Вы здесь

Разные дни войны. Дневник писателя, т.2. 1942-1945 годы. Сорок второй (К. М. Симонов, 1941-1945)

Сорок второй

Глава первая

Ночью с 30 на 31 декабря 1941 года я пришел к редактору, чтобы внести некоторые поправки в свой шедший в номер очерк «Июнь – декабрь», и вдруг неожиданно для самого себя решился и попросил у него позволения вылететь утром на два дня в Свердловск, к своим близким, с тем чтобы 2-го или, в крайнем случае, 3-го вернуться обратно в Москву. Редактор согласился и приказал добыть мне место на летевшем туда завтра самолете.

Казалось, все было в порядке. Я уже представлял, как завтра вечером окажусь в Свердловске. Внеся поправки в очерк, я остался в кабинете редактора, он попросил меня посмотреть шедший в номер рассказ Гроссмана «Шагай быстрей». Я должен был найти там двадцать строк для сокращения, а кроме того, Ортенберг заинтересовался: кажется ли мне психологически правдоподобной рассказанная история?

А история была такая: часть, в которой служит поваром герой рассказа, неожиданно оказалась в пятнадцати километрах от деревни, где живет жена повара, которую он не видел уже полгода. Повар давно тяготится своей профессией и просит, чтобы его послали в разведчики. Но командир батальона все не удовлетворяет и не удовлетворяет его просьбы. Назавтра вечером часть должна двигаться дальше. Непосредственный начальник повара – лейтенант разрешает ему на ночь глядя сходить в деревню, повидать жену и к вечеру следующего дня вернуться. И повар уже готовится к этому, как вдруг его вызывают к комбату и тот наконец удовлетворяет его просьбу: посылает его в эту же ночь вместе с разведывательной группой в тыл к немцам. Возникает борьба между чувством и долгом, и повар, несмотря на всю силу соблазна встречи с женой, все-таки отправляется в разведку.

На вопрос редактора я ответил, что ситуация, может быть, и не слишком жизненная, но психологически правдоподобная. Если уж сюжетно допустить такую возможность, то психологически, наверно, каждый из нас поступил бы примерно так, как герой этого рассказа.

Я сократил в рассказе Гроссмана двадцать строк и продолжал говорить с Ортенбергом о чем-то другом, как вдруг часа в два ночи пришло сообщение о начале нашей десантной операции в Керчи и Феодосии.

Ортенберг поделился со мной тем, что он услышал по телефону об этих десантах, и сказал, что туда нужно будет послать человека. Честно признаться, я на этот раз не вызвался лететь туда. Редактор тоже делал вид, что вопрос со мной для него уже решен, и даже разговаривал при мне о том, кого послать – Павленко или еще кого-то из корреспондентов. Потом он позвонил и вызвал к себе Павленко. А я пошел в буфет пить чай.

Прошло, наверно, минут пятнадцать. Я успел выпить несколько стаканов чаю, когда в буфет позвонил Ортенберг.

– Слушай, Симонов, зайди ко мне. Я хочу все-таки послать в Крым тебя. Больше некого. Павленко заболел.

Когда я зашел, на редакторском столе еще лежал сокращенный мною рассказ Гроссмана.

– Так вот, – сказал Ортенберг, – выходит, некого послать. В крайнем случае, я могу еще кого-нибудь найти – не Павленко и не тебя, – но мне не хочется. Тебя я не заставляю. Как ты решишь, так и будет. Своих слов обратно не беру – можешь лететь в Свердловск. Ну? – Он нетерпеливо посмотрел на меня.

Я задумался. Очень уж я был, как говорится, одной ногой в Свердловске. Потом мы посмотрели друг на друга, наши глаза сошлись все на том же рассказе Гроссмана, и мы оба невольно улыбнулись.

– Ну что ж, – сказал я, – раз это психологически правдоподобная ситуация, то придется ехать. Только, если можешь, соедини меня перед этим по телефону со Свердловском.

Ортенберг сначала позвонил авиаторам и достал мне место на самолете, шедшем завтра утром до Краснодара. Потом позвонил в Наркомат связи, сказал, что ему лично необходимо в течение пятнадцати минут поговорить со Свердловском. Через десять минут ему дали Свердловск.

Забрав под мышку папку со своими редакторскими делами, он вышел из кабинета и закрыл за собой дверь. А я остался объясняться по телефону. По разным причинам разговор получился невеселый, и я вышел из кабинета со скучной рожей. Ортенберг это тут же заметил и спросил: в чем дело? Я отговорился что ничего особенного, и пошел к себе, чтобы успеть хоть два часа поспать. Но не успел заснуть, как раздался звонок – меня срочно требовали к редактору.

Оказалось, что, увидев мою физиономию, он по собственной инициативе еще раз добился Свердловска и снова вышел из кабинета, когда я во второй раз разговаривал по телефону.

Второй разговор вышел не лучше первого.

В комнате, где я жил на казарменном положении, спал наш фотокорреспондент Саша Капустянский. У ног его стояли огромные валенки. А мои валенки были тесные, я боялся лететь в них в дальнюю дорогу и впервые в жизни пошел на подлог: вынул из валенок Капустянского портянки, взял эти валенки себе, а на их место поставил свои, аккуратно вложив в них портянки.

По дороге на аэродром мы засадили машину в снег, долго вытаскивали ее и в конце концов приехали – в тот момент, когда наш самолет уже выруливал.

Когда я спросил у дежурного по аэродрому, где самолет, который летит в Краснодар, он показал: «А вот он», – на уже катившуюся далеко по полю машину.

Было глупо и стыдно. Вдобавок могло создаться впечатление, что не улетел нарочно. Я даже не знал, что делать. В руках у меня был чемоданчик, и я растерянно стоял с ним на аэродроме. Вдруг самолет, который до этого катился по аэродрому, застопорил. Он попал колесами в сугроб и буксовал. Мы с дежурным побежали к самолету и, задыхаясь, добежали до него в тот момент, когда он, погазовав, уже выбрался из сугроба и собирался взлететь.

Оказалось, что на мое место уже взяли второго пассажира, одного засунули в фюзеляж, другой сидел впереди, в штурманской кабине. Самолет был СБ, и лишних мест в нем не было. Но летчик, ругаясь, все же согласился взять меня, и буквально в последнюю минуту меня вместе с моим чемоданчиком подняли на руках и впихнули в штурманскую кабину.

Для того чтобы представить себе дальнейшее, нужно описать кабину. На штурманском месте в ней уже сидел пассажир, а в лобовом целлулоидном щите в специально сделанных прорезях стояли спаренные пулеметы. Меня впихнули и защелкнули снизу люк. Самолет рвануло, и он стал взлетать. Сесть было некуда, и я устроился полусидя, вкось, на рукоятках пулеметов. В этой тесноте я почти не мог пошевельнуться, трудно было даже двинуть рукой, чтобы вытереть лицо или поправить на голове шапку.

Погода была скверная. Мы обходили какие-то бураны, нас качало и трясло. Из пулеметных прорезей врывался холодный воздух, а мороз в этот день и внизу, на земле, был около тридцати.

Когда мы примерно через четыре часа полета сели вблизи Каменска, где тогда размещался штаб Южного фронта, я вылез из самолета полуживой. Лица не чувствовал, рук – тоже, ноги почти не отзывались на боль. Я трясся от холода, но это как раз легче всего было поправить. В столовой у летчиков я выпил триста граммов водки, внутри стало тепло, но, как я ни растирал снегом лицо и руки, они продолжали белеть.

Вдобавок ко всему выяснилось, что сегодня мы дальше не полетим.

Узнав, что здесь поблизости стоит штаб Южного фронта, я вспомнил, что во фронтовой газете работают знакомые ребята, в том числе Коля Кружков. Мне удалось по телефону соединиться с газетой и поймать там Кружкова.

Через полчаса на попутном грузовике я уже ехал в Каменск, с тем чтобы вернуться на аэродром завтра к восьми утра, ко времени вылета. Редакцию удалось найти без особого труда. Я радостно встретился там с Колей Кружковым и познакомился с корреспондентом «Правды» Мартыном Мержановым, которого раньше не знал и который оказался моим неожиданным попутчиком до Краснодара, а потом и до Феодосии.

Я лег на койку и, минут пятнадцать поотвечав Кружкову на его вопросы о Москве, заснул мертвым сном.

Проснулся я от какого-то звяканья. В комнате стояли Кружков и еще кто-то незнакомый. Коля извлекал из ящика стола бутылку. Я спросил, который час. Был уже второй час ночи. Я так и проспал Новый год.

Бутылка, которую вытащил из ящика Кружков, почему-то оказалась «Шато-Икемом». Мы выпили по чайному стакану этого «Шато-Икема», Коля и его спутник ушли из комнаты, а я, пощупав свою обмороженную физиономию, снова завалился спать. Утром, посмотрев в осколок зеркала, я увидел, что щеки, подбородок и лоб покрыты у меня багровыми пятнами, на которых местами запеклась черная корка. В таких же пятнах были и руки. А ноги так распухли, что я с трудом влез даже в валенки Капустянского.

Но делать было нечего, надо было лететь дальше. Пришлось по дороге заехать в госпиталь, где мне намазали чем-то лицо и руки. Руки забинтовали, а на лицо наложили почти полную повязку, оставив только нос, рот и глаза.

Один из моих вчерашних попутчиков – офицер фельдсвязи, заехавший за мной, как мы уговорились с ним накануне, сказал, что мы теперь вылетаем с другого аэродрома и на другой машине, а не на той, на которой летели. Так что чемодан, который у меня остался в ней с сапогами, ватником и водкой, можно было считать пропавшим.

Мы с офицером фельдсвязи и с Мержановым поехали на другой аэродром и после некоторых препирательств с пилотом Скрынниковым, лихим, но заносчивым парнишкой, все-таки уселись в его самолет, на этот раз системы «Вульти». Когда-то мы хотели взять у какой-то американской фирмы лицензию на постройку этих легких пикирующих бомбардировщиков, но потом это намерение не осуществилось, а десяток таких пробных машин остался работать у нас в армии. Машина вообще была удобная: в кабине можно было по-человечески сидеть. Но при хорошей маневренности и скорости до трехсот километров недостаток этих «Вульти» заключался в том, что их было всего несколько на всю страну, контуры их не значились ни в одном справочнике, и уже не раз то наши зенитчики, то летчики норовили сбить эти бедные машины.

Мы сели в «Вульти» и часам к двум дня оказались над краснодарским аэродромом. Внизу было столпотворение вавилонское. В Краснодаре выпал небывалый, чуть не полутораметровый снег; все машины, стоявшие на аэродроме, были занесены им, а по краям аэродрома валялось несколько разбитых самолетов. От снега пока что была расчищена только одна дорожка, на которой скопилось целое стадо машин. С воздуха было видно, что на аэродроме копошатся и работают сотни людей, но пока что садиться было буквально некуда. Садиться в снег значило скапотировать, а на дорожке не хватало свободного места, учитывая изрядный пробег нашего «Вульти».

Скрынникову минут сорок не давали посадки, и он почти до полного расхода горючего все кружился и кружился над аэродромом.

Наконец, решив, что так или иначе ему все равно надо садиться, потому что дальше лететь не на чем, он лихо приземлился, маневрируя между самолетами.

Было уже около трех часов дня 1 января. А мы добрались всего-навсего до Краснодара. Теперь отсюда предстояло добираться или в Керчь, или в Феодосию, по нашему усмотрению.

Дороги с аэродрома в город были переметены; машины не ходили, но трамвай, по слухам, ходил. Мы прошли километра полтора пешком, сели на трамвай и доехали до города. Сюда шесть или семь дней назад, к началу операции, перебралась часть штаба Кавказского фронта во главе с командующим Козловым и членом Военного совета Шаманиным. Остальная часть штаба оставалась еще на прежнем месте, в Тбилиси.

Кроме задания побывать в Керчи или в Феодосии, мне было дано еще второе задание: сделать для газеты так называемую авторскую статью генерала Козлова об этой операции, которую проводил его фронт.

Отдохнув часок на диване у адъютанта, я попал к командующему. Козлову было лет за пятьдесят. Это был человек с двумя орденами за гражданскую, довольно плотный, седеющий, о обрюзгшим недовольным лицом. Был он чем-то непохож на многих других генералов, которых я уже видел на войне. Видимо, непохож тем, что для них война уже давно была в разгаре, а для него она была еще в новинку и он еще психологически не до конца перешел с положения мирного времени на военное положение. Как мне кажется, Иранский поход был для Закавказского фронта своего рода психологическим несчастьем, потому что у людей, которые до начала этого похода еще не участвовали в нынешней войне, создалось совершенно превратное первое впечатление о том, что такое военные действия. И некоторые из них потом расплачивались за это в Крыму.

Козлов рассказал мне о ходе операции, я записал и попросил у него разрешения подготовить по этим записям статью. Он дал согласие. Кроме того, я попросил его завтра утром дать мне У-2 для полета в Керчь и написать мне записку, чтобы после возвращения оттуда меня вместе с материалами первым же самолетом отправили обратно в Москву. Все это было мне обещано, и я пошел в оперативный отдел брать дополнительную, нужную для статьи информацию. В течение ночи я получил ее, но написать статью за эту ночь, конечно, не успел и решил сделать это по возвращении из Керчи.

Мержанов оказался в ту ночь более оперативным, чем я. К утру он успел уже передать первую информацию в Москву.

Кстати сказать, постоянный корреспондент «Правды» по Закавказскому фронту Козырев перебрался в Краснодар из Тбилиси только в этот день. Как я понял, именно из-за его нерасторопности сюда перебросили с Южного фронта Мержанова.

Говорю об этом не к тому, чтобы кого-то помянуть дурным словом, а потому, что это вообще больной вопрос, в котором трудно найти правильную линию. Корреспондент, сидящий в штабе фронта, имея под рукой и ВЧ, и телеграф, и телефон, в состоянии передать информацию наиболее оперативно, раньше всех других. Корреспондент, сидящий в штабе армии, особенно во время наступления, уже в значительной мере лишен этой возможности; он может передать только очень короткие телеграммы или буквально несколько слов по ВЧ. Если же говорить о корреспонденте, который оказывается в дивизии или забирается еще дальше, то ему приходится передавать информацию, лишь вернувшись оттуда.

Таким образом, часто тот, кто видел все самолично, в итоге передает информацию позже всех. Этот вопрос всегда был и остается острым.

Труднее всего в этом смысле, конечно, рядовым корреспондентам, которым одновременно вменено в обязанности и видеть все происходящее своими глазами, и передавать своевременно и оперативно информацию, передать которую можно только из штаба. Рядовым корреспондентам в «Красной звезде» не прощали того, что иногда прощали мне, как писателю, – задержку той или иной статьи на один или два дня на том основании, что она написана лучше, чем другие статьи, появившиеся раньше ее.

Утром 2 января мы с Мержановым отправились на аэродром, где стояли У-2. Один из них было приказано дать нам для полета в Керчь. С утра была метель с сильным ветром. Первые километры до аэродрома мы ехали больше часа, потом машина застряла. Оставалось еще три километра. Мы прошли уже полдороги, когда встретили возвращавшегося с аэродрома летчика, который тоже должен был лететь сегодня на своем У-2 в Керчь. Он вполне официально заявил нам, что на сегодня все полеты отменены, и, когда мы потом, вернувшись, проверили его слова еще и по телефону, оказалось, что все так и есть. Пришлось отложить полет до завтра. С одной стороны, это было скверно, а с другой – хорошо. Теперь я мог подготовить и отправить в редакцию статью Козлова и лететь завтра дальше, в Керчь, уже со спокойной душой.

Получив дополнительные утренние сведения в оперативном отделе, я подготовил статью и передал ее для чтения Козлову. Мне до ночи так и не удалось увидеть его, и я про себя, может быть и несправедливо, подумал, что, наверное, нет на свете более занятого человека, чем еще не привыкший воевать генерал.

Я связался по ВЧ с редактором и доложил ему, что сегодня вылететь в Керчь не удалось, вылечу туда завтра, а до этого утром надеюсь передать по проводу ту статью Козлова, которую от меня требовали.

– Скорей сделай и прилетай, – сказал редактор. – Одна нога там, другая здесь. Главное – быстро сделать и вернуться. Понятно?

Ночью мы с Мержановым зашли к члену Военного совета фронта Шаманину. У него оказались какие-то служебные счеты с Андреем Семеновичем Николаевым, который по-прежнему был членом Военного совета 51-й армии. Я имел несчастье радостно отозваться об этом прекрасном человеке, и Шаманин немедленно начал его честить. Оказывается, когда-то он был подчиненным у Николаева, а лягнуть ногой свое бывшее начальство – большая радость для всякого недоброго человека. Шаманин долго и дурно ругал Николаева; он сидел, а мы с Мержановым стояли перед ним. Беседа продолжалась около двух часов, а мы все стояли и стояли.

Я всегда считал своим долгом в подобных случаях прежде всего помнить, что я человек, одетый в военную форму, а потом уже писатель. Раз начальство не предлагает сесть, стало быть, надо стоять. Но на этот раз, когда такое состояние продолжалось почти два часа, я под конец смотрел на Шаманина уже с любопытством: додумается он все-таки посадить нас или не додумается? Он так и не додумался. Если он сознательно хотел этим поставить на свое место корреспондентов – еще так-сяк! Гораздо хуже, если он сделал это просто так, нечаянно – тогда это значило, что он так поступает со всеми.


Уже опубликовав свой дневник в журнале, я получил письмо от одного из политработников 2-й ударной армии, куда летом сорок второго года, после Крыма, пониженный, как и Мехлис, в звании, поехал начальником политотдела Шаманин. Как я понял из этого письма, понюхав пороха и много пережив, Шаманин там, на новом месте, проявил себя хотя и неуравновешенным, но несомненно храбрым и в общем справедливым человеком.

Получив это письмо, я подумал, что надо дать в моей книге место и этой иной, чем моя, точке зрения на человека, встреченного мною на войне в иное время, в иных обстоятельствах и в ином служебном положении.


Возвращаюсь к дневнику.

Этой же ночью мою статью показали Козлову. Он прочел ее, сказал, что в ней в общем правильно отражены события, но нужно еще посоветоваться с начальником штаба. Поздней ночью я побывал у начальника штаба. Он тоже прочел статью и не имел возражений, но сказал, что надо посоветоваться с моряками.

Представителем моряков в штабе фронта был пожилой вице-адмирал из старых морских офицеров, человек очень высокого роста, стриженный ежиком и своим видом напоминавший мне фотографии времен первой мировой войны.

Вице-адмирал сидел на диване напротив меня, подперев голову рукой и полузакрыв веки. Казалось, что он спит. О том, что он читал статью, свидетельствовала только его рука, мерно перевертывавшая страницы. Наконец он поднял на меня усталые глаза, с полминуты разглядывал меня, как какую-то непонятно зачем к нему попавшую букашку, и, сказав равнодушным голосом: «Я возражений не имею», – поднялся и ушел.

Ночью статья была снова отдана адъютанту Козлова, и мы с Мержановым остались ночевать в штабе на диванах.

С утра опять шла метель, самолеты опять не летели. А между тем было уже третье число. Тогда мы решили изменить свой план и двухчасовым поездом двинуться в Новороссийск, чтобы оттуда добираться до Крыма морем. В Керчь или в Феодосию – в зависимости от того, куда пойдет ближайший корабль.

Утро ушло на ожидание того, когда Козлов даст «добро» и можно будет отправить статью. Это произошло за двадцать минут до нашего отъезда, и я в последний момент попросил других корреспондентов в порядке товарищеского одолжения передать ее по телеграфу. В Москву статья попала, но по ряду причин в газете не пошла. Впрочем, может, и к лучшему, что статья, повествовавшая об операции, начавшейся столь блестяще и кончившейся столь плачевно, так и не появилась в печати.

Мы добрались до вокзала по заваленным снегом краснодарским улицам и сели в поезд дачного типа, который через шесть часов довез нас до Новороссийска. Мы прошли в темноте под какими-то арками, потом через какой-то туннель и наконец через полчаса ходьбы добрались до набережной, где в небольшом двухэтажном доме помещался штаб Черноморского флота. Я надеялся застать там знакомого мне по Одессе члена Военного совета флота Азарова, но его не было, и пришлось обратиться к комиссару штаба тыла, который посетовал: прибудь мы всего на полчаса раньше, мы бы еще поспели на крейсер «Красный Кавказ», который ровно две минуты назад – комиссар штаба тыла при этом посмотрел на часы – отвалил от стенки и пошел в Феодосию.

Не очень-то доверяя такой слишком уж картинной точности, я попросил все же позвонить в порт, может, крейсер еще не отвалил. Он ответил, что на флоте точность – это действительно точность. Но я все-таки попросил его еще раз позвонить.

Когда он позвонил, выяснилось, что крейсер еще здесь, но должен отвалить с минуты на минуту. Мы взяли у комиссара записку и, как угорелые выскочив из штаба, в сопровождении краснофлотца понеслись по набережной на дальний причал, у которого стоял крейсер. Все причалы были полны судов. Стояла морозная погода, и шел снег. Над морем и над набережной курился густой белый пар. Гулко шагали краснофлотские патрули. Минут через двадцать мы добежали до крейсера, который еще и не думал отваливать. На него догружали орудия, ящики с боеприпасами, автомашины и многое другое. Кроме грузов, на крейсере шли в Крым штабные работники 44-й армии, командование которой уже находилось в Феодосии.

Моряки на крейсере по зимнему времени имели не столь щеголеватый вид, как обычно. Они ходили в полушубках, отличаясь только своими черными морскими шапками.

Прошел еще час, прежде чем мы отвалили. Двое моряков рассказывали о первом дне высадки, но мне так хотелось спать, что я не выдержал и заснул.

В Феодосию мы пришли в четыре часа утра. Пришвартовались и начали выгрузку.

Мы с Мержановым по своей корреспондентской торопливости выбрались на берег чуть ли не первыми. Все причалы, весь берег были загромождены ящиками с боеприпасами, еще какими-то ящиками и машинами. Поодаль виднелись фантастические очертания вдребезги разбитых складов, взорванного железа, изогнутых и вздыбленных в небо крыш. У низкой портовой стенки, которую я помнил в Феодосии с детства, с двадцать четвертого года, валялись скрюченные трупы немцев.

Немного поблуждав среди всего этого лабиринта развалин и обломков результата обстрела нашей артиллерии в ночь высадки и последовавших за нашей высадкой немецких бомбежек, – мы выбрались из пределов порта.

Город поднимался вверх большой подковой. Он был в этот час черным и пустынным. Стоял мороз – девятнадцать градусов, а на юге мороз всегда кажется более злым, чем на севере. С моря дул сильный шквалистый ветер. Дома зияли пустыми разбитыми окнами. Многие были разрушены. То нет половины стены, то прямо в стене дыра от снаряда. Открытые настежь двери со стуком хлопали на ветру, дребезжали и сыпались вниз разбитые стекла, а перегоревшие железные листы спускались с крыш домов, точно знамена, и при сильных порывах ветра с лязгом били по стенам.

Чем выше поднимались в гору, тем больше попадалось нам брошенных немецких машин – и грузовых и легковых. Кое-где на тротуарах и на мостовой еще валялись трупы немцев. Город был взят внезапно. Все машины, которые и в гаражах, и на улицах из-за морозов стояли у немцев со спущенной водой, так и были брошены там, где оставались стоять на ночь.

По виду и по количеству машин нетрудно было определить, что и где размещалось у немцев. Валявшиеся на улицах трупы иногда были полуголые: немцы, застигнутые врасплох, часто выскакивали из домов в чем попало, а многих убили прямо в домах.

Все это происходило между рождеством и Новым годом. В квартиры, где жили немецкие офицеры, да и солдаты, было натащено съестное со всего Европейского континента. Французское шампанское и коньяк, датское сало, голландский сыр, норвежские селедки и так далее и тому подобное.

Начинало светать. Мы с Мержановым, бродя по городу, заглянули в особый отдел, где нам посоветовали зайти немного позже, обещали, что будет для нас интересный материал. Продолжая бродить по улицам, мы зашли в какой-то дом, где в двух соседних комнатах были расположены зубоврачебный кабинет и немецкая аптека. Стекла были разбиты. Снег лежал прямо на зубоврачебном кресле, а кругом валялись какие-то банки, склянки, пузырьки, патентованные лекарства, таблетки, пилюли. Не то немцы, убегая отсюда, в последний момент все это побили и перевернули, не то наши переворошили все это просто так, дабы нарушить немецкий порядок. Наш брат в таких случаях не в состоянии отказать себе в удовольствии перевернуть и поставить вверх дном все, что попадется под горячую руку.

С началом светлого времени началась бомбежка. Наши зенитные орудия беспомощно стояли на площадях и перекрестках Феодосии. Их было переправлено уже довольно много, но вся беда заключалась в том, что немцы вчера потопили транспорт, который шел сюда со снарядами для зениток. Зенитчики, как им и полагалось по долгу службы, находились возле своих орудий, но стрелять не могли. Все вместе взятое было достаточно драматично.

Немцы налетали на Феодосию не особенно большими группами, по девять, по шесть, а иногда по три и даже по два самолета. Но зато почти беспрерывно, как по конвейеру. Каждые пять минут то в одном, то в другом конце города слышались взрывы. Проходя по улице, а потом возвращаясь через полчаса обратно тем же путем, мы встречали на дороге новые воронки, которых не было, когда мы шли в ту сторону.

У меня был с собой фотоаппарат, и, помня о необходимости снять что-нибудь для газеты, я щелкнул несколько кадров: разрушенные дома, стоящие на перекрестках зенитки. Я не обнаружил при этом особой изобретательности и даже не решился сделать какую-нибудь инсценировку, как это водится среди фотокорреспондентов. Когда мне приходится снимать, я почему-то всегда испытываю чувство неловкости перед людьми, которых снимаю, и заставить их что-то специально сделать, как-то по-другому встать – свыше моих сил. После нескольких снятых кадров моя «лейка» перестала щелкать, очевидно, замерзла.

Часа через полтора в подворотне какого-то дома на одной из центральных улиц мы нашли двоих ребят из армейской газеты 44-й армии. Они потащили нас к себе, кое-что рассказали о происходивших здесь, в Феодосии, событиях, а потом уговорили позавтракать с ними.

Ребята из редакции были в подавленном настроении. Недавно на соседней улице убило одного из их товарищей-корреспондентов. Насколько я понял из их рассказа, его ранило осколком бомбы, но на поясе у него висели гранаты, и он вдобавок взорвался на них. Услышав от нас, что мы пробудем здесь максимум сутки и отплывем обратно с одним из первых пароходов, ребята написали записки в свою редакцию, пока оставшуюся в Новороссийске, и попросили, чтобы мы на обратном пути обязательно завезли их. В этих записках они извещали и о смерти товарища.

Пока мы завтракали, в типографию, где мы сидели, пришел старик наборщик – один из двух или трех евреев, которые, по его словам, уцелели во всей Феодосии. По тяжелому предчувствию, он не пошел в немецкую комендатуру, когда там была объявлена регистрация и сбор всех живших в городе евреев, а спрятался и таким образом остался жив до нашего прихода, все же, кто явился – а их было около тысячи человек, – погибли.

Забегая вперед, хочу сказать, что, наверное, никогда не забуду, как ко мне уже потом, в феврале, в Москве пришла женщина, еврейка по национальности, не могу сейчас вспомнить ее фамилию. Узнав, что я недавно вернулся из Феодосии и снова собираюсь туда, в Крым, на Керченский полуостров, она стала расспрашивать меня про Феодосию и про то, могли ли, по моему мнению, остаться там в живых ее старики-родители и ее сын, которого она имела несчастье в самом начале войны отправить именно в Феодосию, как в тихое место, к своим старикам. Ну что я ей мог сказать в ответ? Она смотрела на меня с надеждой, а я вспоминал того старого наборщика, который дрожащим голосом рассказывал мне, как все это произошло в Феодосии, и перебирал по пальцам фамилии нескольких людей, оставшихся в живых.

Из типографии Мержанов пошел в особый отдел, а я – в гараж Союзтранса. По слухам, там стояло несколько сот немецких машин, и мне хотелось их сфотографировать.

На улицах уже не было чувства той ночной тревоги, которая рождалась от темноты, от звона стекол, грохота распахнутых дверей и далеких редких автоматных очередей. Но было другое. Было тяжелое, беспомощное чувство оттого, что немцы все это время безнаказанно бомбили город. До гаража был всего километр, но, пока я дошел туда, мне пришлось два раза растягиваться посреди улицы и ждать, помилует бог или нет.

Стоял холодный, на редкость ясный зимний день. По старой привычке, ложась, я повертывал голову и смотрел вверх и видел, как падают бомбы, черными каплями отваливаясь от самолетов.

В гараже было действительно чудовищное скопление машин: «мерседесы», «опели», грузовики, огромные штабные автобусы. В сторожке, пристроенной к гаражу, я нашел техника-лейтенанта, который рассказал мне, что именно он со своими красноармейцами брал этот гараж и так и остался тут за начальника.

Мы походили с ним по двору. Моя «лейка» вроде бы отогрелась, и я сделал несколько снимков. Уже прощаясь, мы остановились с техником-лейтенантом около сторожки.

– Здоровый гараж, – сказал он. – Сколько барахла навалено! Разве за всем усмотришь? И двор, глядите, какой огромный. Сараи, закоулки, черт его знает! Мы за вчерашний день четверых немцев поймали, прятались здесь среди машин. Стреляли по нас и одного у меня ранили. И сегодня еще одного поймали. Он в автобусе сидел. Забрался под сиденье, провертел себе дырку и стрелял через нее. А они ведь как стреляют? Когда бомбежка начинается, под прикрытием грохота они стреляют. А когда тишина, и у них тишина. Трудно их изловить. Но, кажется, всех изловили. За одним долго по всем сараям гонялись, а все-таки поймали.

Как раз в это время развернулись очередные три «юнкерса» и стали пикировать. Мы прижались к стене. За гаражом на улице раздался грохот взрывов. И вдруг я не услышал, а увидел, как рядом с нами по стене струйкой посыпался кирпич. Мы отскочили за угол.

– Вот черт, – спокойно сказал техник. – Еще один где-то прячется. Зайдем в помещение, а то еще пристрелит дуриком.

Мы вошли в сторожку. Грохот бомбежки стих.

– Теперь пойдем на волю, – сказал техник-лейтенант. – Теперь, в тишине, он стрелять не будет.

Это точно. Было странно, что только что откуда-то стрелял по нас автоматчик.

Техник-лейтенант вызвал двух бойцов и приказал им еще раз обыскать все сараи. Я сунул в полевую сумку несколько валявшихся в гараже иллюстрированных немецких журналов. На одном из них громоздился толстый, с благостным лицом Геринг, на другом Лей, почтительно изогнувшись, пожимал руку Гитлеру.

Из гаража я пошел в дом, где, как мне сказали, размещалась сейчас местная власть. По дороге пришлось еще раз ложиться и пережидать бомбежку. На память вдруг пришло то ощущение усталости и отупения, почти равнодушия, которое у меня было когда-то во время бомбежки в первые дни войны на Западном фронте.

Местная власть помещалась в маленьком доме, уцелевшем посреди наполовину разрушенной улицы. Представителем мест-нон власти оказался лейтенант государственной безопасности, среднего роста, усталый, видимо, замученный бесконечным количеством своих новых обязанностей человек, который сказал мне, что никакая другая власть в город еще не прибыла, так что он пока тут один за всех: и за председателя горсовета, и за начальника НКВД, и за начальника милиции. И швец, и жнец, и на дуде игрец.

– Никогда я не думал, что в городе столько сволочи, – сказал лейтенант.

– А много? – спросил я.

– Много. Черт их знает, откуда их столько набралось!

По его тону я понял: слова о том, что страшно много сволочи, не результат служебного рвения или профессиональной подозрительности, а грустные слова действительно удивленного человека.

Я невольно вспомнил один рассказ, который еще до войны хотел написать про Ялту, но так и не написал, только придумал название – «Город брошенных женщин». Это должен был быть рассказ о курортном городе, куда люди приезжают всего на месяц: первого числа начинают здесь свою жизнь, а тридцатого кончают, где приезжие чувствуют себя гостями и где все – любовь и привязанности – чаще всего на месяц. И перед глазами тех, кто живет в этом городе постоянно, вечно проходит калейдоскоп людей, которые приехали сюда ненадолго и которым здесь немного нужно.

Пожалуй, это воспоминание не имело прямого отношения к тому, что говорил мне лейтенант, но мне подумалось тогда, что именно в таких курортных городках и должно было оказаться много всяких людей из прошлого, спрятавшихся, скрывшихся, тихо живших, чего-то ждавших, недовольных, а порой ненавидящих не только власть, но и всех тех, кто приезжает сюда на время, этих гостей из другой жизни.

Я сказал лейтенанту, что хотел бы поговорить с некоторыми из арестованных за сотрудничество с немцами. Он ответил, что едва ли это удастся сегодня, потому что раньше ночи он никого не будет допрашивать, а никаких помощников у него под рукой нет, и вообще он один.

– Ну ладно, – сказал он. – Вот бургомистр Грузинов, отпетая сволочь. Или начальник полиции – все понятно! Но вот вы мне объясните, товарищ. Здесь немцы две недели назад, к Новому году, открыли откровенную вербовку в публичный дом. Просто предложили добровольно туда записывать. Так вот здесь у меня документы из магистратуры есть. Оказались такие женщины, которые подали туда заявления. Ну, что с ними теперь делать? Публичный дом немцы не успели открыть – мы помешали. А заявления у меня. Ну, что теперь делать с этими бабами? Откуда они взялись? Пострелять их за это нельзя, не за что, а посадить… Ну, допустим, посадишь, а что потом с ними делать?

Я спросил его, где находится бургомистр.

– Бургомистра я передал в особый отдел армии, он там сидит…


В оставшемся от феодосийской поездки фронтовом блокноте сохранился короткий перечень фактов и имен, сообщенных мне в тот день лейтенантом госбезопасности Б. Г. Великовским. Вот он, этот перечень:

«Немцами расстреляно в городе 917 евреев. 1 декабря была проведена регистрация всех евреев якобы для работы. Велели им явиться с продуктами на два дня, а 3 декабря расстреляли всех, начиная с 12 лет. Детей до 12 лет усыпляли и отдавали матерям. Матерей расстреливали, а их, по существу, закапывали живыми. Отдельно вызывали крымчаков, 12 декабря. Явилось человек 300. Многие, наученные горьким опытом, разбежались. Все, кто явился, были расстреляны в противотанковом рву; расстреляли из пулемета и зарыли. Стоны раздавались два дня, и часовые никого не подпускали. Это было за известковым заводом бывшего Бедризова. Такую же операцию готовили и для караимов. Но не успели. Всю эту регистрацию производила городская Управа под руководством Андржиевского и Грузинова.

Андржиевский Николай Иванович – инженер-строитель.

Грузинов Василий Софронович – специалист по плодоовощам и виноделию.

Гришин – начальник полиции, бухгалтер».


…Я пошел в особый отдел. Там мне сказали примерно то же, что говорил лейтенант, – допрашивать пока некому и некогда. Я стал настаивать. Тогда мне ответили, что им это делать некогда, но если я желаю допросить бургомистра Грузинова, то они ничего не имеют против этого, сейчас его приведут.

