, что ничего другого и не могло произойти. Зато когда он повез Николаева на ночлег в деревню, то здесь проявил величайшую организованность.
Николаев ел нехотя, морщась. Кажется, ему хотелось только одного – поскорее лечь спать, только бы не говорить ни одной лишней минуты с этим не нравившимся ему человеком. Наскоро перекусив, перед тем как идти спать, он спросил Савинова, как обстоят дела на Арабатской стрелке. Тот сказал, что недавно ходили слухи, что на Арабатскую стрелку якобы переправились немцы, но что, по предварительным сведениям, все эти слухи не соответствуют действительности, хотя в дальнейшем это надо уточнить окончательно.
Мы проспали несколько часов в какой-то халупе, и утром Савинов вторично доложил Николаеву об Арабатской стрелке, что там все в порядке, что слухи о немцах оказались ложными; туда выехала группа работников политотдела армии, а он отправил полковника, командира своего правофлангового полка. Батальон полка стоит на самой стрелке, и вообще все в порядке.
Николаев посоветовал командиру дивизии поехать по направлению к Салькову, посмотреть лично, что у него там делается в полку.
– А вы? – спросил Савинов.
– А я, раз у вас все в порядке, поеду на Арабатскую стрелку, посмотрю, какой у вас там порядок.
Он сказал это с той неуловимой иронией, к которой я уже привык за проведенный с ним день и которая означала, что он лично ни на грош не верит в то, о чем ему только что докладывали.
Через пятнадцать минут мы выехали и, изрядно поколесив и раза два вытащив машину из солончаков, добрались до переправы. Отсюда на Арабатскую стрелку, до которой было километров семь, шли парусные и моторные лодки. Сейчас туда переправляли роту. Вода была уже довольно холодная, но генические рыбаки, эвакуировавшиеся сюда, в Крым, причаливали лодки к берегу, стоя по пояс в воде. Погрузкой роты распоряжался пожилой полковник. Помнится, фамилия его была Киладзе.
Когда появился Николаев, полковник, подобрав живот, вытянулся и, почему-то – я только потом понял, почему – задыхаясь и волнуясь, доложил Николаеву то же самое, что недавно докладывал Савинов: что на Арабатской стрелке все в порядке, что он отправляет сейчас туда две роты и сам едет туда же.
– А правда ли, что туда вчера переправились немцы? – спросил Николаев.
Полковник сказал, что нет, что там все укреплено, что это неправда.
– А зачем вы тогда переправляете туда еще две роты и едете сами?
– А я еду, – отвечал полковник, – для того, чтобы все было обеспечено.
– Так у вас же там и так все обеспечено, – сказал Николаев.
– Да, но я еще хочу обеспечить.
Николаев усмехнулся сердито и недоверчиво и потребовал, чтобы ему дали моторку, он поедет на тот берег сам. Мы оставили машину и влезли в моторку в сопровождении полковника. Минут через сорок мы высадились на другом, таком же пологом, как и этот, берегу.
У переправы грелись на солнышке минометчики. Тут же, чуть поодаль, отдыхал еще какой-то взвод. Обстановка была совершенно мирная. Еще более мирный вид придавали ей рыбаки, перевозившие нас сюда. Здоровые, молодые ребята с закатанными по колено мокрыми штанами. По их разговору, повадкам, обращению казалось, что все это происходит на рыбалке, и трудно было, глядя на них, поверить, что эти люди всего три дня назад угнали свои лодки от немцев, неожиданно ворвавшихся в Геническ, ушли из родного города, оставив там жен и детей.
В этом месте Арабатская стрелка представляет собою длинную узкую косу шириной где в полтора, а где в два километра, с большим выступом, километров на семь-восемь, к западу, по направлению к Чонгарскому полуострову. На этот выступ мы и переправились. Теперь, если бы мы хотели добраться до конца стрелки, до места переправы на Геническ, нам предстояло бы сделать километров двенадцать-четырнадцать. Сначала мы пошли пешком, но километра через два появился грузовик, и мы сели на него. Этот грузовик вела чуть не раздавившая нас, выскочив нам навстречу и затормозив перед самым нашим носом, девчонка в голубом выцветшем платье и белой косынке.
Было еще довольно рано, но день выдался жаркий, сухой, сильно палило солнце. На Арабатской стрелке стояла тишина. Ни одного выстрела. Вообще ни одного звука. Места пустынные. По дороге встретился всего один хуторок из трех глинобитных домиков. Говорили, что где-то вправо есть еще деревни, но я их не видел.
Километров через пять, там, где выступ переходил в саму косу, мы обнаружили командный пункт батальона. Здесь и началась та неожиданная катавасия, которая заставила меня, наверно, на всю жизнь запомнить этот день.
Во-первых, выяснилось, к большому удивлению Николаева, да и к моему тоже, что прекрасно зарывшийся в землю штаб батальона, защищавшего Арабатскую стрелку, расположился в девяти километрах от своей передней роты и в четырех километрах позади позиций тяжелой морской артиллерии. Во-вторых, в штабе творилась какая-то несусветица, и, когда Николаев потребовал к себе командира батальона, его не оказалось. Николаев спросил, где же командир батальона. Ему ответили, что командир батальона впереди.
– Что значит впереди? Где впереди? Дайте его к телефону.
Ему сказали, что связи с командиром батальона нет.
– Когда же он ушел вперед?
– Вчера вечером.
– И с тех пор нет связи?
– Да. То есть нет.
В общем, в конце концов выяснилось, что командир батальона пропал без вести, причем об этом боялись доложить.
– Где же он пропал?
Дальше, несмотря на весь трагизм ситуации, все происходило в точности по песенке «Все хорошо, прекрасная маркиза». Выяснилось, что командир батальона пропал без вести потому, что он пошел вперед, в роту. А в роту он пошел потому, что там ночью открылась стрельба. А стрельбу открыли немцы, которые высадились на косе, и говорят, что со всей первой ротой после этого случилось что-то неладное.
– А что сейчас?
– А сейчас неизвестно что.
Старший лейтенант, исполнявший обязанности начальника штаба батальона, только пожимал плечами: он оставлен здесь ждать, и он ждет. Он говорил все это с видом человека, которого оставили посторожить квартиру, пока не вернутся хозяева.
Николаев вдруг побледнел и спросил:
– А почему вы выбрали место для командного пункта батальона здесь? Сами выбирали?
Старший лейтенант сказал, что нет, он выбирал это место с командиром полка.
– А почему здесь? – спросил Николаев у Киладзе.
Тот, заикаясь, сказал, что он выбрал это место здесь потому, что отсюда есть видимость, все хорошо видно и вообще это самая ближайшая горка.
– Вот я поеду сейчас вперед, – сказал Николаев, – а когда вернусь и увижу, что ваш штаб батальона по-прежнему находится на этой ближайшей горке, то я вас расстреляю. Понимаете? – Это он сказал старшему лейтенанту. – А вы, – обратился он к Киладзе, – доложите мне, что у вас тут происходило вчера вечером, сегодня ночью и сегодня утром и почему вы до сих пор не сообщили мне о том, что происходит. Вы сами там были?
Киладзе ответил, что он как раз туда собирается. А не сообщил потому, что рассчитывал ликвидировать это своими силами.
– Что ликвидировать? – вдруг закричал Николаев. – Вы даже там не были! Вы даже не знаете, что там ликвидировать! Есть ли там немцы, нет ли, сколько их, живы ли у вас там люди или не живы, ничего не знаете!
Пытаясь сохранить остатки достоинства, Киладзе сказал, что раз есть приказ не пустить врага на крымскую землю, то он этот приказ выполнит, и, какие бы там немцы ни оказались впереди, он пойдет и выгонит их.
Николаев смерил его взглядом и, помолчав, сказал:
– Хорошо, потом поговорим. Поедете со мной.
Этот разговор запомнился мне во всех подробностях, показав, что среди командиров, к несчастью, существуют люди, которые боятся начальства больше, чем противника, и совершенно лишены чувства гражданского мужества.
Как потом выяснилось, Савинов знал, что на Арабатской стрелке не все в порядке, и еще ночью потребовал, чтобы Киладзе к утру исправил там положение. Его волновало, что Николаев может завтра утром поехать туда и узнать об этом.
Киладзе тоже готов был сейчас говорить что угодно, только бы не сказать тяжелой правды, которой, кстати, во всей ее наготе он и сам не знал. Так получилась цепочка, та самая, из-за которой иногда, приезжая в штаб какой-нибудь части, начальство получает ложную информацию и продолжает считать, что все в порядке, когда на самом деле уже случилась беда, вполне поправимая час назад и уже не поправимая часом позже.
В данном случае Киладзе – я еще расскажу об этом – оказался просто-напросто трусом. Но случалось, что такие люди, лишенные гражданского мужества и робеющие перед начальством, бывали в то же время лично безукоризненно храбрыми людьми и не моргнув глазом потом расплачивались своей жизнью только за то, что при встрече с начальством побоялись сказать правду.
Вскоре нам встретилась только что прибывшая группа работников политотдела армии в несколько человек.
Николаев сел в кабину машины вместе с девушкой – Пашей Анощенко, а мы все сели в кузов. Когда мы уже проехали с километр, то вдруг заметили, что Киладзе нет с нами. Адъютант остановил машину и сказал об этом Николаеву.
– Черт с ним, – сказал Николаев. – Поехали. – И побледнел так, что я понял: полковнику теперь несдобровать.
Мы проехали еще километра три и, миновав деревню Геническая Горка, выехали на самую косу. Чтобы ясно представить себе дальнейшее, надо понять, что это за место. Панорама такая: прямо впереди, на горке, расположен Геническ; он спускается к морю террасами. Дальше, ближе к нам, метров двести воды, через которую был мост, по тогдашним нашим предположениям, взорванный, а на самом деле только подорванный и опустившийся под воду. Еще ближе к нам шесть километров песчаной косы, вся она гораздо ниже Геническа, так что ближайшие к Геническу три километра ее целиком просматриваются оттуда сверху, почти как с птичьего полета. Примерно в трех километрах от пролива на нашей стороне десяток домов, бывший пионерский лагерь, и от него к нам в тыл идет насыпь узкоколейки. Прямо у этой насыпи в пяти километрах от пролива стоят четыре дальнобойных морских орудия на тумбах. В общем, мы внизу, Геническ наверху, а за пионерским лагерем вся коса как на ладони; открытое место длиной в три и шириной в полтора километра.
Проехав деревню Геническая Горка и не доехав еще с километр до позиции морских орудий, за которыми еще дальше были ряды проволочных заграждений, надолбов, противотанковых рвов, мы увидели странную картину. Вдоль насыпи позади своей дальнобойной батареи наступала рота пехоты. Она наступала по всем правилам, рассредоточившись, люди то залегали, то вставали и перебежками катили за собой пулеметы. Все это имело такой вид, словно делается под огнем противника, до которого осталось несколько сот метров. Между тем кругом не было слышно ни одного выстрела. Впереди стояли свои же морские орудия, а до немцев оставалось пять-шесть километров.
Подозвав к себе командира роты, Николаев спросил:
– Что они делают?
Командир роты ответил, что они наступают.
– Куда?
– Вперед. Там немцы.
– Где немцы?
Командир наугад ткнул пальцем вперед, примерно туда, где стояли наши морские орудия.
– Немцы не там, – сказал Николаев, – там наша морская батарея. А немцы вон где, – он показал рукой на Геническ. – Там и немного ближе. Вы вот так до них и будете наступать пять километров, а?
Командир роты сказал, что ему приказано развернуться в боевые порядки и наступать. А где немцы – за пять километров или за километр, – ему не сказали. Ему только сказали, что наших впереди никого нет.
Николаев остановил роту, приказал задержать и собрать все находившиеся поблизости грузовики, посадить туда красноармейцев и везти на грузовиках до тех пор, пока немцы не начнут стрелять из Геническа. И тогда уж рассредоточиться и идти в наступление. Он приказал также ехавшим с нами политработникам, чтобы они двигались вместе с ротой, а сам опять сел в нашу полуторку, в которой были я, Мелехов, какой-то лейтенант из штаба полка и неизвестно откуда к этому времени появившийся комиссар полка. Когда он появился, Николаев повернулся к нему было с угрожающим видом, но потом вдруг махнул рукой и не сказал ни слова. Может быть, решил разговаривать сразу с обоими – и с ним, и с командиром полка.
Никогда я еще не видел зрелища более нелепого, чем эта рота, наступавшая в боевых порядках в тылу, позади собственной артиллерии. Мне напомнило это лагерь военных корреспондентов в Кубинке, где мы были перед войной. Проводя там двусторонние занятия в поле, мы иногда, наверное, выглядели именно так, но здесь, на войне, это представлялось совершенной несуразностью.
А между тем сами бойцы в этом нисколько не были виноваты. Через какой-нибудь час я увидел своими глазами, как они шли под огнем, и шли, в общем, хорошо. Не так уж виноват был и командир роты, которому сказали, что впереди никого нет, и даже не позаботились предупредить его, что там стоит наша артиллерия. Он тоже через час храбро шел впереди своей роты под настоящим огнем. Словом, вся эта нелепость возникла из-за отсутствия разведки, из-за нежелания командира полка своими глазами увидеть, что делается у него впереди.
Мы двинулись на машине вперед, не дожидаясь, пока красноармейцы погрузятся и догонят нас. Тех, что не поместятся на грузовиках, Николаев велел построить и вести строем, да побыстрей, чередуя шаг с бегом.
У позиции морских артиллеристов мы на несколько минут задержались. Политрук батареи доложил Николаеву – это, кстати сказать, был первый человек за утро, четко и ясно доложивший обстановку, – что вчера вечером, когда стемнело, впереди раздалась беспорядочная ружейная, пулеметная и автоматная стрельба сначала в одном месте, потом в другом, потом часа через два стрельба затихла. Куда ему бить из орудий, он не знал. Еще два часа спустя, когда уже чуть-чуть рассвело, он увидел, что немцы вошли в пионерский лагерь, заняли его и движутся дальше к его батарее. Видя, что впереди нет никакого пехотного прикрытия, он отдал распоряжение о подготовке к взрыву орудий, а сам открыл огонь прямой наводкой. Было еще полутемно. Результаты было видно плохо, орудия продолжали бить, часть прислуги залегла с винтовками в руках впереди орудий. Когда рассвело, выяснилось, что немцев в поле видимости батареи нет. Очевидно, они отступили.
Из рассказа политрука стало ясно, что с передовой ротой, очевидно, случилась ночью катастрофа. Есть ли немцы на косе сейчас, утром, было неизвестно, но ночью они были здесь. А рота, находившаяся впереди, после этой ночи не подавала никаких признаков жизни.
Политрук доложил, что немцы перебросили, очевидно, на этот берег артиллерию, потому что они стреляли по батарее из минометов и малокалиберных орудий.
– Переправили артиллерию? – переспросил Николаев и усмехнулся. – У тебя там были впереди орудия? – спросил он у комиссара полка.
– Было два противотанковых орудия, – с готовностью ответил комиссар.
– Вот из них немцы и стреляли, из твоих орудий, – зло и убежденно сказал Николаев. – Незачем было им, немцам, сюда свои орудия переправлять, когда на этой стороне можно наши взять.
И в этих словах его была такая яростная и горькая ирония глубоко страдающего человека, что мне стало не по себе…
Я пишу в дневнике о морской батарее, которая спасла положение и остановила немцев на Арабатской стрелке в ночь с 16 на 17 сентября.
Теперь я установил по документам, что этой 127-й морской батареей командовал тогда лейтенант Василий Назарович Ковшов, шахтер, потом краснофлотец, командир, к началу войны артиллерийский офицер. Впоследствии, в ноябре 1942 года, он, судя по документам, пропал без вести.
Из донесений о действиях батареи за 16 сентября видно, что минометным огнем немцев на ней было ранено одиннадцать краснофлотцев. В рапорте, написанном «во исполнение личного приказания члена Военного совета 51-й армии корпусного комиссара товарища Николаева» «о награждении отличившихся в этом бою артиллеристов», упоминается и фамилия комиссара батареи Н.И. Вейцмана, того самого политрука, который первым в тот день ясно и четко доложил Николаеву обстановку.
Дважды раненный и награжденный орденом боевого Красного Знамени за бои в Севастополе, Н.И. Вейцман довоевал войну до конца и сейчас работает директором одного из заводов в Приволжье. И я рад был увидеть его живого и здорового через тридцать четыре года после событий на Арабатской стрелке.
Возвращаюсь к дневнику
…Мы доехали до пионерского лагеря и вылезли из машины. По-прежнему тихо, ни одного выстрела. Дальше совершенно открытая местность. Только в километре виднелись две какие-то халупы и несколько деревьев. Пионерлагерь был основательно разрушен огнем нашей морской батареи. Сойдя с полуторки, мы стали осматривать это место, где, по словам политрука батареи, ночью были немцы.
Через несколько минут мы действительно наткнулись на один мотоцикл, потом на другой, потом еще на несколько разбитых мотоциклов с колясками. Тут же лежали трупы немцев, так же, как и мотоциклы, сильно изуродованные крупными осколками тяжелых снарядов. Рядом валялись носильные вещи, безделушки, видимо, взятые на память о походе в Россию. Все это было разворочено и рассыпано по земле. Тут же валялось и другое, уже не трофейное, а немецкое барахло, в том числе несколько номеров «Фелькишер беобахтер». Мы стали осматривать дома пионерлагеря. В одном из них сени были разворочены прямым попаданием снаряда. В углу сеней стояла кадка; в ней солились большие куски свинины. Кадка была тоже разбита, и огромные розовые куски мяса были разбросаны по полу. А рядом, привалясь к обломкам кадки, полусидел мертвый обер-лейтенант. У него было совершенно целое лицо, бледное и красивое, пепельные волосы и распахнутые настежь живот и грудь, словно они были разрезаны ножом на вскрытии.
Оставив лагерь, мы в полной тишине проехали еще километр, отделявший нас от последней купы деревьев с двумя домиками. Здесь мы окончательно слезли с полуторки. Анощенко просила ехать с ней и дальше, но Николаев, улыбнувшись, потому что не улыбаться, разговаривая с ней, было невозможно, приказал ей ехать обратно в пионерлагерь и ждать там нашего возвращения.
Полуторка уехала, а мы остались.
В двухстах метрах от домиков шла линия окопов, в которых, по словам комиссара полка, сидел один из взводов их передовой роты. Мы пошли к этим окопам. Голая земля с редкой травой, песчаная, осыпающаяся под ногами. Море справа – в ста метрах, слева – километрах в полутора. Хотя солнца не было, день был душный, море казалось серым и слегка шумело.
Через несколько минут мы дошли до окопов, на всякий случай взяв на изготовку винтовки, хотя мне лично казалось, что немцев на косе сейчас нет и что вообще мы идем по какой-то пустыне.
Воспоминание об этих окопах и о том, как мы их увидели, связано у меня с тяжелым чувством. Это чувство страха, которое рождается у человека, когда он попадает куда-то, где все мертвы и нет никого, кто бы мог рассказать о том, что здесь произошло. Все мертвы, все молчат, остается только догадываться.
Очевидно, в этих окопах находилось человек пятьдесят, судя по количеству разбросанных кругом противогазов, гранат и винтовок. Но трупов было гораздо меньше – около десятка. В самих окопах ни одного трупа, все на открытом месте.
Николаев стоял над окопами и внимательно разглядывал все подробности. Должно быть, ему хотелось восстановить картину боя по тому, как лежали винтовки, где лежали убитые, как были брошены противогазы и холщовые мешки с гранатами. Осмотрев все это, он молча походил по краю окопов, потом оглянулся назад. Грузовиков с красноармейцами еще не было.
Он повернулся ко мне и, показывая на мертвых, тихо сказал:
– Не вижу, чтобы дрались. Если бы дрались, были бы в окопах. Побежали! Одних перебили, как кур, а других забрали с собой в плен. Высадились, перебили и забрали, – повторил он и сжал пальцы так, что они побелели. Он был безжалостен к мертвым, и в то же время в нем жила такая горькая обида за нелепую смерть всех этих людей, что, казалось, он готов был заплакать. – А немцев было немного, наверно, меньше, чем их. Высадились, постреляли, а наши побежали. Кого убили, кого в плен, и все в порядке, – говорил Николаев с тем особенным раздражительным самобичеванием, которое есть в нашей русской натуре.
Возле одного из окопов мы нашли старшего лейтенанта. Он лежал навзничь. Карманы у него были вывернуты. Мальчишеское лицо запрокинуто, глаза глядели прямо вверх, в небо.
– Кто это? – спросил Николаев. – Командир роты?
Но ему никто не ответил.
И я лишний раз вспомнил об одной из наших больших бед – о том, как у нас часто даже не знают фамилий убитых.
– Мелехов, – сказал Николаев, – посмотрите, какое у него ранение, пулевое или штыком?
Мелехов нагнулся, приподнял на покойнике заскорузлую от крови рубашку, взглянул и, подняв голову, сказал:
– Штыком.
– Вот этот дрался, – сказал Николаев, еще раз поглядев на мертвого.
Видимо, ему очень хотелось, чтобы кто-то тут прошедшей страшной ночью дрался, чтобы хоть кто-то убивал здесь немцев. Он приказал посмотреть, нет ли где-нибудь в окопах или вокруг них немецких трупов. Их не оказалось.
– Или утащили с собой, – сказал он, – или не было. Может, и так. Паника, паника. Что с нами делает паника! Сами себя люди не узнают.
Мы прошли еще сотню шагов. На песчаной отмели лежало еще три трупа. Вместе лежали двое, их признал комиссар полка, санинструктор и политрук роты. Должно быть, санинструктор полз, таща на себе политрука, у которого были перебиты, наверно, автоматной очередью обе ноги. Так их и убили, одного на другом, когда они ползли. А рядом лежал третий труп. На нем остались только красноармейские ботинки. Голый, черный, обугленный, кожа от жары кое-где лопнула, а в других местах натянулась. Первая мысль была, что немцы раздели его и сожгли, но потом, вглядевшись, я понял, что его не раздевали, одежда сгорела на нем.
К этому времени и те бойцы, что доехали до пионерлагеря на грузовиках, и те, что добирались до него пешком, стали группками подходить к нам. Увидев, что рота подходит, Николаев послал налево одного из политработников и лейтенанта, а сам вместе с нами пошел дальше правой стороной косы.
Метров через восемьсот все еще в полной тишине мы обнаружили два сорокапятимиллиметровых орудия, повернутых дулами против нас. Замки у них были разбиты.
– Ваши пушки? – спросил Николаев у комиссара полка и, не дожидаясь ответа, добавил: – Вот из них немцы и стреляли. А потом отошли и взорвали.
Около пушек было отрыто несколько окопчиков в четверть человеческого роста.
– Говорили, готовили оборону, – сказал Николаев, – окопчики лень было вырыть. Ну что, как идут? – оглянулся он назад.
Рота подходила. Слева она была уже на одном уровне с нами, справа приближалась к нам. Когда первые бойцы поравнялись с нами, Николаев сказал:
– Ну, пойдем.
Мы пошли впереди бойцов. Теперь до конца Арабатской стрелки, до передних наших окопов, оставался, наверно, километр с чем-то.
Едва мы двинулись, как немцы сразу открыли по стрелке минометный огонь. Это так внезапно нарушило тишину утра, к которой мы уже привыкли, что мы бросились на землю не столько из чувства самосохранения, но и от неожиданности. Этот первый залп был самым страшным. Мины легли совершенно точно перед нами целой полосой, близко так, что нас обдало землей. Должно быть, немцы давно заметили нашу группу и заранее прицелились, тем более что оставшиеся в полусотне метров за нами орудия были прекрасным ориентиром.
Николаев быстро встал, отряхнулся и, не оборачиваясь, пошел вперед. Слева и справа от нас цепь тоже довольно быстро шла вперед. Все следующие восемьсот метров мы шли под минометным огнем.
Трудно даже восстановить то чувство, которое владело мной тогда. Во-первых, мне было страшно. Во-вторых, я думал, что вечером должен вернуться и я буду уже не здесь, и уже не будет этих мин – я буду в Симферополе. Все мои мысли не шли дальше этого вечера; он казался мне ближайшей целью моего существования. А третьим чувством было желание поскорей дойти до окопов, которые, как я знал, были впереди. Я не знал, есть ли там немцы или нет, но мне казалось: только бы дойти туда, перейти это открытое место! Мысль о том, что там, в окопах, немцы и что нам придется с ними столкнуться лицом к лицу, не вселяла никакого страха. Я боялся только этих рвущихся все время мин.
Рота была первый раз в бою, под огнем, и все больше бойцов ложились и дальше двигались только ползком или просто лежали, не вставая, прижавшись лицом к земле. Мне было так страшно, что, может быть, и я поступил бы так же, если бы не Николаев. Первый раз он лег от неожиданности на землю так же, как и все мы, но теперь безостановочно шел, не пригибаясь даже при сравнительно близких разрывах. Шел с таким видом, такой походкой, что казалось, идти вот так же, как и он, – это единственное, что возможно сейчас делать. Он шел зигзагами вдоль цепи, то влево, то вправо, мимо упавших и прижавшихся к земле людей.
Он неторопливо нагибался, толкая бойца в плечо, и говорил:
– Землячок, а землячок. Землячок! – и толкал сильней.
Тот поднимал голову.
– Чего лежишь?
– Убьют.
– Ну что ж, убьют, на то и война. Вставай, вставай.
– Убьют.
– Вот я стою, ну и ты встань, не убьют. А лежать будешь, скорей убьют. На ходу-то трудней в нас попасть.
Примерно так, с разными вариантами, говорил он то одному, то другому. Но главное было, конечно, не в словах, а в том, что рядом с прижавшимся к земле человеком стоял другой – спокойный, неторопливый, стоял во весь рост. И тот, у кого оставалась в душе хоть крупица самолюбия и чувства стыда, не мог не подняться и не встать рядом с Николаевым. А раз уже поднявшись, теперь он был зол на тех, кто еще продолжал лежать, и, чувствуя, что сам подвергается опасности, а другие рядом лежат, сердито кричал, чтобы они вставали, что они, в самом деле, лежат!
Примерно такое же чувство испытывал и я. Если бы не Николаев, я бы, возможно, тоже лежал, прижавшись к земле, потому что мне было страшно. Но Николаев шел во весь рост, спокойным голосом поднимал людей, и я тоже поднялся и тоже пошел, и у меня была злость на тех, кто еще лежит, и я так же, как другие поднявшиеся бойцы, орал на тех, что еще лежат, чтобы они вставали и шли. И они вставали, и шли, и орали на других. И так понемногу двигалась вся эта цепь необстрелянных людей, на ходу становившихся обстрелянными.
Впереди на косе было что-то вроде гребешка. Она немного сужалась и шла от этого гребешка к морю вправо и влево с заметным уклоном. Мы с Николаевым пошли по правой стороне. Окопы, до которых нам надо было добраться, были теперь уже метрах в двухстах или в ста пятидесяти. Вдруг минометный огонь прекратился и треснули первые пулеметные очереди. Пули прошуршали где-то близко – звук, знакомый еще по Халхин-Голу. Услышав это шуршание, я распластался на земле. Николаев тоже на секунду скорей присел, чем прилег. Я запомнил эту его позу. Он словно прислушивался к чему-то, а потом поднялся и быстро побежал вперед, к окопам. За ним побежали и мы.