Минут десять я сидел в комнате один и ждал. Продолжалась бомбежка, и дом почти непрерывно трясся. Наконец в комнату вошел красноармеец, а за ним высокий человек в кожаной тужурке, в галифе, в порыжелых сапогах, в кубанке. На вид ему было под пятьдесят. У него было крепкое, еще не старое лицо с крючковатым носом и твердо сжатыми губами.

Очень отчетливо помню то первое ощущение, которое я испытал при виде его. Он был похож по своему типу на начальника какого-то хозяйственного учреждения, рачительного хозяина, тихого с начальством, грозного с подчиненными и ухажористого со всеми попадающими от него в зависимость женщинами.

Этот человек был мне отвратителен. Отвратителен в гораздо большей степени, чем любой пленный немец. В силе этого чувства играли роль два момента: во-первых, он служил немцам, то есть был предателем. А во-вторых, может быть, я все же испытывал бы к нему меньшее физическое отвращение, если бы его можно было хотя бы считать принципиальным нашим врагом, убежденным, что Россия должна быть не такой, какая она есть, и что лучше отдать немцам часть ее территории, чтобы на оставшейся восстановить буржуазное или самодержавное государство, восстановить любой ценой, только бы не жить при Советской власти.

Но у этого человека явно не было никаких принципов, даже таких. Ему не было никакого дела до судеб России. Его интересовал только он сам, его собственная судьба, его собственное благосостояние. Он был для меня символом всего того спокойного, удовлетворенного и собой и окружающими в условиях удачного стяжательства; всего того мещанского, уныло-жадного, что я ненавидел с детства. Как-то, помню, я прочел у Хлебникова замечательные слова о том, что отныне млечный путь человечества разделился на млечный путь изобретателей и млечный путь приобретателей. Так вот, передо мной и была частичка с млечного пути приобретателей.

Несколько лет назад этот человек пролез в кандидаты партии. Он был директором какого-то плодовинного хозяйства, но, очевидно, его главной мечтой в жизни было стать хозяином, а не просто директором. Надо думать, что он при Советской власти в меру сил старался быть именно таким хозяином, то есть крал и хищничал. Но, ожидая прихода немцев, он чутьем знал, что при них его желания могут исполниться до конца. А то печальное для него теперь обстоятельство, что он стал в свое время кандидатом партии, уравновешивалось другим, радостным обстоятельством – тем, что жена, на его удачу, оказалась немкой из Поволжья и знала немецкий язык. Очевидно, он считал, что при наличии жены-немки ему простят бывшую партийную принадлежность. Уже в дни эвакуации он каким-то хитроумным путем выписал ее с Кавказа к себе в Феодосию. А свою новую карьеру начал с того, что, отправив вперед в эвакуацию всех своих сотрудников, сам остался на месте якобы не то взрывать, не то поджигать склады и погреба. А на самом деле запер, запечатал их и спрятался, пережидая бои.

Когда после боев он снова появился на божий свет, немецкие солдаты начали тащить из этих погребов все, что им попадалось. Тогда он сделал ловкий ход: пошел и пожаловался немецкому коменданту, заявив, что сохранил эти подвалы для того, чтобы ими планомерно пользовалось немецкое командование, а не для того, чтобы сюда приходили и брали что попало. Довольный старательностью этого жлоба, немецкий комендант сразу назначил его управляющим подвалами и приказал ему давать вино только по запискам из комендатуры. Вскоре в ход пошла и жена-немка, устроившаяся работать в магистратуре, а потом Грузинова назначили городским головой.

И его психология, и причины его поступков в течение всего полуторачасового разговора с ним казались мне совершенно ясными. И только двух вещей я никак не мог понять. Во-первых, он все еще надеялся на что-то и явно не понимал, что никакого другого конца, кроме расстрела, ему ждать не приходится. А во-вторых, он очень боялся бомбежки, которая шла в городе. Очень боялся за свою жизнь. Очевидно, оба эти чувства были связаны одно с другим. Именно потому, что он все еще не верил в безнадежность своего положения, он и боялся бомбежки. Он несколько раз повторял, что он «еще заслужит», и в разговоре со мной оправдывался самым глупейшим образом. Когда я спрашивал его, он ли составлял списки на расстрел евреев и караимов, он ответил, что нет, не он. Когда я стал спрашивать, где же они составлялись, он ответил, что в магистратуре.

– Но вы же были бургомистром!

– Да, был.

– Так вы писали эти списки?

– Нет, я их не писал.

– А кто же их писал?

– Писали работники.

Потом я стал расспрашивать его про свидетельства о благонадежности, которые он одним давал, а другим не давал. Он отвечал на это, что сам он никого не выдал немцам и ни о ком не говорил плохо.

– А кто же говорил?

– Когда немцы меня спрашивали, тогда я им говорил. А если не спрашивали, я не говорил.

– Значит, вы говорили о людях плохое только тогда, когда немцы вас спрашивали о них?

– Да.

И то, что он выдавал немцам людей только после того, как немцы спрашивали его об этих людях, видимо, казалось ему сильно смягчающим его вину обстоятельством. Во всяком случае, он повторил это несколько раз.

Во время нашего разговора с ним на улице упали две серии бомб. Оба раза он при первых звуках бомбежки начинал ерзать на стуле, а потом пытался сползти с него и лечь на пол. В первый раз я удержался, но во второй раз крикнул на него:

– Неужели вы не понимаете, что вас все равно расстреляют? Ну чего вы лезете на пол?

Он с видимым трудом, дрожа, поднялся с пола, сел обратно на стул и сказал:

– Я еще надеюсь, что я оправдаю доверие.

Трудно поверить, что человек в такой обстановке мог выговорить такую фразу, но он ее выговорил. И после этих слов к концу допроса у меня даже не осталось чувства ненависти к нему – были только омерзение и гадливость, доходившие до того, что мне было бы трудно дотронуться до него. Это был уже не человек, а медуза.

После разговора с Грузиновым я встретился в типографии с Мартыном Мержановым, и мы пошли с ним к морякам, которые первыми высаживались здесь с десантом. Они, как мы узнали, оставались здесь, в городе, весь их отряд состоял при комендатуре.

Комендатура помещалась на одной из нижних феодосийских улиц, недалеко от гавани. Дом, словно в воображаемый, геометрически точный круг, был вписан в несколько воронок от бомб, разорвавшихся в этот день и накануне. Все стекла были побиты и заткнуты мешками, а внутри комендатуры горели коптилки. Было тесно, входили и выходили люди. В городе в качестве комендантской роты властвовали те самые моряки из отряда Айдинова, которые остались живы и не ранены после того, как в первую ночь десанта первыми зацепились за берег.

В комендатуре я несколько часов разговаривал с командиром отряда Айдиновым, с комиссаром Пономаревым и с несколькими бойцами. В этих людях еще не остыл веселый задор после удачного десанта, но в то время они очень устали за эти дни и были обозлены бомбежкой, которая все не прекращалась и, казалось, никогда не прекратится. Думаю, не преувеличу, сказав, что из-за этой злости и беспомощности перед лицом непрекращающейся бомбежки у людей в городе было в тот день нервное настроение. И пожалуй, именно поэтому, стараясь преодолеть свой страх и желание, сделав дело, живым и здоровым уехать отсюда восвояси, я расспрашивал людей особенно дотошно и неторопливо…

В блокноте осталось много записей, приведу лишь одну – рассказ комиссара отряда Н. Ф. Пономарева:

«Бросок семи катеров. За землю зацепились, а там – отдай Феодосию! О чем тут еще говорить? Погибли смертью храбрых: Магометов, Ципулиндра, Шалахов, Замураев. Из трехсот человек погибло восемьдесят два и ранено тридцать шесть. Наше дело было взять порт и ближайшие две улицы. Мы взяли стенку, а потом видим, что паника. Ну что же, стоять, что ли? Давай вперед! И полгорода взяли. А у меня было два экземпляра доклада Сталина. Я дал команду – собирать раненых в Дом грузчика. Зашел туда, смотрю, там народ поит раненых, согревает их. Я дал доклад одному пожилому мужчине: на, читай. Кругом него сразу толпа. А рядом больница, родильный дом; сестры прибежали читать. Меня девочка одна встретила: «Дяденька, а можно теперь красный галстук вешать? У меня значок «Будь готов!» есть, я его от немцев спрятала…» В порту мы взяли 225 винтовок, 25 пулеметов, в городе, скромно говоря, 800 груженых машин. Высадились в четвертом часу ночи. Тут же взяли стенку, потом пошли по улицам. Пехота подошла часов в шесть, в семь. К вечеру тридцатого прочесала город до конца. А внутри шла борьба за каждый дом. Моряки тут были первой властью. Тем более курортный городок… Люди тут всегда будут ездить и чтить память».


Перечитываю эти строки и гляжу на фотографию – проект памятника феодосийскому десанту, который скоро встанет в Феодосии на Набережной десантников.

Фотографию эту мне прислал недавно скончавшийся генерал-майор Алексей Николаевич Первушин, человек, чей боевой путь драматически оборвался там, в Феодосии.

Командир 106-й стрелковой дивизии, во главе ее стойко до самого конца прикрывавший в ноябре сорок первого наше отступление из Керчи на Тамань, Первушин в декабре высадился в Феодосии, уже командуя армией. Но на двадцатые сутки боев за Феодосию молодой, тридцатишестилетний командарм был ранен так тяжело, что только после семи месяцев слепоты и тринадцати операций, сделанных руками Филатова, к нему частично вернулось зрение. А о возвращении в строй, в действующую армию уже не могло быть и речи.

Передо мной – датированная 18 января 1942 года телеграмма, посланная в штаб фронта, в Краснодар, из Феодосии: «Бомбили штаб армии. Командарм, член Военсовета и начштаба ранены».

Так в первый же день немецкого контрнаступления одним ударом была обезглавлена 44-я армия, и с этого началась вся драма ее исхода из Феодосии.

Думая о Первушине и о высаживавшихся когда-то под его командованием в Феодосии людях, я вспоминаю слова комиссара морского отряда Пономарева, сказанные давным-давно под грохот немецких бомб в одном из самых первых освобожденных нами городов: люди всегда будут сюда ездить и чтить память…

Строки Ольги Берггольц «Никто не забыт, и ничто не забыто» еще не были врублены ни в мрамор Пискаревского кладбища, ни в наше собственное сознание… Но, как видно, потребность в этих, еще не произнесенных словах существовала в душах людей уже тогда, в самый первый год войны.


…В шесть часов вечера, когда уже стемнело, а я кончил свои разговоры с моряками, нам с Мержановым сказали, что вскоре должен сняться с якоря и уйти в Новороссийск какой-то пароход, забыл его название. Мы пошли на пристань. Только что выгрузившееся пополнение шло по улицам, оглядываясь на – хлопающие двери и громыхающее от ветра железо.

Мы с Мержановым не дошли до пристани примерно метров : триста, как вдруг впереди грохнуло несколько сильных взрывов, поднялся столб пламени, и, когда мы подошли еще ближе, выяснилось, что пароход, на котором мы собирались отплыть, не пойдет. Одна из только что разорвавшихся бомб попала ему в корму.

Немного постояв на пристани в малоприятном соседстве со штабелями выгруженных на нее боеприпасов, мы вернулись обратно в комендатуру, чтобы узнать там, не пойдет ли сегодня что-нибудь еще.

В комендатуре глядя на ночь стало совсем тесно: люди спали вповалку на полу и на диванах. В ожидании коменданта я тоже прикорнул, подложив под голову диванный валик, и, как лотом оказалось, проспал целый час. Вернувшись, комендант нацарапал нам на бумажке несколько слов и сказал, что где-то у мола – где точно, он не знал – стоит «морской охотник», который через час или полтора должен сняться и пойти прямым ходом в Новороссийск.

Мы снова двинулись на пристань. Хотя, с точки зрения реальной опасности, за время войны бывали часы и дни гораздо более страшные, но я, наверно, долго не забуду этой ночи. То ли у меня расходились нервы, то ли я устал после всех поездок последнего времени, то ли слишком много думал о том, что женщина, которую я очень хотел увидеть, должна со дня на день оказаться в Москве – и эта ночь, может быть, последняя опасность, которая отделяет меня от встречи, – а в общем, наверное, от всего вместе взятого я испытывал в ту ночь гораздо большую боязнь и даже страх, чем со мной обычно бывало.

Когда мы во второй раз вышли из комендатуры, было совершенно темно, не видно ни зги. Мы дошли до пристаней; недалеко, словно два маяка, продолжали гореть два разбитых бомбами парохода. Правее вдали виднелись еще два зарева повыше – это были зажженные бомбами дома. Феодосийская гавань была как бы в полукольце этих маяков, ориентируясь на которые немцы беспрерывно бомбили.

Мы брели вдоль пристаней. Все было загромождено обломками, ломаным и рваным железом, мятыми, изуродованными нефтяными и бензиновыми баками, сорванными железными крышами пакгаузов. Во тьме мы каждую минуту проваливались в какие-то ямы, наступали на железо, падали. Бродили около часа, но так и не обнаружили ничего похожего на «морской охотник».

Мы шли вдоль портовой стенки, когда вдруг прямо над нами загорелась осветительная ракета. Она горела ослепительным белым светом, и я, догадываясь по опыту, что будет дальше, крикнул Мержанову: «Ложись!» – и сам лег там, где стоял. Слева и справа от меня было что-то вроде укрытия, по обеим сторонам высились какие-то ящики. Ракета продолжала светить, но бомбы еще не падали. Я перевернулся лицом вверх. Все вокруг было залито светом. Было неестественно светло, как в маленькой комнате, в которую засунули огромную электрическую лампу. Я оглянулся направо и налево, чтобы разглядеть, где я лежу.

Сейчас я вспоминаю об этом со смехом, но тогда мне было не до шуток. Я лежал между двумя аккуратными штабелями ящиков с желтыми полосками и с черными надписями «мины». В соседнем проходе между этими же ящиками в той же позиции, что и я, лежал Мержанов. Едва мы успели удостовериться, что лежим между минами, как бухнули подряд три или четыре бомбы. На наше счастье, они упали сравнительно далеко – метрах в трехстах, а может, и дальше. Где-то невдалеке что-то рвануло от детонации, но наши минные ящики остались целы, а заодно с ними и мы.

Ракета погасла. Мы двинулись дальше. Искали катер еще час, но его нигде не было. Тогда, по детским воспоминаниям восстановив мысленно вид Феодосийской бухты, я сказал Мержанову, что, должно быть, комендант имел в виду тот мол с маяком, который выдается далеко в море с правой стороны бухты, и мы ищем «морской охотник» совсем не там, где он должен стоять.

Теперь мы двинулись с левого края бухты на правый: стараясь сократить себе путь, шли вдоль самого берега.

Бомбежка стихла. Немцы прилетали по одному, но каждый самолет, сбросив бомбы, потом еще долго жужжал в воздухе, пока на смену ему не приходил следующий. Бомбы падали на город с интервалами в десять – пятнадцать минут.

Идя вдоль пристаней, мы увидели, что против того места, где мы недавно лежали, швартуется какое-то судно. Мы подошли к нему. Это был лесовоз «Серов», который только что пришел из Новороссийска и наконец разгружал в Феодосии долгожданные снаряды к зениткам, грузовые машины и баллоны со сжатым воздухом, запас которых был необходим для того, чтобы посадить здесь, в Феодосии, наши истребители.

Мы спросили на всякий случай, когда пойдет обратно этот пароход. Нам сказали, что часа через четыре, как только разгрузится. Мы пошли дальше. В одном месте на пристани продолжали гореть остатки складов и вообще было такое нагромождение обломков, что пройти там ночью было почти невозможно. Тогда мы поднялись повыше в город и стали пробираться дальше уже за чертой портовой стенки, по нижним улицам.

В это время снова началась сильная бомбежка. Мы ложились, наверное, раз десять или пятнадцать. Немцы стали бросать тяжелые фугаски, от которых все вокруг долго стонало и ныло уже после разрыва. Осколки, жужжа, пролетали в воздухе, хлопались о крыши, соскакивали с них.

Улицы поблизости от порта были завалены мертвыми немцами. Одни из них лежали, другие почему-то сидели, и нам несколько раз пришлось падать рядом с ними.

Наконец мы все-таки добрались до мола и пошли по нему. Но «морского охотника» здесь не было.

Теперь нам оставалось только грузиться на лесовоз «Серов», но для этого требовалось пройти обратно вдоль всех пристаней.

Бомбежка продолжалась. Когда мы уже почти добрались до лесовоза, раздался близкий страшный свист; мы легли, прижавшись к низкой южной стопке. Раздался такой грохот, что я еще несколько секунд лежал неподвижно. Вся левая часть тела – голова, рука, нога, – все было какое-то чужое, ватное, казалось, кто-то силой напихал в меня это чужое.

Мержанов лежал позади меня: я, не оборачиваясь, тронул его ногой и спросил, жив ли он. Он не ответил. Я снова спросил. Он молчал. И только на третий раз, когда я уже заорал во весь голос, он ответил, что жив, но даже если бы он умер, все равно не надо пинать его ногами в голову.

Встав, мы увидели, что перекрестка, к которому мы подходили только что, уже не существует. Бомба упала в самый центр перекрестка и вкось обвалила все четыре дома, стоявшие по четырем углам. Воронка была такая, что нам пришлось обойти кругом через другой квартал, чтобы продолжать свой путь. Это была последняя бомба. После нее два часа было совершенно тихо.

Мы добрались до лесовоза и предъявили документы. Кто-то повел нас в кают-компанию, и мы, смертельно усталые, уселись там в ожидании окончания разгрузки и отплытия. Мержанов попробовал читать, а я, по своему обыкновению, решил переспать неприятные минуты и все-таки заставил себя заснуть.

Проснулся я от удара. Меня швырнуло с дивана и с маху ударило об стенку, а потом об стол. Когда я поднялся, дверь каюты была раскрыта настежь – все уже выбежали. Оказалось, что большая бомба упала недалеко от парохода, вызвала детонацию, взорвались снаряды, и пароход здорово тряхнуло. Как потом выяснилось, этот взрыв образовал трещину в корпусе, и наш лесовоз еле-еле дополз до Новороссийска.

Бомбежка возобновилась с новой силой, но пароход продолжал разгружаться.

Когда я вернулся с палубы в кают-компанию, там сидели трое моряков и разговаривали с помощником капитана. Это были моряки с соседнего, продолжавшего еще гореть парохода. Они рассказывали, как в их пароход попала бомба, как оторвало ногу их буфетчице и как случилось еще что-то и еще что-то… Они сильно замерзли, и здесь, на лесовозе, их немножко согрели водкой. Но выпивка не помогла. Они были грустны, и один из них все время выходил на палубу и, посмотрев на свой пароход, возвращался и повторял:

– Все горит.

В конце концов я все-таки заснул под их разговор и проснулся в восемь утра. Мы шли в открытом море курсом на Новороссийск.

У меня болела вся левая часть головы, рука и нога. Улегшись на эту левую сторону, чтобы меньше чувствовать боль, я стал читать «Войну и мир»; книга, на мое счастье, оказалась в судовой библиотеке.

Потом днем я довольно долго говорил с несколькими моряками нашего лесовоза. Не берусь судить с точки зрения военно-морской стратегии, но из этого разговора, так же как из некоторых личных впечатлений, я вынес ощущение, что мы на Черном море поначалу недостаточно берегли свой торговый флот, недостаточно прикрывали своим военным флотом торговые суда и, поставив на них по две-три пушки, порой пускали их в опасные рейсы. Так получилось, в частности, и в Феодосии, где после великолепной высадки десанта, потом при подброске подкреплений и боеприпасов, многие пароходы шли вразброд, без конвоя, и немцы потопили четыре или пять из них.

Не знаю, быть может, все это и не совсем правильно и точно, но тогда на лесовозе у меня возникло именно такое ощущение. А что до торговых моряков, с которыми я говорил в тот день, то это были храбрые ребята, но в их душах присутствовало горькое чувство обиды и даже некоторой обреченности: ну что ж, может быть, они сделают еще один рейс, может быть, еще один, а там… Наверно, в тот день на них повлияло, что на их глазах только что рядом с ними, в Феодосийской гавани, потопили два парохода. А может, повлияло и то, что их самих целых два часа подряд бомбили, пока они шли без всякого прикрытия в Феодосию.

Я долго думал об этом горьком разговоре и, когда позже прочел Указ о награждении моряков торгового флота, вспомнил ребят с «Серова» и порадовался за них.


Документы Центрального военно-морского архива подтверждают сказанное в моем дневнике об ожесточенности немецких бомбежек Феодосии и о тех жестоких испытаниях, которым подвергались наши суда и при разгрузке в Феодосии, и по дороге туда и обратно.

Вот только некоторые выдержки из этих документов:

«…4.1.42 «Красный Кавказ» разгружает войска в Феодосии… Авиацией противника в Феодосии потоплен транспорт «Красногвардеец» и сожжен транспорт «Ташкент». Авиабомбами повреждены транспорты «Курск» и «Димитров». …В результате налета авиации противника. 4.1.42 в порту Феодосия затонул транспорт «Ногин»… Транспорт «Зырянин» затонул в результате повреждений, полученных во время налета авиации противника 4.1 на Феодосию. Транспорты «Азов», «Красный профинтерн», «Калинин» и «Курск», следовавшие с войсками в Феодосию, 5.1 направлены для разгрузки в Керченский пролив… Поврежденный в результате ударов авиации противника в районе Феодосии крейсер «Красный Кавказ»

5.1.42 прибыл в Туапсе. Повреждены рули, башни главного калибра, две зенитные установки, перебит гребной вал машины № 3, имеет в корме четыре подводных пробоины, на корпусе много трещин, принята тысяча тонн воды кормовым отсеком, управление кораблем вышло из строя».

Есть в этих документах и абзац, посвященный тому самому «Серову», на котором мы плыли обратно:

«Пароход «Серов», поврежденный при налете самолетов противника на Феодосию, следуя из Феодосии в Новороссийск, в 16.35 5.1.42 в районе мыс Кызаульский был безрезультатно атакован авиацией противника…»


Мы высадились в Новороссийске вечером и прямо с парохода зашли на ФКП, где я на этот раз застал Азарова. Узнав, что я только что вернулся из Феодосии, и, очевидно, вспомнив, что когда-то, в начале войны, я ходил на подводной лодке, он сказал:

– Вот, товарищ Симонов, приехали бы вы пораньше…

– А что?

– Отправили десанты в разные пункты, в частности один на подводной лодке. Вам было бы интересно. – Помолчав, он добавил: – Жаль, жаль, что вас не было. Я бы вас устроил!

Глухой ночью мы добрались до редакции армейской газеты 44-й армии, той самой газеты, в чьей выездной редакции мы были в Феодосии. В редакции нас радушно встретили, и мы еще долго сидели и разговаривали.

Привезенное нами известие о смерти товарища вызвало у ребят из редакции ту особого рода грусть, какая бывает у людей, которым очень жаль друг друга, но которые в то же время привыкли считаться и с возможностью собственной смерти.

Наконец нас уложили спать: Мержанова в кабинет к реактору, а меня в соседнюю комнату, где спали машинистки. Бедных девчат потеснили на одну койку, а мне отдали другую. Я заснул как убитый; и утром спросонья услышал рядом с собой женский шепот. Открыв на секунду глаза, я вспомнил все сразу и отвернулся к стенке, чтобы дать женщинам одеться. А потом, когда они ушли, оделся сам.

Оказалось, ближайший поезд на Краснодар мы уже проспали, и теперь можно было уехать только во второй половине дня.

Девчата, рядом с которыми я спал в комнате, узнав о гибели того парня в Феодосии, очень расстроились, и, снова зайдя в их комнату, я застал их обеих плачущими. Одна скоро успокоилась, а другая все еще ходила со вспухшими от слез глазами, и та, которая перестала плакать, обращалась с ней как с больной. Когда плакавшая девушка ушла, я потихоньку спросил у другой, в чем дело. И она, задыхаясь от волнения, рассказала мне печальную историю о том, что вот эта девушка, которая так плачет, и тот парень, которого убили, они любили друг друга и хотели пожениться. А перед этим он поехал в Феодосию, и они договорились встретиться здесь или там, в Феодосии, и пожениться, и все это уже было договорено между ними, и, конечно, все это ей очень грустно, и она, бедная, плачет.

Я, конечно, посочувствовал этой печальной истории и, увидев еще через полчаса редактора, упрекнул его: зачем же ей так, без подготовки, бухнули? Девушка любила, собиралась выходить замуж; надо было все-таки как-нибудь подготовить ее, а то она теперь рыдает.

– Какая девушка? Кто рыдает? Кто? Что? – недоумевал редактор.

Я рассказал.

– Все неправда, – сказал редактор. – Они почти не знали друг друга. Он был очень хороший парень, но я точно знаю, что это не так. Ну, может быть, нравился ей немного, ничего больше. Уверен, ручаюсь, иначе бы не сказал. Все это фантазия. Им грустно, вот они и нафантазировали.

И когда редактор сказал мне это, я поверил, что он говорит правду, и представил себе, что девушкам, должно быть, все-таки очень тяжело на войне, и тоскливо, и ужасно хочется красивой любви и красивой фантазии, и вот представился случай. Им и правда было очень жаль того парня, но, кроме того, им хотелось придумать вот такую романтическую историю. Это было им душевно необходимо, и история родилась.

Я хотел даже написать об этом стихотворение, но оно не вышло, а потом, сев писать пьесу «Русские люди», почти целиком вставил в нее эту подслушанную в жизни историю.

Вечером мы уехали в Краснодар, попав в один вагон с азербайджанской делегацией, которая везла подарки на фронт под Москву.

Утром прямо с поезда я пошел в Краснодаре в редакцию краевой газеты, к секретарю редакции Копиту – толстому веселому человеку из числа тех провинциальных журналистов, которые все и всех знают. У них в редакции обязательно есть стул, на котором сидел Маяковский, у них все бывали, все выступали, все что-нибудь печатали, а сами они душевно любят литературу и людей, имеющих к ней хотя бы какое-нибудь отношение.

Копит помог мне с машинисткой, и я с ходу продиктовал статью «Последняя ночь» – о взятии Феодосии. Вечером передал статью по прямому проводу и сразу же ночью сел писать вторую – «Предатель» – о Грузинове.

Этой же ночью мне удалось связаться по ВЧ с редактором, и он сказал мне, что одна статья уже получена и чтобы со второй я вылетел прямо в Москву немедленно, при первой возможности.

На следующее утро я, на мое счастье, встретил в бюро пропусков штаба знакомого летчика Тужилина, который когда-то уже возил меня на своем СБ из Ростова в Москву. Он завтра летел в Москву, и я был уверен, что мы завтра же там и окажемся. Тужилин был из тех ребят, которые при любой погоде не любят ночевать в дороге.

На следующий день в пятом часу, перед заходом солнца, мы сели в Москве, на том же аэродроме, с которого я вылетал на юг в канун Нового года…


На этом кончается сделанная во время войны запись о командировке в Крым. Я обнаружил в своем архиве связанную с этой поездкой старую служебную записку Ортенберга, датированную 31 декабря 1941 года и адресованную Николаеву, тогдашнему члену Военного совета 51-й армии. «Дорогой товарищ Николаев! Поздравляю тебя с первой победой и крепко обнимаю как своего боевого друга. Знаю, что первая победа далась вам нелегко и стоила много крови, – тем значительнее она. Уверен, что дело будет доведено до конца. Посылаю самолетом на несколько дней Симонова. Не ругай его, что он в свое время не возвратился в Крым. Симонов против своего желания был командирован мной на Дальний Север. Прошу тебя помочь Симонову и, главное, быстрее отправить его обратно в Москву с материалами».

Эту служебную записку Ортенберг дал мне с собой, когда я летел в Крым. Ни он, ни я не знали тогда, что я попаду не в 51-ю армию, которая высаживалась в Керчи, а в 44-ю, которая высаживалась в Феодосии. Редактор считал, что если я попаду в ту армию, где Николаев, то надо защитить мое доброе имя в связи с тем, что когда-то, улетая из Крыма, я обещал Николаеву вернуться и не вернулся. А кроме того, редактор счел нужным подчеркнуть, что в данном случае его корреспонденту приказано быстро собрать материал и вернуться в Москву.

Эта фраза в служебной записке была не случайной для Ортенберга. У нашего брата корреспондента порой возникали нравственные трудности: с одной стороны, бывало как-то неловко в разгар событий уезжать или улетать с фронта в Москву, а с другой – интересы дела требовали возвращения. Наш редактор хорошо понимал это, и служебная записка, которую я привел, – один из примеров такого понимания.

Эти страницы книги, связанные с поездкой в Феодосию, уже печатались раньше. И мне хочется привести отрывки из писем двух участников тех событий, о которых идет речь.

В письмах этих присутствует воздух времени, а кроме того, содержатся некоторые фактические уточнения.

Первое из писем от Валентина Дмитриевича Межевича, плававшего тогда на «Серове».

«…Вы правильно оценили тогдашнее положение торговых моряков. К концу войны торговых судов, находящихся в эксплуатации, осталось не более десятка, и в том числе теплоход-рудовоз «А. Серов», на котором Вам пришлось сделать переход из Феодосии в Новороссийск. От лесовоза «Серов» отличался только тем, что у него на палубе были установлены краны, а не грузовые лебедки и стрелы. Вам, как не моряку, эта неточность простительна.

Настроения наши Вами описаны точно. Особенно обидно было то, что мы считались гражданскими. Когда я с молодыми серовцами в Новороссийске попытался добровольно вступить в ВМФ, нам в военкомате отказали. Сейчас же, несмотря на наличие наград, считается, что мы в армии не служили, а при военных операциях только присутствовали. Но это личное.

Если Вас интересует судьба т/х «А. Серов», то она очень интересная, и я ее могу коротко сообщить. Построен он был незадолго перед войной на Николаевском заводе. Работал на линии Мариуполь – Поти и перевозил руду.

После описанного Вами рейса «Серов» ходил в Керчь, Камышбурун, Севастополь. Из транспортов он ушел из Севастополя последним, так как получил прямое попадание во второй трюм. Пробоина в правом борту была в несколько кв. м. Команда при помощи водолазов поставила пластырь, откачала воду и, имея после 4 пробоин надводный борт не более метра, привела «Серова» в Новороссийск.

Перед сдачей Новороссийска «Серов» был направлен в Батум на ремонт, но, не доходя Геленджика, получил одну пробоину в третий трюм и выбросился на отмель. Опять команда заделала пробоину и, откачав воду, довела судно до Поти, а затем в Батуми. После окончания ремонта «Серов» плавал на протяжении 1943–44 гг. из Батуми в Трапезунд. Рейсы эти были тоже очень напряженные, т. к. охранение провожало нас только до нейтральных вод, а там судно без вооружения самостоятельно добиралось до Трапезунда. Таким же образом возвращались обратно. Обстановка усложнялась еще тем, что в Трапезунде было немецкое представительство, так что их флот знал о передвижениях теплохода.

После окончания войны, последние годы «Серов» провел в плаваниях в Румынию, Болгарию и порты Средиземного моря. Однако служба его, беспримерно верная, оборвалась в 1949 году, когда «Серов» на траверзе Севастополя подорвался на мине. Дело было зимой в штормовую погоду…

А тем взрывом, о котором Вы вспоминаете, в Феодосии убило моего друга и соученика по школе плавсостава Алешу Кочуровского, его воздушной волной разбило о переборку надстройки.

Своими воспоминаниями Вы почти убедили меня, что я не такой уж трус, ведь мне, 18-летнему пареньку, тогда было тоже очень страшно, но я в то время думал, что это детские игры по сравнению с настоящим фронтом…»

Второе письмо прислал Юрий Михайлович Кокарёв, редактор газеты 44-й армии:

«…Насчет одних суток, проведенных Вами в Новороссийске, когда Вы были гостем работников редакции армейской газеты «На штурм», редактором которой я был. Все в основном правильно, но мне хочется рассказать, что запомнил я. Нас не баловали своими визитами писатели. Редакционные кадры наши были в основном провинциальные. Может быть, поэтому та встреча с Вами, в первые дни января 1942 г., стоит в памяти довольно отчетливо.

Вы появились внезапно в совершенно мокрых валенках, мокром комбинезоне. И с порога первая просьба:

– Ребята, водки или спирту…

Вид у Вас был явно замерзающий, и мы сразу стали стягивать с Вас верхнее барахло. Вот спирту или водки у нас не было.

Поставили на стол консервы и бутылку рислинга «Абрау-Дюрсо». Конечно, это была не та кондиция, но мы сразу принялись откармливать и отпаивать Вас и Мартына. А часов в 11 вечера Вы начали читать стихи. Причем предложили сами:

– Хотите послушать?..

Прошибли они нас до слез. И это было не от хмеля, а от войны, от печали потери Геннадия Золотцева – 23-летнего москвича, который погиб, не отлюбив, это было от разлук, оттого, что все мы тосковали по нежности. И тут я оскандалился. Когда Вы кончили читать «Жди меня», я полушепотом повторял:

– Как хорошо…

А Вы внезапно предложили:

– Хочешь, отдам… Возьми опубликуй…

Это было неожиданно. И я стал что-то бормотать, что в газету нужно героическое, а не интимно-лирическое. И бил себя по лысеющей голове потом, когда эти стихи опубликовала «Правда».

А вот перед тем, как ложиться спать, Вы у меня выпросили на утро машинистку. И на другой день я был удивлен, когда к 11 часам утра Вы дали мне прочитать своего «Предателя». Мы его сразу отправили в набор. Так что диктовали Вы его не в Краснодаре, а у нас, и мы же первые его опубликовали. Можете проверить по подшивке армейской газеты…»

Из этого письма выходит, что я спутал, где и в какой очередности писал свои феодосийские корреспонденции. На самом деле одну из них продиктовал еще в Новороссийске, а в Краснодаре только вторую…

Но, во всяком случае, когда я 9 января вернулся в Москву, одна из них уже появилась в «Красной звезде», а другая была напечатана сразу же вслед за ней.

Глава вторая

Должно быть, потому, что я только что вернулся из Крыма, Ортенберг вдруг вспомнил о моей первой поездке туда, в 1941 году, и, едва успев напечатать «Предателя», снова вызвал меня к себе:

– Послушай, Симонов, помнишь, когда ты в прошлый раз вернулся из Крыма, ты мне рассказывал, как корпусной комиссар Николаев говорил тебе, что храбрые умирают реже?

Недоумевая, я ответил, что помню.

– Так вот, – сказал редактор, – написал бы ты на эту тему рассказ. Это идея важная и, в сущности, справедливая.

Я ушел от него с некоторой робостью в душе, потому что никогда в жизни не писал рассказов и за время работы военным корреспондентом «Красной звезды» мысль вдруг написать на материале того, что я видел, не корреспонденцию, а рассказ, еще ни разу не приходила мне в голову.

Написать этот первый рассказ помогли воспоминания об Арабатской стрелке, нахлынувшие после разговора с Ортенбергом. Вспомнив Николаева и самое твердое и непоколебимое из всех его убеждений, что храбрых убивают реже, чем трусов, я расположил некоторые подробности того памятного для меня дня так, как мне показалось удобнее, и через два дня положил на стол редактору свой первый рассказ, который назывался «Третий адъютант».

Рассказ понравился, его сдали в набор, а меня послали накоротке – на один-два дня, если не запамятовал – под Можайск, взятие которого ожидалось вот-вот, но произошло неделей позже. Я вернулся с материалом третьестепенного значения, не пошедшим в газету. Какой это был материал, не помню, записей об этой поездке не осталось. Знаю только, что, вернувшись, я с радостью узнал, что в мое отсутствие в «Правде» было напечатано «Жди меня».

Незадолго перед этим я предлагал его вместе с другом стихотворением «Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины…» – Ортенбергу для «Красной звезды». «Ты помнишь, Алеша…» Ортенбергу поправилось, и он вскоре его напечатал, а со «Жди меня» поколебался и вернул мне, сказав, что эти стихи, пожалуй, не для военной газеты, мол, нечего растравлять душу солдата – разлука и так горька!

Наша «Красная звезда» помещалась тогда в том же самом здании, что и «Правда» и «Комсомолка». После возвращения из Феодосии я по дороге из машинного бюро встретился в редакционном коридоре с редактором «Правды» Петром Николаевичем Поспеловым. И он повел меня к себе в кабинет попить чаю. Я думал, он хочет расспросить меня о поездке в Феодосию; у него вообще была привычка затаскивать к себе и за стаканом чаю расспрашивать, где кто был и что видел. Но на этот раз, против моего ожидания, разговор зашел не о поездке, а о стихах. Посетовав, что за последнее время в «Правде» маловато стихов, Поспелов спросил, нет ли у меня чего-нибудь подходящего. Я сначала ответил, что нет.

– А мне товарищи говорили, будто вы недавно тут что-то читали.

– Вообще-то есть, – сказал я. – Но это стихи не для газеты. И уж во всяком случае, не для «Правды».

– А почему не для «Правды»? Может быть, как раз для «Правды».

И я, немножко поколебавшись, прочел Поспелову не взятое в «Красную звезду» «Жди меня». Когда я дочитал до конца, Поспелов вскочил с кресла, глубоко засунул руки в карманы синего ватника и забегал взад и вперед по своему холодному кабинету.

– А что? По-моему, хорошие стихи, – сказал он. – Давайте напечатаем в «Правде». Почему бы нет? Только вот у вас там есть строчка «желтые дожди»… Ну-ка, повторите мне эту строчку.

Я повторил:

– «Жди, когда наводят грусть желтые дожди…»

– Почему «желтые»? – спросил Поспелов.

Мне было трудно логически объяснить ему, почему «желтые».

– Не знаю, почему «желтые». Наверное, хотел выразить этим словом свою тоску.

Поспелов еще немножко походил взад и вперед по кабинету и позвонил Ярославскому.

– Емельян Михайлович, зайдите, пожалуйста, ко мне…

Через несколько минут в редакторский кабинет вошел седоусый Емельян Михайлович Ярославский в зябко накинутой на плечи шубе.

– Прочитайте, пожалуйста, стихи Емельяну Михайловичу, – сказал Поспелов.

Я еще раз прочел свое «Жди меня», теперь уже им обоим.

Ярославский выслушал стихи и сказал:

– По-моему, хорошо.

– А вот как вам кажется, Емельян Михайлович, эти «желтые дожди»… Почему они желтые? – спросил Поспелов.

– А очень просто, – сказал Ярославский. – Разве вы не замечали, что дожди бывают разного цвета? Бывают и желтые, когда почвы желтые…

Он был сам живописцем-любителем и, наверное, поэтому нашел для моих «желтых дождей» еще один довод, более логический и убедивший Поспелова больше, чем мои собственные объяснения.

Потом они оба попросили меня в третий раз прочесть стихи. Я прочел и оставил их Поспелову, сказавшему: «Будем печатать». А через несколько дней, вернувшись из-под не взятого еще вопреки ожиданиям Можайска, увидел свое «Жди меня» напечатанным на третьей полосе «Правды».

Примерно в те же дни, когда было напечатано «Жди меня», у меня созрело решение написать пьесу о том, что я успел увидеть на войне. Первым толчком, пожалуй, была еще та декабрьская встреча с московскими актерами, когда они в разговоре со мной посетовали, что война идет под боком, а пьесы об этой войне у них нет. «Вот взяли бы да написали…»

Я начал писать пьесу в середине января и кончил в середине марта. Три недели из этих двух месяцев ушли на две фронтовые поездки.

Уже начав писать пьесу, я попросил месячный отпуск, но получил на первый случай только двадцать дней.

Перебирая письма, сохранившиеся у моих уезжавших в эвакуацию родителей, я нашел несколько слов об этом отпуске, написанных в шутливом тоне; я считал тогда, что он действует на них успокаивающе:

«С сегодняшнего дня, а именно с 21.1.42, дитяти вашему дан двадцатидневный отпуск для написания военной пьесы. По использовании этого отпуска сын ваш предполагает отправиться опять на крайний юг. Впрочем, сие зависит также и от желания редактора».

В бумагах военного времени я нашел еще несколько страничек, связанных с работой над пьесой. Они были написаны через год, в марте 1943-го, для американского телеграфного агентства – к тому времени «Русские люди» были изданы в Англии и поставлены на американской сцене:

«Когда я принес режиссеру Горчакову последний акт пьесы, он спросил меня:

– Слушайте, когда вы успели это написать?

И этот вопрос был сложнее, чем мог показаться с первого взгляда. Должно быть, я быстро написал эту пьесу потому, что начал ее не в тот день, когда стал диктовать стенографистке, а в тот день, когда попал на войну.

Среди того, что я видел на войне, было немало такого, о чем хотелось поговорить подробнее, глубже, серьезнее, чем это удается в рядовой газетной корреспонденции. В июле сорок первого я был в полку, оборонявшем Могилев. Там я встретился с людьми, защищавшими этот город до последнего патрона, когда он уже был обойден и справа и слева. Там, в Могилеве, у меня впервые родилась мысль, что если я останусь жив, то обязательно напишу что-то о людях, защищающих этот город, оторванных от своих и все же не унывающих и не склоняющих головы перед бедствием. Потом, в августе, я попал в Одессу, в тяжелые для нее дни, когда резервы считали по пальцам, а подкрепления все еще не подходили. Немцы заняли станцию, где начинался городской водопровод, в городе почта не было воды, ее выдавали стаканами, за ней стояли очереди. Но город все-таки оборонялся, и там, в Одессе, у меня родилась мысль написать потом какую-то большую вещь об осажденном городе.

Потом, в сентябре, я был в Крыму. Во время боев я попал на голую песчаную косу, на ней было безводно и сухо, а с двух сторон была соленая вода. Вместе с другими оказавшимися там в это время людьми мне пришлось туго, и в одну из тяжелых минут я подумал, что обязательно нужно остаться в живых, чтобы потом написать обо всем этом.

Потом я оказался на Крайнем Севере, на полуострове Рыбачьем, где в совершенно других, полярных, условиях люди, как и в Одессе, были в положении осажденного гарнизона. И я подумал; что, верно, надо написать вот о таком кусочке русской земли, осажденном, но непобедимом.

Во время нашего декабрьско-январского наступления я входил вместе с нашими войсками в освобожденные города, видел в них и следы мужества, и следы страданий, видел пленных немцев и попавших в наши руки предателей. Это добавило мне что-то необходимое, что-то такое, чего недоставало раньше для того, чтобы начать пьесу.

Все это вместе взятое и было настоящим началом работы над «Русскими людьми». И хотя, когда я писал пьесу, я дважды отрывался от нее для поездок на фронт, но сказать «отрывался», наверное, не совсем точно, потому что и во время этих поездок жизнь подсказывала мне еще что-то нужное для пьесы. Может быть, я ее написал не медленнее, а быстрей именно потому, что отрывался от нее для поездок…»


Перечитывая сейчас эти отправленные весной 43-го года в Америку страницы, я, конечно, замечаю налет некоторого бравирования своим фронтовым опытом.

Однако и на самом деле обстановка окружения, отрезанности, в которой мне несколько раз приходилось бывать, вызвала к жизни именно такой, а не иной сюжет пьесы.

Я сидел в Москве и писал военную пьесу. Сначала она называлась «Десять дней», потом «За лиманом» и лишь потом по совету моего фронтового товарища, в те дни корреспондента «Красноармейской правды», Мориса Слободского получила свое окончательное название «Русские люди». К этому периоду работы над пьесой и к прерывавшим ее фронтовым командировкам относится несколько десятков страниц записей, сделанных мною где-то в середине войны, через год-два после описанных в них событий.


…Москва начинала понемногу заполняться. Гостиница «Москва» пустовала уже гораздо меньше, чем в декабре. Я перестал жить в гостинице и в редакции и временно поселился у знакомых. Хотя людей и прибавилось, но в Москве все еще было много пустых квартир.

Комнату в редакции за мной на всякий случай все же оставили, со столом, с креслом, шкафом и койкой на случай ночных бдений, которых у меня, впрочем, не происходило. Ортенберг знал, что я готов по первому слову выехать на фронт, но, пока я находился в Москве, сидеть в редакции меня не заставлял. Согласившись дать мне отпуск, пока я буду писать пьесу «Русские люди», он не забыл оговорить, что в случае каких-нибудь экстраординарных событий сразу же вытребует меня на фронт. «Да, впрочем, ты и сам не усидишь», – сказал он. Это была его вечная, подкупавшая меня присказка.

Московский быт стал чуть-чуть устроенней, чем в декабре, но по-прежнему сохранил свои черты. В квартирах было холодно, и, чтобы согреться, чаю предпочитали водку. Доставали ее неожиданно и из самых разных источников, в том числе привозили с фронта. Машины военных корреспондентов по-прежнему были частью жилья. Старались держать в них и запас продовольствия, и запас горючего, чтобы можно было в любой момент выехать.

Прерву себя, чтобы сказать, что именно этот тогдашний зимний полумосковский-полуфронтовой быт моих товарищей, военных корреспондентов, как-то сам собой лег в написанные годом позже стихи «Хозяйка дома»:

…Не мне судить, плоха ли, хороша,

Но в эти дни лишений и разлуки

В тебе жила та женская душа,

Тот нежный голос, те девичьи руки,

Которых так недоставало им,

Когда они под утро уезжали

Под Ржев, под Харьков, под Калугу, в Крым,

Им девушки платками не махали,

И трубы им не пели, и жена

Далеко где-то ничего не знала.

А утром неотступная война

Их вновь в свои объятья принимала…

…Ортенберг по воскресеньям, а иногда и среди недели, рано утром, выпустив номер, уезжал на фронт и спал по дороге в машине. Я, пока писал «Русских людей», несколько раз ездил к нему в редакцию. Иногда мы накоротке перекусывали в примыкавшей к его кабинету каморке, заедая корнишонами я водку, а Ортенберг – мускат. Корнишонов у него была здоровенная банка, которую сразу не съешь, даже при всей моей любви к ней. Посиделки эти были короткими, Ортенберг был, как всегда, занят. Но посидеть хоть немножко в его каморке, самой теплой в редакции, было очень хорошо. Она была такая маленькая, что рефлектор ее быстро нагревал.

Я каждый день диктовал пьесу нашей редакционной стенографистке Музе Николаевне Кузько в ее свободные от дежурства часы. Идея, что можно диктовать пьесу стенографистке, родилась у меня отчасти от молодого нахальства, окрепшего после того, как я благополучно продиктовал несколько очерков прямо на машинку, отчасти из боязни, что не успею – могут послать на фронт раньше, чем закончу. Диктовать стенографистке я еще не привык, делал это очень шумно, разговаривая во весь голос за всех действующих лиц, иногда даже и кричал. Из-за этого произошел целый переполох в квартире, где я жил. Я диктовал седьмую картину, в которой старуха Сафонова последними словами костила фашистов. Муза Николаевна, съежившись за столом, тихо выводила свои стенографические крючки, а я, забывшись, орал на всю квартиру: «Суки! Кого вы народили? Каких жаб на свет народили! Каких гадюк на свет народили!..» Услышав из кухни мои вопли и вообразив, что там происходит какой-то скандал между мною и тишайшей Музой Николаевной, хозяйка квартиры влетела в комнату. У нее было такое перепуганное лицо, что мы, в свою очередь, не поняли, что случилось, а потом, когда поняли, покатились со смеху.

Дописав первый акт, я поехал с Ортенбергом в его очередную поездку на фронт.

Первый акт вышел невероятно длинным, но я все равно повез его Горчакову. Прочел вслух и оставил у него, договорившись встретиться после моего возвращения из поездки.

Но через несколько часов, уже среди ночи, незадолго до того, как мне пора было уезжать, Горчаков, не став звонить по телефону, нагрянул ко мне и сказал, что, если я вдруг задержусь на фронте, он без меня распределит роли и начнет репетировать.

– Я же не дописал, – сказал я.

– Ничего, ничего, – сказал Горчаков, – мы начнем сразу работать, и пусть у вас это все время сидит в памяти. Быстрее закончите пьесу, если будете это помнить! У вас как будто получается, у нас тоже получится. Только очень уж длинно! Если вы будете продолжать в том же духе, то у вас, наверное, выйдет страниц триста. Такого количества текста мы просто не выдержим!

Он усмехнулся и помахал у меня перед носом толстой пачкой листов первого акта.

– Вполне очевидные для меня длинноты я буду сразу выкидывать. Как, даете согласие?

Оп стал листать пьесу, почти на каждой странице которой были отмечены эти «вполне очевидные» длинноты. Я согласился и потом не жалел об этом. Такое начало работы мне пришлось по душе, и, когда мы рано утром выехали на фронт, я полдороги думал, как буду писать дальше.

Ехали двумя машинами с редакционными шоферами – Мироновым и Иткиным, впоследствии убитым. В первой с нами ехал художник Борис Ефимов, а во второй Миша Бернштейн. По-моему, это была наша последняя совместная поездка перед его гибелью.

Сначала мы поехали по Минскому шоссе в 5-ю армию, в ту из ее дивизий, которая стояла прямо на шоссе. Не помню сейчас ее номера, помню только, что это была одна из дивизий, воевавших еще на Халхин-Голе. Командовал ею генерал Орлов, которого я не знал, а Ортенберг знал еще по Халхин-Голу. Навсегда сохранив слабость ко всем халхингольцам, Ортенберг вез Орлову из Москвы в подарок генеральскую папаху, которой тот, оказывается, не мог достать. Генерал был доволен и нашим приездом, и папахой. У него в дивизии в эти дни стояло затишье. Главные боевые действия происходили на фланге в армии в обход Гжатска, к этому времени уже пришли к убеждению, что в лоб Гжатска не взять, надо его обойти. В дивизии Орлова шла только перестрелка и велись отвлекающие частные операции.

Штаб дивизии размещался недалеко от шоссе в нескольких землянках и трех-четырех оставшихся от сгоревшей деревни домиках. Было все как полагается в дни затишья – фронтовой обед с водкой. Ортенберг с некоторым недоверием посмотрел на меня и на Мишу Бернштейна, но мы все-таки выпили по второй, потому что было студено.

Командир дивизии в ту короткую встречу ничем особенным не запомнился; осталось только впечатление о хорошем и милом человеке. Ходил он в танкистском шлеме, в сапогах, в ватных штанах и полушубке, своим внешним видом мало напоминая генерала. Было в то время какое-то поветрие – одеваться немножко в партизанском духе, как бог на душу положит; и грешили этим не только наш брат – военные корреспонденты.

После обеда, уже в темноте, двинулись в штаб полка. Штаб полка помещался километрах в трех от штаба дивизии в большом сарае, кажется, единственном, оставшемся от целиком выгоревшей деревни. Сарай был разгорожен на несколько закутов, в нем топилась печка и было сравнительно тепло.

После взаимных приветствий вытащили на стол карты, и командир полка доложил Орлову и Ортенбергу обстановку.

Предполагалась ночная операция одним батальоном. Нужно было что-то пройти, зайти куда-то во фланг и под прикрытием такого-то и такого-то огня взять высотку, на которой сидели немцы и мешали нашему продвижению к другой высотке, а эта другая высотка, в свою очередь…

Судя по докладу, все это казалось тщательно продуманным, и в то же время меня не покидало чувство, что, быть может, все это делается зря и что те, кто сейчас докладывает об этом, не до конца верят в то, что все это выйдет. Уж слишком точно рассказывали они заранее обо всех подробностях того, как все это будет, кто куда двинется и кто докуда дойдет.

Чем дольше я слушал, тем у меня все больше усиливалось ощущение, что выйдет, наверное, совсем не так, как в этом, так хорошо разработанном плане. И вся эта частная операция, наверно, не имеет значения для взятия Гжатска; вряд ли ночной бой, предпринятый всего-навсего одним батальоном где-то на второстепенном направлении, способен что-нибудь изменить в общей обстановке.

У меня было тоскливое предчувствие, что успеха не будет и все это кончится только тем, что к утру останутся лежать на снегу убитые, а несколько десятков человек с легкими и тяжелыми ранами отправят в медсанбат…

Конечно, трудно брать на себя смелость судить, когда частная операция нужна и когда бесполезна, но в тот вечер у меня возникло чувство бесполезности вот такой толчеи – вперед на высотку, назад с высотки, опять вперед на высотку, опять назад с высотки, толчеи, которая начинается, когда в тех или иных частях армии, в сущности, уже исчерпан на какое-то время наступательный порыв.

Дальше смогут успешно наступать, очевидно, другие части и скорей всего в другом месте, но, во всяком случае, сейчас и здесь на это нет сил. Однако наступление, в сущности, уже умершее на этом участке до следующего настоящего удара, все еще живет в прежнем своем виде и в умах людей, и в газетах…

Так это и было в тот раз, и еще не раз бывало впоследствии на моих глазах.

Командир дивизии одобрял план командира полка и доносил о запланированных им действиях в штаб армии; там утверждали, и, когда все уже бывало утверждено, командир дивизии нажимал на командира полка, а тот на командира батальона, непосредственно проводившего операцию. Сил бывало недостаточно для достижения успеха, и хотя при этом иногда и удавалось захватить высотку или три-четыре блиндажа, но все-таки потери во время этой частной, не связанной с общим наступлением операции в итоге чаще всего оказывались у нас больше, чем у немцев. Если командир полка или командир батальона обладали бесшабашной храбростью, а именно так и бывало в доброй половине случаев, они шли вперед вместе с бойцами и нередко погибали от пулеметной очереди или разрыва мины. А потом в штаб армии шло донесение о том, что операция удалась или не удалась или удалась частично…

После того как все долго и внимательно рассматривали и карту и схему, составленную начальником штаба полка, на столе так же, как и в штабе дивизии, появились горячие фронтовые щи, с той только разницей, что теперь это называлось не обедом, а ужином. Потом мы еще немножко посидели в этом сарае, послушали минометную перестрелку и по той же глубокой снежной дороге, которая вилась между сугробами, словно огромный окоп, возвратились в штаб дивизии.

Здесь Ортенберг сказал, что пойдет в ночную операцию вместе с батальоном.

Командир дивизии сначала было возразил, но потом, должно быть вспомнив знакомый ему по Халхин-Голу характер Ортенберга, перестал сопротивляться.

Что до меня, то я не испытывал ни малейшего желания вылезать из избы и топать ночью по снегу с батальоном, принимая участие в этой операции, против которой у меня возникло предубеждение с самого начала разговора о ней. Да и попросту не хотелось без особой нужды лезть туда, где с излишней легкостью можно оказаться убитым.

Но Ортенберг спросил:

– Ну как, пойдем вместе?

И я по характеру наших отношений был не в состоянии сказать «нет» и сказал «да».

Оставалась только надежда, что все это каким-нибудь образом не состоится. Или сама операция, или наше участие в ней.

Операция намечалась на два часа ночи, и Ортенберг, который накануне выпускал до утра газету и не смыкал глаз, вернувшись в дивизию, лег вздремнуть, предварительно попросив начальника штаба дивизии разбудить его за час до начала.

Заснул он мгновенно, как убитый, и я подумал – чем черт не шутит, может быть, начальник штаба не станет его будить. Себя я будить не просил, решил, что если Ортенберг пойдет, то разбудят и меня, а кроме того, еще неизвестно, разбудят ли его самого, если он сам не вскочит. Вряд ли у дивизионного начальства есть особенно горячее желание отправлять в атакующий батальон редактора «Красной звезды» и, случись что, потом отвечать за него.

Так все оно и вышло, как я думал. Мы проснулись сами в шесть утра. Было еще темно, и Ортенберг, не разобрав, сколько времени, схватился идти в батальон. Но ему сообщили, что частная операция за это время и началась и кончилась тем, что в таких случаях называют «частичным успехом», то есть почти ничем. Идти было уже поздно.

Мне показалось задним числом, что Ортенбергу не так уж хотелось идти туда, в батальон, этой ночью, просто он по свойственной ему непоседливости, соблюдая свое обычное правило видеть все, что только можно, непременно самому, вчера вечером предложил пойти, а сейчас, когда все это уже не состоялось, притом не по его вине, не особенно жалел об этом.

Наскоро позавтракав, мы поехали в 32-ю дивизию, действовавшую на фланге армии. Чем дальше мы отъезжали от Минского шоссе, чем больше приближались к цели, тем все нагляднее чувствовалась разница между временно спокойным участком фронта и действующим. По сторонам разбитой дороги было много черных воронок, лежали убитые лошади, и нетронутые, и уже изрубленные на куски; кое-где их не рубили, а пилили, как дрова. Почти всегда при наступлении с подвозом провианта происходили перебои, и, как только со снабжением становилось тяжелее, конина сразу же шла на харчи.

Чем дальше, тем дороги были все больше размолоты, деревни сожжены, а снег покрыт воронками. Наконец на развилке, на каком-то пепелище мы нашли так называемый ВПУ – вспомогательный пункт управления, – передовой командный пункт 5-й армии. Среди развалин и обгоревших остовов изб было вырыто несколько блиндажей.

Мы влезли в один из них. Он был прочно построен, с несколькими накатами над головой, тесный и чистый, с печкой, столом и койкой. В блиндаже за картой сидели командующий 5-й армией генерал Говоров и артиллерийский генерал-лейтенант с двойной, не запомнившейся мне фамилией, если не ошибаюсь, это был командующий артиллерией Дальневосточного фронта, прибывший для стажировки сюда, на Западный фронт, и именно к Говорову, должно быть, потому, что Говоров был сам артиллерист и его 5-ю армию отчасти из-за командующего, отчасти из-за ее богатой оснащенности артиллерией называли тогда «артиллерийской армией».

Говорову было на вид лет сорок пять. Это был крупный черноволосый мужчина с умным и насмешливым лицом. Говорил он с немножко подчеркнутым спокойствием и той медлительной обдуманной мягкостью, которые нередко бывают у людей, умеющих до поры сдерживать себя, а на самом деле крутых и резких, особенно во гневе.

Генерал, прибывший с Дальнего Востока, был седой человек, на вид лет пятидесяти, а может, и больше, дородный, спокойный и рассудительный.

Когда мы вошли, генералы вели какой-то свой генеральский разговор, и я своим к тому времени более или менее наметанным взглядом сразу же определил для себя, что, кажется, где-то в армии сложилась трудная обстановка, что мы попали сюда в напряженную минуту и оба генерала, в особенности Говоров, очень недовольны нашим приездом.

Впрочем, Говоров, видимо еще до этого хорошо знакомый с Ортенбергом, внешне ничем не выразил своего неудовольствия и пригласил нас расположиться в блиндаже и выпить с дороги чаю. Однако, когда Ортенберг вслед за этим объяснил, что намерен прямо отсюда ехать к командиру 32-й дивизии Полосухину, и спросил, где тот сейчас находится, Говоров достаточно категорически ответил, что ехать прямо к Полосухину сейчас нельзя, что дорога к наблюдательному пункту, где сейчас находится Полосухин, густо простреливается минометами, и как добраться до него, можно будет подумать только завтра, когда кое-что прояснится в сложившейся сейчас обстановке. Да и то нам, наверное, придется ехать к нему на танке.

Все это он сказал с категорическим спокойствием и добавил, что наблюдательный пункт, на котором находится Полосухин, выброшен довольно далеко вперед от штаба дивизии.

– Ну а до штаба-то дивизии можно добраться? – спросил Ортенберг.

– До штаба? – недовольно переспросил Говоров и, посмотрев на Ортенберга, после некоторой запинки сказал, что до штаба можно. И показал по карте, куда надо ехать.

В этот момент его вызвали к телефону в другую землянку на прямой провод, а мы стали собираться.

Дальневосточный генерал-лейтенант, артиллерист, стал отговаривать Ортенберга ехать, говорил, что ехать туда сейчас, среди дня, и незачем и опасно, что не только по дороге туда, но даже здесь, рядом с их блиндажами, немцы все время бросают тяжелые снаряды. В общем, беспокоился, как бы с нами чего не случилось.

Через семь с лишним месяцев после этого разговора мы с Ортенбергом оба разом о нем вспомнили. Во время наших сентябрьских настойчивых, но так и не увенчавшихся успехом попыток прорваться с севера на выручку к Сталинграду, попав в наступающие части в районе совхоза «Котлубань», мы вдруг узнали, что только что где-то тут же, всего в полукилометре, убит при бомбежке ехавший на «виллисе» тот самый дальневосточный генерал, который когда-то под Москвой у Говорова советовал нам быть поосторожнее. Еще один пример той иронии судьбы, которая то тут, то там напоминает о себе на войне.

Говорова надолго задержали на прямом проводе, Ортенберг, конечно, как всегда, спешил, и мы уехали в дивизию к Полосухину раньше, чем Говоров вернулся к себе в блиндаж.

Отправились дальше на одной «эмке». Ортенберг, поколебавшись, оставил очень недовольного этим Бориса Ефимова на КП армии, договорившись, что захватим его на обратном пути из полосухинской дивизии.

До штаба дивизии, судя по карте, оставалось три-четыре километра. На дороге в нескольких мостах образовались пробки – застряли в снегу машины и повозки, – и мы ехали чем дальше, тем медленнее. Потом, после какой-то сожженной деревни, впереди оказалось чистое поле, за ним начинался лес. Оттуда слышались частые минные разрывы, и по краю поля то там, то здесь появлялись хорошо видные отсюда дымки разрывов.

Мы продолжали ехать вперед вдоль этого поля и наконец прямо у дороги наткнулись на штаб дивизии.

В одном из блиндажей, кое-как вырытых прямо в поле или устроенных в подвалах разбитых и сожженных домов, мы застали комиссара дивизии Мартынова.

Командира дивизии полковника Полосухина, как и предупредил нас Говоров, здесь не было – он еще с ночи находился на наблюдательном пункте в двух километрах отсюда, и засветло к нему невозможно было пройти. Дорога туда с обеих сторон простреливалась немецкими автоматчиками.

Вообще, как выяснилось уже позже, дивизия, наступая, влезла узким языком в немецкое расположение. Не только впереди, но и справа и слева от дороги были немцы. Ширина пробитого дивизией коридора, как это в последнее время часто бывало, в самом широком месте не превышала километра с небольшим.

Откуда били немецкие минометы, было трудно разобрать, но разрывы слышались и впереди, и справа, и слева, иногда где-то позади.

Как водится, нас решили с дороги покормить, и мы наскоро что-то перекусили; у Мартынова и у начальника политотдела дивизии Ефимова был при этом недовольный вид – беспокоились, что нечем нас угостить, беспокойство в сложившейся обстановке, в общем-то, нелепое, но искреннее.

Миша Бернштейн занялся съемками, а я со слов Мартынова и начальника политотдела стал записывать то, что могло мне потом пригодиться для корреспонденции.

Вскоре после этого Ортенберг решил пройти хотя бы немного вперед, осмотреться, что делается кругом, и, взяв с собой Бернштейна, быстро исчез.

– Ты пиши, пиши, – сказал он в последний момент, уже уходя, таким топом, словно извинялся передо мной за то, что не берет меня. – В другой раз вместе пойдем.

Я продолжал записывать данные о действиях дивизии за предыдущие дни.

Мартынов вышел, остался начальник политотдела. Автоматные очереди слева, а теперь и сзади все усиливались. Я перестал записывать и тоже вышел наверх. Теперь стреляли совсем близко, вдоль дороги. Я постоял, послушал и вернулся в блиндаж. Вслед за мной вошел Мартынов и сердито спросил, у всех ли есть личное оружие. Я ответил, что есть. Он сказал, что все обойдется, но пока что слева к дороге подошел батальон немцев. Немцев, конечно, отобьют, но про оружие он на всякий случай обязан спросить.

Ортенберг с Мишей все еще не возвращались. Я беспокоился за них, чувствовал себя виноватым, что не пошел с ними.

Потом Ортенберг с Мишей, слава богу, наконец вернулись. Они изрядно вывалялись в снегу и влезли в блиндаж, не успев отряхнуться. Оказывается, они пошли на наблюдательный пункт артиллерийского полка; наблюдательный пункт засыпало минами, и им пришлось полежать под обстрелом. Ортенберг по своей привычке подшучивал над Мишей, говорил, что никогда не предполагал, что тот так быстро умеет бросаться рыбкой в снег.

– А что пользы стоять, когда она летит? – невозмутимо, как всегда, возразил ему Миша.

– Это верно, но ты все-таки слишком быстро пыряешь. Кто ты? Пловец? Или корреспондент «Красной звезды»? Это мне не подходит. В другой раз не возьму тебя с собой, – смеялся Ортенберг.

Часа через полтора, когда начало темнеть, автоматная стрельба стала понемногу утихать. Автоматчиков оттеснили от дороги, и мы стали собираться в обратный путь.

После обычных в таких случаях обещаний непременно еще раз заехать в дивизию мы вместе с Мартыновым вышли из блиндажа. Комиссар дивизии был все время, от начала и до конца, серьезен и сдержан, почти никогда не улыбался, а иногда в разговоре становился резок, и резкость эта, по-моему, происходила от никак иначе не проявлявшего себя внутреннего волнения. Впоследствии мы еще не раз встречались с ним, и эти встречи подтвердили мое первое впечатление о нем как о человеке глубоких и сильных чувств.

Обратно ехали в полной темноте. Навстречу нам шли части подтягивавшейся из тыла дивизии, которой, должно быть, предстояло развивать наметившийся на этом участке успех. Тот, кто ездил по зимним фронтовым дорогам, где с обеих сторон сугробы и негде развернуться, легко может представить себе, что значит объезжать на такой дороге движущуюся навстречу колонну войск. Четыре километра, отделявшие нас от командного пункта Говорова, мы ехали около шести часов: то натыкались на колонны, то на повозочных, то на забуксовавшие грузовики и, пытаясь их объехать, сами зарывались в сугробы и на руках вытаскивали свои машины.

Как всегда, в такой обстановке Миша Бернштейн был незаменим. Он то, пробивая дорогу, шел впереди машин в своей сдвинутой на затылок ушанке, в расхлястанной шинели, с «лейкой» на толстом животе, то, когда снова и снова приходилось толкать машины, проявлял свою недюжинную силу.

И с чужой помощью, и собственными силами мы раз пятнадцать вытаскивали из снега своп машины и, не застав на командном пункте Говорова, который куда-то выехал, прихватили с собой Бориса Ефимова и часам к двенадцати ночи добрались до штаба армии, который размещался далеко позади вынесенного вперед говоровского командного пункта.

Там, в большой деревне недалеко от Можайска, сравнительно быстро нашли избу начальника политотдела армии бригадного комиссара Абрамова, впоследствии убитого, и застали там у него бригадного комиссара С. и П. Ф. Юдина, приехавшего из Москвы читать лекции в частях армии. Все они были весь день в войсках, только что, глядя на ночь, съехались сюда и пили чай. Изба была большая, в ней было чисто и тепло. И мне почему-то невольно бросился в глаза контраст этой просторной избы в штабе армии с тем маленьким блиндажом в разрушенной деревне, в котором утром сидел Говоров: теснота и сугубо боевая обстановка, телефоны, карта, адъютант.

С. был круглый мужчина, здоровяк, с тремя орденами Красного Знамени на гимнастерке. Как мне показалось по первому впечатлению, он в отличие от сдержанного, молчаливого начальника политотдела, видимо, любил порисоваться. Может быть, не вообще, но, во всяком случае, перед работниками искусств. Армия, стоявшая прямо на Можайском шоссе, была больше других избалована посещениями писателей, артистов, делегаций, и у С. был тон несколько утомленного гостеприимством хозяина.

В разговоре с нами С. подчеркнуто держал себя сугубо по-фронтовому, несколько раз по разным поводам напоминая, что он старый вояка. Хотя обычно люди редко подчеркивают в себе то, что стало их плотью и кровью.

Ортенберг, знавший С. раньше, кажется еще с финской, видимо, недолюбливал его. Во всяком случае, они быстро сцепились из-за какого-то спорного фронтового вопроса, хотя, как обычно в таких ситуациях, резкость спора была прикрыта шутками, да и кончилась шуткой.

Посидели мы недолго, выпили по стакану чаю, и разговор, вначале оживленый, вдруг сник. Все устали за день, и всем хотелось спать. Мы простились и во втором часу ночи тронулись дальше, к Москве. Незадолго перед тем, как мы уехали, С., не помню, по какому поводу, похлопав себя по трем орденам Красного Знамени, сказал Ортенбергу:

– Люблю однообразие.

Ортенберг поморщился, но промолчал, словно пропустил мимо ушей.

Проехали через полуразрушенный Можайск и еще с десяток километров двигались без задержек. Но потом на одном из объездов застряли в огромной глубокой луже. Она натекла во время недавней оттепели и успела заледенеть только сверху. Целый час мы буксовали в этой луже, стараясь из нее выбраться, и меня, пока я толкал машину, угораздило вымокнуть до пояса. Как потом ни ерзал, ни пытался согреться, сидя в машине, зуб на зуб не попадал до самой Москвы.

По заметкам в блокноте, сделанным в дивизиях Полосухина и Орлова, я написал небольшую корреспонденцию, которую Ортенберг не напечатал, и, говоря по чести, печатать ее, наверное, и не стоило. Сам факт, что ее не напечатали, меня не огорчил, но осталось, как это всегда бывает, когда даешь какой-то материал, а потом ничего не появляется в газете, чувство неудобства перед людьми, у которых был и которых расспрашивал…


На этом месте еще раз прерву себя. Строго говоря, в военной науке слово «операция» обычно употребляют, когда речь идет о действиях фронтов и армий. Но в моих записках это слово повторяется столь часто, наверно, потому, что в реальном быту первого года войны оно было в ходу не только в штабах армий, но и в дивизиях и полках. Многие командиры любили употреблять его и тогда, когда правильней было бы говорить не о «частных операциях», а о боях местного значения. И я решил сохранить эту черточку военной фразеологии того времени, оставившую свой след в моих записках.

Роясь в своем архиве, я наткнулся на несколько страничек неоконченной и никак не озаглавленной статьи, судя по всему, задуманной в связи с трехлетием войны. И хотя статья писалась в июне 1944 года, все начало ее связано с нашим зимним наступлением под Москвой. Вот почему приведу две странички из этой рукописи именно здесь, а не там, где речь пойдет о событиях 1944 года:

«В течение двух недель мне посчастливилось наблюдать действия наших войск на Карельском перешейке, последовательный прорыв первой, второй и третьей линий финской обороны, взятие Выборга и дальнейшее движение к государственной границе.