Ударило еще несколько пулеметных очередей. Мне показалось, что немцы стреляют из окопов прямо в нас, но, когда мы добежали, оказалось, что те окопы, к которым мы выскочили, были пусты. По нас стреляли откуда-то слева, из-за гребешка, и спереди и сверху – из Геническа.
– Нет тут никого, – сказал Николаев, когда мы спрыгнули в окоп, и, сняв фуражку, вытер потный лоб платком. – Посидим, подождем, как там слева.
Большая часть окопов была налево за гребешком, а мы попали в крайний справа окоп, где никого не было. Слева еще стреляли, потом сразу все стихло. Из города тоже больше не били ни минометы, ни пулеметы.
К нам через гребешок, пригибаясь, прибежал и спрыгнул в окоп командир роты. Он сказал, что все окопы взяли и, кто там был, никого теперь нет, так он выразился о немцах.
– А наши убитые с ночи там лежат? – спросил Николаев.
– Лежат как будто, – сказал командир роты. – Сейчас разберемся. Что прикажете делать? – Закрепиться, – сказал Николаев. – Поправьте окопы, закрепитесь и сидите. Будете здесь сидеть, а другая рота подойдет, сзади вас будет. А пока сидите, какой бы ни был огонь. Сидите, и все!
Так я и не узнал ни тогда, ни потом, сколько было немцев в охранении слева от нас, в тех, других окопах, сколько их перебили и как все это произошло. Помню только, было обидное чувство оттого, что вот в этом окопе, в который вскочили мы, немцев не оказалось. Самым страшным казалось добежать до окопа, а встретиться с немцами здесь, в окопе, в последнюю секунду даже хотелось.
Очень хотелось пить. Мы выпили по глотку воды из фляги Мелехова. Было тихо. Немцы не стреляли. Николаев, присев на краю окопа, внимательно смотрел на Геническ.
– Да, – сказал он, недовольно присвистнув, – отсюда ничего им не сделаешь. А оттуда они все, что хотят, могут сделать. Придется идти назад. Надо распорядиться, чтобы по всей стрелке все в порядок привели, чтобы к темноте все в порядке было, а то опять панику устроят, как вчера.
Вдруг сзади по полю пронесся куда-то влево грузовик с прицепленным к нему полковым минометом.
– Вот хорошо, догадались.
Обратно машина проскочила уже порожняком. Немцы пустили по ней несколько мин, но они разорвались в стороне. Как потом выяснилось, миномет отвозила все та же оставленная нами в пионерлагере Паша Анощенко.
– Ну что ж, – сказал Николаев, посидев минут пять, – придется обратно идти, порядок наводить. Вы со мной пойдете, – сказал он комиссару полка, – а вы, – обратился он к старшему политруку из политотдела армии, – останетесь здесь. Сидите до ночи, а к ночи всему начальству придется тут быть. Ну-ка, дай еще глоток воды, – встав, сказал он Мелехову.
Я был рад, что мы возвращаемся. Сейчас, когда мы добрались до окопов, я почувствовал, какого натерпелся страха, и мне хотелось поскорей вернуться. Но комиссар полка вдруг, к моему удивлению, возразил:
– Товарищ корпусной комиссар, подождем здесь, пока темнеть не начнет.
– Это почему же? – спросил Николаев.
– Сейчас по нас бить начнут, как только пойдем, – ответил комиссар полка.
– Ничего не поделаешь, – сказал Николаев. – Начнут или не начнут, а нам тут сидеть нечего, надо во всем полку порядок наводить, так что придется идти.
Он отдал последние распоряжения старшему политруку из политотдела армии и командиру роты, потом вылез из окопа, и мы быстрым шагом пошли назад. Едва мы прошли метров тридцать, как засвистели пулеметные очереди. Мы легли. Уже прижавшись к земле, я понял, что по нас стреляет сразу несколько пулеметов. Совсем рядом шуршала трава, срезанная пулями. И так тянулось, как мне показалось, целую минуту. Как только затихло, Николаев поднялся и сказал:
– Пошли.
Мы вскочили вслед за ним и двинулись быстрым шагом. Вероятно, комиссар полка задержался, и, когда мы делали следующую пробежку, он еще продолжал лежать там, сзади. Потом снова ударили пулеметы, мы снова легли, опять переждали, вскочили, пошли, опять услышали пулеметы, опять легли. Комиссар полка отстал от нас, если можно так выразиться, на один перегон. А когда мы, лежа под следующими пулеметными очередями, обернулись, то увидели, что двое бойцов, выползшие из окопа, тащат ползком комиссара полка обратно в окоп. Очевидно, промедлив несколько секунд, он был ранен там, откуда мы успели перебежать. Потом выяснилось, что так оно и было. И ранение оказалось тяжелым – пуля попала в ногу, прошла через все тело и застряла в плече.
Еще несколько перебежек. Снова пулеметные очереди. Падать приходилось быстро, потому что траву кругом буквально резало, а я бежал с дополнительной нагрузкой: взял для Демьянова брошенный кем-то в окопе карабин; он давно просил достать ему карабин. Теперь, когда я уже взял этот карабин, мне не хотелось его бросать среди поля. Было как-то стыдно это делать после того, как я видел столько брошенных винтовок и осуждал за это людей. Приходилось теперь бежать, держа в левой руке свой полуавтомат, а в правой карабин, и так и плюхаться рыбкой, не выпуская их. Когда я в очередной раз особенно резко бросился на землю, Николаев, легший рядом со мной, повернул ко мне лицо и усмехнулся.
– Ловко падаете, – сказал он и повторил: – Ловко.
– А что?
– Да нет, ничего, правильно. Раз падать, так падать.
А немцы лупили по нас вовсю. Уже позже, на спокойную голову, я понял, что главная опасность была на обратном пути, когда мы пошли вчетвером и немцы били исключительно и специально по нас.
Идти было очень тяжело, перебегать с двумя винтовками – тем более. Вдобавок ко всему я нашел четыре брошенных магазина от полуавтомата и засунул их по два в карманы брюк.
Мы еще раз легли. На этот раз очереди были особенно длинными.
Потом наступила пауза. Метров полтораста мы шли, и по нас не стреляли. И вдруг треснуло сразу из нескольких пулеметов. Мы упали. Рядом фонтанчиками взлетал песок. Наверно, как я это уже потом, вспоминая, сообразил, немецкие пулеметчики заранее приготовились бить по этому рубежу и открыли огонь, когда мы подошли к нему. На этот раз стреляли долго, то один, то другой пулемет, длинными очередями. Одна из них взрыла песок под самым носом у Мелехова. Он пошарил в песке и вынул лежавшую там пулю.
– К самому носу подлетела, – сказал Мелехов, стараясь улыбнуться.
– Не обожгла? – не то всерьез, не то в шутку спросил Николаев.
– Нет.
– Тогда возьми на память.
Еще одна очередь. Меня сильно ударило в бедро. Я пощупал рукой карман брюк и вытащил обоймы. В штанах была дырка, одна обойма разворочена, а другая поцарапана. Не поднимая головы, я показал лежавшему бок о бок со мной Николаеву обойму.
– А не ранило ли? – спросил он.
Я потрогал ногу, она не болела. Стал смотреть, где же другая дырка в штанах. Раз пуля вошла, она должна была и выйти. Но другой дырки не было.
Наконец пулеметы замолчали. Мы снова поднялись и пошли, что-то мешало в сапоге.
– Мешает ступать, – сказал я. – Может, пуля провалилась?
– Вполне возможно, – сказал Николаев. – Вот дойдем до лагеря, переобуешься и посмотришь.
И в эту секунду – мы даже не услышали ни гула, ни свиста, это было скорей ощущение не звука даже, а самой силы удара – что-то рванулось рядом. Мы упали на землю. До сих пор не понимаю, как никого из нас не задело, просто повезло. Мина разорвалась на совершенно голом месте в каких-нибудь десяти метрах от нас. И едва она разорвалась, едва мы упали, как Николаев вскочил и крикнул:
– Скорей перебегайте, пока дым!
Мы перебежали метров сорок и легли. И сразу разорвалась следующая мина. На этот раз подальше.
– Левей, – сказал Николаев, – левей, к воде.
Мы добежали до самой воды и пошли по берегу.
– Теперь что слева, то не страшно, – сказал Николаев. – В воду попадет – не убьет.
И, словно торопясь подтвердить его слова, слева от нас, вздымая водяные столбы, у самого берега разорвалось еще две мины. Мы присели, а Николаев даже не пригнулся.
– Это же в воду, что вы пляшете? – сказал он.
Немцы провожали нас минометным огнем еще пятьсот метров. Разорвалось еще с десяток мин, но уже гораздо дальше от нас, чем первые две.
Наконец мы дошли до пионерлагеря. Не забуду чувства, с которым я зашел за первый дом. Из-за него не было видно Геническа. А значит, оттуда, из Геническа, не было видно меня. Я и сейчас помню это чувство. Дом был жиденький, мины с одинаковым успехом могли разорваться и перед ним и за ним, но чувство, что ты уже находишься не на голой земле, что тебя не видно сейчас, после всего пережитого, давало ощущение почти полного спокойствия и отдыха. Мне казалось, что я еще никогда не чувствовал себя в такой безопасности, как сейчас, стоя за этой хибаркой.
– Ну что же, где же машина? – спросил Николаев.
Стоявший у хибарки боец сказал:
– Товарищ водитель, которая там была, велела передать вам, если приедете, что она сейчас будет. Она ящик с минами поехала отвезти вот туда, налево, за бугор.
– Ну вот, теперь, значит, будем сидеть ждать ее, – сказал Николаев сердитым голосом, но по глазам его было видно, он очень доволен тем, что «товарищ водитель» повезла мины за бугор, и готов ее подождать.
Мы ждали минут пятнадцать. Напились воды из колодца. Я переобулся. Действительно, пуля ударилась о магазин и, разворотив его, проскочила в широкий сапог. Она и мешала мне идти.
– Сохрани, – сказал Николаев. – Это удача. Эту пулю либо жене, либо мамаше, либо еще кому надо подарить.
Через четверть часа подъехала полуторка, и одновременно с ней пришел оттуда же, откуда и мы, уполномоченный особого отдела полка, рослый красивый парень с серыми глазами. Как я потом узнал, разговорившись с ним в следующую поездку сюда, он проделал финскую кампанию шофером, а после нее перешел в особисты. Он доложил Николаеву, что комиссар полка тяжело ранен и что он думает вынести его оттуда.
– Когда думаешь выносить? – спросил Николаев.
– Сейчас, – сказал уполномоченный. – Ничего, возьму с собой кого-нибудь еще, вдвоем вынесем. А то до вечера погибнет. Там врача нет.
– Хорошо, делайте, – сказал Николаев. Он ласково посмотрел на этого рослого парня, который только что проделал ту же самую дорогу, что и мы, сейчас снова проделает ее обратно, а потом пойдет в третий раз, вынося раненого.
– Делайте, – повторил Николаев. – Правильно.
Уполномоченный повернулся и пошел. Как я потом узнал, им повезло, они благополучно вытащили комиссара полка.
Мы сели в полуторку и поехали. Когда мы проезжали обратно мимо морской батареи, туда уже прибыла рота прикрытия. И вообще как будто на стрелке начинали наводить порядок. По дороге мы встретили начальника штаба батальона, старшего лейтенанта; он двигался вперед, на новый командный пункт. На его старом командном пункте, когда мы туда добрались, мы нашли заместителя командира дивизии полковника Ульянова. Тут же был и Киладзе. Увидев Николаева, он засуетился и стал поспешно объяснять, что не выехал с нашей машиной, потому что в это время побежал к телефону, а потом, когда он поговорил по телефону, наша машина уже отъехала, он нам кричал и махал руками, но мы не остановились.
Николаев выслушал его, закинул за спину руки, как мне показалось, чтобы удержаться и не ударить, и сказал, не повышая голоса:
– Вы больше не командир полка. Я вас снимаю. Вы временно будете командиром полка, – обратился Николаев к Ульянову. – Позаботьтесь, чтобы его, – он кивнул на бывшего командира полка, – доставили в Симферополь.
Киладзе побагровел и задрожал в буквальном смысле этого слова. И, заикаясь, проговорил какие-то жалкие слова о том, что он виноват, но он не трус, что он готов, что он…
Николаев молча слушал его. Я стоял сзади и видел, с какой силой он сжимал сцепленные за спиной пальцы.
– Вы трус и мерзавец, – еще раз повторил он раздельно. – Я вас буду судить.
И в том, как он медленно во второй раз повторил ту же самую фразу, чувствовалось, с каким трудом он сдерживает себя.
Сидя у стога сена с Ульяновым, Николаев тихо отдавал ему какие-то распоряжения, а я прилег поодаль на траву. Начинало вечереть. Мне вспомнились разные дни, проведенные на войне. За исключением самых первых, этот, пожалуй, был печальнее всех. Вся сумма впечатлений от этой мертвой роты, брошенного оружия, от необстрелянности людей, от общего непорядка, существовавшего к нашему приезду здесь, на стрелке, и даже от того, что Николаев, в человеческое поведение которого я просто влюбился, все-таки, по моему смутному ощущению, делал что-то не то, что нужно было ему делать как члену Военного совета, – все это вместе взятое поразило меня, и у меня впервые мелькнула горькая мысль: неужели все-таки немцы возьмут Крым? И я не нашел тогда в себе твердого ответа: нет, не возьмут.
Мы сели в машину и уже в вечерней дымке добрались до лодки. Здесь мы простились с Пашей Анощенко. Она своим торопливым говорком произнесла какие-то ласковые слова, жалела, что ранен комиссар полка, и просила, если мы опять приедем, чтобы непременно ездили с нею. Потом мы сели в лодку, и моторка взяла ее на буксир. Оба доставлявших нас генических рыбака сидели в моторке, а на лодке остались мы втроем – Николаев, Мелехов и я. Николаев был без плаща и без шинели и ни за что не соглашался взять ни то, ни другое ни у меня, ни у Мелехова.
В Сивашах мелкой рябью колыхалась вода. Моторка шла медленно.
– Сам я виноват, – вдруг тихо и угрюмо сказал Николаев. – Сам виноват. Все позиции объездил, все до одной проверил, как укрепили, а вот на Арабатскую не поехал, на Савинова понадеялся. «Все в порядке». Сам виноват, сам виноват, – повторял он.
И по упрямому выражению его лица я понял, что он еще поедет на эту Арабатскую стрелку, что он внутренне взял на себя ответственность за эту мертвую роту, что он себе этого не простит и не успокоится, пока не облазит тут все, не посмотрит своими глазами каждый окоп.
На том берегу Чонгара нас ждала машина, и мы, сняв с фар маскировочные сетки, на максимальной скорости поехали в Симферополь…
Так закончилась тогда эта двухнедельная поездка, которая не выходила у меня из головы не только весной сорок второго года, когда я диктовал эти страницы дневника, но и потом, в сорок пятом, на улицах Берлина. Вспоминалась уже по контрасту.
Ради справедливости надо сказать, что горькие эпизоды под станцией Сальково и на Арабатской стрелке носили уже во многом нетипичный для сентября месяца характер. В данном случае немцы, подойдя к Крыму на четвертый месяц войны, столкнулись с еще совершенно необстрелянными и ни разу не принимавшими участия в боях частями. И многое из происшедшего на моих глазах и записанного в дневнике связано именно с этим. Обращусь к документам, которые, думается, в общем, подтверждают точность изложения этих событий в моем дневнике.
Вот как выглядел бой под станцией Сальково в приказе по войскам 51-й отдельной армии:
«15 сентября мелкие части противника появились на участке 276-й стрелковой дивизии. В 10 часов 30 минут двум-трем танкам и нескольким мотоциклистам только потому, что части 276-й стрелковой дивизии по-прежнему имели низкую боевую готовность, беспрепятственно и безнаказанно удалось выскочить к станции Сальково, куда подошел неизвестный эшелон с автомашинами и тракторами. Прямым выстрелом из пушечного танка противника паровоз был пробит, и эшелон остался на месте.
Примерно в это же время до роты мотоциклистов вело наступление с юго-запада на станцию Новоалексеевка, район которой оборонялся 3-м батальоном 876-го стрелкового полка с батареей.
Занятие противником станции Сальково сразу нарушило связь по постоянным проводам со станцией Новоалексеевка, в результате чего командиры 276-й стрелковой дивизии и 876-го стрелкового полка потеряли связь с командиром батальона.
В течение 15-го и до 15 часов 16 сентября командир и штаб 276-й стрелковой дивизии оставались безучастными наблюдателями того, что на их глазах небольшая кучка врага захватила эшелон автомашин и тракторов.
Командир 276-й стрелковой дивизии не выяснил положения батальона 876-го стрелкового полка, а командир 876-го стрелкового полка тоже никаких мер к выводу 3-го батальона не принял. Только по моему требованию командир дивизии предпринял попытку овладеть станцией Сальково, вывести с нее автотранспорт и установить связь с 3-м батальоном 876-го стрелкового полка.
Около 18 вместо 16 часов 30 минут, как предусматривалось командиром дивизии, наступление батальона началось. Но плохо организованный бой не дал успеха. Наша артиллерия дала несколько очередей по своей пехоте.
В 24 часа наступление было прекращено и батальон получил приказание, оставив охранение, вернуться к утру в исходное положение».
Так оно все и было на самом деле, и я думаю, что этот отражавший реальное положение вещей приказ в немалой степени был результатом именно того, что все это своими собственными глазами видел член Военного совета армии Николаев.
Но если бы он не видел этого своими глазами, то допускаю, что истинный ход событий под Сальковом мог остаться неизвестным или не до конца известным штабу армии. Почему я так думаю?
А вот почему: 16 сентября в 23.40, то есть за каких-нибудь полчаса до того, как мы с Николаевым после неудачной атаки вернулись в штаб к Савинову, командир дивизии донес в корпус: «Боем батальона к исходу дня 16 сентября станцию Сальково занял. Противник под давлением батальона отошел с боем. Батальон усилил свежей ротой с задачей удержать станцию Сальково до выгрузки эшелона с автомобилями и выяснения положения с 3-м батальоном в Новоалексеевке. К утру батальон отведу в исходное положение».
Это первоначальное донесение, посланное из дивизии наверх, не имело ничего общего с действительностью – достаточно сличить его с уже процитированным мною приказом по войскам 51-й армии.
В этом же приказе сказано и о событиях на Арабатской стрелке:
«Пример проявления безволия и трусости показал в этот день командир 873-го стрелкового полка полковник Киладзе в северной части Арабатской стрелки.
4-я рота 873-го стрелкового полка, вместо того чтобы оборонять позицию на северной окраине Геническа, затем на северной части Арабатской стрелки, без боя отошла в район Генической Горки.
Около 23 часов 16.IX группа фашистов в 30–40 человек, не встретив наших частей, проникла в северную часть Арабатской стрелки, откуда была выбита огнем артиллерии без всякого участия в бою пехоты.
Факт безнаказанного проникновения на стрелку группы противника с мотоциклами указывает на то, что командир 2-го батальона 873-го стрелкового полка старший лейтенант Кузнецов проявил нераспорядительность и трусость.
Находившийся 16.IX на стрелке командир 873-го стрелкового полка полковник Киладзе с завязкой боя позорно, трусливо, самовольно уехал со стрелки, не приняв никаких мер, чтобы навести порядок и заставить красноармейцев и командиров 2-го батальона выполнить боевой приказ. Причем полковник Киладзе донес командиру дивизии, что на стрелке все спокойно, а командир дивизии генерал-майор Савинов не проверил правдивость донесения.
Полковник Киладзе неточно выполнил приказ командира дивизии. Вместо того чтобы немедленно выйти на стрелку и выяснить положение, полковник Киладзе только в 8.00 17.IX начал выдвижение на стрелку. Выдвинувшись в район Геническая Горка, полковник Киладзе ничего не сделал, по-прежнему подло, трусливо бездействуя.
События на Арабатской стрелке выявили отсутствие твердого руководства и контроля со стороны командира дивизии генерал-майора Савинова, штаба той же дивизии, командиров полков, батальонов 276-й дивизии и показали преступную трусость в поведении командира 873-го стрелкового полка полковника Киладзе».
А теперь возьмем этот же эпизод на Арабатской стрелке, уже дважды изложенный – и в моих записках, и в только что процитированном приказе, – и посмотрим, как он выглядит в третьем варианте изложения: в жалобе бывшего командира 873-го стрелкового полка полковника Киладзе в Управление кадров РККА, отправленной им в июле 1942 года, когда события отодвинулись в прошлое и ему, очевидно, казалось, что о них успели забыть.
«С боевой характеристикой, данной мне оценкой за боевую работу в годы Отечественной войны я не согласен. В августе 1941 года полк был отправлен на Крымский фронт. В районе сосредоточения полка был выделен 2-й батальон самостоятельно на Арабатской стрелке для занятия района. Этим батальоном командовал неопытный командир.
В последних числах августа месяца 1941 года на участке 2-го батальона противник произвел разведку, ему удалось выявить расположение батальона. После стычки с противником разведка батальона отошла с потерями, но не была уничтожена полностью. Связь со 2-м батальоном была исключительно через посыльных, так как управление штаба полка и два батальона находились на левом берегу Сиваша, а 2-й батальон – на правой стороне Сиваша, два с половиной километра.
Батальон только впервые получил боевое крещение, командование не смогло преждевременно оценить противника и не организовало уничтожения его. Как только стало известно об этом, я с начальником штаба переправился на тот берег и принял все меры…
О случившемся факте командующий армией назначил расследование на предмет установления причин появления противника на Арабатской стрелке. Установлено было, что командир батальона не вел непрерывной разведки и слабо организовал охранение, благодаря чему и сам командир батальона погиб в этой стычке и мне оставил на всю жизнь незаслуженное обвинение, после чего последовал приказ по армии о моем снятии с командования полка с формулировкой «за проявленную слабохарактерность и безвольность», тогда как материалом расследования подтвердилось, что я и штаб в этот период не могли возглавить батальон, и дело по обвинению меня было прекращено, на что я имею справку прокуратуры Крымского фронта».
Я привел эту написанную через год после событий и – надо добавить – не имевшую успеха жалобу потому, что, если мысленно опрокинуть ее в прошлое, нетрудно представить себе ее не в виде жалобы, а в виде донесения, которое такой человек мог отправить о событиях, происшедших на Арабатской стрелке, если бы, на его несчастье, там не оказался Николаев, увидевший все, что произошло, собственными глазами.
В приказе по армии генерал-майору Савинову объявлялся выговор за нетребовательность и нераспорядительность. Киладзе за бездеятельность и трусость устранялся от занимаемой должности и предавался суду военного трибунала. В этом же приказе предавался суду и командир находившегося на Арабатской стрелке батальона, хотя он к тому времени был мертв.
Приказ, видимо, был написан второпях, и на нем не стояло подписи Николаева. В следующем приказе по армии, изданном через пять дней и на этот раз подписанном и Николаевым, вносилась поправка:
«Ввиду выяснившихся обстоятельств, что командир 2-го батальона 873-го стрелкового полка старший лейтенант Кузнецов руководил боем отдельной группы батальона с проникшим на Арабатскую стрелку противником и геройски погиб, приказываю:
Пункт 5 приказа войскам армии от 18 сентября 1941 года отменить.
Ответственность за ложные сведения о старшем лейтенанте Кузнецове несет бывший командир 873-го стрелкового полка полковник Киладзе».
Я сказал, что, очевидно, первый приказ по армии писался второпях. Об этом говорит быстрота его появления. Насколько я понимаю, это было результатом запроса начальника Генерального штаба Б.М. Шапошникова, не знаю уж, через какие каналы, но получившего сведения о событиях под Сальковом и на Арабатской стрелке. Из текста видно, что приказ был отправлен Шапошникову в ответ на его запрос.
В чисто военном смысле ничего катастрофического не произошло. Положение на Арабатской стрелке было без особого труда восстановлено. А тот батальон 276-й дивизии, который отрезали немцы под Сальковом, вопреки первым сведениям не погиб, а, потеряв пятьдесят человек убитыми и ранеными, прорвался через тылы немцев и присоединился к одной из дивизий воевавшей на материке 9-й армии. Но смысл событий и содержавшийся в них урок были гораздо серьезнее масштаба этих двух частных неудач. Видимо, именно это и обеспокоило Генеральный штаб. То, что приказ, который я цитировал, был все-таки издан и многие вещи названы в нем своими именами, было важно и полезно – у нас оставалось меньше недели до начала генерального немецкого наступления на Крым.
Ну а если бы подлинная картина не стала ясной? Если бы то донесение о бое за станцию Сальково, которое направил наверх командир 276-й дивизии, или те объяснения, которые выдвигал в свою защиту командир 873-го полка, были приняты за нечто достоверное? Что тогда? Как бы отразилась подобная неправда на наших дальнейших упорных оборонительных действиях в Крыму? Наверно, самым дурным образом. Должно быть, этим чувством и были вызваны мои тогдашние горькие строки о бедах, которые способны принести на войне люди, боящиеся начальства больше, чем противника…
Хочу дополнить сказанное о событиях под Сальковом и на Арабатской стрелке еще одним свидетельством, взятым из книги воспоминаний бывшего заместителя командующего 51-й отдельной Крымской армией генерала армии П.И. Батова. Вот что он пишет по этому поводу:
«Оборону держала здесь, как я уже говорил, 276-я стрелковая дивизия, сформированная в Чернигове уже после начала войны; больше половины бойцов в ней в возрасте за тридцать лет, не обученных ведению боя. Как-то генерал И.С. Савинов откровенно признался мне, что он просто порой теряется из-за того, что люди еще не умеют по-настоящему с винтовкой обращаться, а большинство командиров – из запаса, без опыта командования. Помочь ему кадрами было невозможно: в это время в офицерах до крайности нуждалась осажденная Одесса и управление 51-й отдельной армии, отрывая от себя, посылало их туда. Самого комдива я знал как квалифицированного штабного работника. Позже, в ноябре и декабре сорок первого года, на Тамани, когда я принял в командование 51-ю армию, генерал Савинов служил у нас заместителем начальника армейского штаба, а после гибели генерала Шишенина возглавил штаб, прекрасно работал при подготовке десантной операции. Это был очень опытный штабной работник, но командовать дивизией ему, видимо, было тяжело. По характеру мягкий, обходительный, привыкший более доверять, нежели проверять, он представлял полную противоположность Черняеву и Первушину. И потом одна черта, опасная в боевой обстановке: командир 276-й дивизии больше всего боялся начальства. Окрик лишал его способности работать».
Я с большим интересом нашел в мемуарах Батова и несколько упоминаний об Андрее Семеновиче Николаеве. Приведу два из них:
«Николаев по своему обыкновению облазал весь передний край 156-й дивизии, как раз в этот день немецкие самолеты просто не давали житья. Ну Николаев-то был к опасности боевой обстановки равнодушен, наоборот, его как будто приводило в хорошее настроение сознание, что он вполне делит эти опасности с массами бойцов и офицеров. К сожалению, он не ответил на волнующие нас вопросы: оценка противника, вероятное направление его удара, а самое главное – наши резервы…»
«…Ему, как и многим товарищам, испытавшим чрезвычайное выдвижение в конце тридцатых годов, было туговато… На Хасане он был комиссаром полка. Теперь – член Военного совета армии, действующей на правах фронта. С командующим у них не было взаимного понимания. Не будучи в состоянии поправить командарма в главном, Николаев, исправляя частности, уезжал в полки, в родную для него стихию боя».