Подведение военных итогов операции – это, конечно, дело большого командования, но некоторые психологические итоги того, что я видел, мне как писателю хочется все-таки подвести. Мастерство и спокойствие – вот то основное, что отличает сейчас здесь стиль ведения военных операций на всех ступенях, от командира роты до командующего крупным соединением. Всегда, когда что-то новое и сильное поражает и радует глаз, невольно вспоминаешь предыдущие этапы войны, невольно в голове возникает сравнение между стилем действий наших командиров тогда и сейчас. В эти дни я вспоминал месяц за месяцем наше зимнее наступление под Москвой в 1941/42 году.

Грандиозное по замыслу и по общим результатам, оно недаром вошло в народное сознание именно как разгром немцев под Москвой и как прообраз всех одержанных нами с тех пор побед. Но при этом оно было первым нашим крупным наступлением, школой опыта. И, проходя эту суровую школу, мы учились и на своих ошибках. И когда вспоминаешь по частностям действия наших командиров в тот период и сравниваешь их с тем, что происходит сейчас, то даже у непрофессионала военного задним числом создается ощущение некоторой горечи.

Ах, если бы уже тогда знать все, что мы знаем теперь, если бы уже тогда уметь делать все так, как мы умеем теперь!

Вспоминается радиобоязнь того времени и фактически почти полное отсутствие радиосвязи, вспоминаются бесконечные блуждания по дорогам в поисках штабов, от самых больших до самых маленьких, вспоминаются кровопролитные фронтальные атаки населенных пунктов, которые можно было бы обойти, вспоминаются негибкие разграничительные линии между соседними частями, недостаточное умение маневрировать и зачастую слишком узкое понимание задачи в пределах своего узкого, строго нарезанного участка, без нужды, именно из-за отсутствия гибкости порождавшее все эти фронтальные атаки.

Вспоминаются многочисленные случаи неиспользования командирами своего штабного аппарата, которое в период преследования противника доходило до того, что начальник штаба порой сутками не знал, где находится его командир. Вспоминается система непременных и постоянных разъездов командиров соединений по своим частям, часто связанная с потерей управления. Основой таких разъездов было, конечно, желание самому заняться проверкой исполнения своих приказов, но эта проверка исполнения была зачастую поставлена неверно и понималась только как личная задача самого командира.

Отчетливо вспоминаю случай, когда командующий армией со своей маленькой оперативной группой настолько стремился быть все время впереди, что вполне довольствовался тем, что где-то впереди него есть еще его разведка. В этом, как и во многом другом, конечно, был по-человечески красивый и мужественный порыв, была беззаветная храбрость, была твердая решимость любой ценой взять в срок тот или иной населенный пункт, даже атаковав его двадцать раз. Во всем этом был грандиозный порыв армии, ощутившей свои силы и впервые перешедшей в большое наступление.

Но зрелости, опыта, расчета, спокойствия, умения управлять войсками тогда еще явно не хватало многим и многим командирам, и поэтому часто, несмотря на все беззаветное мужество людей, в тысячах маленьких частных операций потери и затраченные усилия подчас обидно не соответствовали достигнутым результатам.

Таким грандиозным в целом и слишком часто несовершенным в частностях вспоминается сейчас, после трех лет войны, наше первое великое наступление под Москвой…»

Так виделась мне зима 41/42-го года оттуда, из лета 44-го, которое мы начали поразившим меня своею стремительностью прорывом линии Маннергейма. Так выглядели некоторые мои, как я их тогда называл, «психологические итоги».

Глава третья

…Вернувшись в Москву 4 февраля, я до двадцатых чисел сидел в Москве, заканчивая «Русских людей». Едва я успел поставить точку на первом черновике, как Ортенберг именно в этот вечер вызвал меня и спросил, как обстоят дела с пьесой. Я сказал, что она дописана до точки, осталась только правка.

– Это хорошо, – сказал он. – Завтра утром полетишь в Керчь.

– А что там?

– Там Мехлис. Надо полагать, на днях там что-то начнется, и поэтому следует торопиться.

Я спросил, как полечу, один или еще с кем-нибудь.

– Один. Там у нас и так уже трое: Слесарев, Бейлинсон и Темин.

На следующий день мы вылетели с Центрального аэродрома довольно поздно, часов в девять утра. «Дуглас» был грузовой, в нем везли несколько больших ящиков с танковыми моторами и десяток поменьше – с детонаторами. Пять или шесть пассажиров пристроились кто где, между ящиками. Рядом со мной сидел бригадный комиссар Емельянов, которому предстояло стать начальником политуправления Крымского фронта. Но это выяснилось впоследствии, а пока он просто летел к Мехлису по его вызову.

Погода стояла холодная, и к тому времени, когда «дуглас» сел в Сталинграде, я порядочно замерз. В Сталинграде долго заправлялись бензином, потом несколько раз запрашивали погоду… В конце концов заночевали на аэродроме. От города было довольно далеко, ехать не на чем, и я так и не попал тогда в Сталинград.

На ночлеге моим соседом оказался какой-то полковник, который назавтра улетал из Сталинграда в Саратов. Несколько дней назад я получил из эвакуированного в Саратов МХАТа от Хмелева письмо с просьбой связаться с ними: они узнали, что я пишу военную пьесу. Из Москвы я ответить не успел, а тут, на ночлеге в Сталинграде, написал ответное письмо Хмелеву и сделал к нему приписку, чтобы подателя этого письма непременно устроили на спектакль. Показав эту записку полковнику, я был совершенно уверен, что теперь-то письмо дойдет по назначению. Так оно потом и оказалось.

На следующее утро мы вылетели из Сталинграда и, по расчету времени, уже подлетали к Краснодару, как вдруг из кабины летчика раздались резкие гудки.

Наш самолет был оборудован фонарем для стрелка, врезанным примерно посередине фюзеляжа в потолок. Задремавший стрелок быстро залез на свою подставку и стал там, в фонаре, крутить спаренные пулеметы. Покрутил и начал стрелять, очередь за очередью. Я читал какой-то роман, уже не помню какой, и, когда стрелок полез на свою подставку и начал палить из пулеметов, мне стало не по себе, я оторвался от чтения, но потом, решив, что – смотри не смотри – все равно делу не поможешь, пересилил себя и опять уткнулся в книгу, хотя при этом продолжал считать очереди. После десятой очереди стрелок крикнул:

– Отвернул!

Из кабины вышел штурман, долго смотрел, прижавшись к окошку, и подтвердил:

– Отвернул.

Тогда я тоже посмотрел в окошко: далеко в небе маячил удалявшийся маленький самолет, кажется, истребитель.

– По-моему, это наш, – сказал штурман. – Я почти уверен, что наш. Но в другой раз будет знать, как подходить с хвоста. Раз подходит с хвоста, надо по нему бить, а то «наш, наш», а потом как по ошибке вмажет в тебя да потом еще донесет, что сбил «юнкерс»…

Через полчаса после этого мы уже без происшествий сели в станице Крымской. Я думал, что мы летим прямо до Керчи, но оказалось, что у летчиков полетный лист только до Крымской; самолет должен сдать там грузы, а мы, пассажиры, отправимся дальше как бог даст!

Приемщиков грузов на аэродроме в Крымской не оказалось, грузы, видимо, должны были принимать в Керчи, но полетный лист был до Крымской, и приказ есть приказ, летчики лететь дальше отказались: над Керченским проливом барражировали «мессершмитты».

В общем, несмотря на уговоры, они дальше не полетели, а мы отправились в штаб авиадивизии, которая пока стояла здесь, в Крымской, но завтра должна была перебазироваться на Керченский полуостров.

В этот день долететь до Керчи нам так и не удалось. Переночевав в Крымской, мы утром вылетели в Керчь на ТБ-3.

Нам сказали, что над Темрюком нас должны будут встретить истребители. Подлетев к Темрюку, мы сделали три круга над аэродромом, и истребители действительно сразу же после этого поднялись и аккуратно сопровождали нас до самой Керчи.

Сделав полукруг над Керчью, мы сели на аэродром неподалеку от противотанкового рва, в котором немцы убили и закопали больше семи тысяч человек.

Потолкавшись на аэродроме, двинулись в Керчь. Там выяснилось, что политуправление Крымского фронта в этот же вечер переезжает в село Ленинское, к новому месту расположения штаба. В оставшееся до отъезда время я зашел во фронтовую газету и встретил там ее редактора, полкового комиссара Березина, у которого когда-то в 1939 году, в Чите, спал одну ночь на редакционном диване, перед тем как лететь на Халхин-Гол.

В политуправлении шла обычная суета, связанная с переездом на новое место, но к ночи мы все-таки выехали. Ночь была темная, моросил дождь. Я по обыкновению почти всю дорогу проспал и удивился тому, как мы быстро приехали.

Довольно долго проплутав по грязным улицам села, мы наконец добрались до дома, где нам предстояло ночевать, и завалились спать – Емельянов и приехавший вместе с ним тоже на работу в политуправление фронта бригадный комиссар Веселов вдвоем на кровати, а я на какой-то шатучей брезентовой койке, напоминавшей носилки, но только на длинных подставках. Койка ходила подо мной ходуном, скрипела и шаталась, но усталость помогла быстро заснуть.

Проснувшись, я узнал, что наступление уже началось не то в пять, не то в шесть утра. Погода была отвратительная: дождь уже не моросил, как вчера, а лил не переставая. По улицам села приходилось ползать, как мухе по меду, с трудом выдирая ноги из грязи. Небо висело над самой землей.

В политуправлении шла суета, связанная с переменами: Емельянова только что назначили начальником политуправления, а прежний начальник еще не уехал, ходил тут же. Заменяли одних работников другими, кого-то назначали, кого-то перемещали, кого-то понижали.

Я целый день тщетно бился в поисках машины. Нужно было ее добыть, чтобы добраться до штаба 51-й армии, в которой, по словам знающих людей, должны были происходить наиболее интересные события.

К командующему фронтом генералу Козлову после знакомства с ним в январе в период Феодосийской операции желания идти с просьбами не было, к Мехлису не удалось пробиться через его порученца, который сам был бригадным комиссаром, попутной машины до штаба 51-й так ни одной и не попалось, и я проторчал целый день в Ленинском.

Наконец ночью, уже потеряв надежду добыть машину, я все-таки еще раз пошел к Мехлису. Но попал в предотъездную горячку; Мехлис сам уезжал в 51-ю армию. На приеме у него в адъютантской сидели и ждали незнакомые мне генералы. Один из порученцев Мехлиса, Амелин, сказал мне, что я явился не вовремя, что Мехлис очень занят, принять меня не успеет, да и вообще машин нет. В ответ на мою просьбу прихватить с собой в армию на какой-нибудь из их машин ответил, что посадить меня с собой тоже не смогут, все места заняты.

Увязая в грязи, я пошел в хату, где мы накануне ночевали. Дождь все лил и лил. И я подумал, что если такой дождь будет продолжаться и завтра, то, наверное, вообще ни на какой машине не проедешь.

Вернувшийся ночевать Емельянов был такого же мнения и посоветовал мне плюнуть на машины и ехать в армию верхом. Нельзя сказать, что меня обрадовала такая перспектива. Если не считать детства, когда меня, еще совсем маленького, в военном городке, бывало, на минуту-другую подсаживали на коня, я никогда в жизни верхом не ездил. Но делать было нечего, главное было выбраться отсюда в армию. На лошади так на лошади.

Емельянов, уже начавший входить в права начальника политуправления, кому-то что-то приказал, и утром к нашей хате подъехал коновод с двумя лошадьми. Коновод был рябоватый и рыжеватый пожилой солдат по фамилии Кучеренко. До штаба 51-й армии нам предстояло ехать 35–40 километров. Где-то на полпути возле железнодорожной станции мы должны были заехать на пункт связи и переменить лошадей, а этих послать обратно.

С помощью коновода я вскарабкался на лошадь и, едва мы выехали за окраину села, понял, что, наверно, мне на все ближайшие дни придется стать кавалеристом. На дороге стоял сплошной рев буксующих машин. Они то стояли в грязи – ни взад, ни вперед, – то ползли по ней так медленно, что мы обгоняли их на своих клячах. Моя лошадка была вроде той, на которой д'Артаньян въехал в Париж, – неопределенного цвета и возраста. Впрочем, то, что она была не первой молодости, оказалось к лучшему. Не проявляя инициативы, она трюхала вслед за лошадью коновода, а мне только это и требовалось. Ехали медленно. Копыта увязали в грязи.

Наконец часа через четыре, проехав, по моим расчетам, около двадцати километров, мы добрались туда, где нам предстояло менять лошадей. Железнодорожная станция была забита людьми и гружеными повозками. Все тонуло в грязи. Вокруг станционных зданий и между путями было много воронок. Почти все дома были полуразбиты. Кое-где на земле валялись остатки немецкого снаряжения, снарядные ящики, залитые грязью снаряды, брошенные немцами и румынами еще в январе при их отступлении от Керчи.

На путях грузился эшелон, состоявший из открытых платформ. На платформы тесно набивалась пехота с пулеметами. На некоторые платформы втаскивали легкие орудия. Было очевидно, что если такая, как сегодня, погода удержится и в ближайшие дни, то железная дорога станет на это время единственным реальным видом транспорта.

Меж трех разбитых снарядами халуп стояла одна совершенно целая, и в ней размещался пункт связи, который мы искали.

Мы спешились. Коновод пошел выяснять, сменят ли нам здесь лошадей. Но ему отказали, и он вернулся.

Тогда пошел я. Я был в ватнике и с головы до ног заляпан грязью. Увидя мой затрапезный вид, щеголеватый младший лейтенант, командир пункта связи, сначала не хотел мне давать лошадей, но, когда я раскипятился, что я старший по званию, что я из Москвы и т. д. и т. и., он отдал мне своего собственного коня, который плясал так, что его с трудом удерживал коновод.

Не знаю уж, почему он мне дал именно этого коня. Скорей всего в отместку, чтобы неповадно было в другой раз повышать голос.

Во всяком случае, лейтенант и его подчиненные, должно быть успевшие увидеть, как я подъезжал к их хате, и оценившие уровень моего кавалерийского искусства, столпились на улице, с нескрываемым интересом ожидая, как я буду садиться на этого лейтенантского коня.

Отступать было поздно. За дорогу я уже раза три слезал с лошади и снова влезал и сейчас, к большой своей радости, сунув ногу в стремя, довольно ловко, как мне самому показалось, вскочил в седло.

Но это было пределом моих достижений. Едва я вскочил в седло, как конь, совершенно не обращая на меня внимания, понесся по улице, свернул раз, потом другой раз, куда ему вздумалось, и, выскочив на железнодорожную насыпь, галопом понесся прямо по шпалам, налетая грудью на разбегавшихся людей. Он несся по шпалам, а я думал только об одном – как бы не свалиться! В конце концов от беспомощности и злости у меня подкатил комок к горлу, и я, перехватив поводья покороче, вцепился в них с такой силой, что конь задрал голову и остановился.

Не желая больше рисковать, я поспешил слезть с него, и тут-то и произошло самое постыдное: проскакав целый километр и все-таки не свалившись, теперь, уже слезши и поставив ногу на землю, я зацепился вторым сапогом за стремя и растянулся во весь рост в грязи, к счастью не выпустив из рук повода.

Едва я успел встать, даже еще не утерся, как меня догнал коновод, и я тут же благоразумно решил, пока не поздно, обменяться с ним. И дальнейший путь трюхал сзади него примерно на такой же смирной, немолодой лошадке, на какой ехал вначале.

Часов в пять вечера, измученный с непривычки кавалерийской ездой и окоченевший от ветра и дождя, я наконец добрался до деревни, где помещался штаб 51-й армии. По карте выходило, что мы проехали 36 километров.

Но штаба здесь уже не было, остался только пункт сбора донесений, где мне после предъявления документов сообщили, что штаб переехал в другое место, поближе к линии фронта, километров за восемь отсюда.

Я снова взгромоздился на лошадь, и еще через полтора часа, уже почти в темноте, мы наконец добрались до маленькой деревни, наполовину разбитой артиллерией. Улицы ее были затоплены грязью, а дождь все лил и лил.

Раскорякой, на непослушных ногах я влез в ближайшую хату, и там мне подтвердили, что на этот раз все в порядке: мы действительно добрались до штаба 51-й. И даже сообщили обрадовавшую меня подробность, что секретарем Военного совета у них в 51-й по-прежнему Василий Васильевич Рощин, с которым я подружился в Крыму в августе – сентябре 1941 года.

Оставить у себя коновода и лошадей я был не вправе, меня об этом заранее предупредили, так что пришлось прощаться с Кучеренко. За дорогу мы с ним успели о многом переговорить. Это был немолодой, спокойный, милый человек; уйдя вместе с армией из родного села где-то на Дону, он оставил там жену и дочь, как он уверял, красавицу. Мы по дороге перекусили с ним и распили водку из моей карманной фляжки. Я шутил, что после войны приеду свататься к его дочери, он посмеивался, а в общем, расставаться было жаль, мне во всяком случае. Кстати, потом я вспомнил наши разговоры с Кучеренко в дороге и некоторые подробности их включил в рассказ, написанный для «Красной звезды» после возвращения из Крыма. Рассказ с самого начала вышел не особенно удачный. Но в газете напечатали с сокращениями, и он от этого стал еще хуже.

Простившись с коноводом, я разыскал Рощина. За те полгода, что я его не видел, у него поседели виски. Он жил в маленькой комнатке рядом с кухней в халупе, пристроенной к дому, где жил командующий армией. Не задавая мне лишних вопросов, он сразу же сделал все необходимое: дал мне водки согреться, покормил и пристроил на свободную койку. Сделав все это, он ушел по делам, а я, несмотря на усталость, долго не мог заснуть – так с непривычки ломило спину после верховой езды.

Вернувшись ночью, Рощин присел ко мне на койку. В 51-й армии уже вторую неделю был новый член Военного совета, вступивший в эту должность вместо Андрея Семеновича Николаева. Я уже слышал об этом в штабе фронта, но точного ответа, что произошло с Николаевым, там так и не получил. Одни говорили, будто бы снят, другие, что нет, не снят, а куда-то переведен.

– Не переведен, а снят, – сказал Рощин.

И со своей обычной спокойной иронией начал рассказывать мне обо всем, что произошло в Крыму после моего отъезда в конце сентября 41-го. Рассказывал и о Николаеве, не скрывая своего сожаления.

Рассказывал, какой Николаев хороший человек и как они отступали в октябре и ноябре 41-го к Керченскому полуострову, как дрались на Акмонайских позициях, потом под Керчью, и как ему самому пришлось быть почти все время с Николаевым, и как тот в последние дни боев под Керчью был уже не просто, обычно для себя, безоглядно храбр, а, видимо, по наблюдениям Рощина, искал смерти и не находил ее.

Когда я услышал это от Рощина, мне показалось, что это похоже на правду. Тут не могло быть трагической позы, Николаев вообще ни в малейшей степени не был человеком позы; но я вспомнил теперь свой разговор с ним в Крыму еще до начала боев, когда он без нажима, очень просто сказал врезавшуюся мне в память фразу: что 51-я армия не пустит немцев в Крым, что он отвечает за это жизнью и обязан не пустить их или умереть. Очевидно, в соответствии с этими собственными, сказанными тогда перед началом боев словами он и жил последние дни в Крыму на последних кусочках крымской земли.

Но снят с должности он был не тогда, а теперь, в феврале, уже после того, как 51-я армия высадилась и освободила Керчь. По мнению Рощина, снятие это было несправедливым, Рощин считал, что Николаев пострадал не столько из-за себя, сколько из-за обманутых ожиданий, из-за общей обстановки, сложившейся особенно тяжело после того, как сосед, 44-я армия, у которой сразу бомбежкой выбило весь Военный совет, не удержалась в Феодосии.

А 51-я, по мнению Рощина, как раз вела себя в этой тяжелой обстановке неплохо и удержала перешеек.

Говоря о нынешнем наступлении, Рощин воздержался от прямых оценок, но, судя по тому, как он грустно улыбался, мне показалось, что продолжавшееся второй день наступление уже не вышло и немаловажную роль в этом сыграла неожиданная чудовищная погода, из-за которой застряло все, в том числе и танки.

Утром, чуть свет, я пошел к командарму 51-й генералу Львову.

Львов был плотный красивый человек лет пятидесяти, с седеющими волосами и густыми седыми усами. Он сидел на лавке у стола в высоких, выше колена, болотных сапогах со шпорами и похлопывал по ним плеткой. С первого взгляда он произвел на лепя впечатление человека угрюмого и неразговорчивого. Хотя, наверно, опрометчиво относить мое тогдашнее впечатление вообще к характеру этого человека. Дни были исключительно тяжелые, действия неудачные, и, может быть, именно этим объяснялась бросившаяся мне в глаза угрюмость Львова.

Я спросил генерала, куда, в какие части его армии он посоветует мне ехать. Помолчав с полминуты, он, в свою очередь, спросил:

– На коне ездите?

Я с запинкой сказал, что езжу.

– Так вот, я буду сегодня объезжать все части, – сказал Львов.

Что мне оставалось? Я ответил, что рад буду его сопровождать. Он угрюмо хмыкнул и, вызвав адъютанта, приказал приготовить для меня лошадь получше и коновода. Слова «лошадь получше» меня испугали, я с тревогой вспомнил лейтенантского коня, но теперь, после того как я сказал генералу, что езжу на коне, делать было нечего.

Я забежал к Рощину и предупредил его, что уезжаю со Львовым верхами. Услышав слово «верхами», Рощин усмехнулся. Улыбка его не сулила добра. У крыльца уже стояли лошади с коноводами, и мы выехали кавалькадой человек в десять. Львов, его адъютант, их коновод, я и мой коновод, начальник инженерной службы армии и еще несколько командиров.

Уже через четверть часа я понял, что одно дело ездить вдвоем с коноводом на тихо трюхающей вслед за ним лошадке, другое дело ездить со Львовым. Генерал ехал размеренной крупной рысью, от времени до времени слегка подхлестывая лошадь. Хотя дорога была отвратительная, местами на полметра залитая жидкой грязью, Львов редко переходил с рыси на шаг.

Не помню всех подробностей дня, но хорошо помню, что Львов в дороге так ни разу и не оглянулся, не посмотрел на ехавших за ним, поспевают ли они. По приказанию Львова лошадь мне была дана хорошая, и поэтому я поспевал. Но километров через десять часть ехавших уже отстала. Теперь в нашей группе, не считая коноводов, ехало только четверо: Львов, его адъютант, начальник инженерной службы и я, грешный.

Мы переехали через железную дорогу, миновали линию наших проволочных заграждений, передний край, откуда началось наступление, и перед нами открылась картина всего, что происходило здесь в последние два дня. Грязная узкая дорога вилась меж полей, которые мало чем отличались от нее по виду: та же самая грязь, только не утоптанная. На дороге, на объездах, в балках и в балочках – всюду виднелись застрявшие машины. Они ревели и рыдали, моторы выбивались из сил, но никакие человеческие и нечеловеческие усилия, никакой мат не могли сдвинуть их с места. Под диким дождем, лившим без передышки третьи сутки, солончаковые почвы чудовищно развезло. Все вокруг буквально плавало в грязи. Даже тракторы там, где они двигались, а не стояли, ползли со скоростью полукилометра в час, и в том, как они двигались, была, пожалуй, еще большая безнадежность, чем в зрелище стоявших машин.

Мы быстро проехали через ничейную зону. Потом по ходуном ходившим, наспех сколоченным мосткам перебрались через противотанковый ров и миновали первую линию румынских проволочных заграждений и окопов.

Зрелище, которое я увидел вслед за этим, должно быть, никогда не забуду. Слева и справа от дороги, насколько хватало глаз, тянулось огромное грязное поле, истоптанное так, словно по нему долго ходил скот. На этом грязном поле с кое-где торчащими пожелтевшими стеблями прошлогодней травы и с бесчисленными мелкими минными воронками лежали трупы. Редко на войне я видел такое большое количество трупов, разбросанных на таком большом и при этом легко обозримом пространстве. Это были румынские минные поля, расположенные между первой и второй линиями их обороны. Поля эти тянулись примерно на километр вглубь, и на них лежали бесчисленные трупы – румынские и наши. Сначала, убегая с первой линии обороны, на эти собственные минные поля нарвались румыны. А потом, очевидно, на них же нарвались и наши, спешившие через эти поля вперед, вслед за отступавшими румынами. Мертвецы чаще всего лежали ничком, как упали на бегу – лицом в землю, руки вперед. Некоторые сидели в странных позах, на корточках. У некоторых оставались в руках винтовки, у других винтовки лежали рядом. Румынские странные, непривычные высокие черные бараньи шапки, наверное, некрепко державшиеся на головах, валялись рядом или впереди.

Не знаю, прав ли я, но я мысленно восстановил по этому зрелищу картину того, что произошло здесь. Румыны, когда мы ворвались на первую линию их позиций, а может быть, даже и раньше, когда мы накрыли ее артиллерийским огнем, бросились бежать. Наверное, забыв при этом, что позади них, между их первой и второй позициями, лежат их собственные минные поля, забыв о том, что через эти поля есть только немногочисленные узкие проходы, они бросились бежать прямо по этим минным полям, густо начиненным не только противотанковыми, но вдобавок к ним еще и противопехотными минами. Они бежали так густо, что на каждого человека, наступившего на мину и разорванного в клочья, приходилось еще по нескольку трупов, пораженных осколками. Они-то, эти мертвецы, и напоминали сейчас людей, прилегших отдохнуть или споткнувшихся на бегу и упавших.

А потом, через какой-то интервал времени, очевидно недостаточный для того, чтобы заметить катастрофы, происшедшей с румынами, наши, ворвавшись в первую линию окопов, сразу же бросились дальше, вслед за румынами, и сгоряча нарвались на то же минное поле.

Зрелище было настолько тягостное, что Львов, служивший штабс-капитаном еще в старой армии, человек, которому, должно быть, за три войны вид смерти был не в новинку, начал горько материться.

В первый раз за дорогу он остановил коня и, подозвав армейского инженера, стал яростно ругать его за скверную разведку минных полей противника. Километра через три, не знаю, то ли напуганный предыдущим выговором, го ли в самом деле вспомнив какие-то свои сведения о румынских минных полях, начальник инженерной службы галопом обогнал съехавшего с дороги Львова.

Львов хотел сократить путь и спрямить его через поле. Армейский инженер, обогнав его, воспротивился, заявил, что по его сведениям, как раз вот это поле, тянувшееся вперед на два километра, заминировано румынами. Львов иронически посмотрел на него и сказал:

– Ваши сведения ни к черту не годятся, я им больше не верю.

– Здесь все действительно точно, товарищ генерал-лейтенант, – сказал полковник. – Здесь действительно минировано, я точно знаю.

– Ничего вы точно не знаете, – с угрюмой иронией сказал Львов. – Вот мы сейчас проверим точность ваших сведений.

И он направил коня прямо через предполагаемое минное поле. Инженеру, адъютанту, коноводам и мне не оставалось ничего другого, как следовать за командующим. Копыта лошадей увязали в грязи, и мы ехали через это поле, наверно, целых полчаса. Чувство опасности немного смягчилось для меня тем природным недоверием, которое сопутствует человеку, еще ни разу до этого не подрывавшемуся на минах.

Наконец, сократив наискосок расстояние, мы выехали на другую поперечную дорогу, и Львов, во второй раз остановив коня, все с той же угрюмой иронией спросил инженера:

– Ну, так где же ваше минное поле?

– Мы проехали через него, – упрямо сказал полковник.

Львов молча посмотрел на него и поехал дальше.

Еще через километр мы проехали мимо огневых позиции «катюш». И едва проехали, как за нами побежал кто-то из командиров, крича, чтобы мы свернули в сторону, потому что сейчас будет залп.

– А что, у вас такая траектория, что нас за головы заденет? – спросил Львов.

– Нет, но все-таки неприятно, – сказал командир.

– На войне все неприятно, – хмуро сказал Львов и поехал дальше.

Мы отъехали метров сто, когда позади нас раздался залп. Впечатление было сильное. Через наши головы бил целый дивизион тяжелых эрэсов. Лошади плясали как бешеные, и я чуть не свалился в грязь.

Единственный раз я увидел на лице Львова улыбку. Сдерживая лошадь, он улыбался, глядя на «катюши», и, следя за полетом их снарядов, бормотал про себя что-то вроде «здорово, черт возьми». Во всяком случае, так мне показалось по движению губ. Стоял такой дикий грохот, что услышать слова было нельзя. Дальнейшее, виденное на протяжении всего этого дня, говорило о том, что наступление явно не удается, и Львов, как мне казалось, прекрасно понимал это сам.

Все завязло в грязи, танки не шли, пушки застряли где-то сзади, машины тоже, снаряды подносили на руках. Людей на передовой было бессмысленно много. Ни раньше, ни позже я не видел такого большого количества людей, убитых не в бою, не в атаке, а при систематических артналетах. На каждом десятке метров обязательно находился подвергавшийся этой опасности человек. Люди топтались и не знали, что делать. Кругом не было ни окопов, ни щелей ничего. Все происходило на голом, грязном, абсолютно открытом со всех сторон поле. Трупы утопали в грязи, и смерть здесь, на этом поле, почему-то казалась особенно ужасной.

Немецкие орудия не слишком густо, но беспрерывно и настойчиво обстреливали все это пространство.

Наконец мы въехали на холм, где был наблюдательный пункт командира дивизии Волкова.

Высокий, в хороню пригнанном обмундировании, в перекрещенном ремнями ватнике, он отвечал на вопросы рассерженного Львова с достоинством и равнодушной сдержанностью человека, который уже понял, что с наступлением не получается, а раз не получается, командующий рассержен этим, иначе и быть не может. И по выражению лица и по тону Волкова чувствовалось, что этот человек привык за последние дни к возможности смерти в любую минуту и сейчас, среди всего происходящего, равнодушен и к орденам и к нагоняям.

Части дивизии наступали. Справа виднелись лиманы Азовского моря. Впереди был виден узкий язык какой-то воды – не то лимана, не то речки. Наступающие цепи переходили сейчас эту речку или лиман вброд, поднимались на ту сторону по отлогой возвышенности, на гребне которой были румыны. Отсюда, с холма, с наблюдательного пункта было хорошо видно, как в одних местах атакующие толпились гуще, в других растягивались в редкую цепочку, как они шли вперед в одном месте медленнее, в другом быстрее, как рвались вокруг мины, и люди то залегали, то вновь вставали и шли.

Через наши головы били наши пушки. Немцы и румыны тоже били из орудий. Несмотря на то, что там впереди в каких-то местах еще продолжалось продвижение вперед, во всем вместе взятом, в воздухе ощущалась потеря надежды на успех. И чувствовалось это даже в тех приказаниях и нагоняях, которые давал Львов, какими бы они суровыми ни казались.

С правого фланга поехали на левый. По дороге снова увидели танки, застрявшие в грязи и двигавшиеся со скоростью не больше километра в час и поэтому заведомо безнадежно не поспевавшие в эту распутицу за пехотой, оказавшиеся сегодня уже не в состоянии помочь ей, но продолжавшие двигаться вперед в силу приказа.

День был не только дождливый, но и туманный. Туман висел, казалось, всего в ста метрах над головой. Львов по дороге на левый фланг заезжал еще в две бригады, и я почувствовал, что мне не следует больше присутствовать при тех тяжелых разговорах, которые однообразно возникали в этот день. В ожидании Львова я топтался вместе с коноводами на открытом поле. Погода была нелетная, но немцы на этот раз с погодой, очевидно, решили не считаться и все-таки летали. В первый и пока единственный раз за всю войну я видел эту необычную, непохожую на другие бомбежку. Облака и туман висели над полем. При этом продолжал идти дождь. Но немецкие «юнкерсы», как большие рыбы, выныривали из тумана почти на бреющем, били из пулеметов и, сориентировавшись, снова исчезнув в тумане, уже оттуда, откуда-то сверху, невидимые, сбрасывали бомбы. Должно быть, они делали так потому, что вырывались из тумана слишком низко, бомбить с этой высоты было бы опасно для них самих.

У меня, да, наверное, не совру, если скажу, что и у коноводов, настроение было не из лучших. Хотелось одного – чтобы поскорее стемнело. Халупа, в которой я сегодня ночевал, казалась желанным домом.

Во время бомбежки мы с коноводами несколько раз спешивались, чтобы побыстрей лечь на землю, если бомба упадет близко. Я из чувства самосохранения старался стать между двумя лошадьми. Как только мы спешивались, так ноги увязали в грязи по колено, и каждый раз, чтобы снова сунуть сапог в стремя, приходилось руками сдирать с него пудовую грязь.

Дело близилось к вечеру. Мы подъезжали к левому флангу армии, где у нее в районе железной дороги, шедшей из Керчи на Владиславовну, был стык с соседней 44-й армией. Владиславовна по плану должна была быть взята в первый же день, но еще не была взята и сейчас, на третий. Немецкий бронепоезд систематически бросал оттуда свои тяжелые снаряды. До левофланговой дивизии мы добрались почти в темноте.

Ее командный пункт и командные пункты поддерживавших ее артиллерийских полков – все буквально по горло сидело в грязи, в ямах и рытвинах, кое-где прикрытых плащ-палатками. От времени до времени то тут, то там рвались немецкие снаряды. Львов провел здесь полчаса, разговаривая с командиром дивизии и с командирами артиллерийских полков. Сзади, несмотря на темноту, «юнкерсы» продолжали сбрасывать бомбы через облака.

В полной темноте мы тронулись назад по единственному сухому месту вдоль полотна железной дороги. Но оказалось, что ехать там почти невозможно. Повсюду вдоль насыпи были вырыты бесконечные ямы и ямки, прикрытые шинелями и плащ-палатками, и всюду в этих ямах и ямках отогревались и обсушивались солдаты.

Мы поднялись наверх и поехали прямо по шпалам. Потом свернули с железнодорожного пути на какую-то дорогу, вернее, подобие дороги. Львов и на обратном пути всюду, где это было возможно, ехал рысью.

По моим расчетам, мы сделали за день километров шестьдесят. Моя лошадь стала спотыкаться и по временам отставать. Я подхлестывал ее изо всех сил, боясь, что если отстану, то заночую где-то в этой грязи, не найдя дороги. Уже ночью мы подъехали к Акмонаю. У железнодорожного полотна в разбитых сараях горел неожиданно яркий свет. Заваривали автогеном пробоины в танках. Коновод сказал, что теперь остается около шести километров.

Сделав эти последние шесть километров и где-то около штаба отдав лошадь коноводу, я еле добрел до хаты Рощина. Помню, он пытался уговорить меня поесть, но, хотя я ничего не ел с самого утра, у меня даже поесть не было сил. Стащив около печки сапоги, я добрался до койки, упал на нее плашмя и заснул как мертвый.

Следующий день был обычным штабным днем корреспондента с очередным посещением разведотдела и отдела по работе среди войск противника, с чтением разведсводок, политдонесений и протоколов допроса пленных.

Остальную часть дня я отлеживался после вчерашней и позавчерашней верховой езды…


На этом месте прерву записи военного времени.

Пригревший меня тогда в своей хате секретарь Военного совета 51-й Крымской армии Василий Васильевич Рощин, как это явствует из его личного дела, был к началу войны тяжело больным человеком и жил в Крыму из-за своего туберкулеза. Это не помешало ему пойти с первых дней в армию и провоевать до конца войны. Пройдя обе горестные крымские эпопеи и сорок первого и сорок второго годов, он после этого участвовал в боях под Сталинградом и закончил войну в Германии в должности начальника отдела штаба все той же 51-й армии.