Прочитав это, я еще раз заново подумал об Андрее Семеновиче Николаеве, о своей тогдашней, в общем, восторженной оценке его личности и о том, что представлял собой этот человек в действительности. Не с точки зрения восхищенного его храбростью военного корреспондента, а с более существенной точки зрения, высказанной Батовым.
Смотрю личное дело Николаева, разрозненные архивные документы, бросающие свет то на один, то на другой кусочек его биографии, и думаю, что Батов, наверно, прав: там, в Крыму, на такой большой должности Николаеву было туговато.
«14 августа 1936 г. – Присвоено звание старшего политрука.
3 декабря 1937 г. – Назначен начальником политотдела Академии Генерального штаба.
8 декабря 1937 г. – Присвоено звание батальонного комиссара.
8 июля 1938 г. – Назначен исполняющим обязанности начальника политуправления Первой армии Краснознаменного Дальневосточного фронта.
10 июля 1938 г. – Присвоено звание бригадного комиссара.
31 июля 1938 г. – Утвержден начальником политотдела этой же армии.
10 сентября 1938 г. – Назначен начальником политуправления 1-й Отдельной Краснознаменной армии.
18 ноября 1938 г. – Назначен членом Военного совета Киевского особого военного округа.
19 ноября 1938 г. – Присвоено звание дивизионного комиссара.
2 февраля 1939 г. – Присвоено звание корпусного комиссара…»
Если все это подытожить, окажется, что человек, бывший еще 2 декабря 1937 года выпускником Военно-политической академии и старшим политруком по званию, ровно через четырнадцать месяцев после этого был уже корпусным комиссаром и членом Военного совета округа.
Что сказать об этом?
Даже самый преданный делу и бесстрашный человек не может силою одних приказов превратиться за год или за два из старшего политрука в корпусного комиссара, как это было с Николаевым, или из старшего лейтенанта стать заместителем наркома обороны и командующим Военно-Воздушными Силами, как это было, скажем, с храбрейшим летчиком Рычаговым…
Да, конечно, думая сейчас о Николаеве, я куда больше, чем тогда, в 1941 году, понимаю, что он, наверно, не был в достаточной мере готов к тому, чтобы стать членом Военного совета армии на правах фронта. Он мог быть, да, в сущности, и был превосходным, храбрым комиссаром полка или дивизии.
И там, в Крыму, в 1941 году, я влюбился в него потому, что видел его именно в те моменты, когда он был на своем месте бесстрашного комиссара полка или дивизии. Он делал на моих глазах именно то, что умел делать лучше всего, и в этом и состояла основа моего тогдашнего взгляда на него.
Глава пятнадцатая
Когда мы вернулись в Симферополь, Николаев прямо пошел к командующему, а Мелехов повел меня в комнату, где располагались адъютанты.
Вскоре туда пришел Василий Васильевич Рощин, и мы с Мелеховым, перебивая друг друга, стали рассказывать ему все, что видели. Он сидел и смотрел на нас своими умными грустными глазами. Про пережитые нами страхи он, кажется, пропустил мимо ушей. Но то, что стояло за всем этим, то, о чем я не говорил вслух, но о чем думал и тревожился, рассказывая об Арабатской стрелке, видимо, расстроило его. Молча взяв меня за руку, он повел к себе и уложил спать на диван. Я заснул мгновенно, как в яму провалился.
На следующий день в Симферополе происходили похороны Героя Советского Союза Трубаченко. Я помнил его еще по Халхин-Голу. Он погиб во время воздушного боя, и хоронили его торжественно, с оркестром, знаменами и речами.
Когда я сейчас думаю о том, что в Симферополе немцы, перед моими глазами возникают то утро похорон и заботливо украшенная, засыпанная цветами могила Трубаченко. Мысли о разоренной могиле почему-то рождают у меня даже более горькое чувство, чем мысль о разоренном городе.
Вернувшись с похорон, я засел на весь день в нашей пустой квартире, записывал и приводил в порядок всякие свои соображения по поводу виденного вчера.
Халип застрял в Севастополе – снимал там моряков и летчиков. Покончив со своими записями, я на следующий день съездил за ним.
В Симферополь мы вернулись среди ночи. Я на всякий случай заехал в штаб к Николаеву. Оказалось, что он завтра же утром поедет на передовые – сначала на Сиваши, а потом еще раз на Арабатскую стрелку.
Утром Халип поехал на нашей машине, кажется, куда-то к летчикам, а я с Николаевым поехал на Сиваши. Ехал и думал, как мне быть дальше. С одной стороны, я много увидел и, наверно, еще многое увижу здесь, а с другой стороны, было совершенно непонятно, как все это печатать в газете. То ли писать без обозначения места действий, без пейзажа, без Сивашей? То ли гримировать все это под Одессу? А может быть, уже разрешат писать о боях на подступах к Крыму? Все это надо было выяснить, и я сначала подумал, а потом сказал Николаеву, что после этой нашей поездки или после следующей я на два-три дня слетаю в Москву, чтобы отвезти материалы и выяснить, как же писать дальше, что можно и чего нельзя.
Весь этот день мы провели на Сивашах, которые были порядочно укреплены. Здесь все было заминировано – и берег, и отмели; проволочные заграждения шли не только по суше, но и были протянуты через мелководные лиманы. На возвышенностях стояли бетонные точки, железные колпаки, и все это соединялось довольно разветвленной системой окопов и ходов сообщения.
Немцы уже начинали активно действовать в воздухе над Крымом, и за день мы попали под две бомбежки. Но на земле все еще было тихо. На том берегу показывались мелкие группы немцев: пехота, мотоциклисты. Наша артиллерия открывала по ним огонь. Небольшие группы наших разведчиков, засланные на тот берег, вели там мелкие стычки с немцами. Было очень хорошо простым глазом видно, как наша артиллерия накрыла огнем взвод немцев, пробиравшихся вдоль отмели, как они падали, бежали, опять падали.
В общем, было предгрозье, тихий день, ничем особенно не примечательный. Халип опять дал мне один из своих фотоаппаратов, и я кое-что снял. Потом эти фотографии появились в «Красной звезде».
Николаев досконально обследовал позиции, ходил по окопам, спрашивал обо всем, начиная от стирки белья и кончая куревом, вникая в разные подробности быта, пробовал еду из котелков. И потому, что он был человек простой и умный, все это не выглядело у него показной заботой большого начальства, а было самым настоящим, необходимым и естественным делом.
Сиваши обороняла хорошая дивизия, в основном кадровая, командовал ею полковник Первушин. Впоследствии во время отступления дивизия дралась лучше всех и была выведена из Крыма в порядке после очень тяжелых боев. Первушину дали за это генерала, и он командовал потом 44-й армией.
Здесь, на Сивашах, Первушин в роли командира дивизии мне очень понравился. Это был волевой, сдержанный человек, очень жесткий и строгий; было видно, что он как следует подтянул свою дивизию. Такая же подтянутость и строгость чувствовались и у его командиров полков.
Заехал на позиции дивизии Первушина и командующий 51-й армией Кузнецов. Он так же, как и Николаев, приехал сюда проверять систему обороны. Они были взаимно подчеркнуто вежливы, но за этим чувствовался холодок.
Мы ходили вдоль окопов, когда появились над головой немецкие самолеты. Все быстро полезли в окопы, и это, конечно, было совершенно правильно. Только Николаев торчал на бруствере окопа и, поворачивая голову, следил, откуда и как пикируют самолеты. Кузнецов, который был тут же, рядом в окопе, сердито крикнул:
– Андрей Семеныч! Спуститесь! Вы же демаскируете.
Николаев послушно спустился в окоп, недовольно, досадливо крякнув. Мелехов сказал мне, что у корпусного комиссара с командующим прохладные отношения возникли с тех пор, как они несколько дней назад ездили вместе и Николаев обнаружил, что командующий излишне поспешно, по его мнению, выскакивает из машины, едва заслышав гул самолетов. Впрочем, не берусь судить, насколько это соответствовало действительности.
К вечеру мы с Сивашей поехали на Чонгар. Там, как и прошлый раз, заночевали у Савинова, а утром двинулись на Арабатскую стрелку. Николаев хотел сам убедиться, какие там приняты меры. На этот раз он, не скрывая иронии, спросил у Савинова:
– Вы ведь теперь там были?
– Да, – сказал Савинов.
– Вы ведь теперь все знаете?
– Да, – сказал Савинов.
– Так вот вы меня и свезите туда, покажите принятые вами там меры.
Утром на моторной лодке мы снова переправились на Арабатскую стрелку.
Там, где раньше был командный пункт батальона, теперь располагался со своим штабом Ульянов. Пока Николаев и Савинов разговаривали с ним, я отыскал Пашу Анощенко, которая теперь со своей полуторкой была прикомандирована к штабу полка. Мне хотелось при случае написать о ней. Присев рядом с ней на копне сена, я стал расспрашивать об ее жизни. Это была самая обычная, простая история, рассказанная милой девичьей скороговоркой с южным хаканьем и горячей жестикуляцией. Паша так и не успела переобмундироваться. Ее и без того худое лицо стало совсем худеньким, на нем были видны только огромные глаза.
Рассказав, что происходило у них здесь в последние два дня, она потащила меня за руку к своей полуторке, чтобы показать, в каких местах вчера вечером, когда она вывозила раненых, пробили ее машину осколки мин. Так я ее и снял около пробитой полуторки – в косынке и платьице. Этот снимок потом был напечатан в «Красной звезде».
Поговорив с ней, я вернулся к Николаеву. Как раз в эту минуту к нему привели какую-то женщину с мешком за плечами. Она оказалась жительницей Геническа и перебралась на Арабатскую стрелку ночью по мосту, который, как теперь выяснилось, был затоплен настолько неудачно, что через него можно было перебраться по грудь в воде. Она перешла на этот берег и была задержана нашим патрулем. Патрульные, как водится, пожалели ее, отдали ей половину своих харчей, а тот из них, что вел ее в штаб, по дороге сетовал, что не может отпустить ее в деревню Геническая Горка, куда она, по ее словам, шла, потому что такой уж приказ командования, чтобы всех отводить, а то, конечно, он бы с радостью…
Словом, ее доставили в штаб.
По словам особиста, который допросил женщину предварительно, она не представляла особого интереса и не внушала подозрений. Выбралась из Геническа и шла теперь на Геническую Горку, где когда-то работала, а отсюда хотела пройти к своей замужней сестре, жившей в Керчи.
Женщина была невысокая, с темным невыразительным лицом, некрасивая, какая-то вся черная. Все было у нее черное, не только платье, но и лицо.
Николаев поглядел на нее недоверчивым взглядом и, отпустив особиста, стал допрашивать ее сам. Первое подозрение ему внушило содержание узла этой женщины. Николаев приказал развязать его. В узле было совсем не то, что может взять с собой человек, тщательно и обдуманно готовившийся идти в большую дорогу, было напихано не самое необходимое, а все, что попалось под руку, все, что можно было сунуть для вида, второпях. А женщина, по ее словам, с самого прихода немцев, уже несколько дней, готовилась к побегу.
Разговор был длинный и тяжелый. Она не обладала ни умом, ни хитростью, не была озлоблена и запугана. Видимо, ее научили, что она должна говорить, и она упорно твердила урок, даже когда это стало явной нелепостью.
Всех подробностей допроса я не запомнил. Он длился около двух часов. Из нее приходилось выматывать слово за словом. Сначала она не признавалась ни в чем, потом призналась, что под угрозой оружия немцы заставили ее перейти сюда, чтобы она принесла им сведения. Но что она этого не хотела делать и что это было для нее только способом бежать от немцев. Потом выяснилось, что у нее был пропуск на обратный переход и что было условлено, как она перейдет обратно. В общем, вся нехитрая картина вербовки случайной шпионки стала полностью ясна. Женщина была одним из тех шпионов, которых немцы в большом количестве с самого начала войны то здесь, то там засылали к нам на авось – вдруг выйдет. В редких случаях они пробирались благополучно, чаще попадались. Но немцам на это было наплевать, пропадут – и ладно. Зато в случае удачи они могли принести кое-какие сведения. Эта должна была узнать, какие у нас противотанковые укрепления здесь, на Арабатской стрелке, и, придя обратно, сообщить об этом. За это ей обещали десять тысяч рублей. Слова «десять тысяч рублей» она произносила почти с благоговением. Видимо, для нее это была такая цена, называя которую она как бы отчасти оправдывала свой поступок. Это были такие деньги, за которые, по ее понятиям, можно было сделать все.
Она была дочерью богатого куркуля, раскулаченного здесь в тридцатом году. Она тоже ездила с семьей куда-то в ссылку, потом вернулась. Круг ее знакомых тоже был из бывших ссыльных, убежавших оттуда или вернувшихся. Ее любовник Костюков – я запомнил эту фамилию, – по ее словам, бежал из ссылки еще до войны и не только пробрался в армию, но и в «школу командиров». Он пришел в Геническ вместе с немцами из Николаева. И именно через него она и стала шпионкой.
Ее не расстреляли, потому что была надежда, что через нее удастся выловить этого Костюкова. Она тут же дала понять, что для спасения своей жизни готова продать своего любовника.
И вдруг, когда кончился этот допрос, в блиндаж, где он происходил, вошла Паша Анощенко. Они встретились глазами, эти две женщины, и Паша, повернувшись к Николаеву и дернув его за рукав – она не имела никакого представления о чинах, званиях и тому подобном, – сказала:
– Товарищ начальник, когда же поедем? Машина готова, ждет. Только я с вами на самые передовые. Чтобы вы меня теперь не оставляли. А, товарищ начальник?
Я вышел из блиндажа вслед за Пашей.
– Товарищ начальник, – сказала она, теперь дергая за рукав меня так же, как до этого дергала Николаева. – Что вы на нее глядите? Я бы убила ее, и все. Ведь вы не отпустите ее, нет?
– Не отпустим, – сказал я.
Через четверть часа мы двинулись на передовую в полуторке, за рулем которой сидела Паша…
Здесь, где я в последний раз упоминаю в дневнике о Паше, которая возила нас с Николаевым по Арабатской стрелке, меня радует возможность рассказать о ее дальнейшей судьбе.
В «Красной звезде» был напечатан не только снимок Паши Анощенко, но и мой очерк о ней «Девушка с соляного промысла». Как потом выяснилось, и то и другое тогда, в сорок первом году, могло ей дорого обойтись.
Облик этой дерзкой и самоотверженной «шоферки» врезался мне в память на долгие годы. Через пятнадцать лет после тех событий в Крыму, о которых идет речь в дневнике, я написал маленькую повесть «Пантелеев», в которой были и Арабатская стрелка, и погибшая рота, и не успевшая переобмундироваться девушка в выцветшем платье и косынке, возившая под огнем минометы, прицепив их к своей пробитой осколками полуторке. Именно эта повесть еще через десять лет помогла мне разыскать Пашу Анощенко.
Однажды я нашел у себя на столе письмо, пришедшее из Керчи. В обратном адресе была указана незнакомая фамилия, но с первых же строк письма стало ясно, что в нем идет речь о хорошо знакомых мне событиях. Вот это письмо с некоторыми сокращениями:
«Обращаюсь к Вам с просьбой. Дело касается одной статьи, напечатанной в журнале „Москва“ под заголовком „Рассказ Пантелеева“. В этом рассказе Вы описали то, что происходило в Крыму, на Арабатской стрелке, под Геническом. В рассказе упоминается о девушке-шофере, которая подвозила боеприпасы к передовой. Когда я прочитала этот рассказ, я узнала в девушке-шофере себя. Это было в конце сентября 1941 года. Я была вольнонаемная – меня брали на укрепление обороны с машиной. Я возила снаряды на передовую линию из дер. Ген. Горка, где находился штаб, через пионерский лагерь к Геническу. По машине немцы вели обстрел. В машине находились пять бойцов, снаряды, был прицеплен полковой миномет. Осколком снаряда ударило в капот по брызговику, капот отлетел, к счастью, мотор не задело, верх кузова машины был прострелен пулями. Мотор заглох. Бойцы ушли в окоп, а я в это время продула трубку, подающую горючее, завела мотор, собрала бойцов, и мы поехали дальше. Снаряды мы разгрузили на передовой у домика, стоявшего в стороне от пионерлагеря. Обстрел продолжался, было прямое попадание в дом, и это спасло машину и снаряды… Эти события потом были описаны в газете под заголовком „Девушка с соляного промысла“, помнится, за 2 октября 1941 года. Прошло много лет. Дни войны стали забываться, и вот однажды одна учительница, которой я раньше рассказывала о днях, проведенных на обороне Геническа, принесла мне журнал с описанием этих событий. Читали рассказ всей семьей, затем я отослала его в Ленинград сыну (он там учился), а он отдал его кому-то почитать, так и затерялся. Больше у меня ничего не осталось, что бы напоминало мне о прожитых годах войны… Очень хотелось бы иметь хоть одну газету военных лет с описанием этого эпизода моей жизни. Но где хранятся такие газеты, я не знаю. Может, Вы сможете в этом мне помочь? До свидания, с уважением к Вам Колупова Прасковья Ник. Фамилия до замужества Анощенко П.Н. В газете моя фамилия указывалась правильно, а в журнале нет, там было написано Горобец, правильно Анощенко».
Я написал Прасковье Николаевне и вскоре получил ответ:
«…Вы просите рассказать Вам о том, как сложилась моя жизнь-судьба после сентября 1941 года. Я вам опишу.
2 ноября 1941 года по приказу командования временно отступить мы начали отступать через пролив в Тамань. Я в это время работала на санитарной машине. И я с ранеными переправилась в Тамань. В Тамани меня вызвал полковник Ульянов и сказал, что наш полк расформировывается и что я с бойцами направляюсь в Краснодарский край, ст. Роговская, в медсанбат 217. Там я встретилась со своим мужем Беспяткиным Георгием Ефимовичем, в то время он был лейтенантом. Замуж я вышла еще до войны, но паспорт заменить не успела, так я и осталась на своей фамилии. Жить нам пришлось недолго, 22 марта нашу 156-ю дивизию направили на поддержку керченского десанта. 9 мая начали отступать. Я возила раненых на сан. машине с д. Михайловки в крепость г. Керчи, а 14 мая мне сказал старш. лейтенант, что мой муж Беспяткин Г.Е. погиб в боях за Керчь.
После отступления с Керчи нас направили опять на фронт под Ростов. Под Ростовом около реки Маныч мы попали в окружение. Мы разбились на маленькие группы по приказу командира и начали ночами выходить из окружения. А днем я переодевалась в гражданскую одежду и добывала продукты для нашей группы. Шли мы Сальскими степями. Когда пробираться стало труднее, мне сказали, что мне, как будущей матери, лучше пробираться одной. И я пошла одна. Идти было очень трудно, шла в основном ночами, выбирала проселочные дороги, ровно месяц и десять дней.
На сольпром, где жила раньше, я не пошла, так как мне сказали, что меня разыскивают и что у начальника полиции лежит вырезка – фотография и статья из газеты обо мне – на столе под стеклом и он все время узнавал, не вернулась ли я. Итак, мне пришлось жить на другом сольпроме, вблизи Керчи. Но и здесь стало известно, что я служила в армии. Местный полицай допрашивал меня, с какой целью я вернулась сюда, и бил. В этот период у меня родился сын. Я назвала его в честь погибшего мужа Георгием.
Жена полицая заступилась за меня, сжалилась, как женщина, что у меня маленький ребенок. Но все же полицай сказал одному немецкому офицеру, что я русский солдат и что муж был командиром. Офицер этот пришел к нам домой, бил и сказал, что меня расстреляют. Пригрозил, что если я уйду, то расстреляют всех родственников, а сам поехал за гестаповцами. К счастью для меня, он не доехал, по дороге погиб. А я забрала ребенка и уехала в Исламетрский район, где жила до освобождения Керчи. В этих местах были люди, эвакуированные с сольпрома, они знали обо мне все, но меня никто не выдал, а когда находили листовки, приносили мне читать.
Когда освободили Крым, меня сразу же райзо направило на работу в Марфовку шофером. Там я работала до 1947 года. В Марфовке я познакомилась с Колуповым Василием Ивановичем. Он был инвалидом второй группы, во время войны был в Ленинграде, пережил блокаду. Он жил один с двумя ребятишками. И я решила выйти замуж и воспитать своего сына и этих двух ребятишек. Всей семьей мы выехали на Арабатскую стрелку, где я опять работала шофером».
В конце письма Прасковья Николаевна коротко написала о своей жизни, что работает в колхозе «Рассвет», но свою старую шоферскую специальность оставила. Трое старших сыновей в их семье теперь уже сами взрослые, женатые люди. Один работает начальником связи, другой – горным мастером, третий – шофером. А четверо младших – три дочки и сын – еще учатся, самый младший, Василек, – всего-навсего в первом классе…
Я достал из архива старый номер «Красной звезды» с моим очерком и с фотографией Паши Анощенко.
В очерке были строчки о нашей тогдашней тревоге за ее судьбу: «…Еще издали были слышны частые разрывы мин. Как-то невольно думалось о Паше. Хотелось опять увидеть ее белый платочек и васильковое платье, услышать ее торопливую скороговорку. И в то же время боялись за нее, боялись, потому что война и слишком часто встречаешься для того, чтобы больше не увидеться…»
Опасения такого рода мучительно часто оправдывались на войне. Могли оправдаться и на этот раз – и там, на Арабатской стрелке, и потом под Керчью, под Ростовом, в окружении, в оккупации…
И все-таки не оправдались. Хотя для того, чтобы узнать об этом, понадобилось много лет.
Возвращаюсь к тому, на чем прервал себя.
…На этот раз с нами на полуторке поехал Савинов.
Сначала мы побывали у артиллеристов, потом поехали дальше, где два дня назад увидели первых наших убитых. Теперь там сидела морская пехота. Моряки тщательно окапывались. Так же основательно окапывались и пехотинцы, стоявшие сзади них и непосредственно прикрывавшие батарею. Батарея была морская, и командир роты моряков попросил Николаева, нельзя ли сделать так, чтобы всех их, моряков, соединить вместе, чтобы они сами прикрывали свою батарею. Такую же просьбу высказывал раньше и командир батареи, когда мы через нее проезжали. Там, на батарее, Николаев согласился, а здесь, к моему удивлению, вдруг сказал:
– Нет, нет. Здесь стоять будете. Здесь и окапывайтесь.
Мы немножко побыли у моряков. Было сравнительно тихо, немцы вели редкий беспокоящий минометный огонь: каждые пять-шесть минут по одной мине.
От моряков мы возвращались уже в сумерки. Я обратился к Николаеву:
– Товарищ корпусной комиссар, ответьте мне, пожалуйста, на один вопрос.
– Да.
– Почему вы командиру морской батареи сказали, что переведете к нему моряков, а морякам сказали, что оставите их на месте?
Николаев усмехнулся.
– Почему, почему? Конечно, переведем! Пехоту перебросим вперед, а их назад, к батарее. А им не сказал. Если сказать, что перебросим их назад, они для других не будут заканчивать свои окопы. А так они всю ночь будут трудиться, копать. Устроят все для себя по-хорошему, а потом утром мы их перебросим. Погорюют, что, по их мнению, зря потрудились, но окопы уже будут в полный профиль. Вот так! – Он рассмеялся.
На обратном пути я снял батарею, эти снимки потом появились в газете. На берег лимана мы приехали совсем поздно. Была совершенно черная южная ночь. Мы немножко проплутали, ища причал, где стояла моторка. Во время этих поисков Савинов что-то беспрерывно говорил Николаеву. Николаев молчал, он был недоволен. Дело в том, что, как он и ожидал, Савинов без него не ездил никуда дальше командного пункта Ульянова, хотя и говорил ему, что все осмотрел. Как только мы пошли вперед от командного пункта полка, ему сразу же стало ясно, что Савинов нигде впереди не был.
Николаев ничего не сказал ему прямо, но дал почувствовать, что хорошо все понял.
На лодку мы уселись уже ночью. Была холодная вода, вся в барашках от сильного ветра, но главное – было темно. Только на горизонте виднелось зарево Геническа.
Два рыбака, как и в прошлый раз, сидели впереди на моторке и тянули нашу лодку на буксире. Темно было так, что я с трудом различал лицо Николаева, сидевшего напротив меня. Мы тихо переговаривались. Рыбаки могли бы в такую ночь завезти нас куда угодно, если бы они польстились на немецкую награду, которая, наверное, была бы немалой за генерала и корпусного комиссара сразу. Мы лавировали по волнам, причем геническое зарево оказывалось то слева, то справа от нас, и скоро мы потеряли всякую ориентировку по отношению к берегам. Завезти нас куда угодно и ссадить не на тот берег не составляло никакого труда.
Переправлялись мы часа полтора. Наконец уткнулись в мелководье и вылезли прямо в воду, набрав ее в сапоги. Оказалось, что, несмотря на полную тьму, рыбаки привезли нас точно на то самое место, откуда мы переправлялись утром…
Откуда они взялись в моем дневнике, эти кажущиеся мне сейчас нелепыми и даже оскорбительными слова о рыбаках, которые «могли бы в такую ночь завезти нас куда угодно»?
В других случаях я иронизировал в дневнике над подозрительностью других людей. А здесь мне самому пришла в голову мысль, наверно, рикошетом долетевшая откуда-то из тридцать седьмого года. Значит, в каких-то обстоятельствах я и сам, очевидно, мог быть несправедлив в своем хотя бы мысленном недоверии к людям, в мысленном допущении того, чего не было оснований допускать. Значит, какой-то частицей это недоверие все-таки сидело во мне тогдашнем…
Пишу это не ради биения себя в грудь, а чтобы подчеркнуть, что возвращение к тем или иным страницам истории того великого и трудного времени не может быть основано ни на отречении от себя тогдашнего, ни на искусственном перенесении туда, в прошлое, себя сегодняшнего.
…Совершенно продрогшие, мы сели в ждавшую на берегу машину и поехали в Симферополь. Николаев спешил; гнали вовсю с полным светом. Патрули по дороге страшно кричали, когда мы проскакивали мимо них, и я все время ждал, что нам всадят пулю в спину.
Мы добрались до Симферополя глухой ночью 23 сентября. Николаев сказал, чтобы я явился к нему в девять утра, поедем завтра на Перекоп. Но, когда я на следующий день в девять утра пришел к нему, он сказал, что поездка пока откладывается.
Я спросил его об обстановке. Он сказал, что пока тихо. Тогда, не желая сидеть без дела, я сказал ему, что раз поездка откладывается, то я слетаю в Москву не после этой поездки, как собирался, а перед ней.
Николаев спросил, на сколько дней я полечу.
Я сказал, что на три.
Он рассмеялся и сказал, что раньше первого он меня обратно не ждет, но я должен дать ему слово, что к первому буду.
Я дал слово…
Еще раз прерву себя для маленького, но в данном случае важного уточнения.
Из второй поездки на Арабатскую стрелку мы с Николаевым приехали обратно в Симферополь не ночью 23 сентября, как это сказано в дневнике, а в ночь на 23 сентября, и, следовательно, наш последний разговор был 23-го. Если бы, как это можно понять из дневника, наш разговор происходил 24-го, то штабу армии, а значит, и Николаеву было бы уже известно, что Манштейн на рассвете начал свое наступление на Перекоп. Ответ «пока тихо» мог быть дан только утром 23-го, это был последний день, когда там, в Крыму, так и считали.
Родина
Касаясь трех великих океанов,
Она лежит, раскинув города,
Покрыта сеткою меридианов,
Непобедима, широка, горда.