Несколько слов о том, чего я тогда не записал в свой дневник. На самом деле в тот день я не только ходил в разведотдел и не только отлеживался после верховой езды в хате у Рощина, но еще и писал стихи, законченные спустя несколько лет, а напечатанные еще того позже, после войны.

Не берусь вспомнить, какие строчки этих стихов первоначально легли на бумагу тогда, а какие написаны позже, но, что эти стихи были начаты именно в тот день, помню хорошо. Точно так же, как всегда буду помнить, где именно тридцатью годами позже, на разбитой бомбами и залитой ливнями дороге, идущей к 17-й параллели, застряли в памяти первые строчки «Чужого горя не бывает» поэмы о Вьетнаме, которую я писал, вспоминая нашу далекую уже войну.

Стихи, начатые там, на Керченском полуострове, в халупе у Рощина, по-своему тоже дневник:

…Мы только полчаса назад

Вернулись с рекогносцировки,

И наши сапоги висят

У печки, сохнут на веревке.

И сам сижу у печки, сохну.

Занятье глупое: с утра

Опять поеду и промокну

В степи ни одного костра.

Лишь дождь, как будто он привязан

Навеки к конскому хвосту,

Да свист снаряда, сердце разом

Роняющего в пустоту.

А здесь, в халупе нашей, все же

Мы можем сапоги хоть снять,

Погреться, на соломе лежа,

Как видишь – письма написать…

Во-первых, чтоб ты знала: мы

Уж третий день как наступаем,

Железом взрытые холмы

То вновь берем, то оставляем.

Нам в первый день не повезло:

Дождь рухнул с неба, как назло,

Лишь только, кончивши работу,

Замолкли пушки, и пехота

Пошла вперед. А через час

Среди неимоверной, страшной

Воды, увязнувший по башню,

Последний танк отстал от нас.

Есть в неудачном наступленье

Несчастный час, когда оно

Уже остановилось, но

Войска приведены в движенье.

Еще не отменен приказ,

И он с жестоким постоянством

В непроходимое пространство,

Как маятник, толкает нас…

Все свыклись с этой трудной мыслью:

И штаб, и мрачный генерал,

Который молча крупной рысью

Поля сраженья объезжал.

Мы выехали с ним верхами

По направленно к Джантаре,

Уже синело за холмами,

И дело близилось к заре.

Над Акмонайскою равниной

Шел зимний дождь, и все сильней,

Все было мокро, даже спины

Понуро несших нас коней.

Однообразная картина

Трех верст, что мы прошли вчера,

В грязи ревущие машины,

Рыдающие трактора.

Воронок черные болячки.

Грязь и вода, смерть и вода.

Оборванные провода

И кони в мертвых позах скачки.

На минном поле вперемежку

Тела то вверх, то вниз лицом,

Как будто смерть в орла и решку

Играла с каждым мертвецом.

А те, что при дороге самой,

Вдруг так похожи на детей,

Что, не поверив в смерть, упрямо

Все хочется спросить: «Ты чей?»

Как будто их тут не убили,

А ехали из дома в дом,

И уронили, и забыли

С дороги подобрать потом.

А дальше мертвые румыны,

Где в бегстве их застиг снаряд,

Как будто их толкнули в спину,

В грязи на корточках сидят…

Все. Даль над серыми полями

С утра затянута дождем,

Бренча тихонько стременами,

Скучают кони под окном.

Сейчас поедем. Коноводы,

Собравшись в кучу у крыльца,

Устало матерят погоду

И курят, курят без конца.

Возвращаюсь к прозаическим записям.

…Поздно вечером я познакомился в штабе армии с человеком, к которому мне посоветовали завтра присоединиться, когда он поедет в войска. Его звали Николаем Ивановичем; у него была неприметная внешность, и мне показалось, что он застенчив настолько, что его словно бы стесняет присутствие других людей, в данном случае мое. Он коротко сказал мне, что действительно завтра с утра поедет верхом объезжать части и если я хочу, то могу ехать вместе с ним. Я сказал «да, хочу», подумав про себя, что, как видно, судьба и дальше судила мне быть кавалеристом.

Мы выехали на рассвете на двух понурых лошадках. Лошадь у Николая Ивановича была не лучше моей, и сам он как-то понуро сидел на ней, и все в это утро было понуро: и небо, и земля, и все на свете.

Повторялась почти в тех же самых подробностях позавчерашняя поездка со Львовым. Сначала мы ехали мимо застрявших в грязи машин, которые засосало за сутки еще глубже в землю, мимо завязших в грязи тракторов и танков, мимо минного поля с трупами… Дорога вела нас в ту же, что и вчера, дивизию к полковнику Волкову. Только день был хотя и дождливый, но не такой туманный, как вчера, и немцы, пользуясь лучшей погодой, систематически бомбили дороги.

Сначала для нас лично все сходило благополучно, бомбили где-то далеко то справа, то слева, но потом на одной из развилок, около застрявшего в грязи танка, бомбежка застигла и нас. Девятка «юнкерсов», вываливаясь из гораздо более высоко, чем вчера, стоявших облаков, в несколько заходов бомбила все кругом этой развилки.

Николай Иванович с лошади не слез, да и, наверное, если бы мы слезли и легли, то лежа не удержали бы за поводья бесившихся от грохота бомбежки лошадей. Лошади плясали и вертелись, как на цирковой арене; пытаясь удержать свою, я два или три раза едва не полетел с седла. В конце концов мне удалось подъехать к застрявшему танку, подогнать вплотную к нему лошадь и, схватившись рукой за пушку, придержать около танка лошадь. Там, около танка, я был хотя бы с одной стороны прикрыт.

Бомбежка прекратилась, и мы поехали дальше.

Так же как и вчера, было много жертв – и убитых и раненых. В нескольких шагах от нас слева от дороги кто-то стаскивал с убитого сапоги. Николай Иванович сначала проехал мимо, потом повернул было коня, но махнул рукой и поехал дальше.

Через полчаса после этого, когда мы приехали к полковнику Волкову, тот, вытянувшись, доложил обстановку. Доложил нормально, с должной выправкой. Но в глазах у Волкова я прочел при этом невысказанный упрек, адресованный Николаю Ивановичу: «А вы для чего ко мне приехали? Еще и вы будете у меня на голове сидеть?..»

Николай Иванович счел нужным, однако, проделать все, что полагалось. Вслед за Волковым выехал прямо на коне на гребень холма, долго смотрел в бинокль и, когда, как положено в таких случаях, его предупредили, что тут нельзя долго стоять, тем более с лошадьми – могут засечь, обстрелять и убить, – ответил, что это не суть важно. Перед тем как ему сказали об опасности, он, кажется, уже собирался съехать с холма, но теперь, когда его предупредили, проторчал на холме еще лишних пятнадцать минут, лишних потому, что все, что отсюда можно было увидеть, он уже увидел в первые минуты.

Кстати сказать, открывшаяся с холма картина была та же самая, что вчера. Это больше всего и поразило меня своей безрадостностью. Так же виднелся впереди переходивший в речку лиман, так же через этот лиман на лежавшую за ним высоту шла пехота, не выполнившая вчера поставленной перед ней задачи и пытавшаяся сделать сегодня то, что не вышло вчера. Николай Иванович наблюдал за полем боя и задавал время от времени вопросы. Командир дивизии отвечал на них. Потом, получив ответы на свои вопросы и, очевидно, решив, что простоял здесь, на этом месте, где его могли убить, достаточно долго, Николай Иванович простился с Волковым и поехал дальше.

По дороге в другую дивизию мы заблудились и вместо того, чтобы ехать в деревню Тулумчак, куда нам нужно было попасть, чуть было не заехали в деревню Корпеч, занятую неприятелем. Однако все-таки не заехали, вовремя вернулись и, ориентируясь, куда нам теперь ехать, долго стояли на каком-то холме, наблюдая, как, безнадежно утопая в грязи, ползут по ней наши танки.

Постояв, двинулись снова. По дороге было видно, как немцы девятками заходят на бомбежку, но теперь они бомбили далеко от нас.

Наконец мы добрались до небольшого холма, по которому подымался ход сообщения. Ход вел в блиндаж на командный пункт нужной нам дивизии. Оставив лошадей под холмом, мы пешком взобрались на него сначала по склону, потом по ходу сообщения, влезли в блиндаж, где сидел начальник штаба дивизии (командир дивизии был впереди в полку), и неожиданно для себя провели в этом блиндаже около двух часов. Причиной такого долгого сидения было то, что через полчаса, когда мы уже собрались уезжать, немцы открыли, может быть, с того же самого бронепоезда, что и вчера, сильный огонь как раз по холму, где мы были. Блиндаж содрогался от близких разрывов тяжелых снарядов. Все мы ждали, попадет или не попадет, и старательно разговаривали на отвлеченные темы, чтобы показать друг другу, что не боимся.

Проверяя себя в таких случаях, обычно поглядываешь на других. Я несколько раз смотрел на Николая Ивановича. Он сидел в этом сыром блиндаже на узкой скамейке спокойно и неподвижно, уставившись глазами в одну точку. Казалось, что он не боится, не нервничает, а просто ждет.

Обстрел все продолжался. Николаю Ивановичу предложили перекусить, но он почему-то отказался, к моей досаде, потому то мне как раз очень хотелось есть, как это обычно со мной бывает, когда мне страшно или не по себе.

Обстрел кончился примерно через час. У начальника штаба возник какой-то вопрос к Николаю Ивановичу, и тот попросил меня сходить пока за коноводами и лошадьми, подогнать их поближе сюда, чтобы ехать дальше.

Еще в начале нашего сидения в блиндаже туда пришел артиллерийский полковник, грузин – худощавый, немолодой и усталый человек. Пока мы пережидали в блиндаже обстрел, он оживленно рассказывал о разных событиях этого дня, напирая главным образом на разные мелкие подробности. Когда общая картина происходящего невеселая, людям особенно хочется рассказать хоть о чем-нибудь хорошем и удачном. Должно быть, поэтому полковник-грузин несколько раз возвращался к рассказу о подвигах одного из своих наводчиков и хвалил свою батарею, которая всего с шести выстрелов разбила немецкий артиллерийский наблюдательный пункт.

Услышав, как Николай Иванович посылает меня за лошадьми, и поняв из его слов, что мы собираемся уезжать, полковник попросил у него разрешения отбыть – отправиться на огневые позиции. Мы вышли вместе с ним, я пошел направо по склону за лошадьми, а он свернул налево, по ходу сообщения.

Лошади с коноводами были довольно далеко. Едва я сделал пятьдесят шагов, как начался новый артиллерийский налет, и я вернулся в блиндаж. Едва я вошел, как вслед за мной в блиндаж вскочил кто-то из штабных командиров и сказал, что полковник-артиллерист, тот самый, с которым я расстался всего несколько минут назад, смертельно ранен в живот осколками одного из первых снарядов прямо в ходе сообщения.

– Где же он? – спросил Николай Иванович.

– Его уже понесли.

– Понесли, – сказал Николай Иванович. – Да…

И больше ничего не прибавил.

Обстрел и на этот раз длился довольно долго. Опять блиндаж трясся и ходил ходуном, опять нам, уже во второй раз, предлагали перекусить. И Николай Иванович опять отказался. Наконец все опять стихло.

Мы сели на лошадей и поехали дальше.

Не знаю почему, но так уж это было: как и накануне, я видел в этот день много убитых, но меня почему-то больше всего испугало на этот раз не зрелище лежащих в степи мертвых тел, а это внезапное смертельное ранение грузина-полковника, с которым я, с живым и здоровым, разговаривал всего за две или за три минуты до того, как для него все будет кончено, с которым мы, казалось, вот только что, только что вышли вместе из одного и того же блиндажа – я направо, а он налево…

В стрелковую бригаду, куда нам надо было попасть, мы ехали долго, канительно, путаясь, увязая в грязи. Немцы продолжали методический артиллерийский обстрел. Снаряды летели лад нашими головами и рвались где-то сзади. Звук полета был отвратительный, визжащий, а разрывы где-то там за спиной напоминали далекое чавканье громадного зверя.

Два раза попали под бомбежку. Оба раза слезали с лошадей и садились на них снова, вымокшие и грязные.

Наконец после долгих блужданий все-таки нашли наблюдательный пункт стрелковой бригады – глубокий окоп с ячейками, вырытый на небольшом холмике. Окоп был по щиколотку залит липкой грязью.

Командир бригады Петрунин, обросший, с трехдневною щетиною, в помятой каске, в ватнике, перепоясанном обтрепанными ремнями, весь заляпанный грязью, потный, потому что он только что прошагал по грязи из батальона, который водил в атаку – неудачную, как и все, что происходило в этот день, показался мне хорошим командиром, влипшим в неудачное дело.

Он был очень расстроен и, не стесняясь присутствием начальства, ругался и сетовал, со слезами в голосе говорил о том, что всего два дня назад у него была бригада, а теперь только остатки от нее и ему обидно, что пришлось положить столько людей, чтобы продвинуться всего на каких-то паршивых три километра. Он уже имел приказ согласно ранее намеченному плану атаковать еще раз лежавшее впереди селение, предполагалось, что его можно будет с ходу захватить в лоб, потому что наши танки к этому времени уже обойдут его с двух сторон. И танки – мы их видели по дороге – действительно уже начинали выползать недалеко отсюда на равнину, но двигались они по грязи так медленно, что было абсолютно ясно – до темноты они никак не успеют обойти это селение, которое должна атаковать бригада Петрунина.

А между тем Петрунину нужно было начинать новую атаку этого селения ровно через час, то есть тогда, когда танки еще не успеют и не могут успеть обойти его с двух сторон, как это им приказано.

Мы долго стояли и смотрели, как движутся танки. Было уже ясно, что из этого ничего не выйдет, что они не успеют. Минутами мне казалось, что вот сейчас, сейчас каким-то чудом они пойдут быстрее, чем шли, и все уладится, все сразу пойдет хорошо… Но они не могли пойти быстрее и не шли, и ничего не улаживалось. И когда настало назначенное время, Петрунин, с остервенением махнув рукой, дал по телефону приказание своему батальону атаковать это селение одному, без танков.

А еще через сорок минут, как и следовало ожидать, атака задохнулась.

Николай Иванович уже собрался ехать, как вдруг пришло донесение, что не то румыны, не то немцы перешли в контратаку против одного из батальонов бригады Петрунина, и Николай Иванович после этого не счел возможным уезжать и остался – ждать, как развернутся события.

Темнело, по-прежнему лил дождь…

Румынскую контратаку благополучно отбили. Когда ее отбили и получили донесение об этом и подтверждение этого донесения, Николай Иванович решил, что теперь, после этого, ему можно отсюда уехать, что он вправе это сделать.

Мы ненадолго заехали еще в одну дивизию и на обратном пути долго плутали по полям, отыскивая дорогу. В штаб армии вернулись глубокой ночью. Я спросил Рощина, какое положение сложилось к концу дня на фронте. Он сердито отмахнулся от меня.

– Я думал, что вы мне расскажете, вы же оттуда!

Я ответил, что не имею ни малейшего представления о том, что и как на самом деле реально происходит. Есть только общее горькое ощущение неудачи.

Рощин сказал, что ощущение у меня правильное и что мы сегодня за весь день так и не продвинулись дальше.

После этого я пробыл в частях 51-й армии еще один день, в течение которого не произошло ничего утешительного. К ночи мы снова нигде не продвинулись, и я окончательно понял, что все кончилось неудачей. У меня и раньше возникало чувство, которое еще раз подкрепилось здесь, в Крыму, событиями этих дней, что если ни в первый, ни на второй, ни на третий день не происходит решительного рывка вперед, значит, наступление не вышло и не выйдет впредь до повой перегруппировки и нового удара.

Посоветовавшись с Рощиным, я решил ехать в штаб фронта и, получив лошадь и коновода, двинулся обратно в Ленинское.

Должно быть, я уже успел притерпеться к верховой езде, во всяком случае, обратную дорогу до Ленинского мы с коноводом одолели за каких-нибудь семь часов. По дороге нам встретилась шедшая в сторону передовых свежая дивизия. Она топала по грязной, разбитой дороге и по обочинам. Молодые безусые люди, новые каски на головах, свежее, еще не потрепанное обмундирование. Шли ладно и аккуратно, аккуратно тащили пулеметы, аккуратно везли минометы. И у меня возникало в душе щемящее чувство при виде этих людей, которые сейчас вот так спокойно, складно и дружно идут, а через день, через два или через неделю попадут в пекло боев…

Утром следующего дня наши зенитки подбили над самым Ленинским немецкий «юнкерс». Летчики были взяты в плен, и в числе их не то капитан, не то майор – командир немецкой разведывательной эскадрильи. Узнав, что их допрашивают в разведотделе, я пошел туда и стал дожидаться разрешения поговорить с ними в комнате, соседней с той, где их допрашивали. Вдруг из этой второй комнаты выкатился толстый помощник Мехлиса, которого раньше в редакции, когда он еще был газетчиком, все запросто, непочтительно звали Пашей. Выкатился и раскричался, чтобы отсюда немедля убирались все лишние, что разведотдел – это вам не пункт сбора донесений! В общем, вел себя так, словно сам никогда не работал в газете, и ни в какую не хотел войти в наше корреспондентское положение. Как я его ни урезонивал, он все равно орал, чтобы мы убирались. Ничего не поделаешь, пришлось убраться, так и не воспользовавшись случаем поговорить с пленными немецкими летчиками в надежде хоть что-нибудь сделать для газеты.

Во второй половине дня мы с нашим корреспондентом по Крымскому фронту Бейлинсоном влезли на попутный грузовик и поехали в Керчь. Уже подъезжали к ней, когда начался воздушный налет: рвались бомбы, со всех сторон лупила наша зенитная артиллерия, в воздухе перекрещивались пулеметные трассы… Но делать было нечего, надо было добираться до дома, где устроились корреспонденты «Красной звезды». До этого мы ссадили у госпиталя раненого, которого взяли в кузов грузовика по дороге. Всю дорогу до Керчи сыпал снег пополам с дождем, озябший раненый старался держать на весу простреленную в предплечье руку, а я, сидя с ним рядом, на ухабах держал его самого, чтобы его не ударяло о борт.

У корреспондентской квартиры мы вылезли мокрые и замерзшие и поднялись по выходившей во двор зыбкой деревянной лестнице в маленькую комнату на втором этаже. Наш краснозвездовский фотокорреспондент Темин, к нашей радости, оказался на месте, но, к нашему горю, у него не оказалось ничего ни поесть, ни выпить, хоть шаром покати. Бейлинсон предложил сходить в морскую столовую керченской флотской базы, сказал, что уже один раз там был и нас, хоть мы и не флотские, наверное, пустят туда.

Зенитки лупили вовсю, и мы старались идти впритирку к стенам домов и побыстрее, перебежками. Шли в хорошем темпе и через двадцать минут оказались в кают-компании флотской базы.

Там за одним из столов сидели моряки, пригласившие нас подсесть. Во главе стола сидел командир базы контр-адмирал Фролов. Он ужинал, морщась от боли, вся голова его была так плотно перебинтована, что было не совсем понятно, куда он вливает водку и откуда исходит его голос. Накануне в штаб моряков было прямое попадание бомбы, несколько человек было убито, Фролову сильно разбило голову, вдобавок зацепило несколькими осколками, но он оставался в строю и продолжал командовать базой.

Вскоре кончилась бомбежка, а за ней и зенитная стрельба. И мы уже без этого аккомпанемента довольно долго говорили с Фроловым. Судя по этому и еще по двум разговорам, которые у нас были с ним до моего отлета из Керчи, он показался мне человеком острого и озорного ума.

Я пробыл в Керчи несколько дней. Был за эти дни у командующего ВВС Крымского фронта, ездил в авиационный полк, разговаривал с летчиками, ходил над Керченским рвом. Он был уже закопан, но все равно имел страшный вид из-под земли то здесь, то там высовывалась то нога, то рука, то обрывок полуистлевшего тряпья.

Два дня я разговаривал с керченскими партизанами и сделал для газеты единственное реальное за всю поездку дело: собрал материалы для очерков о борьбе в керченских каменоломнях…


В дневниковых записях я ограничился только упоминанием об этой героической странице истории города. Но в блокноте сохранился рассказ, записанный мною со слов Николая Ильича Бантыша, начальника штаба партизанского отряда имени Ленина:

«Родился в деревне Маяк под Керчью в 1910 году. Русский. Сам рыбак. Начал рыбачить с тринадцати лет. Наша деревня вся рыбачья. Был на действительной в армии. Кончил школу связи. Вернулся младшим командиром. С 37-го года в партии. Три брата в армии, двое из них саперы. Работая начальником цеха на рыбозаводе, дважды подавал заявление в военкомат. Потом райком партии включил меня в состав партизанского отряда. Мне предложили, и я согласился. Не то что согласился, а боялся, чтобы меня почему-нибудь не выключили! Потом меня назначили начальником штаба, и мы подготавливали людей и все необходимое.

Когда немцы подходили к Керчи, ребята днем продолжали работать, а по ночам готовили скалу – возили продукты, боеприпасы, цемент для изготовления резервуаров для воды. К четырнадцатому ноября наш отряд был в полном сборе. Было роздано оружие – винтовки, пулеметы, гранаты. Мы к тому времени уже несли охрану скал. В этих скалах ведь так: только потуши свет – и ты погиб, хоть родись там, в этих скалах, но потуши свет – и ты погиб!

Нас в отряде было пятьдесят пять мужчин и пять женщин. Мы забрались в глубину и часть выходов за собой заложили. К двадцать первому ноября немец выгнал население, которое гнездилось в крайних коридорах, и двадцать второго добрался до вас. Начал разбирать заложенные галереи и обстреливать. Мы отвечали огнем, а потом заложили в проходах на пути немцев фугасы и взорвали их. Слышали крики и стоны. Скалы очень чувствительны на толчки, а на голос отзываются глухо.

Мы знали места, где скалу можно пробурить сверху. И вот слышим – бурят! Мы уже приготовили камень, чтобы подложить, подпереть, чтобы немец не заметил момента, когда бур пройдет насквозь. Но они не прошли насквозь буром, бросили.

Особенно остро у нас было с водой. Давали по два стакана на сутки. Никто лишних даже двадцати граммов воды не мог получить без разрешения. Уже на третий день, когда мы там находились, немцы стали насильно сгонять население и заставлять его замуровывать наши ходы наружу цементом, а там, где было трудно замуровать, заваливали их с помощью взрывов. Старались оставить в каменоломнях всего несколько отверстий, у которых встала немецкая охрана.

Однажды зашли в такое отверстие двое немцев. Мы им дали погулять. Один из них был такой храбрый, что ходил с факелом. Потом мы их застрелили. Хотели взять, обыскать, но немцы сверху не давали, бросали кругом трупов гранаты, а потом заложили дырку и взорвали над трупами скалу, похоронив их под нею.

Вырываться из-под скал наружу бывало трудно. В скалу вот так тук-тук – постучишь, и слышно на два метра, а когда идешь со светом – а без света нельзя, – то не только слышно, а и видно издалека. Однажды мы незаметно проделали новую дырку в скале, и Виктор Иудин полез через эту узкую дырку. Только стал вылезать, а ему штык к спине приставили, но немец растерялся, и Иудин успел ускользнуть обратно.

Немец держал над скалами чуть не целый полк, сделал укрепленные точки с амбразурами, насажал автоматчиков. Они думали, что нас тут, внизу, очень много, а у нас на самом деле не хватало людей для всех дежурств, где требовалось дежурить. Дежурили часто, через сутки. Один из нас – Кочубей пошел в разведку. Днем выполз на исходную позицию, а ночью вылез и добрался в город на завод. Когда вернулся, сообщил нам, что Москва и Ленинград окружены и что немцам в Крыму обещают дать отпуск после взятия Севастополя. Так мы узнали, что Севастополь все же не взят! Но самое хорошее было то, что наши сбросили в Керчи листовки населению, что Новый год будем встречать вместе! Когда Кочубей с этой листовкой ночью добирался к нам обратно, он ошибся, наткнулся на заложенную стенку. Сзади светили немецкие ракеты. Он разобрал за ночь стенку и к рассвету с окровавленными руками упал к нам.

В каменоломнях естественного света никакого не было – полный мрак, совершенная темнота. Оставалось надеяться только на свечи, лампы и фонари. С дежурных постов имелась проводка – телефон, и было запасено на два с половиной месяца воды. Были у нас морские суточные часы, я сам следил за ними и перекидывал листы на календаре. Календарь работал без ошибки, а часы ушли часа на два вперед.

Раз в день после завтрака была раздача воды. Получил свою воду, что хочешь, то и делай! Когда немец начал активно рвать скалу, мы на тридцать процентов сократили еду, чтобы дольше продержаться. Пищу раздавали женщины, и на раздаче воды была женщина – начальник водрежима, так мы ее звали. В первые дни у нас был хлеб, но там, под землей, сырость, все цветет и преет, так что мы правильно сделали, что запасли муку, пекли из нее. Когда была годовщина товарища Сталина, попросили начальника водрежима Анну Родионовну испечь нам пирог с брынзой, а до этого ко Дню Конституции она напекла пирожков.

Один раз начальник продовольствия Войтенко задумал сделать винегрет, всем хотелось острого, попросил разрешения, я было разрешил, а потом вспомнил – ведь бураки и картошку надо же варить в кожуре, значит, вода пропадет! Иду к нему, говорю – отменяю ваш винегрет, а он украинец, говорит: «Чого?» Я говорю: а куда ты денешь воду с картошки и бураков? Он говорит: «С картошки пойдет на суп». А с бураков? Он стал в тупик, и пришлось запретить.

Грязь там, под землей, знаете какая? И вот вдруг выпал снег, через дырки нападал в галерею. Тут все, а особенно женщины, стали просить у комиссара Черкеза пустить их из-под носа у немцев снегу поворовать. Пошли принесли, стали головы мыть, а кто и до пояса! В скалах кое-где сверху капает вода чистая. Каждый завел себе банку и подставлял – такой был добавочный паек, за которым ходили. Иногда далеко. Двое пошли и чуть не заблудились.

Один из наших дежурных заснул на посту, раз заснул, второй раз заснул, мы вызвали его и вызвали начальника разведки, Зайченко Анания Семеновича. Говорим: отведите его и расстреляйте. Зайченко его повел, но потом по дороге говорит: вернись. Попроси прощения! Он вернулся, попросил, и мы его простили.

С двадцать пятого на двадцать шестое декабря услышали сильную стрельбу и бомбежку. Из наших дырок в скале видели, как проходят мимо немецкие колонны. Мы стали их обстреливать, они разбегались, а потом начали бить по нас минометами. Двадцать седьмого сделали вылазку. Кисляков из пулемета заглушил амбразуру, откуда по нас бил немецкий пулеметчик, а мы зажигательными пулями зажгли стоявшую поблизости радиостанцию. Немцы нас все еще продолжали охранять. Начали снимать охрану только двадцать девятого утром. Мы вышли наверх и стали бить по отходящим немцам.

Представьте себе, выйти наверх, кругом воздух, и стоишь во весь рост! Вынесли из-под земли и воткнули в скалу наше знамя. Потом пошли к деревне Аджимушкай, ворвались в нее и освободили там сидевших у немцев заложников. По дороге вывели из строя шесть машин и в одной из них захватили документы штаба полка.

Мы бы сделали, наверно, еще больше, но когда вышли наверх – солнце и снег, как слепые, почти ничего не видим! И верилось, и не верилось, и сам не знаешь, ты ли это или не ты. Напечатали приказ и расклеили, что власть в Сталинском районе отныне принадлежит партизанскому отряду имени Ленина, у нас портрет его там, под землей, висел…»

Я вторгся этим рассказом в свои дневниковые записи, потому что в общей атмосфере тех керченских дней февраля – марта сорок второго года была и эта торжествующая нота, звучавшая в голосах людей, выстоявших, вырвавшихся с оружием в руках наверх, на свет божий, навстречу нашему десанту.


По Керчи и ее окрестностям я ездил все на той же редакционной «эмке» с брезентовым верхом, на которой когда-то, в сорок первом, добирался из Москвы в Севастополь. Теперь она была уже и вовсе потрепанная, чихала и фыркала, но все-таки ползала. Во время нашего прошлого отступления из Крыма ее удалось вывезти через Керченский пролив, потом на ней ездили корреспонденты где-то под Ростовом, потом на Северном Кавказе, и наконец она снова переправилась сюда, чтобы на этот раз окончить свои дни здесь во время нашего второго отступления из Керчи.

Хочу сказать то, что думаю об этом отступлении. Катастрофа произошла через два месяца после того, как я уехал отсюда, из Керчи. И теперь, после нее, задним числом, мне можно и не поверить, но тогда, когда я возвращался из армии сначала в Керчь, а потом в Москву после зрелища бездарно и бессмысленно напиханных вплотную к передовой войск и после связанной со всем этим бестолковщины, которую я видел во время нашего неудачного наступления, у меня возникло тяжелое предчувствие, что здесь может случиться что-то очень плохое.

Войск было повсюду вблизи передовой так много, что само их количество как-то ослабляло чувство бдительности. Никто не укреплялся, никто не рыл окопов. Не только на передовой, на линии фронта, но и в тылу ничего не предпринималось на случай возможных активных действий противника.

Здесь, на Крымском фронте, тогда, в феврале, был в ходу лозунг: «Всех вперед, вперед и вперед!» Могло показаться, что доблесть заключается только в том, чтобы все толпились как можно ближе к фронту, к передовой, чтобы, не дай бог, какие-нибудь части не оказались в тылу, чтобы, не дай бог, кто-нибудь не оказался вне пределов артиллерийского обстрела противника… Какая-то непонятная и страшная мания, с которой мне не приходилось сталкиваться ни до, ни после.

А как только вы отъезжали на десять километров в тыл, вам уже не попадалось на глаза ничего – ни войск, ни узлов противотанковой обороны, ни окопов, ни артиллерийских позиций.

От фронта до Керчи тянулось почти пустое пространство. Даже на линии знаменитых Акмонайских позиций не было вырыто ни одного нового окопа, а старые, оставшиеся от прежней обороны, были изуродованы: проходившие вперед войска нарыли там себе со всех сторон норы, должно быть, грелись по ночам. Нет, я не лгу, говоря, что тяжелые предчувствия у меня возникали в душе уже тогда, в феврале и марте.

Пробыв несколько дней в Керчи, я еще раз поехал в штаб ВВС и узнал, что войска перешли к обороне, начинается перегруппировка, предстоит подготовка к новым действиям.

Решив, что раз так, то я при всех обстоятельствах успею слетать в Москву, где мне до зарезу нужно было пробыть хоть несколько дней, чтобы закончить «Русских людей», я, договорившись с редакцией, утром 8 марта сел на «Дуглас», шедший в Москву. Кстати, вез меня на своем самолете тот самый симпатичный бородатый летчик Боев, который через четыре месяца на бреющем полете воткнулся в какой-то курган за Ростовом. Боев покалечился, а оказавшийся в числе его пассажиров возвращавшийся из Севастополя Евгений Петров разбился насмерть.

Сделав короткую посадку в Краснодаре, мы через пять часов были в Москве. Так закончилась эта моя поездка, с точки зрения газетчика, самая неудачная из всех, что пока были, а с точки зрения человека, который будет писать о войне через десять лет после нее, быть может, одна из самых важных…


Прошло не десять, а почти тридцать лет после конца войны и нашей победы, но я все еще не могу перечитывать эти страницы дневника без боли и горя. Неудачное наступление, свидетелем которого я тогда оказался, было прямым преддверием всего дальнейшего. И во время февральской неудачи, и во время майского поражения Мехлис, действовавший на Крымском фронте в качестве уполномоченного Ставки и державший себя там как личный представитель Сталина, подмял под себя образованного, но безвольного командующего фронтом и всем руководил сам. Руководил, как может это делать человек лично фанатично храбрый, в военном отношении малокомпетентный, а по натуре сильный и не считающийся ни с чьим мнением. Мне рассказывали, что, когда после катастрофы в Крыму Мехлис явился с докладом к Сталину, тот не пожелал слушать его, сказал только одну фразу: «Будьте вы прокляты!» – и вышел из кабинета.

Я поверил в этот рассказ, во всяком случае, в его психологическую возможность.

И еще больше укрепился в своем ощущении, прочитав в книге А. М. Василевского «Дело всей жизни» о том, с какой чрезвычайной строгостью Ставка в своей директиве от 4 июня 1942 года отнеслась к поражению в Керчи, несшему за собой тяжелые последствия для Севастополя:

«Основная причина провала Керченской операции заключается в том, что командование, фронта – Козлов, Шаманин, Вечный, представитель Ставки Мехлис, командующие армиями фронта, и особенно 44-й армии – генерал-лейтенант Черняк и 47-й армии – генерал-майор Колганов обнаружили полное непонимание природы современной войны…»

Перечитывая свои записи, я с горечью вспоминал многих людей, которые погибли в ту весну в Крыму, не дожив ни до Сталинграда, ни до Курской дуги и так и не успев увидеть своими глазами, как меняется война, как она поворачивается с Востока на Запад.

Среди многих погибших там весной 1942-го были и те, чьим спутником я был и о ком упоминал на страницах своих записей, – и Николай Иванович, и генерал-лейтенант Владимир Николаевич Львов. В первую мировую войну подпоручик (а не штабс-капитан, как сказано у меня в дневнике), в гражданскую войну – командир бригады, в двадцатые годы – военный советник в Монголии и Китае, этот опытный и мужественный человек, не погибни он в первые же дни боев на Керченском полуострове, наверное, мог бы еще много сделать на этой, четвертой на его веку войне.

Конечно, к моей радости, я не раз встречал потом на войне тех, кто остался в живых, пройдя невредимым через тяжкую крымскую эпопею весны сорок второго. Но они даже в дни самых больших побед не любили вспоминать о ней.

На разные воспоминания тянуло людей во время войны, в том числе и на трудные. Но на воспоминания о случившемся тогда на Керченском полуострове нет, не тянуло!

Глава четвертая

Я вернулся в Москву 8 марта, а в следующую свою корреспондентскую поездку на Западный фронт отправился только 5 апреля. Без малого месяц я работал над «Русскими людьми» то в тесной, заставленной мебелью красного дерева, нетопленной квартире Николая Михайловича Горчакова, то прямо на репетициях, в тоже нетопленном здании филиала МХАТа в Петровском переулке, где играл тогда свои спектакли Московский театр драмы – так к тому времени стал называться Театр Ленсовета, пополненный оставшимися в Москве актерами других театров.

Спектакли из-за опасности бомбежек начинались очень рано, днем, и обычно половину нетопленного театрального зала занимали фронтовые полушубки.

Горчаков, руководивший театром и ставивший мою драму, был известен как блестящий комедийный режиссер, и в начале нашей работы над «Русскими людьми» это меня даже тревожило. Однако тревоги быстро исчезли. Война, как и во многих других людях, открыла в Горчакове что-то, может быть, неведомое и неожиданное даже для него самого, какую-то трагическую, дремавшую в нем до этого струпу души.

Несмотря на свой юмор и внешнюю веселую обходительность, Николай Михайлович, в сущности, был человеком скорей замкнутым, чем общительным. Но в ту военную зиму и весну он жил и работал с какой-то особенной открытостью. В театральной среде его принято было считать дипломатом, а он, словно наперекор себе прежнему, работал с актерами над моей военной пьесой так, словно сам надышался фронтового воздуха, начистоту, прямо и резко выкладывал все, что думал – и о несовершенствах пьесы, и об актерских неудачах.

Я написал за свою жизнь много пьес, но самое полное нравственное удовлетворение я испытал тогда, в сорок втором году, работая над «Русскими людьми».

В театре было очень холодно. Репетировали, дуя от холода в кулаки, кутаясь. Работали денно и нощно, без отдыха, потому что всем очень хотелось поскорей сыграть эту пьесу – хорошую или плохую, но рассказывавшую о том, что происходило на фронте.

В Московском театре драмы в то время работали два удивительных актера: Дмитрий Орлов и Ростислав Плятт. И именно они играли в «Русских людях» две лучше других удавшиеся мне роли – Глобу и Васина.

В покойном Дмитрии Николаевиче Орлове, в самой его натуре и повадках тогда, в сорок втором году, я ощущал что-то редкостно близкое всем тем встречавшимся мне на фронте в разных должностях, бывалым, немолодым русским людям, немногословно, обыденно впрягшимся в войну и потащившим ее на себе, не произнося речей, не числя себя героями и не забывая при случае пошутить и над немцами, и над собой, и над смертью. Недаром Орлов впоследствии так неповторимо читал Теркина. И хотя я, а не Орлов написал в пьесе подсмотренного по кусочкам в разных местах войны военфельдшера Глобу, хорошо помню, как я уже с первых репетиций почувствовал, что Орлов знает об этом написанном мною человеке больше, чем я. Он влез в эту роль с самого начала и так и сидел на репетициях, уже не существуя ни в каких других качествах, сидел Глобою, привычно заложив большие пальцы за ремень гимнастерки, с привычной хитринкой прищуриваясь на говорящих.

В театре, как я уже сказал, был лютый холод. Но Орлов на репетициях не хилился, не горбился, не мерз – ватник был небрежно наброшен на плечи, грудь широко расправлена, в движениях ни зябкости, ни торопливости.

Мне никогда не забыть, как сначала на репетициях, а потом и на спектаклях Орлов – Глоба уходил на смерть с песней «Соловей, соловей, пташечка, канареечка жалобно поет…». Он немножко, чуть слышно прокашливался от волнения в ту минуту, когда окончательно понимал, что уходит на верную смерть. И только этим покашливанием да, пожалуй, крохотной задержечкой, с которой застегивал ватник, давал почувствовать, как ему не хочется умирать. Песню он начинал чуть слышно, самую малость надтреснутым от волнения голосом. А потом, задушив в себе это волнение, выводил ее все сильней и сильней, яростно, залихватски и кончал так, словно плевал в лицо смерти.

Если бы Орлов уже на репетициях не убедил меня, что Глоба, уходя на смерть, не только может, но и должен именно так петь эту песню, возможно, я не решился бы оставить ее в пьесе. Конец сцены мне нравился, но я не был до конца уверен в его жизненной правде. И только Орлов убедил меня в этом.

«Русские люди» писались среди войны, и за персонажами пьесы почти вплотную стояли люди, которых я видел и о которых вспоминал. Это было не столь важно для зрителя, но для меня, автора, было существенно.

За городским головой, доктором Харитоновым, стоял для меня феодосийский бургомистр Грузинов.

За водителем полуторки Валей Анощенко была встреча на Арабатской стрелке с бесшабашно храброй девушкой-»шоферкой».

Манера разговаривать с людьми, примеченная мной на Рыбачьем полуострове у Дмитрия Ивановича Еремина, толкнула на то, чтобы именно таким написать в пьесе капитана Сафонова.

Для тех, кто знал по фронту тишайшего, нескладнейшего и храбрейшего из нас, военных корреспондентов, Евгения Кригера, не составляло труда догадаться, откуда взялся в моей пьесе журналист Панин.

И пожалуй, лишь у одного из действующих лиц, майора Васина, которого играл в «Русских людях» Ростислав Плятт, не было на войне даже и отдаленнейшего прототипа. Прототип был, но не на войне, а в глубоком тылу, в Молотове, куда осенью 41-го года уехали мои родители. В данном случае все вышло наоборот: я не взял человека из войны, а отправил туда, на войну, человека, который вопреки своему желанию не смог в ней участвовать. Мой отчим, с пяти лет стремившийся привить мне свои понятия о правилах человеческого поведения, был к этому времени уже шестидесятилетним человеком. Профессиональный военный, офицер, а потом командир Красной Армии, участник японской, германской и гражданской, пять раз раненный и вдобавок отравленный газами, он был к началу войны настолько недужен, что его ходатайства об отправке на фронт ни к чему не привели. Он жил войной там, в тылу, в Молотове; преподавал военное дело в эвакуированном московском институте и писал мне редкие, всегда короткие письма. А я на фронте в минуты слабости или нерешительности не раз проверял себя им. Впрочем, в данном случае мне как-то больше с руки сказать о нем строчками из написанной уже после войны поэмы «Отец»:

…Ни страха в письмах, ни тоски,

За всю войну – ни слова,

Хотя вы с мамой старики

И сына нет второго.

Лишь гордая твоя строка

Из далека далекого:

Что хоть судьба и нелегка,

Солдат не ищет легкого!

Как часто я себя пытал

Войны годами длинными:

Отец лежал бы или встал

Сейчас, вот тут, под минами?

Отец пополз бы в батальон,

Чтоб все яснее ясного?

Иль на КП застрял бы он,

Поверив сводке на слово?

Как вспомню прошлую войну,

Все дни ее и ночи,

Ее во всю ее длину

Со мной прошел мой отчим…

Именно этого, служившего для меня нравственным мерилом человека я попытался представить себе не в тылу, а на войне. Так родилась в пьесе фигура майора Васина, роль которого репетировал весной 1942 года Ростислав Плятт.

В данном случае я совершенно точно представлял себе реально существующего человека и допускаю, что во время репетиций даже мешал Плятту, когда старался показать ему именно этого человека. Тем более благодарен остался я актеру, который, отбрасывая все излишества в моих советах, все мелкие подробности, которые были важны только для меня самого, сыграл эту роль с таким внутренним сходством с ее прототипом, что созданный им образ майора Васина на всю жизнь остался для меня чем-то гораздо большим, чем просто театральная роль.

Мне хочется закончить свой рассказ о работе над спектаклем «Русские люди» несколькими выдержками из письма того времени. В апреле 1942 года, уезжая на фронт в разгар репетиций, я свел воедино свои мысли и соображения и оставил Горчакову довольно длинное послание. Пьесу собирались ставить и другие театры, и я считал, что письмо может пригодиться и для них. Наверно, тут сыграло свою роль и чувство, что, длинная или короткая, мне все же предстоит поездка на фронт и все мы – под богом ходим!

В письме много чисто театральных соображений. Опустив их, приведу лишь те места, где речь идет о взглядах на войну. Сама пьеса «Русские люди» была для меня первой попыткой обобщения этих взглядов. Такой же попыткой, только в другой форме, были и некоторые страницы письма. «…Важно сохранить ощущение, что война не начинается на первой странице пьесы и не кончается на ее последней странице. Если в пьесе сто страниц, предположить для себя, что до начала ее первой страницы уже было триста страниц войны, а после ее последней страницы будет еще шестьсот страниц войны. И все это будет толстый том войны, в середину которого, как тоненькая тетрадка, вплетена пьеса. Для героев пьесы война не начинается первой картине. Для них война идет уже давно, они уже привыкли к ней, давно воюют, видели смерть в глаза, и она для них не в новинку.

Война не есть одна сплошная опасность, одно ожидание смерти, одни мысли о ней. Если бы это было так, то ни один человек не выдержал бы тяжести войны не только в течение полугода, но даже в течение месяца. Война есть совокупность смертельной опасности, постоянной возможности быть убитым и рядом с этим всех случайностей и особенностей, деталей повседневного быта, который всегда, а не только на войне присутствует в нашей жизни. Я хочу этим сказать, что человек, даже постоянно находясь в опасности, все-таки не думает о ней все время хотя бы по той простой причине, что он носит белье и, когда может, стирает его, что он греется, ест, пьет, отправляет свои естественные надобности, в общем, делает все то, что так или иначе принято делать в нормальной жизни. Он не только делает все это, но и думает обо всем этом. Думает повседневно и ежечасно. И если человека могли убить вчера, и если он чудом спасается от смерти завтра, то это не значит, что он сегодня не станет думать о том, выстирано его белье или нет; он непременно будет об этом думать. Больше того. Он будет ругаться, если белье не удалось постирать, совершенно забыв в эту минуту, что завтра его могут убить, независимо от того, в каком он будет белье – в чистом или в грязном. Эти бытовые обстоятельства отнимают у человека и время, и нравственные силы. И это не только неплохо, а, наоборот, прекрасно, ибо без этого человек всецело был бы занят мыслями об опасности.

Чувство опасности присутствует у всех и всегда. Больше того. Продолжаясь в течение длительного времени, оно чудовищно утомляет человека. При этом надо помнить, что все на свете относительно. И то, что вы, приехав со своей актерской бригадой на фронт, считаете для себя опасностью, командир полка, к которому вы приехали, считает для себя безопасностью. Обстрел дальнобойной артиллерией той деревни, где вы даете концерт, для вас опасность. А для него – относительная безопасность, потому что сегодня утром он был в атаке. Человеку, который вернулся из атаки, деревня, до которой достают дальнобойные снаряды, кажется домом отдыха, санаторием, чем угодно, но только не тем, чем она кажется вам, только что приехавшим в нее из Москвы. Это я говорю никому не в обиду. Просто привожу как пример. Потому что, если продолжить эту цепочку, для человека, сидящего сейчас в Новосибирске, Москва, которую иногда бомбят, тоже в какой-то мере кажется опасностью, в то время как вы сами, только что вернувшись в Москву из фронтовой поездки, считаете ее совершенно безопасным местом.

Чувство страха у людей никогда не исчезает. Но есть две причины, по которым оно смягчается на фронте. Одна из них – мысль о том, что тебя могут убить не только в двухстах метрах от немцев, но иногда и в двадцати километрах; и вторая – главная, – что человек на фронте занят работой, бесконечным количеством дел, о которых ему в силу своих обязанностей постоянно нужно думать и из-за которых он часто не успевает думать о своей безопасности. И чувство страха притупляется на фронте именно поэтому, а вовсе не потому, что люди до такой степени привыкают, что становятся бесстрашными.

Вопрос о риске. О том, что люди рискуют жизнью в такой степени, когда почти не остается надежды остаться в живых. Играя людей в таких обстоятельствах, надо при этом помнить, что и Глоба и Валя идут в разведку не откуда-то из безопасного места, а из окруженного немцами города, где всем им так или иначе всечасно грозит смерть. И смертельный риск, на который они готовы, не так уж далеко отстоит от постоянного, ежечасного риска, которому они подвергаются. В таких обстоятельствах и легче решаться и легче решать посылать людей на смерть.

Война меньше всего сборник приключений. Это дело тяжелое, неуклюжее, во многих случаях совершающееся вовсе не так, как это первоначально бывает задумано. В войне есть, несомненно, некая общность и логика событий. Но в каждом отдельном случае логика то и дело нарушается; война не геометрия. На ней трудно провести прямую линию от А до Б. Прямых линий не получится. Будут зигзаги. На пути людей ежедневно будет возникать масса непредвиденных препятствий, и реальных и психологических, потому что, повторяю, война дело тяжелое и изобилующее случайностями.

О немцах. Розенберг – садист и любитель подлых ощущений. Но это не значит, что он плюгав, отвратительной внешности и труслив. Вернер – солдат, не любящий лишних слов, грубый, беспощадный. Но это не значит, что это закованный в железо кусок мяса. Оба они самые обычные люди. Но в том-то и состоит самое страшное, что эти самые обыкновенные с виду и по своим внешним мелким проявлениям люди, в сущности, совершают страшные дела.

Не следует финал пьесы превращать в апофеоз нашего оружия. Это не нужно и вредно. Говоря о финале пьесы, мне хочется напомнить особенно твердо и решительно то, с чего я начал: пьеса всего лишь тоненькая тетрадь, вплетенная в середину огромной книги войны. И за той, последней страницей пьесы, где ее герои отбивают у немцев город, будут еще шестьсот страниц войны, еще многие месяцы опасности. Для тех, кто на последней странице пьесы остался в живых, война не кончилась, она еще в разгаре. Немцы еще не разбиты и не отомщены. Вернер и Краузе ушли из пьесы невредимыми, и это сделано мною намеренно, а не случайно…»


…В первые дни апреля я вместе с Габриловичем и фотокорреспондентом Минскером уехал на неделю на Западный фронт в 5-ю армию и большую часть времени провел там в одном из полков дивизии полковника Полосухина, к тому времени погибшего.

На обратном пути в Москву заехал в медсанбат дивизии, где лечился от ран выбывший из строя командир того полка, где я был, майор Гриценко, и несколько часов проговорил с ним. Сведя потом его рассказ со своими собственными наблюдениями, я напечатал в газете корреспонденцию «День, в который ничего не произошло».

Наша машина на обратном пути из дивизии Полосухина испортилась, мы подтягивали ее на буксире, заводили, она снова шла километр или два и снова останавливалась. Мне наскучило все это, я вылез из машины и, попрощавшись с Габриловичем и Минскером, влез на попутный грузовик с дровами. Лежа наверху огромной кучи дров, я к ночи добрался до Москвы и почти сразу же сел писать корреспонденцию.

Когда я писал, мне хотелось хоть в какой-то мере объяснить другим то, что было тогда на душе у меня самого. Ощущение повседневной тяжести войны, бесконечных людских трудов, со зрелищем которых было связано мое раздражение против тех бесконечно легкомысленных вопросов, которые ежедневно волновали многих московских попрыгунчиков и служили предметом обсуждения у «пикейных жилетов»: «почему мы остановились?», «почему сегодня в сводке опять ничего не взяли?», «почему?», «почему?»… Да вот потому! Потому что ради взятия этой не обозначенной ни на каких картах, кроме пятисотки, круглой рощицы нужно всем, начиная от командира полка, еще в сороковой или в пятидесятый раз за зиму рисковать жизнью, потому что ради этого кому-то нужно умереть. И все это очень трудно, и особенно тогда, когда общий большой порыв наступления уже иссяк.


Вспоминая об этом трудном для нас периоде, хочу прервать свои записи одной страницей из воспоминаний К. К. Рокоссовского, где он с позиций командарма анализирует общий смысл тех разрозненных фактов, с которыми я то здесь, то там сталкивался как корреспондент.

Вот что он пишет на 113-й странице своей книги «Солдатский долг»:

«Противник был отброшен от Москвы, потерпел поражение. Но он еще не потерял обороноспособности, сумел в конце концов закрепиться и продолжал перебрасывать свежие войска с запада, где военные силы гитлеровской Германии не были связаны действиями наших союзников. Все, на что были способны наши истощенные войска, – это выталкивать врага то на одном, то на другом участке, тратя на это силы и не достигая решительных результатов. Они с трудом пробивались вперед. Я неоднократно тогда бывал в разных частях и на разных участках с целью изучить причины низких результатов наших наступательных действий. То, что удалось лично увидеть и на себе испытать, убедило меня, что мы не в состоянии достичь решающего успеха. В полках и дивизиях не хватало солдат, не хватало пулеметов, минометов, артиллерии, боеприпасов; танков остались единицы…

Не лучше ли, думалось мне, использовать выигранную передышку и перейти к обороне, чтобы накопить силы и средства для мощного наступления?

По данным нашего штаба, противник значительно превосходил нас. Парадокс: сильнейший обороняется, а более слабый наступает. Причем в наших условиях – по пояс в снегу…

Все это с подсчетами и выводами было изложено в обстоятельном докладе и представлено командующему фронтом.

Ответ был короткий: «Выполняйте приказ!»

Оставалось одно – думать, как решить задачу».


Возвращаюсь к своим записям.

…Через несколько дней после приезда в Москву у меня состоялась, а вернее, не состоялась еще одна поездка, которая не идет в счет потому, что до фронта я так и не добрался. Утром мы с Сашей Капустянским выехали на «эмке» в направлении Юхнова и, не доезжая до фронта, просто-напросто застряли. Выяснилось, что весенним ледоходом сорвало впереди все мосты, нужно было двое или трое суток ждать на дороге, пока их восстановят. А вся эта поездка была рассчитана только на три-четыре дня, и я не солоно хлебавши вернулся в Москву.

Обстоятельства на фронте были такие, что острой необходимости ехать куда-нибудь от «Красной звезды» пока не предвиделось. Но моя личная жизнь по некоторым причинам сложилась так, что я всей душой рвался уехать из Москвы на фронт. Я зашел к Ортенбергу и сказал ему, что, пока здесь, на Западном фронте, стоит затишье, я хочу еще раз поехать на север, на Мурманское направление.

– На сколько дней? – спросил он.

Я сказал, что хотел бы поехать на месяц.

– Черт вас знает, писателей, – сказал Ортенберг. – Когда нужно ехать, то вы только что начали писать, то еще не кончили! А как раз когда не нужно ехать и можно писать, вы проситесь ехать!

Я повторил ему, что хочу ехать.

И он со свойственной ему душевной чуткостью, которой люди, знавшие его хуже, чем я, за ним не подозревали, согласился на мою поездку на север.

Я снова жил в гостинице «Москва» и, увидевшись там с Евгением Петровым, в тот же вечер начал соблазнять его перспективой совместной поездки. Он с ходу согласился и только после этого стал расспрашивать меня о севере. Расспросив, подтвердил, что непременно поедет, и, считая для себя это дело решенным, начал созваниваться со своим начальством в Информбюро, чтобы получить согласие.


В эти дни перед отъездом в Мурманск я впервые встретился с Александром Сергеевичем Щербаковым, который был тогда секретарем ЦК, МК и одновременно начальником Информбюро.

Восполняя уже после войны пробелы в своих записях военного времени, я восстановил по сравнительно свежей еще памяти важные для меня подробности этой встречи.

…В «Красную звезду» вдруг позвонил Фадеев и сказал, что меня хочет видеть Щербаков. По какому поводу, объяснять не стал, просто дал телефон.

Я позвонил. Меня соединили с Щербаковым. Щербаков спросил: могу ли я к нему сейчас приехать? Через полчаса я был у него в здании МК, около Каретного.

Разговор оказался таким же неожиданным, как и вызов. Незадолго перед тем я сдал в издательство «Молодая гвардия» книгу стихов. Она состояла из двух частей: в первую входило двадцать пять стихотворений, составивших впоследствии книжку «С тобой и без тебя», а во вторую – несколько моих фронтовых баллад и других военных стихотворений.

Примерно за неделю до вызова к Щербакову я имел беседу в издательстве, в ходе которой мы, как говорится, не пришли к соглашению. Большинство лирических стихов, включенных мною в первый раздел книги – не то пятнадцать, не то семнадцать, – редактор, а вернее, издательство не рисковало печатать.

После долгих споров я согласился изъять только одно стихотворение «На час запомнив имена…» и сказал редактору, что книгу, из которой будет изъято полтора десятка стихотворений, печатать отказываюсь; пусть они, пока я буду на фронте, подумают; поговорим еще раз, когда вернусь.

Придя к Щербакову и поздоровавшись с ним, я с удивлением увидел, что у него на столе лежит та самая рукопись моих стихов, которую я сдал в издательство. Она могла перекочевать к нему только оттуда; второй экземпляр рукописи оставался у меня, а других не было. Я увидел свою рукопись, и Щербаков заметил, что я ее увидел, однако, ничего не сказав о ней, спросил, когда я еду на фронт. Я ответил, что собираюсь ехать послезавтра.

– Куда? – спросил он.

Я сказал, что на Карельский фронт, на Мурманское направление.

– А зачем? – задал он вопрос, показавшийся мне странным. Я стал объяснять, зачем еду: что собираюсь написать несколько очерков для «Красной звезды».

– А ведь вы уже были там, на севере, и довольно долго, – сказал Щербаков.

Я ответил, что был, но хочу побывать еще раз в тех же местах, во время затишья на главных фронтах материал, присланный оттуда, с севера, может оказаться интересным для газеты.

– Вот именно – затишье, – сказал Щербаков. – Могли бы это тихое время использовать – посидеть, поработать в Москве. Да и надо ли вам туда ехать? Кто вас гонит?

Я довольно решительно ответил, что сам хочу ехать и уже собрался.

– Ну, смотрите, – сказал Щербаков и повторил: – Смотрите. А теперь давайте поговорим о ваших стихах. Вы ведь сдали книгу в «Молодую гвардию»?

Я сказал, что да, сдал.

– Мы их оттуда затребовали, посмотрели. – Он сказал «мы» как-то неопределенно, так что нельзя было понять, имел ли он в виду себя, но не хотел говорить «я затребовал», или имел в виду не только себя, а еще кого-то. Я так и не понял тогда, как это было на самом деле. – Мы тут почитали, – сказал Щербаков. – Что у вас там за недоразумение с издательством? Что за драка?

Я сказал, что никакой драки не было, просто мы не договорились с издательством и решили вернуться к разговору после моего возвращения с фронта.

– Что значит – не договорились? О чем не договорились? – спросил Щербаков.

Я объяснил ему, что из двадцати пяти стихотворений первого раздела книги в издательстве хотят взять только восемь или девять. А я считаю, что все стихи, кроме одного, можно печатать.

– Так против каких же стихотворений они возражают? – спросил Щербаков и пригласил меня сесть к столу рядом с ним. – Давайте посмотрим их.

Перед нами на столе лежал экземпляр моей рукописи со всеми пометками редакции, со всеми знакомыми мне птичками на полях.

Мы стали листать рукопись. Стихотворение за стихотворением, останавливаясь на каждом, против которого возражали в редакции. И каждый раз о каждом из них Щербаков говорил, что, по его мнению, это можно печатать.

– Значит, все? – спросил Щербаков, когда мы добрались до конца.

– Все.

– Мы поговорим с издательством, – сказал Щербаков. – Я думаю, они согласятся с нами, что все это можно напечатать. Таким образом, вопрос исчерпан… Хотя погодите. Вы сказали, что насчет одного стихотворения согласились с ними. Где оно? Мы смотрели его с вами?

Я сказал, что нет, мы его не смотрели, потому что, согласившись с издательством, я вынул его из рукописи.

– А может быть, зря вынули? – спросил Щербаков.

– Не знаю, может, и зря, – сказал я. – Но мне показалось, что у редактора были резоны, когда он говорил про это стихотворение, что его могут понять не так, как я его написал.

– А как вы его написали?

Я сказал, что, по-моему, это стихотворение вовсе не воспевает легкую любовь, оно просто рассказывает о том, как бывает в жизни, но при этом в нем есть тоска по настоящей любви.

– А может, и другие люди прочтут в нем именно то, что вы в него вложили? – сказал Щербаков. – Прочитайте. Можете?

Я наизусть прочел ему стихи «На час запомнив имена…». Он попросил прочитать еще раз, и я прочел еще раз. Он некоторое время молчал, потом сказал:

– А вы знаете, по-моему, в этих стихах нет никакой двусмысленности. Я, например, именно так и понял ваше авторское намерение, как вы мне о нем сказали. Может быть, другие поймут иначе, но вы понимаете так, и я тоже понимаю так. Значит, нас уже двое. – Он улыбнулся. – Включите и это стихотворение. Пусть напечатают и его.

Удивленный и обрадованный таким оборотом разговора, я поблагодарил за поддержку.

– А теперь, – закрыв рукопись, сказал Щербаков, – я с вами хотел поговорить вот о чем. Возникает ощущение, что вы слишком рискуете там, на фронте. Ну а если сказать резче, то даже ищете смерти. Как? Правда это?

Он смотрел на меня внимательно и испытующе.

Как ответить на такой вопрос? Смерти я не искал, это была неправда. Но рисковать, особенно в сорок нервом году, случалось, и не раз. Так складывались некоторые поездки. И вопрос Щербакова был для меня в каком-то смысле лестен: оказывается, он знал о том, что я вел себя на фронте, в общем, не трусливо и бывал в разных переплетах. И в то же время его вопрос меня ошарашил. Откуда и что ему известно? А главное, почему он меня спрашивает?

Я ответил ему, что нет, смерти я не ищу, не искал и никогда не буду искать. Что у меня на это нет никаких причин.

– Никаких? – настойчиво переспросил Щербаков.

И я впервые подумал, что он знает что-то связанное с моей личной жизнью.

– Никаких, – ответил я.

Это была правда, потому что, как бы там ни было, а искать смерти я не собирался.

– А то вот тут у вас в стихах меня встревожила одна строфа. – Щербаков взял рукопись, перелистал ее и, найдя стихотворение, прочел вслух:

Будь хоть бедой в моей судьбе,

Но, кто б нас ни судил,

Я сам пожизненно к тебе

Себя приговорил.

Ни тогда, ни сейчас мне не казалось и не кажется, что в этой строфе было что-то, что могло навести на мысль о поисках смерти. Но, очевидно, сочетание фразы «будь хоть бедой в моей судьбе» и слов «пожизненно приговорил» создало это ложное впечатление, и Щербаков, прочтя вслух строфу, вновь испытующе посмотрел на меня.

– Как понимать эти строчки?

Я ответил, что мне трудно объяснить эти строчки, но умирать я не собираюсь, наоборот, очень хочу дожить до конца войны.

– Ну ладно, – сказал Щербаков. – Значит, со стихами мы решили.

Он встал и протянул мне руку.

– А вы, когда поедете, будьте осторожнее, не рискуйте. Вы должны это обещать. И должны беречь себя. Во всяком случае, не делать глупостей.

О Щербакове от причастных к литературе людей я слыхал разное – и хорошее и плохое. Но на меня в ту первую с ним встречу он произвел впечатление сердечного человека, чуть-чуть стесняющегося собственной сердечности. Услышать из его уст, что я должен беречь себя, мне по молодости лет было, конечно, приятно. Хорошо, что у меня хватило тогда ума ни с кем не делиться рассказами об этой встрече…

Эти написанные после войны и после смерти Щербакова странички воспоминаний пролежали у меня в ящике столько лет и все это теперь так далеко в прошлом, что я без душевной неловкости привожу тогдашние добрые слова Щербакова перед моим отъездом в Мурманск.

О самой поездке сохранились записи военного времени.

…Евгению Петрову дали разрешение ехать, и через день он, я и наш краснозвездовский фотокорреспондент Олег Кнорринг сели в поезд, шедший до Архангельска. Прямое сообщение Москва – Мурманск еще не установилось, и от Архангельска до Мурманска нам предстояло добираться или самолетом, или по железнодорожной ветке через Обозерскую до Беломорска, а там дальше как выйдет!

До Архангельска ехали без приключений. За двое суток выпили всю припасенную мною водку и съели дотла всю колбасу, лук и чеснок. По поводу установившегося после этого в нашем купе крепкого чесночного духа Петров шутил, что ему теперь кажется, что мы сидим не в купе, а в семейной столовой в каком-нибудь еврейском местечке Западной Белоруссии. Он, как всегда, много рассказывал, делал многочисленные политические и военные прогнозы относительно сроков, когда наши союзники всерьез вступят в войну. Он считал, что это будет не раньше 1944 года.

Говорили и о всяких вещах, не касающихся впрямую войны. Здесь же в дороге Петров прочел захваченный мною, экземпляр рукописи стихов «С тобой и без тебя» и сказал, что будет редактировать ее и издаст в библиотечке «Огонька». Как всегда и все, что он обещал, он сделал это сразу после возвращения – отредактировал, подписал, и она вышла в библиотечке уже после его гибели.

Время до Архангельска пролетело незаметно. Мы пехом проперли до гостиницы «Интурист», стоявшей на одной из центральных улиц Архангельска. Там нам устроили помер на троих. Это был один из тех так называемых полуправительственных номеров в провинциальных гостиницах, две комнаты приемная и спальня с двумя глубокими, похожими на гробницы кроватями и старыми, когда-то хорошими, но давно облезшими обоями, которые так гипнотизируют администрацию своей былой ценностью, что никто не решается содрать их и заново покрасить стены.

В гостинице мы прожили три дня. Сначала в ожидании самолета, а потом в ожидании санитарного поезда, который должен был порожняком идти из Архангельска в Беломорск. На Карельском фронте, кажется, намечалось наступление и предвиделось большое количество раненых.

К нам в гостиницу несколько раз заходил Юрий Герман с женой. В то время он служил там, в Архангельске, в Беломорской военной флотилии. По соседству с нами в гостинице жил недавно приехавший сюда из блокированного Ленинграда писатель Владимир Беляев с женой. Мы несколько раз обедали и ужинали вместе с ними. Ресторан при гостинице оставлял какое-то смутное впечатление. В нем кормилось несколько человек наших, военных и не военных, а весь остальной контингент посетителей составляли английские и американские морские представители, капитаны английских и американских торговых судов и многочисленные поляки. В Архангельске в это время существовало польское представительство. Оно не то создавало здесь какие-то польские части, не то собирало находившихся на севере поляков для дальнейшей транспортировки на Волгу и в Среднюю Азию, где формировалась армия Андерса.

Здесь же, поблизости от Архангельска, наши летчики вместе с английскими инструкторами осваивали английские «харриккейны». И на улицах и особенно в районе порта и железнодорожной станции нередко можно было встретить и англичан и поляков в военной форме. Маленький ресторанчик при гостинице как бы концентрировал эту атмосферу.

Беляев и его жена рассказывали об ужасах ленинградского голода, перечисляли все, что они там пили и ели, начиная от аптечных снадобий, вроде валерьяновых капель, и кончая чуть ли не кожей, которую парили в кипятке. За этими рассказами чувствовалась травма людей, которые так сильно наголодались, что теперь никак не могут наесться досыта. Беляев производил впечатление симпатичного интеллигентного человека. Жена его тоже была славная молодая женщина. Мы вспомнили с ним, что когда-то встречались в Белостоке, кстати сказать, он оттуда и привез жену, которая была раньше спортсменкой, а потом довольно известным спортивным репортером и до войны часто ездила из Польши на международные состязания.

Я невольно задумался над странностями судьбы: девушка, родившаяся в Польше и выросшая там, объездившая всю Европу и вышедшая потом замуж за русского, попала в Ленинград в страшную блокаду, потеряла там ребенка и еле живая, с опухшими ногами добралась сюда, в Архангельск. Теперь здесь она понемногу приходила в себя. Боже ты мой, сколько же всего за эти два с половиной года перевернулось вокруг нее и как все это должно было ее оглушить! И все-таки ничего, люди живуча. Она продолжала жить, разговаривать, быть милой и хорошей. На четвертый день утром мы погрузились в санитарный поезд, уходивший в Беломорск. Поезд был предназначен для тяжелораненых и состоял из так называемых кригеровских вагонов с довольно широким проходом посредине и с двумя рядами подвесных коек по обеим сторонам.

Вагон, в котором мы устроились, был почти пуст. Кроме нас, в нем ехало двое или трое военных. Мы выбрали себе три нижние койки и довольно удобно расположились на них. Для дневного времяпрепровождения мы обосновались в уголке, где стояли маленький аптечный столик и три белые табуретки.

Старшей в нашем вагоне ехала медсестра, кажется, ее звали Таня – милая, веселая и довольно хорошенькая девушка. Мы вместе с Петровым и Кноррингом много болтали с ней и наперебой невинно ухаживали, главным образом на остановках. Поезд подолгу стоял на них, и мы все вместе ходили взад и вперед вдоль вагонов.

Вечером на одной из остановок мы с Петровым зашли в поездную аптеку. Нас принимали там девушка-сестра из нашего вагона и начальница аптеки, которая, узнав о том, что мы едем, очень захотела познакомиться с живыми писателями и по этому поводу сочинила нам даже маленький ужин, состоявший из колбочки со спиртом и куска какой-то соленой архангельской рыбы.

Начальница аптеки была крошечная смешная девчушка с острым носиком, маленькими блестящими глазками и такой пулеметной скороговоркой, что из всех встреченных мною пока в жизни людей соперничать с ней в этом мог бы, пожалуй, только один – режиссер Столпер. Аптека была маленьким закутком, со всех четырех сторон до потолка забитым банками, склянками, мазями, порошками. В купе стоял такой густой аптекарский запах, что даже рыба, которую мы ели, казалось, пропиталась им.

Петров сидел на скамейке, подобрав под себя ноги, по-турецки, и незаметно направлял разговор. Среди болтовни деловито выяснял, что девушки читали и чего не читали, почему они читали то, а не это, какие книги они знали потому, что эти книги были во всех рекомендательных списках литературы, начиная от школы и кончая техникумом и армией, и какие книги они любили просто так, без всяких рекомендательных списков. Просидели мы, наверно, часа четыре, и мне запомнился этот длинный, нескладный и милый разговор в поездной аптеке.

Чтобы не проходить обратно по вагонам через весь поезд, мы с Петровым вылезли на каком-то полустанке и пошли вдоль поезда. Но он вдруг раньше, чем мы думали, тронулся, и весь следующий перегон нам пришлось ехать на соседних лесенках, потому что двери обоих вагонов оказались закрытыми изнутри. Мы держались за поручни и переговаривались, вернее, перекликались друг с другом, а мимо летел унылый и вместе с тем прекрасный пейзаж севера – низкие березки, сосны, валуны, камень, болотистая топкая земля… Эта одноколейная ветка – которую по какому-то гениальному предчувствию Сталин приказал срочно провести еще после финской кампании весной 1940 года – теперь, после того как финны и немцы перерезали Мурманскую железную дорогу, в общем-то, спасла Карельский фронт. Выглядела она, когда мы ехали по ней, очень странно: узкая железная полоска, проведенная через топкие болота почти без всяких населенных пунктов на всем ее протяжении; лишь кое-где по сторонам стояли одинокие бревенчатые или дощатые бараки, поменьше на полустанках, побольше на станциях…


Прерву свои тогдашние записи.

О гениальном предчувствии сказано, конечно, с восторженной наивностью. На самом деле строительство этой дороги было просто-напросто весьма разумным и своевременным делом, подсказанным событиями финской войны.

Но, печатая сейчас свои записи того времени, я, как и всюду в подобных случаях, удержался от соблазна поправок, которые помешали бы читателю представить себе мои тогдашние чувства и умонастроения.


Возвращаюсь к записям.

…До Беломорска добрались примерно через полтора суток. Нам повезло, мы добыли машину и через час попали на северную окраину Беломорска, в редакцию фронтовой газеты Карельского Фронта. Товарищи приняли нас тепло, по, несмотря на это, вечер там, в редакции, оставил у меня тяжелое воспоминание. За два или за три месяца, в общем, незадолго до этого в редакции был арестован самый старший по возрасту из работавших в ней писателей, критик Федор Левин, которого я до войны знал по Москве, а во время войны, в начале, встречал на Западном фронте. Он производил на меня впечатление хорошего, чистого честного человека, и я просто не мог поверить, что он мог сделать что-то такое, что действительно вынуждало его арестовать.

Он вспомнился мне таким, каким я видел его на Западном фронте. Он казался там несколько растерянным, как и многие из нас в первые дни войны, и, может быть, даже несколько пессимистически настроенным, тоже как и многие из нас. Но в то, что, судя по рассказам, ему инкриминировалось здесь, что он распространял пораженческие настроения, я никак не мог поверить.