Но в час, когда последняя граната
Уже занесена в твоей руке,
И в краткий миг припомнить разом надо
Все, что у нас осталось вдалеке,
Ты вспоминаешь не страну большую,
Какую ты изъездил и узнал,
Ты вспоминаешь родину – такую,
Какой ее ты в детстве увидал.
Клочок земли, припавший к трем березам,
Далекую дорогу за леском,
Речонку со скрипучим перевозом,
Песчаный берег с низким ивняком.
Вот где нам посчастливилось родиться,
Где на всю жизнь, до смерти, мы нашли
Ту горсть земли, которая годится,
Чтоб видеть в ней приметы всей земли.
Да, можно выжить в зной, в грозу,
в морозы,
Да, можно голодать и холодать,
Идти на смерть… Но эти три березы
При жизни никому нельзя отдать.
На час запомнив имена —
Здесь память долгой не бывает, —
Мужчины говорят: «Война…» —
И наспех женщин обнимают.
Спасибо той, что так легко,
Не требуя, чтоб звали милой,
Другую, ту, что далеко,
Им торопливо заменила.
Она возлюбленных чужих
Здесь пожалела, как умела,
В недобрый час согрела их
Теплом неласкового тела.
А им, которым в бой пора
И до любви дожить едва ли,
Всё легче помнить, что вчера
Хоть чьи-то руки обнимали.
Я не сужу их, так и знай.
На час, позволенный войною,
Необходим нехитрый рай
Для тех, кто послабей душою.
Пусть будет всё не так, не то,
Но вспомнить в час последней муки
Пускай чужие, но зато
Вчерашние глаза и руки.
В другое время, может быть,
И я бы прожил час с чужою,
Но в эти дни не изменить
Тебе ни телом, ни душою.
Как раз от горя, оттого,
Что вряд ли вновь тебя увижу,
В разлуке сердца своего
Я слабодушьем не унижу.
Случайной лаской не согрет,
До смерти не простясь с тобою,
Я милых губ печальный след
Навек оставлю за собою.
Мы не увидимся с тобой,
А женщина еще не знала;
Бродя по городу со мной,
Тебя живого вспоминала.
Но чем ей горе облегчить,
Когда солдатскою судьбою
Я сам назавтра, может быть,
Сравняюсь где-нибудь с тобою?
И будет женщине другой —
Все повторяется сначала —
Вернувшийся товарищ мой,
Как я, весь вечер лгать устало.
Печальна участь нас, друзей,
Мы все поймем и не осудим
И все-таки о мертвом ей
Напоминать некстати будем.
Ее спасем не мы, а тот,
Кто руки на плечи положит,
Не зная мертвого, придет
И позабыть его поможет.
Майор привез мальчишку на лафете.
Погибла мать. Сын не простился с ней.
За десять лет на том и этом свете
Ему зачтутся эти десять дней.
Его везли из крепости, из Бреста.
Был исцарапан пулями лафет.
Отцу казалось, что надежней места
Отныне в мире для ребенка нет.
Отец был ранен, и разбита пушка.
Привязанный к щиту, чтоб не упал,
Прижав к груди заснувшую игрушку,
Седой мальчишка на лафете спал.
Мы шли ему навстречу из России.
Проснувшись, он махал войскам рукой…
Ты говоришь, что есть еще другие,
Что я там был и мне пора домой…
Ты это горе знаешь понаслышке,
А нам оно оборвало сердца.
Кто раз увидел этого мальчишку,
Домой прийти не сможет до конца.
Я должен видеть теми же глазами,
Которыми я плакал там, в пыли,
Как тот мальчишка возвратится с нами
И поцелует горсть своей земли.
За все, чем мы с тобою дорожили,
Призвал нас к бою воинский закон.
Теперь мой дом не там, где прежде жили,
А там, где отнят у мальчишки он.
Пантелеев
1
Корреспондент «Красной звезды», интендант второго ранга Лопатин сидел в приемной члена Военного совета Крымской армии, ждал адъютанта и смотрел в окно. Шел четвертый месяц войны. Симферополь жил полувоенной-полумирной жизнью конца сентября 1941 года. Под окнами штаба из запыленных «эмок», обтирая платками черные от пыли лица, вылезали обвешанные оружием командиры, только что приехавшие с Перекопа и Чонгара. На другой стороне, у ларька с голубой вывеской «Мороженое», толпились в очереди пестро, по-летнему одетые женщины. Стояла сухая осенняя крымская жара.
Лопатин только вчера вечером вернулся из двадцатидневного плавания на подводной лодке, застал на узле связи пачку раздраженных телеграмм редактора и, до утра просидев за машинкой, по телефону, кружным путем, через Керчь и Ростов, продиктовал статью редакционной стенографистке.
Пока Лопатин был в плавании, положение на юге ухудшилось, и хотя в утреннем сообщении Информбюро стояла та же самая фраза, что он читал двадцать дней назад – «наши войска вели бои с противником на всем фронте», – сидевшие в Симферополе газетчики рассказали, что за это время немцы переправились через Днепр у Каховки и, выйдя к Мариуполю, отрезали Крым.
Утром по телефону Лопатин не застал редактора и теперь колебался – лететь ли в Москву, как было условлено раньше, или в связи с новой обстановкой оставаться в Крыму.
Желание решить свое ближайшее будущее и привело Лопатина к члену Военного совета армии, дивизионному комиссару Пантелееву. Надо было посоветоваться с ним и попытаться дозвониться по ВЧ до редактора.
Дверь кабинета отворилась, из нее выбежал с папкой бумаг совсем молоденький младший политрук. У него было розовое, чистенькое лицо, еще сохранившее ту улыбку, с которой он выслушал последнюю шутку начальства. Положив папку на стол, он вопросительно посмотрел на Лопатина.
– Вы адъютант члена Военного совета? – спросил Лопатин, поднимаясь со стула, хотя и был старше по званию.
– Да.
– Доложите, пожалуйста, обо мне дивизионному комиссару.
Лопатин назвал газету, свое звание и фамилию.
Минуту спустя он уже входил в кабинет мимо посторонившегося адъютанта. За письменным столом, сзади которого, у стены, стояла заправленная солдатским одеялом койка, сидел дивизионный комиссар Пантелеев, бритоголовый, краснолицый человек с очень черными бровями. Лопатину не привелось быть на финской войне, но он слышал от своих товарищей, служивших в армейской газете на Карельском перешейке, много рассказов о Пантелееве как о человеке замечательной храбрости.
Здороваясь, Пантелеев привстал. Он был невысок ростом и плотен. На нем была бумажная гимнастерка с двумя орденами Красного Знамени и синие суконные бриджи. На толстые, короткие ноги были натянуты только что начищенные, резко пахнувшие ваксой сапоги.
Он слушал Лопатина, глядя прямо на него своими черными глазами и потирая бритую голову то в одном месте, то в другом, словно проверяя, хорошо ли побрил его парикмахер.
Узнав, что Лопатин хочет созвониться с редактором, Пантелеев приостановил его движением руки, снял трубку ВЧ и приказал, чтобы его соединили с Москвой.
– Положение у нас в Крыму такое, – сказал он, до конца дослушав Лопатина, – войска стоят на позициях, оборона готова, немцы подошли впритирку, но когда начнут – трудно сказать. Крыма им, пока живы, не отдадим, – значит, придется драться. – Пантелеев сказал это безо всякой аффектации и улыбнулся.
В эту секунду у него за спиной затрещал телефон, и он, быстро повернувшись, снял трубку. Судя по восклицаниям Пантелеева, Лопатин понял, что они с редактором на короткой ноге.
– А ты оставь его у меня насовсем, чего ему ездить взад-вперед, – говорил в трубку Пантелеев. – Почему жирно, ничего не жирно, у тебя их много, а мы начинающие, только еще воевать начинаем. Берите трубку, – сказал он Лопатину и снова улыбнулся.
Сквозь сухое многоголосое жужжание ВЧ Лопатин услышал знакомый кашляющий голос редактора.
– Оставайся пока у Пантелеева, – сказал редактор. – Только, когда будешь ездить с ним, – смотри! А то я его знаю – и сам угробится и тебя угробит. – Редактор хохотнул в телефон, и его далекий московский смешок оборвался где-то посередине.
– Значит, остаетесь, – сказал Пантелеев и быстро и внимательно, уже как собственность, оглядел своими черными глазами Лопатина.
Перед ним на стуле, нескладно растопырив ноги в сапогах со слишком широкими голенищами, сидел худощавый человек в роговых профессорских очках. Лицо у него было узкое и худое, слишком широкий воротник хомутом стоял вокруг жилистой шеи, а редкие волосы были зачесаны на пробор. Этот человек показался Пантелееву чем-то похожим на одного знакомого ему по финской войне известного писателя, но книг Лопатина он не читал, хотя в документах интенданта второго ранга тоже значилось: писатель.
– А вы не больны? – недоверчиво спросил Пантелеев, вглядываясь в бледное после долгого подводного плаванья лицо Лопатина.
– Нет, не болен.
– А жилье у вас есть?
– Есть койка в гостинице, – сказал Лопатин.
– Будьте здесь завтра в шесть утра, – сказал Пантелеев, вставая и с пяток на носки покачиваясь на коротких толстых ногах. – Поедем на Перекоп. – И он пожал Лопатину руку.
Вернувшись в гостиницу, Лопатин лег в постель, так и не поев в этот день. Он рассчитывал перекусить запасами, оставленными в вещевом мешке перед уходом в плаванье, но мешок был пуст, даже от сухарей остались одни крошки. Редакционный шофер Мартьянов, с которым Лопатину и раньше не удавалось поставить себя в положение начальника, за три недели его отсутствия, очевидно, совсем отбился от рук. Ни в гостинице, ни около нее не было ни Мартьянова, ни машины, он даже не посчитал нужным оставить хотя бы записку. Усмехнувшись над своей начинавшей ему самому надоедать безрукостью, Лопатин сбросил сапоги, не раздеваясь, повалился на койку и заснул мертвым сном.
2
В пять утра, когда Лопатин проснулся, ни шофера, ни машины все еще не было. Оставалось надеяться, что у Пантелеева найдется лишнее место.
У подъезда штаба стояла «эмка». Розовый младший политрук, держа в руках небольшой чемоданчик – «наверное, с едой», – завистливо подумал Лопатин, – бранил немолодого шофера в плохо пригнанном новом обмундировании.
– Так ведь, товарищ Велихов, – оправдываясь, говорил шофер, прикручивая проволокой бачок с запасным бензином к заднему буферу машины, – вы же поймите…
– Во-первых, обращайтесь по званию, – строго прервал его розовый младший политрук и, увидев Лопатина, подчеркнуто официально козырнул ему. – А во-вторых, я все помню: велено было вам взять три банки, а вы взяли две.
– Так ведь для рессор будет тяжело, – не отрываясь от своего занятия, миролюбиво ворчал шофер. – Ведь дорога-то какая…
– Я не слышу, что вы там говорите. Встаньте, когда говорите с командиром.
Шофер, прикручивавший бак сидя на корточках, встал, неловко опустив руки по швам. По его лицу было видно, что он обижен, с удовольствием послал бы адъютанта к чертовой матери, но не решается.
В эту минуту из подъезда вышел Пантелеев.
– Ну как у вас, все готово? – обратился он к шоферу.
– Все в порядке, товарищ Пантелеев, – весело сказал шофер, торопливо вытирая руки тряпьем.
Младший политрук посмотрел на него уничтожающим взглядом – он даже дивизионного комиссара ухитрялся называть не по званию. Однако сделать замечание в присутствии начальника адъютант не посмел и только, зло поджав пухлые губы, глянул в спину шофера: мол, погоди, придет время, я с тобой поговорю!
– Раз все в порядке – значит, едем, – сказал Пантелеев и, пожав руку Лопатину, сел впереди.
Лопатин и политрук сели сзади. Шофер захлопнул дверцу, и машина тронулась.
Пантелеев снял фуражку, и через минуту его бритая голова стала беспомощно склоняться то вправо, то влево. Он спал. Лопатин и адъютант ехали молча. Лопатина клонило ко сну, а младший политрук, открыв до отказа боковое стекло и высунув в него голову, неотрывно следил за воздухом.
Через два часа, когда машина подъехала к развилке дорог, из которых одна шла к Перекопу, а другая поворачивала на Чонгар, Пантелеев, как по команде, проснулся, пошарил рукой и, надев скатившуюся на пол машины фуражку, сказал шоферу, чтобы тот сворачивал направо, к Чонгару. Лопатин не собирался ничего спрашивать, но Пантелеев сам повернулся к нему, чтобы объяснить, почему они едут на Чонгар, а не к Перекопу, как собирались вчера.
Оказывается, на Перекопе по-прежнему была тишина, а на Чонгаре немцы вчера днем неожиданно вышли к станции Сальково, лежавшей перед нашим передним краем, и заняли ее. Сальково по предварительному плану оборонять не предполагалось, но батальон, стоявший там в охранении, после внезапной атаки немцев оказался отрезанным на той стороне, за станцией.
– Я там был вчера вечером, – сказал Пантелеев, и Лопатин понял, почему он сразу, сев в машину, заснул. Очевидно, он сегодня ночью не ложился спать. – Пытались в ночном бою отбить станцию и вывести батальон. Сегодня придется повторить – вчера ничего не вышло. И он стал рассказывать, почему не вышло: кругом все уже было заминировано, и, для того чтобы прорваться к Салькову, оставалась только узкая полоса в несколько десятков метров с двух сторон железной дороги. Полк был еще не воевавший, да вдобавок недавно развернутый, укомплектованный из запаса, как, впрочем, и вся дивизия. В ночном бою все перепуталось – чуть не постреляли друг друга. Пришлось остановиться, чтобы навести порядок, подготовить огонь артиллерии и сегодня утром начать все сначала.
– Ну и командир дивизии вчера, по правде сказать… – Пантелеев оборвал себя на полуслове и, обращаясь к младшему политруку, сказал: – Спел бы, а, Велихов! Прилетят – услышим. Опусти стекло – пыль!
Велихов опустил стекло. Несколько секунд его лицо сохраняло обиженное выражение – он заботился о безопасности дивизионного комиссара, а тот сказал об этом так, словно адъютант следил за воздухом из трусости. Потом он задумался и негромко, душевным тенором затянул песню о коногоне, которого завалило в шахте, «…а молодого коногона его товарищи несут…» – пел он, и его розовое молодое лицо делалось с каждым куплетом песни все добрей и печальней. Лопатин никогда не слышал этой песни.
– Наша, шахтерская, – сказал Пантелеев и согнутым пальцем потер глаз.
– А вы откуда, товарищ Пантелеев? – спросил неисправимый шофер, и у младшего политрука снова сделалось сердитое лицо.
– Я-то? – воспринимая это штатское обращение к себе как самое естественное, переспросил Пантелеев. – Из-под Енакиева. А вы?
– Ворошиловградский, – сказал шофер и затормозил. – По-моему, теперь налево?
– Второй раз едете, надо помнить! – сказал Пантелеев и, прищурясь, посмотрел налево. – Сворачивайте.
Через пять минут «эмка» подъехала к штабу дивизии. Он размещался в километре от видневшегося на пригорке небольшого хутора. Повсюду змеились ходы сообщения. Несмотря на здешнюю бедность лесом, штабные землянки были перекрыты толстыми бревнами в три-четыре наката, чувствовалось, что в смысле противовоздушной защиты тут постарались на совесть.
Адъютант командира дивизии, прислушиваясь к воздуху, заметно нервничал и, покрикивая на шофера, поспешно загонял под маскировочную сетку «эмку», на которой приехали Пантелеев и Лопатин.
Командир дивизии – генерал-майор с лицом, которое было трудно запомнить, встретил приехавшего Пантелеева так подобострастно, что показался Лопатину меньше ростом, чем был на самом деле. Поскрипывая новыми ремнями, он все время нагибался с высоты своего саженного роста к Пантелееву, шлепая ему губами в самое ухо, и мягко, но настойчиво теснил Пантелеева по ходу сообщения. Он хотел вести предстоявший ему неприятный разговор внизу, в блиндаже. Наконец Пантелеев отодвинулся от него, с недоброжелательным интересом посмотрел генерал-майору прямо в глаза и, выйдя из хода сообщения, сел на траву на открытом месте.
– Садитесь, – сказал он генерал-майору, сердито хлопнув рукой по земле.
Генерал-майор хотел удержаться и не взглянуть на небо, но не удержался, все-таки взглянул и только после этого сел рядом с Пантелеевым.
– Вас что, разбомбили, что ли? – взглянув сначала на небо, а потом на генерал-майора, спросил Пантелеев.
– Как? Почему разбомбили? – не поняв насмешки, переспросил генерал.
– А я думал, разбомбили, – сказал Пантелеев, – больно уж вас под землю тянет. Как с Сальковом?
– В 10.15, как приказано командующим, повторим атаку, – ответил генерал-майор и, побоявшись, что задел самолюбие члена Военного совета, поправился: – Как приказано Военным советом армии, так и будет сделано.
Пантелеев поморщился.
– Приказано, приказано, – проворчал он. – Вам вчера было приказано, а вы дотянули до ночи и провалили.
– Неудача, товарищ член Военного совета, – разведя руками, сказал генерал. – Случается! Вы сами вчера видели.
– Неудачу-то я видел, – проговорил Пантелеев медленно и задумчиво, словно восстанавливая перед глазами зрелище вчерашней неудачи. – Неудачу-то я видел, – повторил он, – а вот вас там, где была у вас неудача, я не видел. Командира полка видел, а вас нет.
– Совершенно правильно, – с покорным бесстыдством сказал генерал. – Я на другом боевом участке в это время был.
– На другом? – Пантелеев посмотрел на генерала, потом на щель, в конце которой виднелся вход в генеральский блиндаж, и хмыкнул. – А сегодня, – после паузы спросил он, – тоже будете во время атаки на другом участке или как?
– Никак нет, – сказал генерал и, завернув рукав гимнастерки, посмотрел на большие часы. – В 9.30 прибудет командующий и двинемся вместе на НП полка.
– Командующий? – протянул Пантелеев.
То, что сюда приедет командующий, было для него неожиданностью.
– Так точно, пятнадцать минут назад звонил, предупреждал, – сказал генерал, в душе довольный тем, что с приездом командующего он уже не будет один на один с Пантелеевым – непрошеным свидетелем его вчерашней неудачи.
– Он мне с ночи не говорил – значит, передумал, – сказал Пантелеев. – Слушайте, товарищ Кудинов, – он впервые назвал генерала по фамилии, – а как у вас все-таки на сегодня дела на Арабатской стрелке, только не в общих чертах, а конкретно?
– Под утро прошел слух, что туда ночью просочились немцы.
– Вот именно, – перебил его Пантелеев, – об этом я и спрашиваю.
Кудинов чуть заметно пожал плечами.
– По полученным нами предварительным сведениям это не соответствует действительности, но я дал приказание, чтобы в дальнейшем уточнили окончательно.
– Предварительно… окончательно… – пробурчал еле слышно, но сердито Пантелеев, – а конкретно – порядок там у вас или нет?
– Порядок! – набрав полную грудь воздуха, отчеканил генерал.
– Ну ладно, – сказал Пантелеев, вставая и протягивая ему руку. – Дожидайтесь командующего и воюйте.
– А вы? – удивленно спросил Кудинов.
– А я, раз у вас там все в порядке, поеду на Арабатскую стрелку… Посмотрю, какой у вас там порядок…
Он сказал это с грубоватой иронией, к которой Лопатин начинал привыкать, – она означала, что Пантелеев ни на грош не верит в тот порядок, о котором ему доложил генерал.
– А может быть, позавтракаете в ожидании приезда командующего, – там, на хуторе, у меня все приготовлено, а, Андрей Семенович?
Кудинов жестом хозяина, показывающего на дверь в столовую, протянул руку в сторону белевшего на бугре хуторка. Он был зол и обижен на Пантелеева, но не собирался этого показывать – желание загладить вчерашнее было сильней обиды.
– Нет уж, поеду. Спасибо, – буркнул Пантелеев. – А позавтракать все ж таки надо, – сказал он, зевая и потягиваясь, через пятнадцать минут после того, как они отъехали от кудиновского штаба. – Вы кушали?
Лопатин подумал, что этот вопрос относится к нему, и хотел ответить, но, оказывается, Пантелеев спросил не его, а шофера.
– Немножко подзаправился, – ответил шофер.
– На немножко далеко не уедешь, – сказал Пантелеев и обратился на этот раз уже к Лопатину: – А вы?
– Не успел, – сказал Лопатин.
– И мы с Велиховым тоже не завтракали, – кивнув на адъютанта, сказал Пантелеев. – Я у Кудинова отказался, потому что боялся – он хоть и на хуторе, а все же куда-нибудь в щель засадит. Сворачивайте к копне, вон к той, дальней… – показал он шоферу.
Через минуту машина стала в тени огромной копны сена. Высоко над степью кружился немецкий разведчик. С разных сторон по нему лениво постреливали из пулеметов и винтовок.
Велихов открыл чемоданчик, раскинул на сене салфетку, достал помидоры, огурцы, хлеб, крутые яйца и термос с чаем. Разложив все на салфетке, он подошел к шоферу и стал злым, хорошо слышным шепотом снова, как в Симферополе, пилить его, требуя, чтобы тот развернул машину не так, как она стоит, а как-то по-другому, чтобы она стояла на ходу и ее не было видно сверху. Во всем этом не было никакой необходимости – в тени копны машину сверху и так не было видно, а в открытой степи она, как ее ни поверни, все равно стояла на ходу.
Пантелеев достал из чемоданчика пузырек с тройным одеколоном, вытер руки сначала одеколоном, потом насухо платком и сел рядом с Лопатиным. Он нарезал ломтями хлеб и, толстыми ловкими пальцами быстро очищая одно за другим яйца, прислушивался к разговору.
Наконец обиженный шофер не выдержал и огрызнулся.
Лопатин посмотрел на Пантелеева – ему было интересно, как тот поступит.
Пантелеев дочистил последнее яйцо, сложил скорлупу в обрывок газеты, завернул и сказал совершенно спокойно:
– Ну, что же, давайте кушать.
Велихов подошел и сел, а шофер обиженно отошел в сторону, сделав вид, что предложение Пантелеева относилось к одному адъютанту.
– А вы, – сказал Пантелеев, – идите кушать!
– Нет, спасибо, – ответил шофер. – Я не хочу кушать. Не могу.
– Почему же не можете? Со мной не хотите, что ли? – спросил Пантелеев, расстегивая воротничок и поудобнее примащиваясь на охапке сена.
– С вами я могу, а с ними не хочу, – и шофер пальцем показал на адъютанта.
– Да ведь тут я, а не он хозяин, – сказал Пантелеев. – Стол-то мой, так что, раз я зову, давайте кушать.
Шофер покосился на адъютанта, подошел и присел на корточки рядом с Лопатиным.
Завтракали минут пятнадцать. Еле видные в небе разведчики гудели сразу в нескольких местах, и теперь по ним стреляли отовсюду; в небе лопались белые шарики зенитных разрывов.
– Вы на Западном фронте были? – поглядев на небо, спросил Лопатина Пантелеев.
– Был с июня до августа, – ответил Лопатин.
– А я до сентября. Я здесь неделю всего. – И, снова посмотрев на небо, добавил: – Там, на Западном, на это уже и внимания не обращают, а здесь в щели лезут. Дело привычки; но пока один привыкает, другого уже убивают. Так и вертится чертово колесо… Собирай, Велихов, да поедем, – кивнул он на салфетку и оставшуюся еду. Велихов был единственный человек, которому он говорил «ты», наверно, это объяснялось молодостью адъютанта. – Как по-вашему, что дороже на войне, – вставая, спросил Пантелеев у Лопатина (Велихов и шофер уже пошли к машине), – храбрость или привычка?
– Привычка, – не думая, ответил Лопатин.
Пантелеев покачал головой.
– Что, неправда? – спросил Лопатин.
– Правда, но жалко, – сказал Пантелеев. – Жалко, что много храбрых людей до этой привычки так и не доживет. Сколько раз я на маневрах был, десятки раз, а на поверку выходит: война, как вода, – пока не нырнешь – плавать не научишься. Как там, уложились?
3
К переправе на Арабатскую стрелку подъехали только в одиннадцатом часу. На месте переправы берег был отлогий, мелкая вода пролива чуть заметно играла прохладной осенней рябью. Вдали, в семи километрах, над серой водой поднималась желтовато-серая полоска Арабатской стрелки.
Рыбаки из Геническа, здоровые, шумные парни в закатанных до колен штанах, выскакивая из лодок, одну за другой подтаскивали их по мелководью поближе к берегу. На лодки грузилась стрелковая рота. Красноармейцы, так же как и рыбаки, разувались, подсучивали штаны и, держа в руках сапоги, перебирались в лодки. Немного подальше на берегу сидела еще одна рота, ждавшая переправы.
Переправой распоряжался толстый немолодой полковник – южанин по виду. Увидев выходящего из машины дивизионного комиссара, полковник подобрал толстый живот, сделал несколько шагов навстречу, вытянулся и, почему-то – Лопатин еще не понял почему – уже заранее волнуясь, доложил, что он командир полка полковник Бабуров и что во вверенном ему полку все в порядке.
– А чем вы сейчас заняты? – спросил Пантелеев, внимательно глядя на него.
Полковник сказал, что сейчас он занят тем, что отправляет вот эти две роты на Арабатскую стрелку и сам тоже переправляется туда.
– А верно ли, что не то вечером, не то ночью на вашу Арабатскую стрелку немцы пролезли? – спросил Пантелеев.
Полковник ответил, что нет, что на Арабатской стрелке все укреплено, организована оборона и сведения о немцах неверны.
– А зачем же вы переправляете туда еще две роты и сами едете?
– Я еду… – полковник начал фразу быстро и уверенно, но посредине сник. – Я еду потому, что… потому, чтобы там все было обеспечено.
– Так вы же говорите, что у вас там и так все обеспечено, – неумолимо продолжал Пантелеев.
– Так точно, обеспечено, но я еще хочу обеспечить…
Пантелеев недоверчиво усмехнулся и приказал, чтобы ему сейчас же дали моторку – ехать на тот берег одновременно с переправлявшейся ротой.
– Поедем посмотрим, какой там у них порядок, – сказал он Лопатину, грузно перешагивая через борт моторки.
Полковник, севший в моторку вместе с ними, полунедоуменно, полузаискивающе поглядел на Лопатина, которому член Военного совета сказал «посмотрим, какой там у них порядок».
Лопатин отвел глаза. Ему стало стыдно за этого растерявшегося человека.
Пантелеев всю дорогу молчал с таким видом, что ни у кого не возникало желания с ним заговорить. «Что бы вы мне теперь тут ни болтали, я вам не верю, – говорил его вид, – не верю и не буду терять времени ни на вопросы, ни на выслушивание ваших ответов. Сам поеду, сам посмотрю и сам себе отвечу».
Берег, к которому подошла моторка, оказался таким же пологим, как и тот, от которого она отчалила. День был жаркий, сухой, вовсю палило солнце. У самой переправы грелись на солнце минометчики, а чуть подальше отдыхало еще два десятка недавно переправившихся солдат. Обстановка показалась Лопатину совершенно мирной. Еще более мирный вид придавали ей работавшие на переправе рыбаки. Не чувствуя себя ни у кого в подчинении, они на глазах у начальства курили трубки и самокрутки и, громко и весело перекрикиваясь с лодки на лодку, обсуждали, где в обед лучше будет варить уху – на том или на этом берегу.
Лопатин не сразу поверил, когда ему сказали, что эти люди всего три дня назад угнали свои лодки от неожиданно ворвавшихся в Геническ немцев, оставив родной город, жен и детей.
– Ну, где у вас штаб батальона? – едва успев ступить на землю, спросил Пантелеев у Бабурова. – Как будем добираться?
– Сейчас, через пять минут машина подойдет, товарищ дивизионный комиссар. – Судя по лицу полковника, он ожидал упрека за то, что дивизионный комиссар уже переправился, а машина ему еще не подана, но Пантелеев только кивнул, не выразив никаких чувств.
Отойдя на два десятка шагов, Бабуров поманил к себе пальцем какого-то младшего командира, должно быть, виновного в том, что машины еще нет на месте, и стал неслышно, но свирепо распекать его. Лопатин видел, как у полковника сердито дрыгались заросшие седой щетиной красные обвислые щеки.
Пантелеев, по-прежнему не выражая желания ни с кем разговаривать, угрюмо ходил по берегу – пять шагов вперед, пять шагов назад. Лопатин вынул из планшета карту, чтобы сориентироваться, в какой точке Арабатской стрелки они высадились. Отделяя Сиваш от Азовского моря, окаймленная с двух сторон голубовато-синей водой, на карте лежала узкая и бесконечно длинная полоска земли. Южный конец ее за обрезом карты уходил к Керченскому полуострову; на севере синяя ниточка пролива отделяла ее от занятого немцами Геническа. Всего месяц назад Лопатин ехал в Крым именно через этот город, через мост, который теперь, как говорят, взорван, через эту самую Арабатскую стрелку, на берегу которой он сейчас стоял.
Судя по карте, отсюда до северного конца стрелки было километров пятнадцать. «А впрочем, – подумал он, – туда, до самого конца, сейчас вряд ли доберешься». Геническ стоял на горе, и месяц назад Лопатин сам смотрел оттуда, сверху, на Арабатскую стрелку, похожую с горы на очень широкое, желтовато-серое шоссе, идущее прямо через море. Немцы, которые теперь сидели в Геническе, наверное, просматривали далеко вглубь все, что было на Арабатской стрелке.
«Смотри там, у Пантелеева, а то и сам угробится и тебя угробит, я его знаю», – вспомнил Лопатин телефонный хохоток редактора, и его передернуло при мысли о немцах, которые смотрят на Арабатскую стрелку сверху, из Геническа. Ему захотелось потянуться и выдохнуть из себя что-то холодное, неприятное, проползшее внутри живота. Это был один из тех приступов страха, которые Лопатин знал за собой. Как всегда, ему показалось, что другие видят его испуг. Он обернулся и взглянул на Пантелеева.
Но Пантелеев по-прежнему сердито ходил по берегу, думая о чем-то своем.
– Эй! – услышал Лопатин вместе с отчаянным скрипом тормозов пронзительный женский голос. Прямо перед ним остановилась полуторка, за рулем которой сидела белобрысая девушка в голубом выцветшем платье и белой запыленной косынке. Даже через стекло кабины было видно, какие у нее отчаянные голубые глаза и веснушки, такие крупные, какие бывают только у огненно-рыжих мальчишек.
– Эх, товарищ командир, – весело крикнула девушка, спрыгивая с подножки грузовика, – через вас мотор заглох! Хотела задавить, да пожалела!
Она прошла мимо Лопатина, сверкнув ему прямо в лицо белозубой улыбкой, мальчишеским жестом сдвинула на затылок косынку, ловко вставила заводную ручку и несколько раз подряд крутанула ее. Лопатин видел, как под выцветшим голубым ситцем напряглись ее худые лопатки.
Но машина не завелась.
– Давайте помогу, – сказал Лопатин, становясь рядом с ней.
– Помоложе вас есть, – полуобернулась к Лопатину девушка; лицо ее, которое он видел теперь совсем близко, было сплошь веснушчатым. Увидев это детское лицо, Лопатин подумал, что и в самом деле в свои сорок с лишним он, наверно, казался ей старым человеком. От этой пришедшей ему в голову мысли он не решился во второй раз предложить свои услуги.
Девушка нагнулась и снова взялась за ручку.
Машина опять не завелась.
– Дай-ка я, – подскочил коренастый маленький боец.
– Поздно собрался, – отрезала девушка. Широко раздвинув ноги, как заправский шофер-мужчина, она снова несколько раз, не разгибаясь, крутанула ручку – лопатки так и заходили у нее под платьем. Машина фыркнула и завелась.
– Вот и готово, – сказала она, задохнувшись, тыльной стороной руки устало вытерла пот со лба и снова улыбнулась Лопатину.
– С тобой поедем? – спросил подошедший Пантелеев.
– Со мной, товарищ начальник. Садитесь!
– Что у вас, бойцов, что ли, нет? – покосившись на девушку, спросил Пантелеев стоявшего за его спиной Бабурова.
– А я – боец, – смело сказала девушка.
– Какой же ты боец?
– Обыкновенный, вместе с машиной мобилизовали. Два дня служу. – Чувствовалось, что ей нравится и слово «служу», и слово «мобилизовали», и вообще то, что она оказалась в армии. – Только обмундирование не дают, вы бы уж сказали, товарищ начальник, – не очень разбираясь в знаках различия, но безошибочно угадав в Пантелееве начальника, сказала девушка. – Одни сапоги выдали, – добавила она, кивнув на свои голые коленки, вылезавшие из широких кирзовых сапог, – да винтовку. Шинель просила, и ту не дали.
– Ладно, разберемся, – сказал Пантелеев. – А стрелять из винтовки умеешь?
– Я все умею, – весело сказала девушка и полезла в кабину.
Пантелеев сел рядом с ней, а Велихов и Лопатин влезли в кузов, подсадив перед этим тяжело дышавшего, толстого Бабурова. Машина затарахтела по кочкам.
На Арабатской стрелке стояла тишина, не было слышно ни одного звука, кроме погромыхивания старой полуторки. Дорога была пустынной – слева мелькнуло несколько глинобитных домиков, а потом снова потянулась кочковатая солончаковая степь. Справа, вдоль берега Азовского моря, белели холмики соли, и Лопатин вспомнил, что он уже видел их, когда проезжал здесь в конце августа: на Арабатской стрелке были соляные промыслы.
Бабуров сидел в углу кузова, у него был несчастный и злой вид; сзади него гремели разболтанные борта, на ухабах он хватался за них, чтобы не удариться, и болезненно морщился.
Примерно на шестом километре он вскочил на ноги и, неловко пробежав по кузову, постучал в стенку кабины. Машина остановилась.
– В чем дело? – высунувшись, спросил Пантелеев.
– В штаб батальона приехали!
Прямо у дороги, в скате небольшого холма, были вырыты блиндажи и ходы сообщения.
Пантелеев вылез из машины и достал карту.
– Значит, тут у вас штаб батальона? – тыча в карту пальцем, спросил он Бабурова. Лицо его побледнело, а черные глаза стали узкими и жестокими.
– Так точно! – Приложив к козырьку руку, Бабуров так и стоял, от растерянности забыв опустить ее.
– А сколько у вас отсюда до переднего края? – спросил Пантелеев. – Не знаете? Не считали? Так я вам сосчитаю… – И он, расставив циркулем пальцы, ткнул ими в карту. – Девять километров от штаба батальона до вашей передовой роты – вот сколько! Где командир батальона? Вы командир батальона? – обратился он к подбежавшему старшему лейтенанту.
– Я начальник штаба батальона.
– А где ваш командир батальона?
– Впереди.
– Где впереди? Вызовите его к телефону.
Пантелееву ответили, что с командиром батальона нет связи.
– Как нет связи? Не протянули или прервана?
Бабуров и старший лейтенант, перебивая друг друга, ответили, что связь прервана еще ночью.
– А когда же ушел вперед командир батальона?
– Вчера вечером.
– И с тех пор нет с ним связи?
– Да, то есть нет… – все более растерянно отвечал старший лейтенант.
В конце концов выяснилось, что командир батальона еще с вечера пропал без вести, но об этом до сих пор боялись докладывать.
– Где же он пропал?
Старший лейтенант начал объяснять, что командир батальона пропал, потому что он вчера вечером пошел в передовую роту, лежавшую в окопах на берегу под самым Геническом. А в роту он пошел потому, что там вечером началась непонятная стрельба, а стрельбу, как это теперь уже ясно, открыли немцы, которые, как говорят, высадились на косе, и вообще говорят, что со всей первой ротой случилось что-то неладное.
– Кто говорит? Кто вам об этом докладывал? Покажите, где этот человек? – задавал вопрос за вопросом Пантелеев.
Но кто это говорил, кто докладывал, где человек, который докладывал, – никто не знал.
– Ну, хорошо, а что там сейчас, вам известно?
Старший лейтенант недоуменно пожал плечами: командир батальона приказал ему остаться здесь – вот он и остался здесь и ждет дальнейших приказаний. Он говорил это с видом человека, которого оставили посторожить квартиру, пока вернутся хозяева.
Пантелеев глубоко вздохнул и посмотрел на Бабурова. Он уже понял, что дело не просто в бестолковом начальнике штаба батальона и его пропавшем командире, дело в том, что на сегодняшний день в дивизии генерала Кудинова сверху донизу не было порядка. Не было вчера у самого Кудинова в бою под Сальковом, не было у его командира полка Бабурова, не было порядка и здесь, в батальоне.
– Почему, скажите мне, по крайней мере, – бледнея от усилия сдержаться, спросил Пантелеев у старшего лейтенанта, – почему вы выбрали это место для командного пункта батальона? Место в девяти километрах от переднего края! Вы его сами выбирали?
Старший лейтенант, оглянувшись на Бабурова, ответил, что нет, они выбирали этот пункт вместе с командиром полка.
– Почему именно этот пункт? – спросил Пантелеев, повернувшись к Бабурову.
Тот, заикаясь, сказал, что выбрал этот пункт потому, что отсюда все хорошо видно и вообще это самая ближняя от переднего края горка.
– Горка… – повторил Пантелеев, и слово «горка» прозвучало в его устах как самая грубая ругань. – Сами вы… – он оборвал себя, спросив: – А где у вас стоит тяжелая морская батарея?
Оказалось, что тяжелая морская батарея стоит в четырех километрах впереди – между ротой и командным пунктом батальона.
– Хороши, гуси-лебеди… Вот я поеду сейчас вперед, – повернулся он к старшему лейтенанту, – а когда вернусь и увижу, что ваш штаб батальона находится еще здесь, возьму и расстреляю вас, прямо на этой самой вашей горке!
И, больше не интересуясь старшим лейтенантом, снова повернулся к Бабурову.
– А вы, товарищ полковник, – слова «товарищ полковник» дышали ядом, – будьте любезны доложить мне, что у вас происходило здесь вчера вечером, сегодня ночью и сегодня утром и почему вы никому не донесли до сих пор о том, что у вас тут происходит? Вы здесь были?
Бабуров ответил, что вот он здесь, он приехал сюда вместе с товарищем дивизионным комиссаром…
– А там, в роте у себя, вы были?
Бабуров сказал, что, когда его застал на берегу товарищ дивизионный комиссар, он как раз собирался туда, в роту, а не сообщил он раньше потому, что думал ликвидировать все сам, своими силами.
– Что ликвидировать? – закричал Пантелеев. – Что ликвидировать? Вы же там не были! Вы же не знаете, что ликвидировать! Вы же не знаете, есть там немцы или нет? Живы у вас там люди или не живы? Ничего вы не знаете…
Бабуров во время этой вспышки гнева вдруг собрал остатки самолюбия и в ответ сказал громко, с некоторой даже напыщенностью, что раз есть приказ не пустить врага на крымскую землю, то, чего бы это ему ни стоило, он приказ выполнит, и какие бы там немцы ни были, он пойдет и уничтожит их!
Пантелеев молча смерил его взглядом. Именно эта последняя фраза полковника превратила владевший Пантелеевым гнев в непоправимое презрение.
– Хорошо, мы с вами потом поговорим, – сказал он почти спокойно. – Поедете со мной. Дайте несколько бойцов, – обратился он к старшему лейтенанту, – пусть садятся в кузов и едут со мной.
Старший лейтенант побежал распорядиться, а Пантелеев сел в кабину и захлопнул дверь.
– Можно ехать, товарищ начальник? – спросила девушка.
– Вылезьте поглядите, когда люди в кузов сядут, тогда и поедем.
Девушка вылезла из кабины. Пантелеев оглянулся, увидел, что ее нет, и глубоко вздохнул. Он был рад, что на минуту остался один.
Нет! Все происходившее здесь на его глазах было не только следствием неопытности. С ней придется прощаться в боях, платя за нее кровью, но на первых порах ее можно объяснить, особенно в этой поспешности, всего месяц назад, сформированной дивизии. И не только безрукость Кудинова всему виной – командира дивизии в конце концов можно сменить, найдутся другие – и похрабрей и порукастей, чем он. Если б дело было только в этом – полбеды. А беда в том, что ни Кудинову, ни этому мордатому, растерянному Бабурову, ни старшему лейтенанту – начальнику штаба батальона, который, кто знает, быть может, еще покажет на этой же самой войне чудеса храбрости, – всем троим не хватило сегодня самого обыкновенного гражданского мужества, – а этого Пантелеев не прощал ни себе, ни другим.
Начальник штаба, надеясь, что все как-нибудь обойдется, не доложил всей правды Бабурову. Бабуров, подозревая, что ему докладывают не все, не стал докапываться, – благо это давало ему возможность на первых порах сообщить в дивизию нечто неопределенное, а тем временем исправить положение, не успев получить нагоняй. Кудинов, в свою очередь, посчитал, что с него хватит вчерашнего разноса за Сальково, и доложил в армию о событиях на Арабатской стрелке, как о чем-то уж и вовсе не значительном; он надеялся, что все обойдется, а на случай катастрофы у него оставалась ссылка, что он хотя и не полностью, но все же кому-то что-то заранее докладывал. Так одна ложь наворачивалась на другую и росла, как снежный ком, а где-то за девять километров отсюда погибла – всем своим чутьем военного человека Пантелеев знал, что именно погибла, – рота, которую, может, и удалось бы выручить, если б сразу со вчерашнего вечера все делалось иначе.
Откуда, черт возьми, взялось это поветрие, которое он заметил еще на финской войне? Откуда в Красной Армии, в Красной, в Рабоче-Крестьянской, в той, которой он отдал всю свою жизнь и которую любит больше жизни, откуда в ней взялись эти чуждые ее гордому имени люди? Люди, которые боятся донести о неудаче больше, чем самой неудачи, боятся ответственности за потери больше самих потерь! Люди, которых, должно быть, до конца вылечит или до конца разоблачит только сама война!
Девушка-шофер влезла в машину и захлопнула дверцу.
– Можно ехать, товарищ дивизионный комиссар! – подойдя с другой стороны, через стекло кабины прокричал Бабуров.
Пантелеев со злостью взглянул на него. Когда человек расплачивается собственной жизнью за то, что он в свое время струсил доложить правду, – в конце концов, черт с ним, с дураком, но когда за это расплачивается жизнью не он, а другие… Пантелеев даже скрипнул зубами и, отвернувшись от Бабурова, тихонько тронул за плечо девушку:
– Езжайте!
4
Лопатин ехал в грузовике стоя. Улегшись грудью на крышу кабины, он разложил перед собой карту Арабатской стрелки и, прижав ее от ветра локтями, сверял с местностью. Через десять минут машина проехала мимо стоявшей на горке маленькой пустой деревни, так и помеченной на карте «Геническая Горка». Отсюда был виден Геническ. Впереди тянулась насыпь узкоколейки, возле которой, километрах в двух, что-то чернело. «Очевидно, это и есть морская батарея, о которой говорил командир полка», – подумал Лопатин. Еще дальше виднелась пыльная зелень посадок и крыши домов. «Пионерлагерь», – прочел на карте Лопатин. За пионерлагерем стоял еще один дом, окруженный деревьями, а там, до самого взобравшегося на гору Геническа, тянулся только серо-желтый песок косы.
Машина спустилась с Генической Горки, поехала вдоль насыпи узкоколейки и затормозила так резко, что Лопатин уронил очки на крышу кабины и едва успел подхватить их. К счастью, они не разбились!
Пока Лопатин ловил очки, надевая их, складывал и засовывал в планшет карту, вылезший из кабины Пантелеев проворно взобрался на насыпь узкоколейки и, прикрываясь от солнца рукой, стал смотреть то вправо, то влево. Взобравшись вслед за ним, Лопатин увидел не совсем обычную картину, которую уже минуту молча наблюдал Пантелеев: впереди остановившейся машины, по обеим сторонам насыпи, растянувшись примерно на километр по фронту, наступала наша стрелковая рота. Она наступала, расчленившись по всем уставным правилам, по которым положено наступать роте в непосредственной близости к противнику. Командиры шли в боевых порядках, люди то по команде залегали, то снова вставали, перебежками, катя за собой пулеметы. Все это выглядело так, словно рота идет под огнем противника и вот-вот встретится с ним. Но над Арабатской стрелкой стояла абсолютная тишина. До конца косы оставалось пять километров, впереди, за километр, теперь уже ясно видные, стояли на позициях наши орудия, а за ними виднелись ряды проволочных заграждений, верхушки надолбов и насыпь противотанкового рва.
Пантелеев послал адъютанта остановить роту и позвать ее командира. Сняв фуражку, он вынул из кармана платок и вытер им потную бритую голову.
– Что вы на это скажете? – засунув платок в карман, через плечо сказал он Лопатину. – В бирюльки они тут, что ли, играют?
Лопатин пожал плечами, но не успел ответить. К Пантелееву уже подбегал молодой лейтенант – командир роты.
– Скажите мне, товарищ лейтенант, – спросил Пантелеев, жестом руки обрывая начатый доклад, – что вы тут делаете со своей ротой? На кого наступаете?
– На немцев, товарищ дивизионный комиссар. Там немцы! – Лейтенант ткнул пальцем в горизонт.
– А где именно там?
Лейтенант, который до этого отвечал уверенно, с сознанием своей правоты, замялся и уже менее уверенно еще раз наугад ткнул пальцем туда, где стояла наша морская батарея.
– Немцы не там, – сказал Пантелеев спокойно и терпеливо, словно он стоял с указкою в классе. – Там наша морская батарея, а немцы, они вон где… – И он показал в направлении Геническа. – Вон там и, может быть, немножко ближе. Предполагаю, километров за пять отсюда. Вы что же, так и будете наступать до них все эти пять километров перебежками? А потом, когда и в самом деле дойдет до огня и штыка, у вас для атаки ни сердца, ни ног не хватит! Вы подумали об этом?
Лейтенант ответил, что ему было приказано развернуть роту в боевые порядки и наступать. А где немцы – за пять километров или за километр, ему не сказали. Ему только сказали, что наших впереди никого нет.
Пантелеев вздохнул. Что было сказать этому стоявшему перед ним лейтенанту, совсем мальчику, только что из училища, как видно, старательному и, что особенно понравилось в нем Пантелееву, не трусившему перед начальством, а только пытавшемуся честно объяснить, почему он и его рота поступали так, как они поступали. Может быть, всего через час этот самый лейтенант поведет свою роту и храбро будет стараться делать все по уставу уже не в этой почти учебной тишине, а под разрывами самых настоящих снарядов. В душе Пантелеева шевельнулось отеческое чувство. Может быть, сейчас его собственный сын, такой же лейтенантик, как этот, только что окончивший такое же пехотное училище, так же делает совершенно не то, что нужно, не по глупости или трусости, а по неопытности и потому, что ему, не дай бог, тоже не повезло: попались горе-начальнички, вроде Кудинова и Бабурова, которые, кажется, два сапога – пара.
– Бабуров, – повернулся Пантелеев, намереваясь адресоваться с выговором не к лейтенанту, мало в чем повинному, а к командиру полка. Он был настолько убежден, что тот стоит за его спиной, что даже физически чувствовал это.
Но командира полка не было.
– Где Бабуров? – тихо спросил Пантелеев.
Все недоуменно молчали.
– Где Бабуров?! – уже яростно гаркнул он, и Велихов, изумленно округлив глаза на розовом горящем лице, доложил, что, когда все вылезли из машины, оказалось, что полковника Бабурова в ней не было. Должно быть, он остался там, где они в последний раз останавливались, – у штаба батальона.
– Может быть, прикажете съездить за ним на машине, товарищ дивизионный комиссар, я быстро, за пятнадцать минут в два конца, – предложил Велихов.
– Черт с ним, – сказал Пантелеев. – Поехали! Обойдемся без него.
И он побледнел так, что Лопатин понял – теперь полковнику окончательно несдобровать.
Пантелеев распорядился, чтобы большую часть роты с пулеметами посадили на три грузовика, которые к этому времени появились неизвестно откуда и остановились поодаль от машины дивизионного комиссара. Его нисколько не удивило это. Он по опыту знал, что приехавшее на передовую начальство часто обрастает непрошеным эскортом. В одном из грузовиков сидели двое инструкторов из политотдела армии; во втором – неизвестно откуда взявшийся комиссар полка; кто был в третьем, Пантелеев так и не поинтересовался. Бойцы, довольные неожиданной переменой, стали весело и шумно рассаживаться на грузовики.
– Грузовики поведете по дороге вплоть до последних строений и посадок, какие увидите. Там оставите их и уже по открытому месту, по открытому, понятно?..
– Понятно, – сказал лейтенант.
– …поведете людей рассредоточенно. Но и рассредоточенно людей водят по-разному, – терпеливо объяснял Пантелеев. – Пока нет огня – одно дело, откроют огонь – другое дело. Это вам тоже понятно?
– Понятно, товарищ дивизионный комиссар.
– А тех, кто не влезет в грузовики, построить и поручить одному из ваших комвзводов вести ускоренным маршем вдоль насыпи, тоже до последних посадок. Действуйте!
Пантелеев, проводив взглядом весело побежавшего к своим бойцам лейтенанта, с угрожающим видом повернулся к молча стоявшему рядом с ним комиссару полка – черноволосому старшему политруку, и – вдруг раздумал. Комиссар, в противоположность Бабурову, все-таки догнал его; не побоялся в эту явно невыгодную минуту явиться ему на глаза. Впереди, очевидно, бой, а там, к вечеру, будет окончательно видно, кто чего стоит – и Бабуров, и комиссар полка, и командир этого батальона, если он еще жив, и лейтенант, который сейчас грузится на машины вместе со своей ротой, и многие, многие другие люди.
– Садитесь в машину, поедем, – сказал Пантелеев комиссару полка.
Машина снова тронулась. Через километр она остановилась у позиций морской батареи. По обеим сторонам насыпи, в полусотне метров друг от друга, стояли четыре тяжелых морских орудия на тумбах. У орудий была морская прислуга. Лопатин еще издалека, из кузова машины, увидел черные бушлаты моряков.
Командир батареи – морской лейтенант-артиллерист – вышел на дорогу к остановившейся машине. Пантелеев вылез ему навстречу: он не любил разговаривать с людьми, высунувшись из кабины.
Артиллерист был высокий и худой; черные клеши его брюк подметали пыль на дороге, на свежем бумажном синем френче блестел значок мирного времени «За отличную стрельбу». У него было длинное долгоносое лицо и белесые, казавшиеся подслеповатыми глаза.
– Разрешите д-д-до-ложить… – сильно заикаясь, сказал он. – Вч-чера в д-д-двадцать п-пятнадцать…
– Вы что, от рождения заикаетесь? – перебил его Пантелеев. – Или вас немцы так напугали? И вообще, что вы тут все заикаетесь? Один заикается, другой заикается! – неожиданно для себя крикнул Пантелеев, и в этом восклицании прорвалось все накопившееся в нем за утро раздражение.
– Я з-з-заикаюсь о-от р-рождения, – еще сильнее заикаясь, ответил побледневший артиллерист. – И я н-н-не понимаю, по какому п-поводу вы, т-товарищ д-дивизионный комиссар, п-позволяете себе…
– Ладно, – миролюбиво перебил его Пантелеев. – Извиняюсь… Пошутил. Надоело, что все кругом только и делают, что заикаются, ничего толком не знают, – вот на вас и отыгрался, а вы как раз и не виноваты. Продолжайте докладывать.
Артиллерист, отходя от обиды и заикаясь все меньше и меньше, доложил, что уже четверо суток, с тех пор как их поставили здесь, он ни от кого не получал ни одного приказания, что, несмотря на его просьбу дать им хоть какое-нибудь прикрытие, командир полка прикрытия так и не дал, сказал: «Успеется!», а вчера вечером, когда стемнело, впереди раздалась беспорядочная орудийная, пулеметная, автоматная стрельба, сначала в одном месте, потом в другом, и продолжалась около двух часов. Он не знал, куда ему бить своей батареей, потому что боялся ночью ударить по своим, а никто из пехотных начальников – ни сверху, ни снизу – не прислал ни одного связного. Тогда он приказал ночью вырыть окопы вокруг своей батареи и на всякий случай положил в них часть прислуги с винтовками и гранатами. На рассвете он увидел, что немцы двинулись от пионерлагеря по направлению к батарее. Увидев это, он отдал приказание подготовить орудия к взрыву, а сам открыл по немцам огонь прямой наводкой. Еще только светало, видимость была плохая, они били сначала прямо по немцам, по дороге, потом перенесли огонь на пионерлагерь и на дорогу за ним. Когда совсем рассвело, выяснилось, что немцев в поле зрения батареи больше нет. Не видно никакого движения и в пионерлагере.
– Единственный человек среди всех вас, который, не заикаясь, доложил, что и как было, – укоризненно обратился Пантелеев к комиссару полка, когда артиллерист закончил свой доклад. – Стыд и срам! Шестнадцать часов прошло, а в полку до сих пор не знают, что с их передовой ротой – живая она или мертвая. А в полку, между прочим, всего девять стрелковых рот! – озлясь, крикнул он. – Девять дней так провоюете, с чем – с одним штабом останетесь?!
Сердце его было полно горечи. Хотя он вслух говорил еще предположительно, но про себя знал – с передовой ротой ночью случилась катастрофа.
– Товарищ дивизионный комиссар, забыл доложить, – снова, сильно заикаясь, обратился к Пантелееву артиллерист и высказал догадку, что, очевидно, немцы ночью переправили на косу орудия, потому что, когда батарея открыла огонь, немцы в свою очередь выпустили по ней несколько снарядов малого калибра с близкой дистанции.
– Переправили орудия? – переспросил Пантелеев и недобро усмехнулся. – У вас там были впереди какие-нибудь пушки? – спросил он комиссара полка.
– Были два противотанковых орудия, – с готовностью, почти с радостью ответил тот. За все время Пантелеев впервые прямо спросил его о чем-то.
– Вот из них немцы и стреляли, из этих ваших двух орудий, – сказал Пантелеев убежденно и зло. – Они, немцы, не дураки, им незачем сюда свои орудия тащить, когда проще ваши взять.
В его словах была яростная ирония человека, глубоко страдающего от всего увиденного и услышанного.
За руку простившись с артиллеристом, Пантелеев сел в машину и поехал к видневшемуся впереди пионерлагерю. Три машины с бойцами, догоняя машину Пантелеева, пылили позади.