Впоследствии так оно и оказалось: пробыв несколько месяцев под следствием, он был выпущен, оправдан и восстановлен в партии. Оказалось, что просто кто-то устроил вокруг него возню и наклепал на него. Я подумал, что, может быть, тут сыграла какую-то роль и сложившаяся в редакции не особенно хорошая атмосфера: фронт почти все время стоял неподвижно, с других фронтов к газетчикам доходили слухи то тревожные, то радостные, здесь же почти ничего не менялось, а это иногда плохо влияет на людей. Вдобавок в составе редакции оказался человек, по-моему, просто-напросто бездарный и неведомо как попавший в число литераторов. Я помню его еще по довоенным лагерным военным сборам, где он вдруг оказался в роли отделенного и где его натура унтера Пришибеева – расцвела махровым цветом. Злой и неумный человек, вдобавок обиженный тем, что у него у самого в литературе ничего не выходило, и от этого тем более желавший властвовать, иметь возможность кем-то помыкать, кому-то причинять зло…

Почти весь этот вечер прошел в разговорах о Левине и о том, что же произошло. И все-таки докопаться до истины, добиться толку оказалось трудно, хотя Петров упрямо пытался это сделать. Я только в этот вечер узнал от него, что его еще заранее в Москве в Союзе писателей просили выяснить, в чем тут дело и не случилось ли тут какой-нибудь несправедливости, и он с обычной своей тщательностью стремился выполнить это поручение.

Не знаю, что он сказал и что написал потом, когда вернулся в Москву, но в тот вечер он был очень взволнован и расстроен.

Поздно вечером мы с Петровым позвонили члену Военного совета фронта корпусному комиссару Желтову. Он сказал нам, чтобы мы не выезжали завтра утром мурманским поездом, просил быть у него на следующий день ровно в два часа дня и добавил, что сам обеспечит потом нашу отправку в Мурманск.

На следующий день ровно в два часа, минута в минуту, он нас принял. В приемной никого не было, никто его не ждал, а он ждал нас.

Как это всегда бывало и до этого и потом, когда мне приходилось заходить к кому-нибудь вместе с Петровым, все началось с вопросов и собственных соображений Петрова об общем положении, о перспективах и прогнозах.

Желтов оказался высоким мужчиной атлетического телосложения, с такими широкими плечами, что посаженная на них довольно крупная голова все равно казалась из-за этих плечей маленькой. Он был подстрижен ежиком, на простом лице умные, острые глаза.

Он рассказал нам, не играя в излишние военные тайны, все, что считал возможным и необходимым рассказать, вежливо отказался ответить на один или два вопроса Петрова и объяснил в заключение, что задержал нас потому, что вечером сам едет в Мурманск и приглашает нас ехать вместе с ним.

– Встретимся ровно в двадцать на вокзале, – сказал он. Он произвел на нас впечатление человека, привыкшего к четкости и пунктуальности, человека дела, который отвечает за каждое слово и бережет каждую минуту.

Простившись с товарищами по редакции, в 20 часов мы были на вокзале. Поезд, которым ехал член Военного совета фронта, состоял из салон-вагона, паровоза, тендера и двух плат-форм со счетверенными пулеметными установками. Немцы все время бомбили дорогу на Мурманск, начинались белые ночи, и мы должны были выехать точно, с тем чтобы в самое темное время проскочить самый бомбимый участок в районе Кестеньги.

Поезд, раскачиваясь, шел очень быстро, мы сидели за столом и пили чай с коньяком. Во всех повадках Желтова чувствовалась сдержанность. Чай был не вовсе без выпивки, но выпили мы по рюмке коньяку, не сверх того. Разговор с нами был не совсем официальный, но в то же время и без излишних откровенностей.

Желтов, который до своего назначения сюда был членом Военного совета Дальневосточного фронта, рассказывал нам об их переживаниях там во время немецкого летнего и осеннего наступления; как, с одной стороны, была крайне тревожная и напряженная обстановка в связи с возможностью выступления японцев, а с другой стороны, в критические дни под Москвой у них сюда, на запад, забирали дивизию за дивизией.

Петров, как у него это водилось, заинтересовался жизнью нашего собеседника. Выяснилось, что Желтов кадровый командир, майор, закончивший академию Фрунзе и лишь после этого перешедший на политработу. Должно быть, его подчеркнутая подтянутость среди других причин объяснялась и привычкой к строевой службе. Он не забыл упомянуть, что в свое время держал в академии первое место по многоборью и лыжам и до сих пор регулярно всегда, когда есть возможность, встает рано утром и до начала работы ходит на лыжах. Сказал об этом; с удовольствием страстно любящего спорт человека.

Утром, еще до полудня, мы оказались уже в Мурманске и вместе со встречавшим Желтова начальником тыла 14-й армии прямо с вокзала направились на командный пункт. Впрочем, как я понял по дороге, то место, куда мы ехали, уже не было командным пунктом армии; основные отделы штаба переехали за Кольский залив на ту сторону и располагались теперь на запад от Мурманска, между 20-м и 30-м километром Петсамской дороги. На прежнем командном пункте теперь остались только начальник тыла и подчиненные ему службы.

Кажется, я не описывал этот командный пункт, вспоминая о своей предыдущей поездке на север. Снаружи он ничем себя не обнаруживал: две железные, покрытые камуфляжем двери вели с двух сторон в скалу, под которой размещались штабные помещения. Они напоминали узкие коридоры корабля с каютами по обе стороны. Над головами громоздилась огромная скала в несколько десятков метров толщиной, которую, разумеется, не могли пробить никакой снаряд и никакая бомба. Полы в коридоре были устланы половиками, работала вентиляция. Словом, все это отнюдь не казалось сырым подземельем и очень понравилось Петрову, считавшему правильным, когда люди по мере возможности создают себе удобства для работы.

Пока готовили катер для переправы через залив, Желтов занимался своими служебными делами. Мы пробыли здесь около часа и поехали снова через Мурманск к пристани мимо так хорошо мне знакомой гостиницы «Арктика». За то время, что я здесь не был, вокруг нее легло несколько бомб, одна даже попала в ее крыло, но в общем гостиница, к моему удивлению, продолжала стоять и действовать.

Оставалась целой после всех бомбежек и, казалось бы, самая уязвимая цель – восьмиэтажный дом межрейсового отдыха моряков. Там нам с Кноррингом и Петровым выделили комнату. Мы кинули в ней все лишние вещи, я сбросил шинель, оставшись в ватнике, и поспешили к пристани, догоняя Желтова.

Переправа длилась недолго, через полчаса мы были уже на том берегу Кольского залива. Желтов сел в первую «эмку», мы во вторую и так больше и не видели его в эту поездку.

Наша «эмочка», как это почему-то почти всегда случается с машиной, идущей сзади, по дороге бесконечно чихала и наконец вовсе испортилась.

На этом участке Петсамской дороги я никогда раньше не бывал. Не знаю, должно быть, я пристрастен к северному пейзажу, но он уже в который раз поразил меня своей угрюмой красотой, своим простым и резким сочетанием черного и белого – черного камня, черных стволов и почти черной в туманном северном свете хвои с белым снегом.

Дорога, пока наша «эмка» еще продолжала ехать, была неважная, сильно разбитая, вдобавок она беспрерывно то подымалась в гору, то спускалась с горы, и на крутых подъемах приходилось то и дело выскакивать и толкать. Два раза над головами пролетали «мессершмитты».

Когда «эмка» окончательно встала, мы в ожидании попутной машины час топтались возле маленькой землянки регулировщика – крошечного строеньица из валунов и камней, обложенного со всех сторон снегом. Наконец нам попалась какая-то попутная «санитарка», и мы добрались на ней до штаба армии.

Штаб не надо было даже как-нибудь особенно искусно маскировать, он и так уже с расстояния двухсот – трехсот метров был невидим. На склоне горы было трудно разобрать, где серые и черные огромные валуны и где приросшие к скату, полузасыпанные снегом и омытые первыми грязными весенними дождями стандартные домики и землянки штаба.

Из старых знакомых в штабе оказался Дмитрий Иванович Еремин, перешедший с прежней должности комиссара артиллерийского полка на Рыбачьем полуострове в армию, на должность комиссара штаба артиллерии. Он недавно получил орден Красного Знамени, радовался этому, гостеприимно устроил у себя в землянке всех нас троих – Петрова, Кнорринга и меня: двоих уложил на кровать уехавшего куда-то вперед начальника артиллерии армии полковника Пониткина, третьего устроил на сдвинутых табуретках.

Других знакомых не было: морские разведчики находились в Мурманске и Полярном, а начальник 7-го отделения Рузов сидел где-то впереди в 14-й дивизии со своей передаточной станцией и «разлагал» там австрийских горных егерей.

Посовещавшись, мы решили разделиться: Кнорринг поехал в одну дивизию, а мы с Петровым – в другую, которой, как выяснилось, командовал теперь мой старый знакомый по прошлому году, по Среднему и Рыбачьему полуостровам, генерал-майор Красильников.

Наутро Еремин дал нам свою «эмку», навстречу из дивизии вам обещали выслать на дорогу «маяка», и мы поехали, если не ошибаюсь, до 57-го километра Петсамской дороги. Дальше, встретив «маяка», предстояло двигаться пешком.

Через несколько часов мы благополучно добрались до этого места, и нас действительно встретил «маяк» – бойкий молодой старшина с незаконченным высшим образованием. Отсюда до командного пункта дивизии предстояло идти семь километров пешком, большую часть в гору. Дорога в гору была завалена осыпями камней, после недавней оттепели земля немного размякла, потом ее поверху опять засыпал снег, и камни были в скользкой ледяной корке.

Часа через три, как сказали бы в Москве, перед темнотой, а здесь все в том же сером одинаковом свете начинавшегося полярного дня мы наконец добрались до дивизии.

Штаб размещался в трех маленьких стандартных домиках, приткнувшихся к плоскому каменному отвесу огромной скалы. Она являлась здесь господствующей высотой, и все называли ее «зубцом». Наверху этой скалы, метров на 200 выше штаба, если мысленно брать, конечно, прямо по воздуху, а не по тропинке, помещались в разных местах наблюдательные пункты командира артиллерийского полка и двух дивизионов и один из наблюдательных пунктов командира дивизии.

В стандартном домике штаба было жарко от накаленной гофрированной трофейной финской печи. И командир и комиссар дивизии были в передовых частях, и здесь хозяйничал маленький усатый полковник, начальник штаба дивизии. Он сидел сразу на двух телефонах: один соединял его с командирами полков и с уехавшим в один из этих полков командиром дивизии, а другой связывал командный пункт дивизии со штабом армии. Полковник оторвался на несколько секунд, чтобы вежливо, но очень коротко приветствовать нас, и сейчас же снова сел на свои телефоны.

В тот первый раз мы пробыли здесь, в дивизии, в общей сложности около трех суток, и, когда бы за эти трое суток ни зашли в стандартный домик, всегда видели одну и ту же картину: начальник штаба сидит за телефонами или над картой я днем и ночью все в той же позиции; только иногда, когда телефонные звонки на какое-то время прерывались, он клал голову на карту и сразу же засыпал. А подле него, тоже почти всегда в одинаковых позициях, за исключением ночных часов, когда они спали, за тем же длинным столом, который был одновременно и штабным и обеденным, сидели начальник политотдела дивизии и начальник особого отдела. Как видно, дивизии не повезло с людьми, замещавшими в ней обе эти должности. Оба они во время всех наших приходов ничем не были заняты и упорно сидели друг против друга, обмениваясь разными малозначительными замечаниями. Было такое ощущение, что они просто тянут тут время то в ожидании завтрака, то в ожидании обеда, то в ожидании ужина.

Так как полковник, начальник штаба, был тут среди них старшим в звании и при этом все время был очень занят, то он сам постоянно забывал и об обеде и об ужине, а они оба, не решаясь в присутствии занятого сверх головы человека напоминать о том, что пора уже приступить к принятию пищи, томились и укоризненно глядели на работящего и забывавшего о еде полковника. Мне даже под конец показалось, что он, в душе злясь на них обоих, нарочно подолгу тянул с обедами и с ужинами, и если бы не мы, то назло этим двум и сам бы, пожалуй, ничего не ел и им не давал. Наконец кто-нибудь из них мечтательно говорил: «Да-а, хорошо бы подзаправиться». – «Хорошо бы», – соглашался другой.

Свое собственное сидение здесь в разговорах с нами они объясняли тем, что у них все люди разосланы, все на местах, все работают там, где требуется. Это было действительно так. И заместитель начальника политотдела, и все инструктора, и все работники особого отдела были в полках и в батальонах. Но эти двое, по-видимому, не испытывали желания ни проверить работу своих подчиненных на месте, ни вообще тронуться куда бы то ни было из-за этого стола. Вид их каждый раз возбуждал у меня невольную улыбку, тем более что, вообще-то говоря, такое неотступное сидение в штабе никак не характерно для работников обеих этих категорий.

Петров, когда мы уходили и оставались наедине по дороге куда-нибудь, страшно кипятился и сердился на этих двоих. И никак не хотел соглашаться с моими возражениями: то, с чем мы здесь столкнулись, редкое явление, и – чего не бывает! – как видно, бывают и на войне тунеядцы. Петров говорил, что все равно, редкие они или не редкие, а его берет зло, и он просто удивляется ангельскому терпению начальника штаба, у которого они сидят над головой и который до сих пор не послал их к чертовой матери.

Доконала Петрова сцена, происшедшая на третий день, когда мы снова зашли на командный пункт. Как раз в этот момент начальник штаба куда-то вышел, а к начальнику политотдела явился комиссар батальона; он только что привел свой батальон сюда откуда-то из второго эшелона и стал докладывать о том, какой они проделали тяжелый марш, как устали и замерзли люди и как хорошо было бы получше разместить их, дать им возможность отогреться.

И вдруг, к нашему удивлению, начальник политотдела стал распекать его:

– Какой вы там марш совершили и как вы греться и питаться будете, это вы по строевой части обратитесь! Пусть этим ваш командир полка занимается! А мне вы ответьте, почему уже три дня от вас нет политдонесений? Почему вы запускаете отчетность?

Комиссар батальона начал что-то объяснять насчет того, что у него на долгом марше главные заботы касались обогрева и питания людей и что он занимался этим.

Но начальник политотдела накричал на него, что не позволит передоверять политработу кому-то другому, что не дело комиссара заниматься продовольственным обеспечением, что он не квартирьер… На наших глазах происходило самое плохое, что можно себе представить в армии: формалист, которому важно было только соблюдение внешних норм и которого беспокоила лишь возможность нагоняев со стороны начальства за несвоевременную подачу сведений, грубо ругал умного и хорошего политработника, который клал всю душу прежде всего на то, чтобы людям в трудных условиях войны было хоть немножко легче жить и сподручней воевать.

После ухода комиссара батальона Петров, рассвирепев и решив хоть как-то донять наоравшего на своего подчиненного формалиста, стал желчно высказывать ему все, что думает о формалистах, бюрократах и чинушах вообще. Но Петров недооценил своего собеседника. Менее самодовольный человек не мог бы не понять, что тирады Петрова адресованы прямо ему. А этот так и не понял, пропустил мимо ушей, и заряд Петрова пропал даром.

Трудно задним числом записывать все по порядку. Помнится, первые сутки мы сидели на КП дивизии, знакомились с обстановкой и брали на карандаш подробности продолжавшегося уже шесть или семь дней на этом участке наступления. Цель его заключалась в том, чтобы скинуть австрийских егерей с ряда господствующих высот и выйти на берег реки Западная Лица, заняв участок, с которого впоследствии можно будет развивать наступление. Несколько высот за эти семь дней действительно удалось занять, причем на одной из них был окружен егерский батальон. Судя по сообщениям генерала Красильникова, сидевшего в том полку, который окружил егерей, дело шло к концу. Но окончательно добить егерей мешала разыгравшаяся уже после того, как мы пришли сюда, метель, в которой ничего не было видно.

Соединившись с Красильниковым, мы попросили проводника, который отвел бы нас к нему. Он ответил, что в такую метель, как сегодня, проводника за нами не пошлет. Завтра разберемся. Помимо всего прочего, мне показалось по телефонному разговору, что самому Красильникову хотелось сперва докончить затянувшуюся ликвидацию этого егерского батальона, а потом уж разговаривать с корреспондентами.

Метель продолжалась всю ночь. Она казалась нам сильной, но здешние старожилы утверждали, что это еще пустяки по сравнению с тем, что здесь может быть и бывает.

На следующее утро на КП пришел полковник Пониткин, начальник артиллерии армии. Здесь, среди скал и снегов, люди ходили в чем попало: в ватниках, парашютных куртках, полушубках, одни в валенках, другие в трофейных горных егерских ботинках. Полковник Пониткин был одет по всей форме: в хромовые сапоги, в хорошую драповую новенькую шинель, перетянутую ремнем с повой портупеей, с аккуратным планшетом, полевой сумкой и револьвером в аккуратной новенькой кобуре. На голове у него была щеголеватая артиллерийская фуражка, а в руке новенький кожаный портфель. Таким мы увидели его, когда он открыл дверь и вошел на КП, точно в таком же виде он отправился вместе с нами наверх, на артиллерийский наблюдательный пункт. Он взбирался впереди нас на скалу по скользкой, занесенной снегом тропинке, одной рукой, чтобы не упасть, хватаясь за корни и за валуны, а в другой продолжал сжимать своп канцелярского вида портфель.

Мы лезли туда, наверх, минут сорок, и за это время метель приутихла. Поднявшись на наблюдательный пункт и радуясь вдруг установившейся видимости, Пониткин сразу же стал показывать нам всю панораму боя, расположение наших, расположение немцев, систему ведения огня. Собственно говоря, «панорамой боя» все это можно было назвать только условно. С вершины огромной сопки, на которой мы стояли, сквозь мелкую сетку снега, продолжавшего все-таки понемножку сыпать, были видны каменистые холмы впереди, налево и направо от нас. Все они были покрыты снегом, все заросли мелким, но густым лесом, и только при тщательном наблюдении там, где одна сопка переходила в другую, в лощинах и трещинах виднелись ниточки тропок.

Окруженный горноегерский батальон был левее нас на маленькой сопке, закрытой двумя другими и поэтому отсюда невидной. Но Пониткин все-таки счел нужным показать нам, где она находится. Другие позиции австрийцев были прямо перед нами, примерно в двух километрах. Пониткин показывал нам на сопках уже взятые у них дзоты и блиндажи, места, где закрепилась наша пехота перед новыми атаками, показывал и те блиндажи и дзоты, в которых сидят австрийцы и которые еще предстоит брать.

Я долго рассматривал все это и в бинокль и в стереотрубу и, честно, не всегда был убежден, что вижу то, о чем он мне так подробно рассказывает. То есть несомненно я что-то видел, и какие-то из тех серых пятен, что я видел в стереотрубу и в бинокль, наверно, и были уже взятыми или еще не взятыми австрийскими дотами и блиндажами. Но какие именно, – в противоположность Пониткину, никак не мог различить, хотя, не желая огорчить полковника, и говорил ему: «Да, да, конечно, вижу». Когда же он в одном месте вдруг стал наблюдать перебегающих от блиндажа к блиндажу австрийцев, то такая острота зрения представилась мне уже и вовсе фантастической. Я ни минуты не сомневался, что сам Пониткин действительно это видит, но я своим неопытным глазом ничего разобрать не мог, тем более за тонкой сеткой все-таки продолжавшего падать снега.

На наблюдательном пункте мы провели довольно много времени…

Забыл с самого начала сказать, что Пониткина встретил здесь знакомый мне еще по Рыбачьему полуострову майор Рыклис; теперь он стал подполковником и командовал здесь артиллерийским полком, тем самым, чей наблюдательный пункт был на сопке.

После того как Пониткин объяснил обстановку и показал нам в бинокль и стереотрубу все, что мог показать, он перестал заниматься нами и стал работать с Рыклисом. Полк все время, пока мы находились на высоте, вел побатарейный огонь. Иногда мы видели разрывы наших снарядов среди серых пятен камней и блиндажей, иногда артиллерия била через сопки по тем невидимым лощинам, где предполагалось или наблюдалось скопление противника. Оттуда радировали сюда, на наблюдательный пункт, выброшенные вперед артиллерийские разведчики.

Примерно после трехчасового методического огня из-за одной сопки поднялся высокий столб черного дыма. Пониткин и Рыклис, посовещавшись по этому поводу, радостно сказали нам, что это не что иное, как пожар замаскированной австрийцами около дороги нефтебазы, которую мы никак не могли нащупать…


На этом обрываются сохранившиеся у меня об этой поездке записи.

Была еще одна машинописная тетрадь военного времени доведенная до июля 1942 года. Но сколько я ее ни разыскивал после воины, так и не нашел.

В этой пропавшей тетради было среди прочего записано и все, до конца, наше путешествие с Евгением Петровым и Кноррингом на север. Продолжалось оно около месяца, и «Красная звезда» напечатала пять моих присланных оттуда и написанных уже в Москве очерков.

На другой день после того, на котором обрываются мои записи, мы снова долго сидели на наблюдательном пункте у артиллеристов, а в последующие дни ходили в один из стрелковых полков, были в разведроте у разведчиков и разговаривали с только что взятыми пленными австрийцами из воевавшего там горнострелкового корпуса генерала Дитля.

Потом побывали в специально сформированных на Мурманском участке фронта санитарных частях, в которых самоотверженно работали ненцы-оленеводы, вывозившие раненых из самых опасных и трудных для передвижения мест на оленьих упряжках.

Были в Мурманске в защищавших его авиационных истребительных полках. Об одном из наших истребителей, об Алеше Хлобыстове, совершившем двойной таран, я напечатал в «Красной звезде» очерк «Русское сердце». Потом были в Полярном на только что вернувшихся из похода подводных лодках. Встречались с американскими моряками, пришедшими в Мурманск с последним к тому времени конвоем.

Перечисляю все это, чтобы дать общее представление о том, из чего состояла наша фронтовая поездка, последняя, из которой Петров вернулся живым.

Во время этой поездки из Москвы, из редакции, мне сообщили, что я награжден орденом Красного Знамени. И эту радость в землянке у гостеприимного Дмитрия Ивановича Еремина разделил со мною Петров, человек, умевший радоваться за друзей больше, чем за самого себя.

Тогда, во время войны, как-то уж само собой выходило, что о том или ином человеке мы думали прежде всего как о своем фронтовом товарище и оценивали его прежде всего с этой стороны. Так оно тогда было для меня и с Петровым. Но сейчас, когда со времени его гибели прошло тридцать с лишним лет, а со времени появления его и Ильфа романов «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок» – больше сорока, когда писатель Ильф-Петров давно стал в моем сознании классиком советской литературы, уже как-то по-другому смотришь на прошлое. И мне хочется включить в эту книгу все, что связано для меня с памятью о Евгении Петрове.

В июле 1942 года, вскоре после его гибели, я написал о нем воспоминания. Они печатались еще тогда, во время войны, но я все-таки хочу привести здесь те места из этих воспоминаний, которые не повторяют уже рассказанного мною.

…Нигде так быстро не узнаешь человека, как на фронте. И мало того, что узнаешь близко, главное, что узнаешь верно, таким, какой он есть на самом деле.

Поезд идет в Архангельск. На одной из станций Евгений Петрович случайно встречает тоже едущего на Карельский фронт знакомого. Через полчаса знакомый перетащен уже в наш вагон, еще через пять минут сидит у нас в купе, ему уже весело и уютно, и они вдвоем с Петровым, смеясь, принимаются за мелкое дорожное портняжничество. Через сутки станция, на которой сходить знакомому Петрова. Лес, маленький перрон и перспектива прождать сутки до пересадки. Мы едем дальше – до Архангельска. Знакомому Петрова грустно расставаться с нами, не хочется вылезать на этой станции, где он не знает ни души. Мы прощаемся с ним в вагоне. Но Петров выходит на платформу, стоит там со своим знакомым до самого отхода поезда, потом вскакивает на подножку и еще долго машет ему фуражкой. Мы едем дальше вместе, а тот остается один, и Петрову не хочется, чтобы человеку было неуютно.

Архангельск. Мы задерживаемся еще на сутки в ожидании дальнейших средств передвижения. Вечером мы идем по городу. На улицах много грязи, они запущены. У пристаней свален мусор. Завтра нам предстоит уезжать на фронт, и, казалось бы, нам мало дела до архангельского коммунального хозяйства. Но Евгений Петрович не может говорить ни о чем другом. Он рассержен. Ему очень нравится этот северный город, и поэтому его особенно раздражают портящие город неряшливость и грязь. Он говорит о том, как просто все это убрать и привести пристани в приличный вид. Мы идем целый квартал молча. Оказывается, Петров все это время, пока мы молчим, обдумывает, как именно следует приводить город в порядок, и начинает развивать нам план этого мероприятия. Потом вдруг спрашивает:

– Как вы думаете, мы завтра уедем утром?

Я отвечаю, что, может быть, и вечером.

– Если вечером, – говорит Петров, – то я напишу фельетон в здешнюю газету.

Он не говорит «обязательно» напишу, как обычно говорил мы. Он просто говорит «напишу», и это у него всегда значит – обязательно.

Фельетон обдуман, назначен час прихода в газету. Приход не состоится только потому, что мы уезжаем на рассвете.

– Если будем возвращаться через Архангельск, – говорит Петров, – все равно напишу.

В пустом сейчас вагоне для тяжелораненых, в котором мы едем к фронту, Петров просит проводника поднять подвесные койки, примериваясь, ложится на одну из них.

– А им неудобно будет лежать, голова низко.

Проводник показывает, как поднимается изголовье.

– Ну а упасть с койки они не могут?

Проводник показывает приспособление, предохраняющее от этого.

Петров внимательно следит за ним и задает еще несколько вопросов, касающихся удобств для раненых. Получив ответы, говорит удовлетворенно:

– Хороший вагон, удобный.

Ему очень нравится вагон, в котором все так умно устроено, что ни к чему не придерешься.

На перепутье проводим несколько часов во фронтовой газете. Поэт Коваленков двенадцатый месяц безвыездно работает на этом отдаленном участке фронта. Коваленков не жалуется, но Петров чувствует: этот человек страдает оттого, что стихи его не доходят до Москвы и что некоторые из них, написанные не для газеты, так и остаются лежать.

Петров требует, чтобы он тут же прочел стихи вслух, и договаривается об издании его книжки в библиотечке «Огонька».

Мурманск. Дорога на фронт. Сидим в крошечной землянке регулировщика. Телефонист сообщает вперед и назад по линии количество прошедших машин. При помощи несложного приспособления – резинки он так ловко приладил трубку, что при разговоре у него свободны руки для записей.

Петров очень этим доволен.

– Молодец, – говорит он, выходя из землянки. – Мелочь, а насколько удобнее работать. Ох, как часто у нас не хватает именно вот такой пустяковой сообразительности!

Идем пешком в гору. Мы с проводником налегке, в ватниках. Петров – в шинели. У него тяжеленная полевая сумка с обстоятельно упакованными предметами первой необходимости и фляга. Он задыхается на подъеме – дает себя знать не очень здоровое сердце. Мы с проводником просим отдать нам сумку и фляжку. Уговоры напрасны. Пыхтя и отдуваясь, Петров добирается до места и говорит с одышкой, но с торжеством в голосе:

– И дошел, и не отстал. А то привыкли на Западном все на машинах да на машинах!

Петров сам человек точный и увлеченный своим делом. Ему нравятся точные, отвечающие за свои слова люди и тот особенный азарт, который рождается любовью к своей профессии, к своему роду оружия. Его приводит в восторг начальник артиллерии – немолодой полковник, который лезет на наблюдательный пункт, бережно неся в руке портфель. В пути это очень неудобно, но, когда полковник наверху начинает объяснять нам обстановку, аккуратно извлеченные им из портфеля карты сияют свежестью. На них все нанесено так точно и красиво, как на экзамене по черчению.

На другой день на том же наблюдательном пункте. Командир полка корректирует огонь нескольких батарей, время от времени уступая нам свой бинокль. Я, грешным делом, не разобрав, где что, не вдаюсь в подробности. А Петров добросовестно и упрямо говорит «не вижу» до тех пор, пока в самом деле не находит в поле бинокля того крошечного пятнышка, на которое обращал его внимание командир полка. Посреди этого занятия немецкая батарея, засекшая наблюдательный пункт, начинает вести по нас огонь.

Вершина горы гладка, как стол. Наблюдательный пункт – круглая стенка, сложенная из камней до половины человеческого роста и сверху ничем не закрытая. Снаряды начинают ложиться то впереди, то сзади нас совсем близко. Командир полка старается подавить немецкую батарею, но она продолжает стрелять. Тогда он советует нам спуститься вниз.

– Для чего же мы шли сюда? – говорит Петров. – Мы же для этого и шли.

В глазах его то же самое выражение азарта, что и у командира полка. Петров чувствует себя в эту минуту артиллеристом. Он присутствует при артиллерийской дуэли, и ему так интересно, что он не может уйти отсюда.

Перестав обращать на нас внимание, командир полка занимается немецкой батареей. Он во что бы то ни стало решил подавить ее. Немецкие снаряды продолжают ложиться вокруг нас. Петров увлечен дуэлью и изо всех сил старается понять систему, по которой командир полка делает поправки и корректирует стрельбу. Стараясь понять, как все это происходит, Петров несколько раз порывается спросить командира полка, с трудом удерживается только потому, что может помешать работе.

Когда два снаряда попадают совсем близко впереди и сзади нас, флегматичный украинец-наблюдатель говорит ленивым голосом:

– В вилку взяли. Тот впереди, этот сзади. Теперь аккурат в нас будет.

Петров смеется и говорит мне в ухо:

– Как ни странно, такая форма пророчества успокаивающе действует на нервы. А?

Ему нравится спокойствие украинца.

Дуэль продолжается. После нового залпа наших батарей командир полка прислушивается и говорит про немцев:

– Больше не будут.

Но немцы посылают очередной снаряд.

Так повторяется несколько раз. В одну из пауз Петров смеется.

– Чего вы смеетесь? – спрашиваю я.

– Потом скажу.

Наконец немецкая батарея подавлена. Мы спускаемся под гору, в палатку командира полка.

– Знаете, почему я смеялся? – говорит Петров. – Только не обижайтесь, товарищ подполковник. Во время этих пауз мне вспомнилось, как мы мальчишками норовили последними ударить друг друга. Ударить и крикнуть: «Я последний!» Было что-то такое в вашей артиллерийской дуэли от этих мальчишек.

Возвращаемся обратно в сильнейшую пургу. По дороге несколько раз подолгу отсиживаемся. Петров использует это время для разговора с людьми, вникая в мелочи фронтовой жизни.

– Вы не понимаете, как все это интересно, – говорит он мне, когда мы добираемся до места. – Вы проходите иногда мимо самого любопытного. Можно заранее обещать редакции, что я напишу то-то и то-то. Но никогда нельзя обещать это самому себе! Уезжая куда-нибудь, вы никогда не можете заранее сказать, что вы увидите и о чем сможете написать. Иначе вы поедете с готовым кругом интересов и пропустите много чрезвычайно важного!

У него абсолютно отсутствует безразличие, и он не на шутку сердится, когда с ним не соглашаются. Если он считает что-то правильным, то непременно хочет убедить своего собеседника, что это правильно. Мало того, он хочет добиться, чтобы его собеседник, убедившись в его правоте, сам после этого делал все правильно, так, как это нужно делать, по мнению Петрова.

Его расстраивает, когда люди, казалось бы, безразличные ему, делают что-то не так, неправильно. Потому что, в конце концов, ни один человек, с которым он сталкивается, ему не безразличен.

На обратном пути с передовой начинается шумный спор с Кноррингом.

– Нет, вы мне скажите, почему вы на войне снимаете только войну и не желаете снимать жизнь? – кричит Петров. – Почему? Ведь люди не только воюют, они живут.

Кнорринг отвечает, что наша редакция неохотно печатает привезенные с войны бытовые снимки.

– А вы бы сами хотели их делать? – спрашивает Петров.

– Да.

– Так докажите, что это правильно. Это ваш долг. А если не напечатают в «Красной звезде», я напечатаю у себя в «Огоньке». Целую полосу, нет, целый разворот фотографий о военном быте! Извольте мне их сделать! Я знаю, почему вы не желаете снимать быт! Вы боитесь, что, если привезете много бытовые снимков, скажут, что вы сидели по тылам. А пусть вам будет наплевать, что о вас скажут! Вы должны делать свое дело. Вот я приеду и напишу специально о быте на войне. И пусть думают обо мне что хотят! Полковник, у которого мы с вами пережидали метель, прекрасный человек и, наверное, хороший солдат, – говорит мне Петров. – Вы там скучали, а мне было очень интересно наблюдать за ним. Сначала он был один, а потом к нему приехало высокое начальство. Так? А потом оно уехало, а он опять остался один.

– А что интересно?

– Интересно то, что он весь день, и до приезда начальства, и при нем, и снова без него, вел себя совершенно одинаково. Не волновался, ожидая, не суетился, принимая, и не вздыхал с облегчением, проводив. Значит, в нем есть чувство собственного достоинства. И он уверен в том, что все, что он делает, делает правильно. Ему не за что и не перед кем волноваться. Это хорошо. Это не все умеют, и об этом нужно написать… А вы вот сидели и скучали, и ждали, когда же можно будет ехать дальше. Это неверно. Ну, согласитесь, ведь неверно?

И он еще долго добивался, чтобы я признался, что да, неверно!

Война занимает все его мысли. Он любит говорить о ней. Но именно о ней, а не о себе на войне. Он хорошо понимает, что те, с кем он говорит, так же, как и он, бывали в переделках и что им тоже знакомы и чувство риска, и чувство страха. Рассказывая о войне, он никогда не говорит «я пошел», или «мы лежали под огнем», или «а в это время как ударит рядом мина!». Он говорит только о том, что может оказаться интересным для всех. Больше всего о любопытном, забавном и смешном. Когда один из наших попутчиков, человек хороший и храбрый, но злоупотребляющий рассказами о том, как они шли, как лежали и как по ним стреляли, принимается за эти свои неинтересные для других рассказы, Петров с комическим ужасом поднимает руки:

– Опять боевые эпизоды! – и лукаво, необидно улыбается.

А вообще он очень чуток к людям.

Уже перед самым отъездом с севера приходим на базу подводного флота. Одна «малютка» только что вернулась из удачного, но тяжелого плавания. Вокруг нее разорвалось много глубинных бомб, и в ее корпусе несколько десятков вмятин. По традиции подводников после возвращения на базу на лодку приглашен командир бригады и заодно с ним мы с Петровым. На скорую руку устроен ужин из оставшихся после похода продуктов. Железные кружки с водкой и консервы передаются из рук в руки. Сидим тесно, друг на друге. В разгар веселья кто-то роняет кружку, и она с грохотом падает. Сидящие за столом подводники вздрагивают. Это рефлекс. Только что много часов подряд они слышали грохот взрывов, измучены до предела и еле держатся на ногах от усталости.