– Эй, Велихов! – высовываясь из кабины, крикнул Пантелеев адъютанту. – Встаньте на дороге и задержите их, скажите, чтоб ехали с интервалами. А то, не ровен час, влепят залп из Геническа сразу по всем.
Велихов выскочил из грузовика, а машина запылила дальше. Через пять минут она подъехала к пионерлагерю. Было по-прежнему тихо. Пантелеев, а за ним все остальные вылезли из машины. «Вот оно то место, где нынешней ночью были немцы», – подумал Лопатин. Издали, с артиллерийских позиций, дома пионерлагеря казались целыми, только у одного была странно повернута крыша; здесь, вблизи, все выглядело разгромленным – в стенах были проломы, окна и двери вылетели, штукатурка была разодрана осколками.
– Ну-ка, ну-ка, – сказал Пантелеев, – посмотрим, верно ли тут были немцы, а то я за сегодня уже так к вранью привык, что на честных людей бросаюсь. – Он повернулся к Лопатину. – А ничего этот артиллерист-то мне: «Не понимаю, почему п-п-позволяете…» Заика, а с характером, не хочет, чтоб зря обижали.
Он шел первым, Лопатин вслед за ним.
У дороги в канаве валялось три вдребезги разбитых немецких мотоцикла с колясками. Тут же лежало несколько изуродованных трупов.
– Молодец, не соврал, – остановясь, сказал Пантелеев. – Немцы тоже смертные: влепил по ним залп – и сразу оглобли завернули!
Еще несколько немецких трупов лежало возле самых домов пионерлагеря. В последнем доме – столовой, в разбитых снарядом сенях валялась на боку кадка с вылившимся из нее рассолом. Куски свежезасоленной розовой свинины были расшвыряны по полу; в луже рассола, прислонясь к стене, сидел мертвый немецкий лейтенант. У него было совершенно целое, не тронутое ни одним осколком, бледное, красивое лицо с упавшими на лоб волосами и словно вскрытый в мертвецкой, распахнутый сверху донизу живот, из которого вывалились на пол начавшие чернеть внутренности.
– Слезай, приехали! – шепнул на ухо Лопатину догнавший их Велихов, кивнув на мертвого немца и лежавшие у дверей обломки мотоцикла.
Пантелеев услышал это и сердито оглянулся. Он не любил, чтобы шутили над смертью.
Обойдя пионерлагерь и приказав Велихову подсчитать, сколько всего убито немцев, Пантелеев вернулся к машине, и она тронулась вслед пылившим впереди трем грузовикам с пехотой. Еще через минуту все четыре машины остановились у последнего домика с купой деревьев. Дальше, до самого Геническа, было открытое место. Все вылезли, и Пантелеев приказал отправить грузовики обратно к пионерлагерю.
– Что вы нас гоните, товарищ начальник? – быстрым южным говорком сказала девушка-шофер, выслушав это приказание. – Что же вы, пешком пойдете? Я вас под самый Геническ разом подвезу. Дорога известная!
– Закинут в кузов мину, и как не бывало – ни тебя, ни твоей полуторки, – улыбнувшись, потому что не улыбаться, разговаривая с ней, было невозможно, ответил Пантелеев.
– Так я же не одна, вы же со мной поедете.
– А со мной не страшно, что ли?
– Конечно. – Она пожала плечами.
– А как тебя зовут, а, шоферка? – ласково и грустно посмотрев на нее, спросил Пантелеев.
– Паша.
– А фамилия?
– Горобец.
– Так вот, слушай меня, Паша Горобец. Поезжай-ка ты отсюда подальше, и чтобы я тебя поблизости больше не видел. Понятно тебе?
Ему хотелось сказать совсем не эти слова, а другие – ласковые, отеческие, сказать, что именно вот ради таких молодых, как она, он уже много раз рисковал и, не колеблясь, снова будет рисковать жизнью, чтобы они были живы и счастливы и в конце концов увидели то, до чего он вряд ли сам доживет, и что в этом, собственно говоря, и состоит цель его жизни. И хотя он вместо всего этого сказал: «И чтобы я тебя не видел поблизости, понятно?», она прочла в его глазах что-то такое, что заставило ее смутиться, как маленькую девочку, и робко, без слов, пойти к своей машине.
– Вот теперь рассредоточивайте людей и пойдем, – сказал Пантелеев командиру роты, когда отъехали машины. – Боюсь, что теперь и правда впереди никого наших нет… живых, – добавил он после тяжкой паузы.
Он приказал лейтенанту взять с одним взводом влево, комиссару полка – вправо, а сам с Лопатиным, Велиховым, двумя политотдельскими инструкторами и несколькими бойцами пошел в центре. Впереди, в трехстах метрах от домика с деревьями, виднелась линия окопов. Комиссар полка сказал, что там вчера сидел, во втором эшелоне, один из взводов той роты. Он сказал «той», избегая слова «погибшей», хотя все уже чувствовали, что рота погибла.
Лопатин шел на два шага позади Пантелеева, поглядывая вперед, на Геническ, и с содроганием думая, что немцы оттуда прекрасно их видят и вот-вот начнут стрелять.
Но немцы не стреляли, на Арабатской стрелке по-прежнему стояла тишина. С обеих сторон было видно море: справа, в километре, – Азовское, а слева, совсем рядом, – Сиваш. Земля, по которой шел Лопатин, была голая, песчаная, с редкими пучками травы, она все время осыпалась под ногами. День стоял душный, серый, без солнца, с полудня скрывшегося за облаками, Сиваш однообразно и негромко шумел. Все казалось таким пустынным, что Лопатин был уверен – впереди на косе нет ни своих, ни немцев.
Бойцы, шедшие на несколько шагов впереди Пантелеева и Лопатина с винтовками наперевес, приблизились к самым окопам. Лопатин вспомнил, что у него тоже есть «наган», и вынул его из кобуры. Около окопов лежали мертвые наши, на первого из них Лопатин от неожиданности чуть не наступил. Рядом лежал второй, третий, четвертый… Судя по количеству разбросанных винтовок, подсумков и противогазов, в окопах размещалось человек тридцать, но трупов было меньше – десятка полтора, причем лишь пять или шесть из них лежало в окопах, а другие все – на открытом месте, – должно быть, люди побежали из окопов назад, и здесь-то их и убили.
«А остальных, наверное, увели в плен», – подумал Лопатин, глядя на трупы, застывшие в разных позах, но чаще всего ничком, уткнувшись мертвыми головами в песок. Его охватило уже несколько раз испытанное им на войне чувство страха, загадочности и непоправимости, которое рождается у человека, попавшего туда, где все мертвы и нет никого, кто бы мог рассказать, что здесь произошло несколько часов назад.
А Пантелеев думал в эту минуту совсем о другом. Он мысленно восстанавливал картину случившегося здесь ночью, и она вовсе не казалась ему загадочной, – наоборот, все, что здесь произошло, было видно как на ладони, и это уязвляло его в самое сердце.
– Из всего взвода только несколько человек дрались как надо, – сказал он, останавливаясь возле Лопатина. – А тех, что побежали от огня, немцы, конечно, перестреляли. Высадились, перестреляли и в плен забрали, – повторил он со злобой. Он был сейчас безжалостен к погибшим, и в то же время в нем кипела такая обида за их нелепую смерть, что, казалось, он готов был заплакать. – А немцев, думаете, много было? Больше нас? Высадились, постреляли немножко, а мы, конечно, побежали – кого убили, кого в плен взяли, – не в силах остановиться, говорил он с тем раздражительным самобичеванием, которое в горькие минуты проявляется даже в самой сильной и деятельной русской натуре.
Обернувшись к лейтенанту, он приказал искать немецкие трупы. Через пять минут ему доложили, что немецких трупов не найдено, и это окончательно расстроило его.
– Или, когда отходили, утащили с собой, или и вовсе не было, кроме тех, что артиллеристы набили. Вполне возможно, что и так. Паника, паника! – воскликнул он. – Что она с нами делает, эта паника, сами себя не узнаём!
В двухстах шагах за окопами, на отмели, бойцы нашли еще два трупа. Какой-то боец, наверно, санинструктор, тащил на себе раненого младшего лейтенанта. Так их и убили немцы, так они, один на другом, и лежали на отмели.
– Ничего, когда-нибудь за всех сочтемся, за всех и каждого! – сказал Пантелеев, с минуту молча простояв над трупами. – Вы что, с одним «наганом» воевать думаете? – повернулся он к Лопатину. – Винтовку возьмите, скоро в атаку пойдем.
Он кивнул на винтовку, лежавшую на песке рядом с убитым санинструктором, и Лопатин увидел, что у самого Пантелеева уже висит на плече чья-то винтовка. Пальцы убитого еще придерживали винтовку за брезентовый ремень, и Лопатину пришлось дернуть ее, чтобы освободить. При этом оба трупа, один на другом, шевельнулись, и Лопатин вздрогнул.
Над косой по-прежнему стояла такая тишина, словно немцы вымерли. Метров через восемьсот Лопатин первым увидел торчавшие впереди стволы двух пушек.
– Смотрите-ка, что это? – воскликнул он.
– Обыкновенно что, – продолжая шагать, с равнодушной язвительностью отозвался Пантелеев. – Наши брошенные противотанковые орудия. Стыд и позор, а больше ничего особенного.
Подойдя к пушкам, все остановились. У обеих были изуродованы замки.
– Ваши? – кивнул на пушки Пантелеев, обращаясь к комиссару полка.
– Наши, – угнетенно ответил тот.
– Вот из них немцы и стреляли. Захватили и повернули, а когда отошли – взорвали.
Опершись рукой о ствол пушки, Пантелеев несколько секунд рассматривал замок.
– Гранатами рванули, – сказал он, разгибаясь, и, поправив на плече винтовку, снова пошел вперед своей грузной, но быстрой походкой.
5
Минометный залп так внезапно нарушил странно затянувшуюся тишину этого дня, что Лопатин со всего маху бросился на землю.
Мины легли совсем близко от шедших первыми Пантелеева и Лопатина, и их обоих горячо обдало землей и дымом. Пантелеев быстро вскочил, коротким сильным движением стряхнул землю с плеч и, не оборачиваясь, пошел вперед. Лопатин последовал его примеру. У него было бессмысленное, но от этого не менее сильное желание держаться как можно ближе к этому человеку.
Когда Лопатин на другой день пробовал вспомнить эти пять, а может быть, десять минут, этот километр, который они, от времени до времени залегая, пробежали и прошли под минометным огнем, у него осталось в памяти два чувства: во-первых, ему все время было очень страшно, и, во-вторых, он все время хотел только одного – поскорей добежать до лежавших впереди окопов. Он не знал, есть ли там немцы или нет, и мысль, что ему через несколько минут придется столкнуться с ними, не вселяла в него никакого страха. Он боялся только каждую минуту рвавшихся кругом мин и этого оставшегося до окопов открытого куска косы, который лежал впереди.
Как потом сказал Пантелеев, немцы стреляли плохо, на двойку. Но это можно было сказать именно потом, добравшись до окопов и отдышавшись. А сейчас совсем близко жужжали осколки, в глаза лезли дымные воронки от недолетов, чадила зажженная трава, и люди рядом с Лопатиным все чаще ложились, задерживались, двигались ползком.
Наверно, так поступал бы и сам Лопатин, если б не Пантелеев, который в первый раз, как и все, бросившись от неожиданности на землю, теперь почти безостановочно шел вперед, не пригибаясь при перелетах, шел так спокойно, словно это было единственное, что возможно сейчас делать. Сворачивая то влево, то вправо, он шел зигзагами вдоль цепи, мимо падавших, прижимавшихся к земле людей. От времени до времени он нагибался, толкал то одного, то другого бойца в плечо и говорил так, словно тот заспался: «Эй, братчик, эй, землячок…» – и толкал еще раз, сильнее. Тот поднимал голову.
– Чего лежишь? – спрашивал Пантелеев.
– Убьют, – испуганным шепотом отвечал боец, словно боясь громко произнести это слово.
– Ну что ж, что убьют, – на то и война, а ты думал, стрелять не будут? Вставай, вставай, братчик, я ж стою, и ты встань. Лежать будешь – скорей убьют. Гляди, другие-то поднимаются!
А другие, и правда, уже поднимались и шли вперед, и то, что рядом с прижавшимся к земле оробевшим человеком стоял, не пригибаясь, другой, спокойный и неторопливый, действовало почти на всякого. Какая-то сила поднимала его с земли и ставила рядом с Пантелеевым. И как только он, встав, видел, что кто-то рядом еще продолжает лежать, он сам, молча или с руганью, начинал поднимать соседа.
Это чувство испытал и Лопатин. После трех или четырех близко разорвавшихся мин, уже не в силах заставить себя подняться, он сначала увидел стоявшие рядом на земле сапоги Пантелеева, а потом и его самого и услышал его сочувственно-укоризненные слова: «Давай, давай, вставай, корреспондент… Майор все же…»
После этого он пошел за Пантелеевым не отрываясь – приседая, когда тот останавливался, и ложась, когда тот приседал, но каждый раз неизменно поднимаясь. Должно быть, потому, что они шли впереди, Лопатин не заметил, чтобы кого-нибудь убили. Он слышал сзади крик раненых, наверное, кроме раненых, там были и убитые, но он шел не оглядываясь, и ощущение, что убитые и раненые оказываются каждый раз где-то сзади, тоже подгоняло его.
Окопы теперь были всего в двухстах метрах. Минометный огонь прекратился как по команде, и Пантелеев опытом и чутьем безошибочно понял, что мин больше не будет, что минометчики боятся ударить по своим, а в окопах впереди сидят немцы, которые сейчас, сию секунду, или не выдержат и побегут, или откроют огонь.
– Ура! – закричал он, повернувшись к поднимавшимся вокруг него с земли бойцам, сорвал винтовку с плеча и, привычно бросив ее на руку, не оглядываясь, побежал вперед.
Застрочил и смолк немецкий пулемет, треснуло несколько винтовочных выстрелов, и Пантелеев увидел, как совсем близко, из окопа, один за другим торопливо выскакивают и бегут назад, к морю, немцы. Как ему показалось, он прыгнул в окоп первым, но в ту же секунду несколько бойцов, обогнав его, перемахнули через окоп, преследуя немцев. Пантелеев на мгновенье прислонился горячей, потной головой к стенке окопа, после быстрого бега ему не хватало воздуха, годы давали себя знать. Глотнув комок слюны, он выглянул из окопа. Чуть не задев его сапогами, через окоп перепрыгнуло еще несколько красноармейцев. Два десятка немцев опрометью бежали вниз, туда, где из-под воды торчали пролеты плохо взорванного моста. Бойцы гнались за немцами, стреляя на ходу. Пантелеев примостился поудобнее, сдвинул локтем осыпавшуюся землю и, каждый раз тщательно прицеливаясь, выпустил по немцам обойму. Он был хорошим стрелком, и по крайней мере двое из бежавших к воде немцев упали именно от его выстрелов. Второй – на самом берегу, головой в воду.
Этот немец, кажется, был последним. Красноармейцы настигли всех, кто выбежал из окопов, и теперь на прибрежном песке были видны только серо-зеленые пятна немецких трупов и фигуры суетившихся вокруг них бойцов, забиравших документы и оружие.
– Эй! – закричал Пантелеев, вылезая во весь рост на бруствер. – Эй, Велихов, прекратите, ночью соберете, сейчас они из Геническа огонь откроют! Людей потеряете!
Вошедший в азарт Велихов не слышал приказания и вдвоем с каким-то бойцом продолжал обыскивать труп здоровенного немца.
– Эй, ты, Велихов! – заорал Пантелеев. – Марш в окоп, сейчас убьют, как идиотов!
Боец с натугой поднял на плечи грузное тело немца и поволок его наверх, к окопу, а Велихов, придя в себя, стал звать обратно других красноармейцев.
Пантелеев боялся, что немцы откроют огонь из Геническа. Но немцы огня не открывали. Может быть, по своей самоуверенности они еще не поверили в случившееся. Увидев, что бойцы благополучно возвращаются, Пантелеев вспомнил о корреспонденте.
«Уж не убили ли этого очкастого, которого редактор просил по возможности беречь?»
– Эй, корреспондент, корреспондент! – позвал он, не в состоянии вспомнить забытую в горячке атаки фамилию Лопатин.
Лопатин был жив и находился всего в десяти шагах от Пантелеева, за изгибом окопа. Когда он вскочил сюда, вслед за Пантелеевым и бойцами, немцев тут уже не было. На дне окопа валялись солдатские ранцы, серо-зеленая немецкая пилотка, согнутая ложка и несколько гранат с длинными деревянными ручками; в полукруглой выемке, на земляном столе, стоял ручной пулемет с длинным, как червяк токарного станка, хоботом.
Лопатин стоял возле этого пулемета, слыша, как где-то впереди еще стреляют; но сам он был не в силах сдвинуться с места. У него не было ни мыслей в голове, ни страха в душе – лишь одна усталость после всего пережитого.
Выстрелы впереди смолкли. Лопатин еще раз поглядел на немецкий пулемет и решил, что надо сейчас же что-то сделать с ним, хотя бы перенести через окоп и повернуть в сторону немцев так, как немцы сделали с нашими пушками. Он только что поднял на руки пулемет, как из-за угла окопа появился Пантелеев. От неожиданности Лопатин шагнул назад и выпустил из рук пулемет.
– Тише ты, слон, – охнул Пантелеев, потирая ушибленную ногу, и сам рассмеялся – так не похож был на слона растерянно стоявший перед ним тощий Лопатин.
– Извините, – сказал Лопатин и, начав поднимать пулемет, уронил на него очки, одна дужка которых надломилась еще во время атаки, когда он в первый раз бросился на землю. Очки звякнули по железу, одно стекло разлетелось на мелкие осколки.
Пока Лопатин поднимал очки, Пантелеев, нагнувшись, одним коротким движением подхватил пулемет и, поставив его на бруствер, стал рассматривать магазин.
– Так и есть, – сказал он, взглянув на подошедших бойцов. – Заклинило патрон – поэтому и задохся, всего две очереди выпустил. Значит, повезло нам с вами, а, братчики? – обратился он уже прямо к бойцам.
– Выходит, повезло, товарищ дивизионный комиссар, – заметно окая, отозвался один из бойцов.
– А вот и не угадал, вологодский, – чуть заметно передразнив его, сказал Пантелеев. – Напугали мы с тобой немца, смело шли на него – оттого и заклинило. Поспешил – и ленту перекосил. А если бы и перекосил, да не струсил – быстро поправил бы, вот так, – Пантелеев сделал два четких, как на уроке, движения, нажал на гашетку и дал громкую очередь в сторону Геническа. – Раз-два, и готово, а он струсил и бросил!
Пантелеев, так же как и все, отдыхал от пережитой опасности. Большой, но оставшийся позади риск; маленькая, но все-таки – победа; разговор с солдатами в только что отбитом окопе – именно такие минуты, как эта, были самыми счастливыми во фронтовой жизни Пантелеева. Он не считал обстрелянными солдатами людей, просто полежавших под огнем, но не одержавших ни одной, хотя бы самой малой победы. Люди способны привыкнуть и даже притерпеться к опасностям, – но это одно, а стать обстрелянным человеком значило, в понимании Пантелеева, одержать свою первую победу. Не просто умом, а собственной шкурой понять, что ты способен на нее.
– Товарищ дивизионный комиссар, разрешите доложить?
Пантелеев обернулся. Перед ним стоял сиявший от счастья Велихов.
– Немецкого полковника убили. Давай клади, – повернулся Велихов к здоровенному бойцу, тащившему на плечах тело громадного немца. – Опускай!
Боец отпустил одну руку, и мертвец тяжело сполз на дно окопа. Это был немолодой немец, очень большого роста, с черными усами, белым лицом и зажмуренными глазами – так в ужасе зажмуривается человек, ожидающий удара в спину. Сукно его мундира дочерна намокло от крови.
– Штыком его, – сказал принесший немца боец и коротким движением обеих рук показал, как он ударил немца штыком в спину.
– Оно и видно, что штыком, – сказал Пантелеев, разглядывая немца. – А откуда же решили, что это полковник?
– А смотрите, пожилой и нашивок сколько, – все так же счастливо улыбаясь, сказал Велихов. – И пистолет взяли у него. – Он показал на засунутый за ремень гимнастерки «парабеллум».
Велихову, всем окружавшим Пантелеева бойцам и Лопатину, который без очков, близоруко нагнувшись, рассматривал немца, всем очень хотелось, чтобы этот мертвый действительно оказался полковником. Но Пантелеев при всем желании не мог подтвердить этого. Хотя у немца, и правда, весь мундир был в нашивках, но погоны говорили, что он всего-навсего фельдфебель.
– Полковник еще впереди, а это пока фельдфебель, – помедлив, сказал Пантелеев, и лица у бойцов сразу стали разочарованными.
Подошедший командир роты доложил, что все окопы заняты и немцев по первому подсчету уничтожено до тридцати человек.
– Вчера с нашими запросто управились и решили – больше взвода не оставлять! – сказал Пантелеев. – Нахалы все-таки! Сколько у вас потерь в роте, подсчитали?
– Подсчитываем! Около сорока. Кладу одну четверть на убитых… – с не понравившейся Пантелееву легкостью начал лейтенант.
– Подождите класть, – перебил его Пантелеев, – лучше пошлите санитаров за теми, кто на косе раненый лежит. А то пока там, сзади, додумаются…
Пантелеев вспомнил Бабурова, беспорядок, с которого началось утро, и нахмурился:
– А наших, ночью убитых, возле окопов много лежит?
– Несколько человек видел.
– Командира батальона не нашли?
– Нет, не опознали.
– Похороните всех до одного, – строго сказал Пантелеев. – А то у нас так иногда рассуждают: моей роты – похороню, а не моей роты – пусть птицы клюют. Водится у нас еще такое хамство.
– Я и собирался похоронить, товарищ дивизионный комиссар.
– А я не про вас. Я просто, чтобы учли, как некоторые другие поступают.
Пантелеева беспокоило, чтобы здесь не повторилась вчерашняя история. Уж больно невыгодна была эта открытая позиция, все подходы к которой просматривались немцами из Геническа. В то же время дать приказ отойти с этих неудобных позиций, предоставив немцам возможность снова высадиться здесь под прикрытием огня из Геническа, Пантелеев не хотел, особенно после сегодняшней удачной атаки. Он верил, что роту можно оставить здесь; теперь она не побежит и будет драться. Но одной веры было мало: следовало наладить связь и организовать поддержку из глубины огнем, а в случае необходимости – резервами.
Приказав поправить окопы, а в нескольких местах углубить их, Пантелеев отпустил командира роты и, оставшись вдвоем с комиссаром полка, сурово сказал ему, что если бы полчаса назад, во время атаки, он оказался не здесь, в роте, а там, где остался Бабуров, то пошел бы под трибунал вместе с командиром полка.
– А этого прохвоста, – свирепо, но тихо, так, чтобы слышал один комиссар, сказал Пантелеев, – я еще сегодня с чистой душой отдам под трибунал, а вынесут расстрел – подпишу расстрел. Рука не дрогнет, будьте покойны!
И он тяжело сжал в кулак свою большую волосатую шахтерскую руку.
– А люди у вас здесь, в этих окопах, на острие ножа, и им брехать нельзя. Я им сказал от вашего имени, что комиссар полка им обещает порядок, поддержку, выручку – так будьте любезны, чтобы это было не брехаловкой, а делом. Поняли? Я сейчас пойду обратно в батальон, пойдете со мной – наведем там порядок, а к ночи вернетесь сюда. Велихов! – крикнул он адъютанту. – Дай флягу, пить хочется.
Он отхлебнул глоток воды, протянул флягу комиссару и, посмотрев на сидевшего на корточках и что-то писавшего Лопатина, обратился к нему:
– Товарищ корреспондент, простите, забыл вашу фамилию…
– Лопатин, – сказал Лопатин, отрываясь от записной книжки.
– Возьмите выпейте, небось тоже горло пересохло… Да и пойдем, не зимовать же тут. Я ротой еще в гражданскую накомандовался. Так что на сегодня с меня хватит. Тем более что у нас с вами еще и другие дела есть, а?
Лопатин в простоте душевной обрадовался, что они пойдут назад. По правде говоря, после всего пережитого он был не прочь оказаться подальше от немцев. Но комиссар полка, до этого показавшийся ему человеком безгласным, заартачился.
– Товарищ дивизионный комиссар, – сказал он, – прошу подождать здесь, пока не стемнеет. Настаиваю на этом, товарищ дивизионный комиссар.
– Это почему же? – спросил Пантелеев.
– Как только вылезете из окопа – немцы по вас бить начнут.
– Начнут или не начнут – это их забота, – сказал Пантелеев, вскидывая на плечо винтовку. – А мне тут сидеть некогда. Мне надо у вас в тылу порядок навести и к ночи еще до Симферополя добраться.
Он повернулся к инструктору из политотдела армии, стоявшему поблизости, и приказал ему оставаться здесь, в роте, безотлучно, пока не отзовет политотдел. Потом вылез из окопа и, не оглядываясь, идут за ним или не идут, зашагал назад.
Вслед за ним вылезли Велихов, Лопатин и комиссар полка. Комиссар вылез последним, и Лопатин слышал, как он вздохнул и внятно чертыхнулся. Лопатин повернулся к нему. На молодом, усталом, выпачканном землей лице комиссара было выражение огорчения и нерешительности, словно он даже теперь, уже вылезши из окопа, все еще собирался переубедить Пантелеева, но не знал, как это сделать.
– Вытрите щеку, – сказал Лопатин. – Земля. Нет, не на этой стороне.
Комиссар вытер ладонью обе щеки.
– Как теперь?
– Стерли.
– Боюсь, убьют, – отрешенно от себя сказал комиссар, кивнув на шедшего впереди Пантелеева.
Лопатин улыбнулся. Вопреки всякой логике, ему показалось, что все опасности позади и немцы на обратном пути не будут стрелять в них. Но едва он подумал об этом, как немцы дали сверху, из Геническа, первую пулеметную очередь. Упав и вдавившись в землю, Лопатин слышал, как срезаемая пулями трава шуршит совсем рядом. Ему показалось, что это тянулось целую минуту, если не больше. Потом стало тихо; Пантелеев поднялся, крикнул: «Ходу!» – и, быстро пройдя несколько шагов, перешел на бег.
Следующая пулеметная очередь застигла их через пятьдесят шагов. Все легли, через минуту вскочили вслед за Пантелеевым, побежали и снова легли. Не отрывая голову от земли, Лопатин заметил, что комиссар полка отстал от них на одну перебежку. Когда же, опять упав еще через полсотни шагов, Лопатин снова обернулся, то увидел, как двое вылезших вслед за комиссаром бойцов волоком, не поднимая с земли, тащат его обратно к окопу. Лопатин видел, что и Пантелеев обернулся и заметил происшедшее. Может быть, теперь он решит вернуться назад?
Но Пантелеев и не думал возвращаться. Перебежка шла за перебежкой, пулеметные очереди резали траву. Лопатин вскакивал, бежал за Пантелеевым, падал, не выпуская из рук винтовки и всякий раз больно ударяясь о землю костяшками пальцев. Ему хотелось бросить винтовку, но он с утра видел столько брошенных винтовок, что ему было стыдно это сделать. Падать приходилось быстро, как подкошенному. Один раз, когда Лопатин упал особенно стремительно, проехавшись носом по песку, Пантелеев, упавший рядом, повернул к нему лицо и усмехнулся.
– Ловко землю пашете, – сказал он.
Немцы, словно решив ни за что не упустить этих троих людей, метавшихся под их очередями по голому месту, стреляли почти беспрерывно. Лопатин потерял счет перебежкам; ему казалось, что все это вообще никогда не кончится. Наконец они еще раз вскочили – и наступила долгая пауза. Еще не веря, что немцы перестали стрелять, Лопатин пробежал сто метров и вслед за Пантелеевым перешел на шаг. И вдруг снова треснуло. Очередь легла далеко впереди них.
– Теперь не вдогонку, а по рубежам стреляют, – сказал Пантелеев. – Возьмут на прицел рубеж и будут ждать, пока подойдем.
Голос у него был хриплый, и Лопатин впервые за день подумал, что Пантелееву тоже страшно.
Немцы стреляли долго. То короткими, то длинными очередями. Одна из них взрыхлила песок у самой головы Велихова. Велихов пошарил рукой и вынул из песка пулю.
– К самому носу подлетела, – сказал он, силясь улыбнуться.
Когда вслед за этим раздалась еще одна очередь, что-то сильно ударило Лопатина в бедро. Он пощупал бедро рукой, полез в карман и вытащил оттуда две обоймы от полуавтомата, которые он, сам не зная зачем, подобрал в окопе. Одна обойма была разворочена, другая поцарапана; в штанине была дырка. Не поднимая головы, Лопатин показал развороченную обойму Пантелееву.
– А вы поглядите, может, ранило? – озабоченно спросил тот.
Лопатин потрогал ногу – нога нигде не болела.
Наконец пулеметы перестали трещать. Все трое поднялись и пошли. Бежать не оставалось сил. Немцы больше не стреляли. Никому из троих не хотелось говорить.
Так молча прошли метров триста. Потом Лопатин почувствовал, как что-то мешает ему идти, колет ступню.
– Может, пуля провалилась в сапог? – неуверенно сказал он.
– Вполне возможно, – отозвался Пантелеев. – Дойдем до пионерлагеря, разуешься, посмотришь.
Когда упала первая мина, Лопатин не услышал ни свиста, ни гула, он лишь почувствовал силу удара чего-то, рванувшегося совсем рядом. Потом, вспоминая, Лопатин не мог понять, как никого из них не задело ни одним осколком, но в ту секунду он не успел подумать об этом. Едва разорвалась мина, едва он успел упасть, как Пантелеев уже вскочил и, крикнув: «Скорей перебегай, пока дым не разошелся», побежал вперед. Пробежав метров сорок, он бросился на землю, Лопатин и Велихов – вслед за ним; метрах в тридцати разорвалась вторая мина.
– Левей! – снова вскочив, крикнул Пантелеев. – Левей, к воде!
Он добежал до самой воды и быстрыми шагами пошел по берегу.
– Теперь те, что слева, – не страшные, в воду упадет, навряд ли убьет.
И когда, словно торопясь подтвердить его слова, метров за пятьдесят от берега взлетел высокий водяной столб и Лопатин и Велихов присели, Пантелеев даже не пригнулся.
Немцы провожали их минометным огнем еще метров триста. Потом над головами раздался сильный, булькающий, рассекающий воздух звук, не похожий на все другие, бывшие до этого, и тяжелый взрыв грохнул за их спинами, в Геническе. Снова быстрое бульканье над головами, снова тяжелый далекий взрыв за спиной, еще и еще – двенадцать раз подряд.
– Догадался артиллерист, – облегченно сказал Пантелеев. – Ударил все-таки по немецким минометам.
Он стряхнул землю с колен.
– Интересно, начальство приказало или своим умом допер? Прикрыл все же нас.
Через пять минут наконец дошагали до пионерлагеря. Лопатин долго потом не мог забыть чувства, с которым он, после всех перебежек по голому месту, остановился под прикрытием крайнего дома. Ему не было видно из-за этого дома Геническа, а значит, и из Геническа не было видно его, Лопатина. Дом был жиденький, полуразбитый артиллерией, но Лопатину казалось, что он никогда еще не чувствовал себя в такой безопасности.
6
Начальник штаба батальона, которого Пантелеев утром посулил расстрелять, если тот не переменит своего командного пункта, перебрался в пионерлагерь и встретил Пантелеева старательным докладом: что свой КП, если не будет других приказаний, он расположил здесь, что связь к артиллеристам протянута, а кроме того, он выбросил вперед, в поддержку роте, два приданных ему полковых миномета.
– Куда вы их выбросили? – спросил Пантелеев.
Начальник штаба показал рукой вперед и налево. Уходившая к морю коса закрывалась пригорком, и минометы были не видны отсюда, но зато, наверно, были хорошо видны из Геническа.
Тяжелые минометы вполне можно было поставить и здесь, в пионерлагере. Но у Пантелеева была слабость: пережив в начале войны всю горечь отступления от Ломжи до Витебска и в душе не примирясь с происшедшим, он каждый раз радовался стремлению людей занять позиции поближе к противнику и редко отменял в таких случаях даже нецелесообразные приказания подчиненных. Так он поступил и сейчас. Минометы были не на месте, но в батальоне начинал чувствоваться порядок.
– Товарищ дивизионный комиссар, не обнаружили старшего лейтенанта Васина? – волнуясь, спросил начальник штаба батальона, с самого начала хотевший задать этот вопрос, но не посмевший сделать это раньше доклада.
– Какого Васина?
– Командира батальона.
– В плен забрали вашего Васина, – угрюмо сказал Пантелеев, неохотно возвращаясь в мыслях к событиям ночи. – Среди убитых нет, значит, в плен забрали. Что он собой представлял-то у вас?
– Хороший командир батальона, – горячо сказал начальник штаба. – Я его знаю с училища. И учился одним из первых и кончил хорошо.
– Кончил хорошо, – все так же угрюмо сказал Пантелеев, – а войну начал плохо. А вы как училище кончили, тоже хорошо? – вдруг спросил он.
– Средне, товарищ дивизионный комиссар.
– Ну вот, кончили средне, а теперь за командира батальона приходится вас оставлять. Доложите об этом командиру полка. Где он, кстати?
– Не знаю, товарищ дивизионный комиссар. Здесь его не было.
Пантелеев вздохнул и ничего не сказал. Всю желчь, которая накопилась у него за день на командира полка, он бережно, как бы сливая по капле в один сосуд, оставлял до предстоящей встречи с ним.
– Комиссар полка ранен и, как видно, тяжело, – сказал он. – Как только стемнеет – вынесите. И теперь же тяните связь в роту, чтобы до полной темноты связь была! Понятно?
– Понятно, товарищ дивизионный комиссар.
– Где моя машина?
– Сейчас придет, товарищ дивизионный комиссар, – с виноватым видом сказал начальник штаба. – Поехала ящики с минами подвезти к минометам, – и он снова указал рукой налево за песчаный гребешок. – Она и минометы туда под огнем отвезла – подцепила и отвезла, один за одним. Боевая дивчина, – добавил он с нескрываемым молодым восхищением.
Пантелеев посмотрел на его залившееся румянцем лицо и сказал насмешливо, но не сердито:
– Дивчина-то боевая, да вы-то не больно боевые. Обрадовались, что одна дивчина храбрее всех вас, мужиков, нашлась, так и ездите на ней взад и вперед!
– Тут под рукой других шоферов нет, товарищ дивизионный комиссар, а она сама вызвалась, прямо говоря, напросилась.
– Между прочим, и на руках могли бы минометы подтащить вперед.
– Песок, товарищ дивизионный комиссар, долго, а нам побыстрей хотелось.
– Ну что ж, подождем. К медали представлю, если живая вернется.
В последних словах была укоризна, и начальник штаба, почувствовав это, вновь покраснел.
– Товарищ дивизионный комиссар, – сказал он, – разрешите доложить – шпионку задержали.
– Шпионку? – недоверчиво переспросил Пантелеев. – Небось какая-нибудь баба посмелей осталась в подвале, когда все ваши драпанули, а теперь вылезла, и готово – шпионка! А уполномоченный уже рад стараться! Кто ее задержал – уполномоченный?
– Так точно, уполномоченный.
– Позовите его ко мне.
Через минуту к Пантелееву подошел уполномоченный особого отдела полка – рослый парень с красивыми серыми глазами. Одет он был не по форме, вместо шинели – черная кожанка.
– Что, еще с гражданской войны таскаете? – неприязненно посмотрев на кожанку, съязвил Пантелеев. – Комиссарите?
– Нет, товарищ дивизионный комиссар, – заметив насмешку, но не теряясь, ответил уполномоченный. – Шоферская привычка. Я финскую в шоферах служил, а потом перевели в особисты.
– Шофер, значит, – сказал Пантелеев. – Мины под огнем у вас девка перебрасывает, а вы шофер!
– Я не мог отлучиться – с задержанной допрос снимал, – сказал уполномоченный.
Он держался с достоинством, но любивший это в людях Пантелеев и тут не смягчился.
– Задержанная, – пробурчал он, – наверное, тетку Марфу из-под картошки вытащил – вот и вся ваша шпионка.
– Нет, товарищ дивизионный комиссар, задержана женщина из Геническа. Переправилась сюда, на Арабатскую стрелку, ночью вместе с немцами, а дальше пошла с заданием – посмотреть где и что и вернуться в Геническ. Сообщает, что мост при взрыве только в воду осел, можно в Геническ по пояс в воде перейти. Вообще важные показания дает – может быть, вы сами с ней поговорите?
– Ладно, посмотрим, что за птица, – сказал Пантелеев, смущенный тем, что, кажется, невпопад придрался к уполномоченному. Он был доверчив и не стеснялся этого, потому что доверчивость редко обманывала его в жизни. Хотя он теоретически и верил, что среди советских людей могут существовать шпионы, но душа его этого не принимала. – Пойдем посмотрим, – сказал он Лопатину. – Когда еще живую шпионку увидишь, если, конечно, она шпионка! – продолжая гнуть свое, искоса взглянул он на уполномоченного.
Задержанная женщина сидела у стены сарая на кирпичах сушеного кизяка. Подле нее стоял скучающий конвоир. Пантелеев грузно опустился на козлы для пилки дров; уполномоченный и Лопатин стали рядом.
Женщине на вид было лет тридцать. Она была некрасива, даже уродлива: землистого цвета лицо, глубоко запавшие глаза, короткая верхняя губа, обнажавшая неровные темные зубы, прямые пряди жидких и сальных черных волос, вылезавших из-под черной, в мелкий горошек косынки. Шея у женщины была тощая, а одно плечо перекошено – она была кособока и казалась худой. Но у нее были широкие бедра и грязные босые толстые ноги, никак не сочетавшиеся с маленькой птичьей головой.
Пантелеев с минуту молча рассматривал ее и лишь потом начал задавать вопросы, к которым уполномоченный изредка добавлял свои. Женщина отвечала на все вопросы одинаковым голосом, равнодушно глядя в одну точку перед собой, независимо от того, о чем ее спрашивали и кто говорил с ней – Пантелеев или уполномоченный.
Пантелеев после первого же ее ответа понял, что уполномоченный прав – женщина действительно переправилась ночью вместе с немцами из Геническа и оставлена ими здесь. Она не отрицала этого, а когда ее спросили, что ей за это пообещали дать немцы, спокойно ответила, что они обещали ей полторы тысячи рублей.
Ее признание и полученное от нее подтверждение уже появившейся собственной догадки – что немцы могут переходить пролив по плохо взорванному мосту – исчерпывали практический интерес Пантелеева к задержанной. Однако он продолжал задавать ей все новые и новые вопросы, казалось, уже не имевшие прямого отношения к делу. Он ждал ответа на один главный вопрос, который беспокоил его сейчас: что случилось, почему эта вот сидящая перед ним простая, плохо одетая женщина стала тем, чем она стала, – немецкой шпионкой? Почему она согласилась служить немцам, которые пришли в Геническ всего три дня назад, немцам, которых она раньше не знала и не видела и с которыми ее до этого ничто не связывало?
– Пиши, Лопатин, пиши, – угрюмо говорил, все более расстраиваясь по мере допроса, Пантелеев. – Пригодится для истории. Если мы с тобой доживем до истории, – мрачно, не похоже на себя, пошутил он.
И Лопатин писал.
Женщине было 28 лет, она назвала большое село под Геническом, где она родилась в семье самого богатого из тамошних хозяев, у которого были уже после революции и мельница, и сельская лавка, и батраки, работавшие на арендованной земле. Отец в детстве, по пьяному делу, ударил ее поленом, разбил ключицу и на всю жизнь оставил свою и без того некрасивую дочь кособокой. Но он, сказала она, терпеливо, хотя и с удивлением, отвечая на вопросы, не имевшие, казалось, никакого отношения к тому, что происходило с нею сейчас, потом всю жизнь жалел ее и обещал за ней большое приданое.
– Всего много давал, трех коней давал, – сказала она, и впервые за время допроса потухшие, глубоко запрятанные глаза ее блеснули от этого воспоминания. Несмотря на ее уродство, небогатые женихи домогались ее. Наконец ее высватали, и ей уже мерещилась свадебная тройка, свой дом, отцовское приданое, а вместо всего этого началось раскулачивание. Отца раскулачили первым в селе, и он с матерью и старшими братьями поехал в теплушке куда-то на север – говорили, в Кемь – и сгинул там навсегда. Почему ее не выслали, оставили, она не сказала, а Пантелеев не спросил. Может быть, потому, что ей не исполнилось еще восемнадцати.
Жениха сразу как ветром сдуло, словно его и не было, потому что вместо завидной невесты с богатым приданым, домом и тройкой коней осталась уродливая девушка с перебитым плечом, никому не нужная, никем не желанная, да еще раскулаченная, без кола и двора. Она ушла из села в Геническ, ходила с постирушками, мыла полы, была на поденной работе, а под конец устроилась судомойкой в городской столовой, снимая углы то у добрых, то у недобрых людей. Кто знает, что творилось в ее душе все эти годы, но ее глаза, сверкнувшие снова, во второй раз, сказали Лопатину, который, следя за выражением ее лица, писал, почти не глядя на бумагу, что, наверное, в душе ее царил такой ад разрушенных надежд и нестерпимых воспоминаний о несостоявшемся женском счастье, что этим одиноко запертым в душе чувствам, пожалуй, не подберешь и названия.
За год перед войной в Геническ вернулся ее троюродный брат, тоже из раскулаченных. Вернулся с документами на имя кого-то другого, умершего в ссылке.
– Сбежал? – спросил Пантелеев.
– Может, и сбежал, – равнодушно сказала она.
На первых порах она стала подкармливать его, вынося ему по вечерам из столовой все, что попадалось под руку, а он, в благодарность за это, стал жить с ней. Потом, осенью, его, так под чужой фамилией, и взяли в армию, и он уехал в часть под Измаил. А три дня назад пришел в Геническ вместе с немцами. Он рассказывал ей, что служит у них в комендатуре, приносил немецкую водку и по ночам спал с ней, как раньше. Вчера он пришел к ней среди ночи и сказал, чтоб она шла с ним. Она пошла, не расспрашивая. Они сначала сидели на берегу и слушали стрельбу внизу, под Геническом, на стрелке, а потом сели в лодку вместе с немецкими солдатами и переехали сюда, на косу. При этом она видела, как другие немцы в это же время переходили пролив по взорванному мосту. Он велел ей, пока не рассвело, дойти до пионерлагеря, а потом пойти в деревню Геническая Горка и еще дальше, на соляные промыслы, и посмотреть, много ли там советских или немного, есть ли пушки и где они стоят. Он велел ей, если ее спросят в Генической Горке, откуда она, чтобы она ответила: «С сольпрома», а если ее спросят об этом же на сольпроме, сказала бы наоборот, что она из Генической Горки. И еще он велел ей подождать, пока стемнеет, и ночью выйти берегом обратно к мосту, он будет ждать ее там. Он сказал, что, когда она вернется, немцы дадут ей полторы тысячи, а может, и больше.
Когда она перестала вспоминать о прошлом, глаза ее снова потухли, и обо всем, что произошло вчера и сегодня, она говорила бездушно, без раскаяния и сожаления.
Она просто рассказывала все, как было, не выражая никаких чувств, в том числе и чувства страха. Лишь один раз, говоря про то, как ее сожитель пришел за ней ночью и повел ее на берег, она вдруг сказала: «И я пошла за ним, как собака…» Но это тоже не было самоосуждением: просто она до предела точно выразила одной фразой все их отношения. Он был единственный, кто снизошел до нее, жил с ней раньше и жил с ней сейчас, и она пошла за ним, как собака, туда, куда он велел, и сделала то, что он велел.
О полутора тысячах она сказала с бесстыдной простотой – это было не главное, главное было то, что он ей велел.
Ответив на последний вопрос, она подождала, не спросят ли ее еще, потом облизала пересохшие губы и вытерла их кончиком платка.
– У, ведьма, – раздался звонкий и злой девичий голос за спиной Лопатина. – Так бы и стрелила тебя!
Он повернулся. Сзади него стояла неизвестно когда взявшаяся здесь шоферка – Паша Горобец.
Задержанная вскинула на нее глаза, и они долго смотрели друг на друга: черная тихая женщина, похожая в своей неподвижности на узел темного тряпья, из которого торчали только лицо и толстые ноги, и звонкая, вся как струна, натянувшаяся от негодования, голубенькая шоферка, с голыми коленками, голыми до локтей, сжатыми в кулаки руками, с растрепавшимися во время езды и упавшими на шею косичками желтых пыльных волос.
– На сольпром к нам ходила, – сказала девушка, и голос ее задрожал от гнева. – За сольпромовскую хотела себя выдать… – Это, казалось, сердило ее больше всего. – Я на сольпроме всех знаю, я сама сольпромовская, и никогда она сольпромовской не была, – обращаясь к Пантелееву, продолжала шоферка, и чувствовалось, что это очень важно для нее – что черная женщина не сольпромовская и что на сольпроме никогда таких не бывало.
– А она и не говорит, что она сольпромовская, – сказал Пантелеев, – она геническая, да и не геническая она, а немецкая. Пришли фашисты, и пошла за ними, как собака, – по-своему повертывая то, что сказала женщина, добавил Пантелеев, вставая.
– Чего на нее смотрите, товарищ начальник, стрелите ее, и все, – просто, как о чем-то само собой разумеющемся, сказала шоферка. Потом помолчала и, уже ни к кому не обращаясь, отвечая на свои мысли, задумчиво и убежденно добавила: – Я бы ее стрелила.
– «Стрелить» успеем, – сказал Пантелеев, – а вот посмотреть на нее – что в нашей жизни бывает, это надо! Смотри на нее, Паша, – повернулся он к девушке. – Смотри как следует и запоминай.
– А чего мне ее запоминать, – с неожиданной обидой в голосе отозвалась она. – Очень мне надо ее запоминать… – И в этих простых словах была такая сила чистого девичьего презрения, что Лопатин невольно залюбовался ею.
– Оформляйте протокол допроса, – сказал Пантелеев уполномоченному, – и сегодня же отправляйте в Симферополь. – И другим, веселым голосом крикнул девушке: – Поехали, шоферка! Где твоя полуторка-то?
– За домом, сейчас выведу, – откликнулась она на бегу.
Пока шли к машине, Лопатин на ходу задумчиво вертел в руке сплющенную пулю. Именно она, провалившись в сапог, и мешала ему идти. Он вынул ее еще раньше, вынул и забыл о ней, а сейчас захотел закурить, полез в карман за спичками и снова вспомнил.
– Повезло, – бросив взгляд на пулю, которую вертел Лопатин, сказал Пантелеев. – Будешь в Москве, подари мамаше или жене.
Он ждал, что Лопатин ответит на его шутку, но Лопатин ничего не ответил. Мамаши у него давно не было, а его жене эта пуля была так же ни к чему, как в последние годы ни к чему был и сам Лопатин.
Велихов, стоя перед машиной, крутил заводную ручку.
– Вы не так, – говорила Паша, – дайте я сама.
Но Велихов еще несколько раз с силой крутанул ручку, и машина завелась.
– Ну и спасибочко, – сказала Паша. – Только зря, я бы сама. – И полезла в кабину.
– Одну минуту, товарищ дивизионный комиссар, разрешите, я сена в кузов возьму, – сказал Велихов.
– Бери, бери. А то корреспондент будет на меня потом обижаться, что я в кабине сидел, а он в кузове бока намял, а человек уже, вроде меня, не молоденький.
Велихов притащил охапку сена, швырнул ее в кузов, забрался первым и заботливо протянул руку Лопатину.
– Побольше себе подгребите, – сказал Велихов, когда полуторка тронулась, и стал подгребать сено под бок Лопатину.
Удивительно, как всего несколько часов могут переменить человека. Утром это был еще нагловатый, глупо цукавший пожилого шофера и на каждом шагу стремившийся подчеркнуть свою значительность нахальный адъютантик, а сейчас он как-то вдруг за день похудел, и даже лицо у него стало не таким розовым, как утром, а более осмысленным и взрослым. Он впервые был в бою, видел, как вокруг умирают, и у него появилось что-то, чего не было раньше: что-то понимающее и доброжелательное по отношению к людям, которые смертны, так же как и он сам. Наверное, он только сегодня это почувствовал, раньше он это знал, но не понимал. А сегодня понял, что можно не успеть сделать людям добро и не успеть исправить зло, и это подействовало на него.
«А может, и нет, может, мне все это только кажется, – подумал Лопатин. – Кажется, потому что мне самому хочется после сегодняшнего дня как-то по-другому относиться к людям, и я наделяю этим собственным чувством других, хотя они, может быть, вовсе его и не испытывают».
Около позиций морской батареи Пантелеев остановил машину и, еще прежде чем открыть дверцу, с радостью увидел спешившего навстречу маленького востроносого полковника, натуго затянутого в полевую портупею и обвешанного со всех сторон всем, что полагалось иметь по штату, – «наганом», планшетом, полевой сумкой и биноклем. Даже свисток на витом кожаном шнурке был засунут у полковника на свое, положенное для свистка место на портупее.
И «наган», и бинокль, и планшет, и сумка были самых обыкновенных размеров, но полковник был такой маленький, что все вещи выглядели на нем очень большими, и, хотя их было не больше, чем на любом другом полковнике, казалось – он обвешан ими с головы до ног. Фуражка у полковника была заломлена набок, а остренький носик весело морщился.
Пантелеев вышел из машины и невольно улыбнулся.
Шедший ему навстречу полковник Ульянов, заместитель генерала Кудинова по строевой части, всю финскую кампанию отлично командовал полком в дивизии, где Пантелеев был комиссаром. Даже на строгий суд Пантелеева он был человеком безусловно храбрым и к тому же расторопным, и Пантелеев сейчас радовался, что Ульянов появился на продолжавшей беспокоить его Арабатской стрелке.
Ульянов отдал рапорт, чуть заметно морща при этом носик и смеясь маленькими глазками.
– Чему радуешься? – спросил Пантелеев. – Чего веселого тут обнаружил?
– Пока ничего, – сказал Ульянов. – Хвастаться нечем, порядка еще нет, но будет.
И Пантелеев понял, чему радовался Ульянов. Много лет самостоятельно прокомандовав полком, он привык полностью отвечать за порученное ему дело. Должность заместителя, да еще при льстивом с начальством и грубом с подчиненными Кудинове, была ему не по характеру. И он откровенно радовался, что его сейчас послали подальше от Кудинова, наводить порядок здесь, на Арабатской стрелке.
– Я здесь час пробуду, – вспомнив о Лопатине и повернувшись к машине, крикнул Пантелеев, – вылезайте, отдохните пока.
Он хотел поговорить с Ульяновым с глазу на глаз.
– Эх, Ульяныч, – сказал он, поднимаясь вместе с Ульяновым на насыпь. – Жаль, тебя вчера здесь не было. Так иногда действуем, словно взяли на себя подряд – немцам лагеря пополнять.
– А что, много пленных?
– Да, – сказал Пантелеев, – и убитых немало и полста человек вчера в плен отдали. Вот именно, что не они взяли, а мы отдали – Бабуров ваш! Спроси такого: веришь в нашу победу? – он на тебя глаза вытаращит – мол, только отпетая сволочь в победу не верит! А поскреби его – в нем вера отдельно от дел живет. Сам в победу верит, а своих людей в плен отдает! Что за прок в такой вере? На ней до победы не доедешь!
– Хорошо, что я вас увидел на дороге, – сказал Ульянов, бывший прежде на «ты» с Пантелеевым, но не считавший возможным обращаться к нему по-старому при его теперешней должности. – А то бы разъехались, я как раз собирался в пионерлагерь, а оттуда в роту сходить.
– Ничего, через час уеду, сходишь, – сказал Пантелеев. – Надо весь круг вопросов с тобой обсудить. А то они ведь, немцы-то, не дураки – вчера по незатопленному мосту перелезали, а завтра сядут на шаланды да где-нибудь посредине стрелки высадятся. Хоть мы и кричим, что они все по шаблонам воюют, но это пока самоутешение; то одним шаблоном нас стукнут, то другим навернут, то третьим огреют – и все разные! А что мы все до одной лодки из Геническа угнали, так это только по отчетности так красиво выходит, а если без отчетности – там лодок еще хватит. Мост у нас по отчетности тоже взорван, а они по этому мосту вчера пешком перешли. Командира полка видел?
– Он здесь, – сказал Ульянов. – Я его только сейчас с собой сюда прихватил.
– Откуда? – спросил Пантелеев, уже предчувствуя ответ Ульянова.
И Ульянов действительно ответил, что застал командира полка на бывшем КП батальона, то есть именно там, где он еще утром ухитрился отстать от Пантелеева.
– Где он? – тихо и свирепо спросил Пантелеев.
Они поднялись на насыпь и подошли к орудию.
– Найдите командира полка, – приказал Ульянов стоявшему у орудия моряку.
Но командир полка не спешил показаться на глаза Пантелееву. Действительно ли его не сразу нашли, или он, страшась предстоящего разговора и не в силах совладать с собой, бессмысленно оттягивал его еще на несколько минут, но Пантелеев и Ульянов долго стояли у крайнего орудия батареи, а Бабуров все не шел и не шел.
Ульянов попытался заговорить, но Пантелеев не ответил. Он неподвижно стоял, широко расставив ноги, набычившись, глядя прямо перед собой в землю. Он ожидал прихода командира полка, и ничто другое сейчас его не интересовало.
Наконец появился Бабуров – он вынырнул из-за орудия и, рысью подбежав к Пантелееву, суетливо стал объяснять, что утром не выехал вместе с дивизионным комиссаром потому, что в это время его позвали к телефону, а потом, когда он вышел из землянки, машина уже отъехала – он кричал, махал руками, но она не остановилась. Все это было вранье, но Пантелеев слушал, не перебивая. Бабуров кончил говорить, сделал паузу, радуясь, что Пантелеев ни разу не перебил его, и, ободрившись, добавил еще несколько слов в свое оправдание. Пантелеев по-прежнему молчал, и это затянувшееся молчание постепенно стало таким угрожающим, что даже Ульянов невольно передернул плечами.
– Вы трус, – негромко и медленно, в полной тишине сказал наконец Пантелеев. – Вы больше не командир полка. Я вас отстраняю от должности и отдаю под суд. Командиром полка временно назначаю вас, – повернулся Пантелеев к Ульянову и, кивнув на Бабурова, добавил: – Позаботьтесь, чтобы его к утру доставили в Симферополь.
Услышав это со смертельным равнодушием сказанное слово «доставили», Бабуров задрожал. Он задрожал в буквальном смысле этого слова, как человек, которого бьет малярия. Он трясся, как лист, заикался, и из его трясущихся губ беспорядочно выскакивали неживые и уже никому не нужные слова о том, что он виноват, но что он не трус, что, если надо, он готов… и еще что-то, чего Пантелеев не слушал, а только терпеливо ждал, когда он кончит.
Пантелеев думал о том, что даже ему, человеку, видавшему всякие виды на всех войнах, начиная с германской, все-таки очень редко – пять-шесть раз за всю жизнь – приходилось сталкиваться с такими патологическими трусами, как этот трясущийся полковник: это же надо представить себе – командир полка, вместо того чтобы сопровождать члена Военного совета на позиции, не садится в машину и остается. Остается потому, что боится поехать на передовую, остается, понимая, что потом его за это отдадут под суд, остается, не надеясь на пощаду, а просто будучи не в силах превозмочь себя.
«А может быть, он все-таки на что-то надеялся? – подумал Пантелеев. – На что?» И вдруг спросил вслух:
– Вы что, надеялись, авось меня убьют там, впереди? Меня убьют, другие не узнают о вашем поведении, споете им Лазаря, и будут взятки гладки! Так, что ли? Просчитались! Я еще провоюю до конца войны, а вас будут завтра судить, потому что вы трус и вас даже в рядовые бойцы разжаловать нет смысла. Боец – это бой. У бойца честь и совесть есть! А у вас где они?
И Пантелеев, нисколько не смягчившись от того, что высказал наконец в лицо полковнику все накопившееся за день, и даже не считая сказанное жестокостью, прошел мимо Бабурова, не взглянув на него.
Маленький Ульянов, идя вслед за ним, не удержался, снизу вверх, мимоходом посмотрел Бабурову в лицо и встретился с ним взглядом. Командир полка стоял, бессильно опустив плечи и почти до колен свесив руки. На лице его было такое выражение тоски и отчаяния, какое бывает у людей только перед смертью. Ульянов подумал, что если бы Пантелеев сказал все это не Бабурову, а ему, Ульянову, и если бы ему нечего было на это ответить, то он бы тут же, на месте, вынул пистолет и застрелился.
– Петр Андреич, – еле слышно шепотом сказал Бабуров, глядя на Ульянова и удерживая его взглядом. – Петр Андреич, – он наклонил свое толстое, заросшее седой щетиной лицо, и две слезы выкатились из его глаз.
Ульянов хотел задержаться возле него, но Бабуров больше ничего ему не сказал, а Пантелеев, не поворачиваясь, уже звал его:
– Полковник Ульянов, где вы? – И Ульянов поспешил вслед за ним, думая о том, что, хотя не поехать вместе с начальством вперед, на позиции своего же собственного полка, конечно, неслыханная вещь, все-таки ему жаль Бабурова. Еще третьего дня Бабуров присутствовал в штабе дивизии на совещании у Кудинова и, казалось, ничем не отличался от других командиров полка, а сегодня он уже не командир полка, а завтра его будут судить, а послезавтра, вполне возможно, разжалуют или расстреляют за трусость.
Когда Бабуров остановил взглядом Ульянова и назвал его по имени и отчеству, он, в сущности, ничего не хотел сказать ему. Если бы Ульянов остановился и спросил, что ему хочет сказать Бабуров, Бабуров не знал бы, что сказать. Ему просто безотчетно хотелось, чтобы хоть кто-нибудь понял, как все ужасно и нелепо получилось, и пожалел его. Все творившееся сегодня в его душе было совсем другим и непохожим на то, что думал о нем Пантелеев. Он не сел в машину с Пантелеевым и не догнал его потом на другой машине не потому, что, как о нем думал Пантелеев, он трусил обстрела или боялся идти в атаку – он не боялся этого, а вернее, даже не думал об этом. Но с самого утра, когда он сначала почувствовал из отрывочных донесений, что за ночь на Арабатской стрелке у него в полку произошла катастрофа, когда потом Кудинов сразу же в ответ на доклад стал кричать по телефону, что если выяснится, что у него погибла рота, то он пойдет под суд, и когда, наконец, вслед за этим к нему вдруг приехал член Военного совета, – Бабуров все больше и больше терял голову.
Он настроил себя на самое худшее, на то, что рота взята в плен, а морская батарея захвачена, и представил себе всю меру своей ответственности за это. Он представил себе, как ему придется, находясь рядом с членом Военного совета, отвечать за все, что тот увидит, и, еще не сознавая до конца, что делает, взял и не поехал вперед с Пантелеевым.
Весь день, оставаясь здесь, он то придумывал разные объяснения, почему он остался, то решался ехать вслед за Пантелеевым, но, понимая, что не сможет объяснить ему, почему не поехал сразу, отказывался от этого намерения.
Весь день он делал вид, что занимается всякими необходимыми для полка делами, но, в сущности, ничего не делал и только с ужасом ждал возвращения Пантелеева. Он не думал о смерти Пантелеева, но страстно желал, чтобы на обратном пути Пантелеев вдруг проехал мимо, чтобы каким-то образом само собой вышло так, чтоб они не встретились хотя бы сегодня.
Бабуров вовсе не был трусом от природы. Во время гражданской войны он участвовал в боях и даже имел почетное оружие, но в тридцать седьмом году его, военного комиссара Керчи, вдруг пришли и арестовали. Это была та самая волна арестов тридцать седьмого года, которая теперь, в дни войны, вольно или невольно всем приходила на память. И хотя, быть может, никто еще не осознавал до конца всей меры происшедшей тогда, в тридцать седьмом году, трагедии, хотя многие внутренне сомневались, считая, что одни арестованы правильно, а другие – по ошибке, но почти каждый, кто над этим задумывался, уже чувствовал в душе, что все эти аресты, вместе взятые, правильными быть не могли, потому что это противоречило бы и здравому смыслу, и вере в людей, и, самое главное, вере в советскую власть, двадцать лет воспитывавшую этих людей.
Когда Бабурова арестовали и потребовали, чтобы он признал соучастие в каком-то заговоре, о котором он не имел представления, он на всю жизнь испугался. Испугался всего, в чем когда-нибудь и кому-нибудь вздумалось бы его обвинить. Испугался всякой ответственности, которую ему правильно или неправильно могли приписать.
Были люди, которые выдержали и не такое, и, однако, не сломались, и не согнулись, но он не был сильным человеком. И когда после двух лет тюрьмы его выпустили, сказав, что он ни в чем не виноват, то он, еще здоровый на вид мужчина, вышел оттуда больным самой страшной из человеческих болезней – он боялся своих собственных поступков.
И вдруг теперь, на четвертом месяце войны, когда ему дали полк, фашисты, в первом же бою перебив его роту, оказались в Крыму. Оказались именно там, где стоял его полк, его рота и где именно он нес всю полноту ответственности за то, чтобы фашисты не попали в Крым. Он испугался этого так, что уже никакие доводы разума не могли заставить его действовать вопреки страху ответственности.
Сейчас, после того как Пантелеев и Ульянов отошли и где-то невдалеке еще слышались их голоса, Бабуров не думал о будущем, а неудержимо боялся его. Из всего, что говорил Пантелеев, самыми нестрашными были слова, что его, Бабурова, разжалуют в рядовые. Если бы минуту назад Пантелеев сказал ему, что он разжалован в рядовые, и приказал взять винтовку и идти на передовую бойцом, он бы не испугался этого, наоборот, с облегчением почувствовал бы, что с ним уже сделали все, что могли сделать за его вину, и теперь – будь что будет! Но одна мысль, что завтра его повезут в Симферополь и будут спрашивать, как он допустил, что фашисты ступили на крымскую землю, а потом трибунал удалится на совещание и он будет сидеть и ждать приговора, – одна эта мысль приводила его в такой ужас, что он боялся не только завтрашнего дня, но и сегодняшней ночи, в течение которой ему придется ждать того, что произойдет с ним завтра.
Содрогаясь от озноба, пошатываясь и плохо соображая, куда и зачем он идет, Бабуров медленно сошел с насыпи, прошел мимо машины Пантелеева, около которой сидел и разговаривал с девушкой-шофером какой-то худой человек в очках, мельком запомнившийся ему утром, прошел мимо откозырявших ему и с удивлением посмотревших на его странное, отчужденное лицо бойцов, прошел еще сто, и двести, и триста шагов по кочковатой песчаной земле Арабатской стрелки, все еще не зная, что он сделает, а чувствуя только одно – что он боится дальше жить. Зайдя за небольшой бугорок, из-за которого уже нельзя было видеть ни стоящих на позиции орудий, ни бойцов, ни машины, он с минуту постоял, вынул из кармана носовой платок, вытер им лицо, снова сунул платок в карман, потом достал из кобуры пистолет, несколько раз глубоко и прерывисто вздохнул и, задержав дыхание, выстрелил себе в грудь, против сердца.
7
На сухой, треснувший где-то в степи пистолетный выстрел никто не обратил особого внимания. Лопатин, который в ожидании Пантелеева сидел на подножке машины и расспрашивал Пашу Горобец о ее жизни, только на секунду повернул голову, прислушиваясь, не выстрелят ли еще, потом поправил очки с одним оставшимся в живых стеклом и по журналистской привычке сказал: «Ну, ну», показывая, что он снова весь внимание.
Паша сидела на согревшейся за день земле, прислонившись к стожку сена, и то начинала рассказывать своим быстрым южным говорком, то вдруг останавливалась, зажмуривала глаза и ловила лицом тепло прорвавшегося сквозь облака вечернего солнца. Она очень устала за день и радовалась, что еще не пришла пора снова ехать и можно посидеть и погреться на солнышке. Майор, с которым она говорила, чем-то нравился ей, хотя он был совсем не похож на военного – худой и смешной из-за того, что одно стекло у него в очках было целое, а другого стекла совсем не было. От этого и глаза у него были разные – один, за стеклом, далекий и строгий, а другой, без стекла, добрый, часто и растерянно щурившийся.
– Вы бы их совсем сняли, товарищ майор, – сказала Паша.
– Боюсь тогда и второе стекло раздавить, – сказал Лопатин. – Забуду, что оно в кармане, и раздавлю.
– А вы не забывайте, – назидательно сказала Паша.
Жизнь ее, как казалось ей самой, была слишком проста для того, чтобы о ней рассказывать, и она несколько раз порывалась перевести разговор на что-нибудь другое, более интересное. Но Лопатин, которого товарищи по редакции с завистью называли клейстером, не обращая внимания на Пашины уловки, продолжал расспрашивать ее, почему же все-таки в прошлом году она не пошла в соляной техникум, куда ее посылали, а поступила именно на шоферские курсы.
На самом деле Паша в техникум не пошла потому, что надо было уезжать с сольпрома, а на шоферские курсы пошла потому, что на них пошел один ее знакомый парень, который ей тогда нравился, но которого теперь не было здесь, потому что его в июне взяли в армию. Но сказать правду Паша стеснялась, а что ответить вместо этого, еще не придумала и молча крутила в пальцах рубчик подола своего голубенького ситцевого платья.
– Хотелось побольше зарабатывать, – наконец сказала она. Это была неправда, но ничего лучше она не придумала, а молчать дальше считала неудобным.
Лопатин недоверчиво улыбнулся, но промолчал, и Паша подумала, что он, наверное, умный человек, хотя и смешной – один глаз за стеклом, а другой – просто так.
Она искренне не понимала, что может интересовать этого человека в ее жизни, простой, как ладошка, где все события можно пересчитать по пальцам: окончила семилетку, потом работала на сольпроме, сначала на сушке соли, а потом мойщицей на автобазе, потом автокурсы и эта вот, переданная ей в июле с рук на руки ушедшим на фронт шофером, старенькая полуторка.
Во всей ее жизни ей самой действительно интересными казались сейчас только последние три дня, когда она, получив винтовку и сапоги, стала возить по Арабатской стрелке то одних, то других военных людей и все, что они грузили на ее машину, – то бревна, то термосы, то, как сегодня, ящики с минами. Особенно интересно было ей сегодня, когда она, прицепив к своей полуторке, везла минометы с большими, похожими на столы железными кругами. Когда, оставив первый миномет там, где ей велели это сделать, – около бойцов, рывших окопы на берегу Сиваша, она благополучно вернулась, ее удивило, как горячо и долго тряс ей руку отправлявший ее старший лейтенант. А потом, когда она повезла второй миномет, слева и справа от машины стали взлетать черные столбы и один осколок даже звякнул по капоту машины. Но она не испугалась и привезла второй миномет туда же, куда первый, а испугалась только на обратном пути, когда над кабиной пронесся оглушительный свистящий звук – раз, другой, третий, четвертый! Она пригнулась за рулем и погнала машину, не разбирая дороги, боясь этих свистящих звуков, пролетавших прямо над ней, и не подозревая, что именно эти звуки и были ее спасением, что это наша морская батарея бьет по немецким минометчикам, заставляя их замолчать и тем спасая ее, Пашу Горобец, с ее полуторкой.
Это ей объяснили уже потом, когда она вернулась. И она, стыдясь только что испытанного страха, вызвалась съездить еще раз и отвезти на позиции к минометам ящики с минами. И снова немцы пробовали стрелять, и опять над кабиной ее полуторки, как ангелы-хранители, проносились снаряды морской батареи.
Она охотно и весело рассказывала обо всем этом Лопатину, потому что это было ново и интересно для нее и потому что ее радовало и одновременно удивляло, что все эти четыре большие, стоявшие здесь пушки стреляли своими большими снарядами, которые трудно поднять одному человеку, только для того, чтобы она могла спокойно съездить туда и обратно. Она была горда этим, и в то же время ей было немножко неудобно, словно она напрасно затруднила кого-то.
Когда она вернулась в третий раз, отвезя ящики с минами, восхищенный старший лейтенант порывисто обнял ее и неловко поцеловал в щеку. Она была так далека от сознания своего подвига, что посчитала этот непрошеный лейтенантский поцелуй просто мужским баловством, покраснела, сердито вырвала у лейтенанта руку и убежала.
Все происшедшее с ней сегодня было очень интересно ей самой, но она не понимала, почему об этом так расспрашивает сидевший перед нею майор, уже немолодой и, наверное, сам уже не раз видавший все это.
А Лопатин сидел против нее и любовался и ее искренним непониманием собственного геройства, и ее неподдельным недоверием к тому, что она может кого-то интересовать, наконец, любовался ею самой, ее загорелыми, исцарапанными коленками, на одной из которых она все время потирала пальцем большой синяк; ее худенькой, но ладной фигуркой в голубом пыльном платье, ее разгоревшимся, радостно-усталым лицом.
В другое время, где-нибудь на улице, он, наверное, не обратил бы внимания на это полудетское-полудевичье лицо; но сейчас это лицо казалось ему прекрасным. Он глядел на девушку, и, как это иногда бывает с людьми, перешагнувшими за середину жизни, его охватывала бессмысленная тоска от всего того, что в этой жизни случилось не так, как было нужно. Он не мог представить себе ни эту девушку старше, чем она была, ни себя моложе, чем он был, и вообще оба они никак не сочетались друг с другом ни во времени, ни в пространстве, но горькая и даже завистливая мысль о том, что перед ним, прислонясь к стогу сена и потирая разбитую коленку, сидит в этом голубеньком пыльном платье чье-то, именно не его, а чье-то живое будущее счастье, – эта мысль не выходила у него из головы, как он ни старался ее прогнать.
Пантелеев вместе с полковником Ульяновым подошел к машине через час, когда начало заметно темнеть. Усталая шоферка, неожиданно для себя, среди разговора с Лопатиным задремала, сидя все в той же позе у стожка сена. Велихов накрыл ее своей шинелью и ходил, поеживаясь и потирая руки, озябший, но довольный собственным поступком.
– Послезавтра еще раз приеду сюда, учтите это, – говорил Пантелеев, прощаясь с Ульяновым. – Бабурова доставьте завтра в Симферополь. Что еще? – проверяя не столько Ульянова, сколько самого себя, спросил Пантелеев. – Как будто все! Ну, бывай здоров, – и, пожимая руку Ульянову, добавил: – Раз ты здесь, я за Арабатскую стрелку спокоен.
– Будьте здоровы, товарищ дивизионный комиссар, – сдвинув каблуки, ответил не любивший лишних слов Ульянов и только глазами добавил несказанное: «Будь уверен, я не подведу тебя».
Паша, проснувшись и смутившись от того, что она заснула у всех на глазах, поеживаясь от вечернего холодка, полезла в кабину. Велихов покрутил заводную ручку, и через минуту грузовик уже трясся по дороге к переправе.
А еще через пятнадцать минут маленькая моторка, таща за собой на буксире рыбачью лодку, в которой сидели Пантелеев, Лопатин и Велихов, плыла через Сиваш.
– Товарищ начальник, если еще раз приедете, со мной поезжайте, я вас буду возить, хорошо? – крикнула с берега Паша Горобец.
Берег удалялся, в темноте смутно голубело пятнышко ее платья.
– Хорошо! – сложив руки рупором, крикнул Пантелеев. – Будет исполнено!
Лопатин думал, что Пантелеев, ласково простившийся с девушкой и даже обещавший, что представит ее к медали за храбрость, сейчас заговорит о ней, но Пантелеев молчал. Шоферка уже вышла у него из головы, он был занят другими, тяжелыми для него мыслями.
В Сиваше мелко рябила и плескалась о борт лодки вода. Сразу свалившаяся осенняя ночь с каждой минутой становилась все черней и черней. Сиваш с обеих сторон слился с берегами, вокруг лодки остались только одни звуки: тихий плеск воды у борта, одышливое фырканье моторки впереди да где-то далеко, на Чонгаре, редкие артиллерийские выстрелы.
– Сам виноват, – тихо сказал Пантелеев. – Сам виноват, – повторил он. – На всех позициях был, все до одной облазил, все укрепления смотрел, а на Арабатскую не поехал, на Кудинова понадеялся. А на него надеяться, как на… – он не докончил и, уже не желая теперь ругать никого, кроме себя, еще раз повторил: – Сам виноват!
Лопатин сидел на краю покачивавшейся лодки и перебирал в памяти все события только что отшумевшего дня. Неужели всего пятнадцать часов назад он подошел к зданию штаба армии в Симферополе и увидел Велихова с чемоданчиком в руках и шофера, прикручивавшего баки с бензином? Он вспоминал одно за другим все события дня, и перед ним снова возникал все тот же самый, еще утром родившийся вопрос.
«Неужели, – спрашивал он себя, – неужели немцы все-таки ворвутся в Крым?» И хотя, кроме раболепного Кудинова и дрожащего Бабурова, кроме попавшего в плен командира батальона и перебитой роты, были командиры и бойцы, смело ходившие в атаку, и морской лейтенант, и его артиллеристы, не растерявшиеся и остановившие немцев, и Паша Горобец, возившая под огнем минометы, и уверенный в себе маленький полковник Ульянов, и сам Пантелеев, хотя в сегодняшнем дне было не только много плохого, но и много хорошего, говорившего: «Нет, не ворвутся, не может этого быть!» – предчувствие несчастья сдавливало сердце Лопатина.
Шофер, дожидавшийся Пантелеева на том берегу лимана, был рад их возвращению, как бывают рады все шоферы, чьи фронтовые пассажиры уходят вперед, в неизвестность. Обрадованный тем, что все живы и целы, он суетливо спрашивал, не замерз ли кто – у него есть в машине одеяло и даже подушка, может быть, кто захочет поспать в дороге.
– Вы лучше-ка вот что, – сказал Пантелеев, – снимите предохранительные сетки с фар.
– Нельзя, товарищ Пантелеев, – решительно сказал шофер. – Светомаскировку надо соблюдать, дороги бомбят.
– Пусть лучше бомбят, чем где-нибудь с откоса полететь, – сказал Пантелеев, – мне надо через два часа быть на Военном совете, так что вам придется восемьдесят жать, а с сетками ни черта не видно, угробимся.
– А демаскировка, товарищ Пантелеев?
– Демаскировать нам по дороге, кроме самих себя, некого, – ответил Пантелеев. – А подъедем к Симферополю – наденете сетки. Ну, быстро снимайте да поехали, – добавил он тоном, показывавшим, что разговоры окончены.
Шофер, сердито шевеля губами и ругаясь про себя, снял предохранительные сетки, сел за руль, и машина на предельной скорости помчалась к Симферополю.
Лопатин думал, что Пантелеев, так же как и по пути сюда, захочет поспать в машине, но Пантелеев, промолчав первые пять минут дороги, сам повернулся к нему и спросил:
– О чем думаете?
Лопатин солгал, что ни о чем не думает; он думал о своей жене, но это были сложные и невеселые мысли, и ему не хотелось ими делиться.
– Неужели так-таки ни о чем не думаете? – повторил Пантелеев и, не дожидаясь ответа, сказал: – А я думаю о том, что чистой коммунистической души у нас еще некоторым людям не хватает. Живет, бывает, начальник, воротнички каждый день подшивает, сапоги при помощи ординарца до блеска чистит, а чистой коммунистической души не имеет. И вообще о коммунизме ничего не думает. Словно его и нет.
Лопатину показалось, что Пантелеев вспомнил про Кудинова, но при шофере не захотел называть фамилию командира дивизии.
– А этого, – имея в виду Бабурова и все еще продолжая размышлять о нем, как о живом, сказал Пантелеев, – этого, которого под суд завтра отдадим, думаете, мне не жалко? Жалко! Потому что, если бы у него загодя дня два над душой просидеть, он бы по-другому оборону подготовил. А коммунистического сознания, чтобы все самому, без подгонялки сделать, – у него не нашлось. А теперь, конечно, под суд! А этих бедных, ночью побитых, поколотых в страхе и ужасе, – их знаете как жалко, – в голосе Пантелеева, как показалось Лопатину, что-то даже дрогнуло при этих словах. – Двадцатого года рождения рота, в голодный год их матери высохшей грудью кормили – для того ли, чтобы первый фашист пришел и всех, как кур… О том ли мечтали…
Пантелеев шмыгнул носом и, как показалось Лопатину, судя по его короткому движению, вытер глаза.
– Растили, кормили, учили, говорили – растите, детки, до коммунизма доживете, а потом взяли и отдали первому попавшемуся фашисту на смерть, без боя, за просто так! Куда это годится! – крикнул он, и в машине надолго воцарилась тишина.
– Слабо воевали и под Сальковом и сегодня, – после часового молчания, во время которого машина бесшумно летела по дороге, сказал Пантелеев.
Лопатин робко возразил, что все-таки сегодня все было не так уж плохо… Но Пантелеев не дал ему договорить.
– Что ж, это дело, что ли, чтобы дивизионные комиссары роты в атаку водили? Еще бы я роту в атаку не сводил! Этого недоставало! – Он невесело усмехнулся. – Четвертый месяц войны пошел, нам немца приказано перед Крымом остановить не пальцем на карте, а пулей в лоб! На Западном же остановили! И держат. А мы что тут? Опять собираемся всю шарманку с начала крутить? Кто нам это позволит? Где наша совесть? Как же так? Почему?..
В двухстах метрах впереди на дороге взлетело что-то огромное и желтое, взлетело так неожиданно, что только в следующую долю секунды, услышав оглушительный взрыв, Лопатин понял, что это бомба.
– Фары! – крикнул Пантелеев и, опередив растерявшегося шофера, сам выключил свет.
– Вылезайте из машины, переждем, – сказал он громко, но спокойно, первым открывая дверцу и вылезая. – Ложись… Ложись пониже, в кювет.
Хотя Пантелеев и вылез из машины первым, но оставался около нее, ожидая, пока остальные лягут в кювет. Наконец, убедившись, что все легли, он тоже прилег на краю асфальта, подложив руку под голову и вглядываясь в небо.
Второй и третий взрывы коротко вспыхнули слева за дорогой, в поле. Четвертый, и последний, ударил так близко, что Лопатин не услыхал взрыва – ему просто в одно мгновение туго набили всю голову ватой и, казалось, еще продолжают с силой заталкивать ее туда. Он несколько минут ошеломленно пролежал, ожидая, что будет дальше, но дальше ничего не было – ни новых взрывов, ни гудения самолетов, ни голосов, только вдали, на поле, там, где упали две бомбы, быстрой змейкой бежал по сухой траве огонь.
И вдруг среди этой тишины Лопатин услышал плач. Рядом, совсем близко от него, плакал человек, плакал, всхлипывая и произнося какие-то слова, значение которых Лопатин не сразу понял. Он поднялся из кювета, сделал два шага, все еще чувствуя странную ватную тяжесть в голове, и при слабом свете оставшегося непотушенным красного заднего стоп-фонарика увидел что-то темное, без головы и одного плеча, и нагнувшегося над этим темным и страшным навзрыд плакавшего Велихова.
8
Член Военного совета Особой Крымской армии, дивизионный комиссар Пантелеев был убит наповал большим осколком бомбы на восемьдесят втором километре Симферопольского шоссе. «Юнкерсы», возвращавшиеся после налета на Симферополь и сбросившие на обратном пути несколько десятков маленьких бомб по всему шоссе от Симферополя до Джанкоя, не нанесли больше никаких потерь ни в людях, ни в технике. Ехавшие в одной машине с членом Военного совета его шофер, адъютант и корреспондент «Красной звезды» не получили ни одной царапины. Целой осталась и машина. На ней завернутое в две шинели изуродованное тело дивизионного комиссара привезли в Симферополь, прямо к штабу армии, за пять минут до начала заседания Военного совета, к которому он не хотел опоздать.
Корреспондент «Красной звезды», которому, как старшему по званию, пришлось лично доложить обстоятельства гибели дивизионного комиссара, рассказал об этом таким деревянным голосом, что даже суховатый по натуре и всего неделю знавший Пантелеева, но потрясенный случившимся командующий с неприязнью к корреспонденту выслушал этот, показавшийся ему бездушным рассказ. Потом корреспондент попросил разрешения уйти, сказав, что его в двадцать четыре часа вызывает на провод редакция.
Командующий отпустил его сердитым кивком и стал расспрашивать о подробностях то и дело заливавшегося слезами адъютанта покойного – младшего политрука Велихова.
В это время Лопатин, все чувства которого продолжали оставаться в каком-то столбняке, добрался до редакции городской газеты, где еще ничего не знали о происшедшем и поэтому, слава богу, ни о чем не расспрашивали, и, сев за машинку в пустом машинном бюро, упрямо ударяя по незнакомым клавишам и попадая не в те буквы, начал выстукивать очерк в газету, стараясь не думать о смерти Пантелеева, но после каждого, через силу напечатанного слова неотвратимо возвращаясь к ней. Минутами ему казалось, что этого просто не было. Но это было, и он знал, что это было, потому что он сам, сначала сидя на корточках на шоссе, вместе с шофером и Велиховым заворачивал в шинели то мертвое и страшное, что пять минут назад было сидевшим вместе с ними в машине дивизионным комиссаром Пантелеевым, а потом, втащив это в машину и уложив на сиденье, передвигал по полу машины еще теплые ноги в солдатских сапогах. А потом он ехал снова, все в той же самой машине, и хотя знал, что Пантелеев убит и что можно дотронуться рукой до его накрытых двумя шинелями останков, но в то же время ему казалось, что другой, живой Пантелеев сидит впереди рядом с шофером и сейчас повернется и договорит что-то самое главное, чего он не успел договорить, когда впереди разорвалась первая бомба.
1956–1961