После ужина молодой моторист тащит Петрова в свой отсек. После огромного напряжения и усталости на него подействовали сто граммов водки, и он с упорством подвыпившего человека хочет, чтобы Петров непременно пощупал все до одной вмятины в его отсеке. Петров добросовестно лезет вместе с ним и щупает вмятины, ударяясь о приборы. Это продолжается довольно долго, и я стараюсь его выручить.

– Подождите, я еще не все посмотрел, – говорит он сердито и лазает вместе с мотористом еще пятнадцать минут.

Когда мы поднимаемся из лодки на воздух, Петров говорит мне:

– Как вы не понимаете? Этому парню так хотелось непременно показать мне все свои вмятины. Я понял, что они пережили за эти кошмарные сутки. Как я мог его торопить?

И я, слыша это, понимаю, что по-человечески прав Петров, а не я.

Мы летим обратно в Москву из Мурманска белой северной ночью. Километров пятьсот самолет идет вдоль линии фронта. Петров сначала дремлет, а потом, взяв у меня томик Диккенса «Приключения Николаса Никкльби», удобно пристроившись, с увлечением читает. Полет кончается благополучно.

В июне в гостинице «Москва» Петров заходит ко мне в номер и говорит, что, очевидно, завтра утром летит в Севастополь. Нет ли у меня плаща?

Я достаю ему плащ. Примерив плащ, он улыбается.

– Если вы гарантируете неприкосновенность мне, я гарантирую неприкосновенность вашему плащу. Или не ждите никого, или ждите нас обоих.

Это последняя фраза, которую я от него слышу, и последняя улыбка, которую я вижу на его умном лукавом лице…


Уже после гибели Петрова я не раз получал письма от людей, у которых мы вместе с ним бывали во время поездки на север. Получал во время войны, получал и много лет спустя.

Две выписки из этих писем:

«Это было на горе Пила, в маленькой загородочке из камней, мой так называемый НП! Вы и покойный Евгений Петров. Я его и вас убедительно упрашивал: спуститесь вниз, там, где безопаснее. А он и вы ни за что не соглашались и остались на НП. А немец свирепствовал, захватил нас в узкую вилку. Я вспоминаю запах порохового дыма, которым обдало нас в нашей загородочке. Вы тогда заявили, что впервые его так близко нюхаете. А потом ночь, палатка-юрточка у подножья Пилы, облепленная снегом. Петров, вы и я, черпачки – колпачки от снарядов, из которых вы пили за двадцать лет моей службы в армии…»

Так вспоминал о встрече с Евгением Петровым командир артиллерийского полка Ефим Самсонович Рыклис.

«Я сейчас же пригласил тебя и Евгения Петрова пойти ко мне в землянку и по дороге перед вами извинился, что хотя чин у меня теперь большой, но землянка невзрачная, не то что на Рыбачьем, и угостить не могу, как там. Когда вошли в землянку, было тесно. С потолка текло капельками. Мой солдат-ординарец был очень изобретателен. Видя, что гости пришли, он под каждую капель подвязал консервные баночки, чтобы капли за шиворот гостям не попадали. Евгений Петров попросил меня достать машинку – печатать материал, который вы уже успели записать, будучи в частях армии. Я выполнил его просьбу. Печатал он материал, как помню, об оленьих лыжных бригадах. Это новое было формирование для Заполярья, незаменимое по тому времени. И он назвал свое повествование «Олени в штанах». Я и это помню хорошо. Пока он печатал материал, мы с тобой занимались по хозяйству, то есть приготовлениями к ужину. А когда он закончил, мы соорудили примитивно стол из двух чемоданов – один на попа, а другой на него вместо крышки стола. Сервировали его парой кружек жестяных, а кому не было кружек – консервные банки. В это время вошел полковник Рузов, очень озабоченный тем, что дорогой произошло несчастье: разбил бутылку спирта. Упал, поскользнулся, а она у него в полевой сумке. Но мы сказали: пусть не горюет, мы поправим его здоровье и подсушим ноги, которые он, жаловался, промочил, идя пешком по глубокому снегу. А тогда действительно были огромные заносы! Когда стали разливать, ты как-то незаметно ни для кого Рузову вместо спирта налил воды. И когда одним взмахом глотнули, так как спирт иначе пить нельзя, то у Рузова такая была физиономия, когда он почувствовал воду вместо спирта, что Евгений Петров просто был поражен и даже ругнул тебя за эту грубоватую шутку и тут же налил ему. Вот как это было, дорогой Костя! И Евгений Петрович мне очень понравился своей выдержанностью и серьезностью. Просто был милый человек…»

Это из письма Дмитрия Ивановича Еремина, комиссара штаба артиллерии 14-й армии.

Ничего особенного нот в этих письмах, просто запомнился хорошим людям хороший человек – Евгений Петров. Запомнился, как и многим другим.

Ортенберг очень хотел, чтобы Петров стал постоянно работать в нашей «Красной звезде», и был твердо уверен, что рано или поздно так оно и будет… Во всяком случае, в свою последнюю командировку Петров впервые полетел с нашим командировочным предписанием:

«Специальному корреспонденту «Красной звезды» писателю Евгению Петровичу Петрову (Катаеву). С получением сего вам надлежит отправиться в служебную командировку на Северо-Кавказский фронт в город Севастополь для выполнения заданий редакции. По выполнении заданий вам надлежит вернуться в Москву…»

В Москву Петров не вернулся. Самолет, на котором он возвращался, между Ростовом и Миллеровом врезался на бреющем в курган. Погибли не все, но Петров оказался среди погибших. В «Красной звезде» была напечатана его последняя статья о Севастополе, черновик которой нашли у него в полевой сумке. Последние абзацы в этой последней статье Петрова были такие:

«Немцы пустились на хитрость. Они объявили во всеуслышанье, что Севастополь неприступная крепость. Пора внести ясность в этот вопрос. Морская база Севастополь никогда, к сожалению, не была сухопутной крепостью. В этом смысле Севастополь ничем не отличается, скажем, от Сингапура. Пошел двадцать первый день штурма. Держаться становится все труднее. Возможно, что город все-таки удержится. Я уже привык верить в чудеса, потому что семь с лишним месяцев обороны Севастополя – военное чудо… И вот наконец мы увидели в лунном свете кусок скалистой земли, о которой с гордостью и состраданием думает сейчас вся наша советская земля. Я знал, как невелик Севастопольский участок фронта, но у меня сжалось сердце, когда я увидел его с моря: таким он казался маленьким. Корабль вышел из Севастополя около двух часов…»

Эта последняя фраза так и осталась недописанной.

Почти через год после гибели Петрова я оказался на Южном Фронте, который вел тогда бои между Ростовом и Таганрогом, и Меня свалила с ног гнойная ангина. Я лежал сперва в медсанбате, а потом в санчасти штаба фронта. И там приглядывавший за мной военврач Николай Алексеевич Лещ принес мне половину тетрадочного листка в линейку, исписанного фиолетовыми чернилами чьим-то неровным и быстрым почерком.

– Вот нашел вдруг среди наших бумаг. Не знаю точно как, но как-то к нам попало. Возьмите, пусть хранится у вас.

Я сначала не понял, что это такое, а потом, разобрав неровный и быстрый почерк неизвестного мне военного медика, понял, Вот он, этот печальный текст тетрадочного листка, попавшего мне в руки через год после гибели Петрова.

«Петров Е. П.

Клинический посмертный диагноз. Открытый перелом правого бедра в нижней трети со вскрытием правого коленного сустава. Закрытый перелом правого клювовидного отростка с кровоизлиянием в полость правого плечевого сустава. Множественное ранение мягких покровов черепа, преимущественно в затылочной и лобной областях. Полное рассечение правой ушной раковины и верхней губы.

Причина смерти – большая острая кровопотеря и шок, явившийся следствием множественных и тяжких повреждений мягких тканей и скелета».

Прочитав это, я представил себе степь между Ростовом и Миллеровом, обломки разбившегося самолета, мертвого Петрова…

В сорок втором году, после гибели Петрова, я написал стихи, посвященные его памяти:

Неправда, друг не умирает.

Лишь рядом быть перестает.

Он кров с тобой не разделяет,

Из фляги из твоей не пьет.

В землянке, занесен метелью,

Застольной не поет с тобой

И рядом, под одной шинелью,

Не спит у печки жестяной.

Но все, что между вами было,

Все, что за вами следом шло,

С его останками в могилу

Улечься вместе не смогло…

Сейчас, через много лет, проверив эти слова временем, убеждаюсь в том, что они были правильными. Да. Не смогло.

Глава пятая

В первые же дни после возвращения с севера я встретился в Москве с Андреем Семеновичем Николаевым, бывшим членом Военного совета 51-й армии.

Эта встреча, оказавшаяся последней, произошла случайно днем в фойе Колонного зала, и мы потом вместе провели все оставшееся до ночи время.

После своего снятия Мехлисом Николаев состоял в резерве, ожидая нового назначения, но все еще никак не мог его до сих пор получить, томился и писал рапорты о назначении на любую низшую должность с немедленной посылкой на фронт.

Об обстоятельствах своего смещения Николаев не говорил ни слова. Не берусь судить, было ли в его душе чувство обиды или не было, он за весь день ни разу даже вскользь не упомянул об этом.

Этот человек, который во время боев при мне не раз оборачивался к людям суровой своей стороной, в тот день вдруг, как бы освободившись от обязанности говорить о вещах, имевших отношение к его прямому делу – войне, с каким-то удивившим меня юношеским, романтическим чувством говорил о чистоте души, которой не хватает людям и которая, как он считал, окончательно придет только тогда, когда всюду, на всем земном шаре будет социализм. Он говорил о недостатке самопожертвования и в особенности самоотречения у, казалось бы, даже самых хороших людей. В тот день среди всех этих разговоров я как-то вдруг понял, что те жизненные привычки, которые я замечал за ним раньше – жесткая койка с солдатским одеялом, умеренная до удивления еда, непременно собственноручное подшивание подворотничков и чистка сапог, – были не только привычкой, как мне это казалось раньше, но и результатом его взглядов на поведение человека.

Не помню, с чего завязался разговор, но он вдруг заговорил об Испании, и когда он говорил о поражении республиканцев, то на его глазах были слезы. И я понял, что там, в Испании, была часть его души и эта часть души после поражения республиканцев была повержена в прах, он не мог с этим примириться так же, как не мог примириться с тем, что немцы заняли Киев или Кривой Рог.

С этими разговорами было связано мое последнее впечатление о нем. А дальше идут только архивные бумаги, в которых я рылся после войны, ища хоть каких-нибудь упоминаний о его дальнейшей судьбе. И нашел их всего два.

Первое упоминание – подписанный 8 мая 1942 года заместителем наркома обороны СССР армейским комиссаром 1-го ранга Мехлисом приказ о том, что «Николаев, Андрей Семенович, корпусный комиссар, состоящий в распоряжении Главного политического управления РККА, назначается военным комиссаром 150-й стрелковой дивизии».

Мы встретились с Николаевым позже даты, стоящей под этим документом. Но он еще не знал об уже состоявшемся назначении. Приказ, подписанный Мехлисом в Крыму как раз в день начала немецкого наступления, видимо, еще не дошел до Москвы.

Второе упоминание – короткая чернильная пометка в личном деле А. С. Николаева: «Пропал без вести в июне 1942 года»

Продолжая поиски, я обратился к документам, связанных с судьбой 150-й стрелковой дивизии, входившей в мае 1942 года в состав 57-й армии Юго-Западного фронта. Эта армия во время нашего неудачного наступления под Харьковом в мае 1942 года оказалась в глубоком окружении, а ее командующий генерал-лейтенант Подлас застрелился.

Читая эти документы и размышляя о самоубийстве Подласа, я подумал, что он мог в критическую минуту подумать о себе примерно теми же словами, которыми я в своей книге «Живые и мертвые» наделил одного из ее героев, человека схожей с ним судьбы, генерала Серпилина: «Помереть на глазах у всех я не боюсь. Я без вести пропасть не имею права».

Части 57-й армии вырвались из окружения с кровопролитными боями и тягчайшими потерями. 18 мая 150-я дивизия перешла к обороне в районе станции Лозовая, а 6 июня из армии во фронт было направлено донесение, что из состава 150-й дивизии вышли из окружения 477 человек.

В документах упоминается, что к 10 июня 1942 года была не известна судьба ни командира дивизии генерал-майора Д. Е. Егорова, ни ее начальника штаба М. Ф. Ширяева. Упоминается также, что из окружения не вернулся полковой комиссар Лященко, «начальник политотдела, он же военком 150-й дивизии». Эта последняя деталь – упоминание о Лященко «он же военком» заставляет предполагать, что если Николаев, назначенный комиссаром в эту дивизию, успел в нее попасть, то, очевидно, он погиб в начале боев и его уже в окружении заменил начальник политотдела.

После журнальной публикации дневников пришло два письма, подтверждавших мои предположения.

Первое письмо пришло из Киева, от профессора Романа Васильевича Бершеда:

«…Вы с особой теплотой пишете об А. С. Николаеве, корпусном комиссаре. Все, что Вы установили по документам, подтверждает его трагическую судьбу. Вы сомневаетесь в том, доехал ли он в 150 с. д. и принял ли дела военкома. Прибыл и вступил в должность. Как Вам известно, под Харьковом, со стороны Барвенковского выступа, 6 армия начала наступление 12.V.42 г.

В это время я был заместителем военного прокурора 57-й армии и где-то 14–15 мая по делам службы был в 150 с. д. и встречался с Д. Е. Егоровым и А. С. Николаевым. Андрей Семенович произвел на меня впечатление умного и высокопартийного комиссара. Я тогда не знал всех обстоятельств его смещения с поcта члена Военного совета армии. И меня, конечно, удивило то, что человек в таком высоком звании – комиссар дивизии. Вам известно, что указанные должности занимали, как правило, полковые комиссары…»

Второе письмо пришло из Донецка, от бывшего танкиста Г. А. Павлова:

«…В своей книге Вы касаетесь судьбы корпусного комиссара Д. С. Николаева, т. е. что в его личном деле сделана пометка – «пропал без вести», будучи военкомом 150 с. д. в боях под Харьковом.

В 1941 г. я окончил Харьковское танковое училище им. Сталина. В 1940 41 гг. корпусной комиссар Николаев, будучи нач. Политуправления Харьковского военного округа, бывал в училище, я слушал его лекции.

Во второй половине 1942 г., находясь в плену (в окружении был ранен и контужен) в лагере Лукенвальде в Германии, принесли какую-то газетенку (не помню название) для военнопленных, я хорошо помню, что было написано о том, что бывший нач. Политуправления Харьковского военного округа корпусной комиссар Николаев застрелился.

Позже, беседуя с одним майором, попавшим в плен под Харьковом, я рассказывал ему свой жизненный путь, и он мне также сказал, что А. С. Николаев застрелился.

Вот то, что я могу дополнить…»


В дни, когда я дописывал в Москве свои северные очерки, в моей жизни произошли важные для меня события.

В штабе Западного фронта мне вручили орден Красного Знамени. Для меня, который еще мальчишкой с трепетом глазел на комроты Синицына, чуть ли не единственного знакомого мне краснознаменца у нас в Рязани на пехотных курсах, где служил тогда мой отчим, получить самому такой орден очень много значило. Что я награжден, я знал еще в Мурманске. Но одно дело знать, а другое – когда тебе в двадцать шесть лет не во сне, а наяву привинчивают на грудь первый полученный за войну орден.

В эти же дни на партийном собрании в «Красной звезде» мои товарищи по работе проголосовали за мой перевод из кандидатов в члены ВКП(б). После утверждения этого решения в парткомиссии ГлавПУРа я получил партийный билет. А вскоре вслед за этим – звание старшего батальонного комиссара.

Эта перемена была внутренне очень важна для меня, хотя по правде говоря, я и раньше считал свои обязанности военного корреспондента обязанностями политработника, а не «интенданта первого ранга», как это вплоть до июня 1942 года значилось в моем удостоверении личности.

В середине июня я получил от редактора несколько необычное задание поехать на два-три дня на один из подмосковных аэродромов, где сидели тяжелые бомбардировщики, и побеседовать там с одним из экипажей об их недавнем дальнем спецперелете.

Должно быть, чтобы подразнить меня, Ортенберг не нашел нужным входить ни в какие дополнительные объяснения.

– Они предупреждены, что ты приедешь, и все, что следует рассказать, расскажут. Поезжай!

В чем суть редакционного задания, я выяснил уже на аэродроме. Речь шла о только что благополучно закончившемся полете В. М. Молотова через Великобританию, Исландию и Ньюфаундленд в Вашингтон для переговоров с Рузвельтом.

Полет этот был совершен на одном из наших тяжелых бомбардировщиков тех самых, которые в начале войны летали на Берлин.

Возил Молотова туда, в Америку, и обратно командир экипажа, по национальности эстонец, а по месту рождения сибиряк Эпдель Карлович Пусеп. От него и его товарищей по экипажу мне предстояло узнать подробности этого трудного по тому времени полета. Предполагалось, что их рассказ в моей записи будет напечатан на страницах «Красной звезды».

Материал этот я подготовил, он был большой, на целую газетную полосу; его отправили на согласование, и в газете он так и не появился. По каким причинам не получили «добро» на его публикацию, не знаю – то ли по соображениям сохранения военной тайны, то ли по каким-то иным.

Материал не пошел, но чувства зря потраченного времени у меня не было. Неожиданное газетное задание свело меня с хорошими, интересными людьми – с Пусепом и его штурманами Александром Павловичем Штепенко и Сергеем Михайловичем Романовым. Все трое имели за плечами по многу лет службы в авиации и по многу боевых вылетов – на Берлин, Кенигсберг, Данциг и другие дальние цели.

Рассказывали они о полете в Америку откровенно, не скрывая трудностей. Молотова хвалили за выдержку и спокойствие. О себе говорили мало, главным образом в тех случаях, когда без этого никак не обойдешься, рассказывая об обстоятельствах полета.

А обстоятельства были сложные хотя бы потому, что перед этим дальним полетом экипаж сделал первый пробный рейс только на первом, самом коротком отрезке – до Англии и обратно. Правда, именно на этом отрезке приходилось пересекать линию фронта, но к этому бомбардировщики привыкли. Дальнейшее их беспокоило куда больше – незнакомая на всем протяжении трасса, незнакомые аэродромы, неизвестные, ни разу лично не опробованные места взлетов и посадок. Добавим ко всему этому меру ответственности за успех порученного дела, за жизнь пассажиров и за результат их миссии…

В моих блокнотах остались записи разговора с летчиками, сделанные тогда же, вскоре после их полета, и мне хочется привести несколько отрывков из этих записей. Думается, они дают некоторое представление и о времени, и о нравственном облике людей.


Александр Павлович Штепенко, майор, штурман. До авиации – кровельщик; и отец, и дед тоже кровельщики…

«…Вдруг увидели Вячеслава Михайловича, думали – он провожает, а тут генерал Голованов подводит его и говорит:

– Вот ваш пассажир.

Мы залезли в кабину. Ну, думаем, влипли. Погода по маршруту была по прогнозу отвратная, но зато благоприятная в месте посадки, поэтому не отложили, остановились на этом дне. Обыкновенный военный самолет, холодно до 30 градусов; на высоте восемь тысяч метров люди стали замерзать, стали укрывать их всем, чем могли – чехлами, промасленными или нет, все равно.

Летели через грозу. У Пскова шли на 7800 метрах. Разрывы зениток ложились далеко внизу; прожекторы светили только в разрывы облаков.

Из-за встречного ветра полет удлинился на два часа. Была опасность нехватки бензина, поэтому вышли к берегу ближе, чем собирались, и дальше пошли по берегу. Свыше четырех часов шли в кислородных масках. Одной из секретарш сделалось дурно, ей хотелось сдернуть маску, но стрелок, наоборот, только прибавил ей кислороду.

Сели в Англии к восходу солнца. Встречал караул из гвардейских шотландских стрелков в юбочках.

Молотов за завтраком расспрашивал нас: а что это было? А что это? Звездочки – это разрывы? Огни – это прожекторы?

Потом поехали на машинах в Лондон. Он к королю, а мы в посольство.

Пока наши пассажиры занимались своими делами, мы пошли по авиационным ведомствам утрясать насчет Америки. Расспрашивали английских и американских летчиков об условиях трассы.

Полет в Исландию, все время над морем, был для нас новостью. Облака загнали нас на высоту в шесть тысяч метров. Шли на ней пять часов. Потом у берегов Исландии нашли «окно» и спустились к воде. Последний кусок шли под облаками.

За сто километров от аэродрома нас встретили американские истребители. Вели нас – как будто прилипли, руку пожать можно, переговаривались с ними на пальцах.

В Исландии сутки ждали погоды. Впереди еще 2700 километров океана. Посреди пути английские маяки уже не доставали, американские еще не были слышны.

В Канаде подлетели к аэродрому с чистой стороны, а кончили пробег уже в тумане.

Когда летели из Канады в Вашингтон, над Балтиморой огни сварки на секунду показались нашим стрелкам зенитными выстрелами.

Когда сели в Вашингтоне, сразу увидели Максима Максимовича Литвинова и с ним еще несколько человек.

На следующий день нас представили Рузвельту. Рузвельт поблагодарил нас за то, что мы доставили Молотова, и сказал:

– Надеюсь, что я еще раз поздравлю вас, когда вы еще раз столь же благополучно привезете сюда мистера Молотова, с которым мы обсудим, надеюсь, одно дельце, которое мы сейчас с пил задумали.

На обратном пути трое суток пришлось сидеть в Ньюфаундленде. Погода отвратительная. Сидели на метеостанции и нервничали.

В Исландию летели уже по знакомой дорожке, но было тяжело. Четыре часа летели вслепую.

Во время этого полета в облаках у всех было тяжелое настроение. Полет был слепым, никаких возможностей для проверки правильности курса не было. На вопросы сквозь зубы отвечали: «Все в порядке».

К Англии подходили в шторм. Опять спустились через дырку в облаках. Трепало как никогда.

В Лондоне, считая обратный путь рискованным, нам предлагали даже лететь в Москву через Африку…»


Сергей Михайлович Романов, майор. До армии – слесарь.

«…Пробивались через грозу. Кругом были кучевые облака с молниями. Пусеп сказал – надо обходить! Мы ответили ему – на твоей совести! Держи на запад, потом разберемся.

Осматривали Лондон. Снесены целые районы. По ним по расчищенному асфальту можно ехать мимо бесконечных развалин.

В Англии на метеостанции дают прогноз только на сутки, но зато исключительно точный; а на трое суток, как ни проси, не дают.

Специалисты-метеорологи прочно, на много лет, закреплены за одними и теми же линиями. А кроме того, они не брезгуют информацией от пролетающих летчиков.

Когда шли на Лондон, то стали получать из него уже на полпути пеленги и сочетали их с астрономическими наблюдениями.

В Исландии сели на только что выстроенный аэродром. Камни, ветер, холод, и, как нам сказали, теплее здесь не бывает. Ледники, дикая природа, отсутствие растительности.

Американские офицеры просили нас взять письма и опустить их в Америке. Мы взяли письма и таким образом неожиданно для себя стали почтарями.

Когда справа от себя увидели вершины гренландских ледников, то сначала приняли их за облачные шапки.

В Канаде вокруг аэродрома в Хусвее мелкий хвойный лес. Среди работающих на аэродроме много украинцев. Осматривали наш самолет. Один сказал:

– Перший раз бачу такой велыкий литак…

Они приехали сюда, в Канаду, в 1910 году.

Когда летели из Канады в Вашингтон, под конец устали так, что уж казалось, что самолет не летит, а стоит на месте.

Вашингтон – зеленый город, много зелени и машин. Чего больше, неизвестно. Столько машин, что думали – встреча; потом поняли – так всегда!

У Рузвельта все по-деловому: карты, старый шкаф с книгами, стол, два кресла, телефоны.

На обратном пути встретили фронт облаков – шли два с половиной часа вслепую. В пути изотермы, выше которых начиналось обледенение, все снижались. Снижались и мы. Как начиналось обледенение, сразу скакали вниз. Лед то появлялся, то оттаивал.

Выскочили из облачности только у берегов Гренландии и увидели эти берега во всей их красоте. Острые черные каменные пики у берегов и белые шапки ледников в глубине. А море было все серое, и в нем свирепствовал шторм…»

Эндель Карлович Пусеп, майор. В авиацию пришел из педагогического техникума. «…Молотов спросил меня – готов ли самолет? Как я себя чувствую и как я смотрю на сегодняшнюю погоду? Я доложил, что все в порядке.

Генерал сказал мне – не спешите, делайте все основательно и добротно. И я помнил это всю дорогу.

В одном из моторов у нас стало пробивать масло, и я приказал второму пилоту, капитану Обухову, идти прямо на берег – до него оставалось восемьсот километров, – а потом идти уже вдоль берега.

На земле Молотов спросил нас – почему так долго шли вдоль берега, не ошиблись ли штурманы в курсе? Я объяснил все как было.

Когда вернулись, он поблагодарил нас, сказал мне:

– Спасибо, что хорошо довезли туда и обратно.

Самым рискованным моментом оказался взлет в Исландии. Аэродром еще не был достроен до конца, кругом бетонной дорожки расстилалась топь и камни. Поэтому довольно много самолетов стояло впритык у самой дорожки, вдоль краев ее. А дорожка сама по себе была слишком коротка. Дорожка уже подходит к концу, а мы еще не отрываемся!

На секунду справа впереди себя увидел стоявшие в конце дорожки маленькие американские самолеты-»амфибии» и понял, что сейчас начну их рубить своим правым крайним винтом. Самолет еще не взлетел, а сбавлять газ поздно – не остановишь. Не сбавляя скорости, накренил самолет на левое колесо, и «амфибии» промелькнули под приподнятым правым крылом, чуть-чуть не задели их!

Потом, на обратном пути, когда сели там, в Исландии, американские летчики, наблюдавшие за нашим взлетом по пути в Америку, говорили: «Ну и взлетик был у вас, уже глаза закрыть хотелось, чтобы не видеть, что произойдет». В общем, этот наш взлет запал им в голову…»


Так отрывочно, с пятого на десятое, рассказывали сами летчики тогда, в июне сорок второго года, об этом недавно кончившемся перелете. Сейчас примерно по этому маршруту ходят регулярные рейсы Москва – Нью-Йорк и от взлета в Москве до посадки в Нью-Йорке проходит всего десять часов.

Тогда, в сорок втором, разговаривая с летчиками, я спрашивал их о том, что всех нас волновало в начале второго лета войны – о втором фронте. Что они об этом думают после своего полета в Англию и в Америку?

Они отвечали мне, что отношение всюду – на аэродромах, где садились, и у обслуживающего персонала, и у летчиков, и английских и американских, было хорошее, товарищеское, но насчет второго фронта никто ни из англичан, ни из американцев не заговаривал, а самим заводить разговоры на эти темы было заранее не рекомендовано…

Приближалась первая годовщина войны. В связи с приближением этой даты у меня взяли интервью для английской и американской печати. Я нашел в своих бумагах копию этого интервью. Первые вопросы и ответы касались моей работы военного корреспондента, они ничего не добавят к уже рассказанному и в этой и в других моих дневниковых книгах.

Но ответ на последний вопрос интервью я хочу привести, он характерен для наших настроений того времени: тревога и настороженность все усиливались по мере того, как все ясней становилось, что в этом, 1942 году второй фронт вряд ли будет открыт. «Вопрос. Что бы вы хотели сказать в эти дни нашим друзьям в Америке и Англии?

Ответ. Недавно я был на севере и встречался там с американскими моряками. То, как они возят к нам грузы через Ледовитый океан под налетами немецких торпедоносцев и под атаками немецких подводных лодок, доказывает лучше всяких слов, что они действительно хорошие и смелые ребята, и я могу по этому поводу сказать только одно – честь и слава морякам британского и американского торгового флота!

Прошлой осенью там же, на севере, я встречался с английскими военными летчиками. Они хорошо дрались там, их там уважали и любили, и, поскольку я их видел в деле, я вправе сказать, что они прекрасные ребята.

Думаю, что английские пехотинцы ничем не хуже их, но на войне знакомишься с людьми по-настоящему, только когда дерешься бок о бок с ними. Поэтому одно из моих самых искренних желаний – познакомиться на деле с английскими пехотинцами, которые, наверное, такие же хорошие ребята, как и английские летчики. И я думаю, что это мое желание совпадает с желанием многих наших командиров и солдат.

Война есть война, и все, вплоть до продовольствия, идет в первую очередь для армии. Поэтому наши семьи, для которых делается все, что возможно, все-таки живут много хуже, чем бы нам этого хотелось, и скрывать этого не приходится. Не говорю о семьях, которые остались на территории, занятой немцами, где жизнь их просто ужасна. Должно быть, поэтому, когда читаешь в газетах, что в Америке или Англии будет что-то готово снабжено и вооружено только к 1943 или к 1944 году, то, не углубляясь в высокую политику, мне больно за наши семьи. Мы сами готовы выносить тяготы войны столько, сколько это потребуется, но нам невыносима мысль о затяжке войны, когда мы вспоминаем о наших женах, матерях и детях.

Я говорю это не в обиду и не в укор, а просто хочу, чтобы наши друзья за океаном на минуту поставили себя на наше место. Может быть, сердце подскажет им, что нужно спешить, очень спешить, бесконечно спешить, потому что военные расчеты военными расчетами, но голос сердца иногда сильнее военных расчетов, и он заставляет людей совершать такие поступки и действовать с таким напряжением сил, которое по всем расчетам еще вчера казалось им преждевременным и неразумным. Хотелось бы, чтобы наши друзья за рубежом прислушались к этим словам человека, в общем, знающего, что сейчас чувствуют и о чем сейчас думают на фронте наши солдаты и офицеры».


В этом тогдашнем ответе на вопрос больше горечи, чем реальной веры в то, что словами, статьями или укорами можно придвинуть срок открытия второго фронта.

В общем-то, к июню месяцу мы это уже понимали, но, держа в памяти всю ту чашу страданий, что за первый год войны испила наша страна, мы в душе никак не могли примириться с тем, что уже поняли умом: второй фронт там, на западе, и теперь, на второй год войны, все еще не откроется.

Уехав в июле на Брянский фронт, я привез оттуда корреспонденции, напечатанные в «Красной звезде» и «Правде».

На фронте нас снова преследовали неудачи, немцы опять наступали, и перед нами, корреспондентами, снова, как летом сорок первого, вставала задача увидеть своими глазами людей, подававших в этой трудной обстановке пример воинского уменья, мужества, стойкости; самое главное – стойкости.

Такие примеры, разумеется, были даже в самые тяжкие дня, и именно о них я считал своим долгом писать в ту пору.

Этим и определялся характер всех трех моих корреспонденции о летних боях в степном и полустепном районе военных действий северо-западнее Воронежа.

Одна из них была о людях добровольческой Башкирской дивизии, о майоре Нафикове, погибшем во время беспримерного по дерзости ночного налета на немцев, и о командире этой дивизий полковнике Шаймуратове, человеке непоколебимого авторитета, еще до войны, как я писал о нем тогда, «объездившем полмира с особым заданиям правительства».

Добавлю, что до конца войны Шаймуратов, успевший стать генералом, не дожил – погиб в бою, как и его командир полка Нафиков.

Вторая корреспонденция была о псковиче Василии Козлове, человеке уже немолодом, получившем кубари лейтенанта после двенадцати лет службы, начатой рядовым бойцом. Он проявил редкое присутствие духа: оказавшись со своим спешенным эскадроном в тылу у немцев, без единого выстрела долго двигался по высоким хлебам вслед за наступающими немецкими цепями и, в последний момент внезапно в упор перекосив их сзади из пулеметов, почти без потерь вышел к своим.

Дальнейшую судьбу этого человека мне пока что узнать не удалось.

Третья корреспонденция была о двадцатилетнем комсомольце с Алтая, из Ойрот-Туры, Илье Шуклине – командире батареи 76-миллиметровых полуавтоматических пушек, подбившем в ровной, как стол, степи четырнадцать немецких танков.

Во время боя Шуклин подавал команды, сидя верхом на лошади, потому что, видите ли, как он мне объяснял, ему так, сверху, были видней танки!

Выглядел он совсем юным, буквально мальчишечкой, и просил меня, если можно, передать привет от него отцу и матери – Захару Ильичу и Марье Григорьевне – и девушке Вале Некрасовой.

И я сделал это в своей корреспонденции, которая появилась ровно за двенадцать дней до его гибели в следующем большом бою.

Героем Советского Союза он стал уже потом, посмертно…


Лето сорок второго года, если не считать черновиков корреспонденций, оставило в моем архиве мало следов. Об утрате одной из дневниковых тетрадей я уже говорил. Приведу то немногое, что сохранилось.

…Поездка на Брянский фронт продолжалась около трех недель. Время было, не считая июня и июля 1941 года, может быть, самое скверное за всю войну.

Мы выехали из Москвы вместе с Иосифом Уткиным. Это была его первая, по-моему, поездка на фронт после августа прошлого года, когда он тоже отправился на Брянский фронт и был тяжело ранен там в бою в руку, потеряв четыре пальца.

Мы добирались с ним на машине до фронта два дня и на, как не могли притереться друг к другу. Уткин всю дорогу говорил о себе. В этом человеке жила какая-то отчаянная душевная обида, не спрятанная в глубь души, как это чаще всего бывает, а выступавшая наружу и дававшая о себе знать, как желтуха.

Я встречался с Уткиным в тридцать девятом году, перед войной. Мы жили рядом в Ялте и много разговаривали. Он производил на меня впечатление человека совсем не злого и умного, когда он говорил о других людях, о поэзии, вообще о чем угодно, кроме себя. Но когда он заговаривал о себе, то сразу становился болезненно ранимым.

– Конечно, у вас между собой принято считать меня пошляком, но тем не менее я вам все-таки должен сказать…

Это было его обычное предисловие, после которого он говорил и умные и хорошие вещи. И такими предисловиями однообразно сопровождалось почти все, о чем бы он ни заговаривал. Было такое ощущение, что, прежде чем дойти до сути того, что он хотел сказать, ему непременно нужно понавтыкать вокруг себя целый частокол этих самозащитительных оговорок.

Теперь, после своего тяжелого ранения, которое по всем законам начисто освобождало его от военной службы, он, вылечившись, все-таки снова упрямо поехал на фронт и беспрерывно всю дорогу со все новыми подробностями вспоминал обо всем, что успел увидеть на войне до своего ранения.

И то, как он много, теряя чувство меры, рассказывал о себе, вступало в полное противоречие с его нынешним поступком, с тем, что, оказавшись инвалидом, он вновь поехал на фронт.

Наверное, он действительно храбро себя вел в прошлом году, я верил ему, что это правда. Правдой было и то, что его ранило тяжело и что это могло быть и было душевным потрясением. Но вокруг всей этой правды нарастало что-то такое бесконечно многословное, он с таким упорством доказывал свою действительную храбрость, словно это непременно нужно было доказывать, словно все люди, которым он это рассказывал, никак не хотят ему поверить.

Было обидно за него, что человек талантливый и умный сам говорит о себе так, что мешает хорошо относиться к нему.

Я ехал, молчал и слушал, и у меня постепенно возникало ощущение, что этот сидящий со мной рядом человек так беспрерывно говорит, потому что не верит в продолжительность воздействия сказанного. Ему казалось, что сказанное им помнят, только пока он говорит, и он повторял все это снова и снова, незаметно для самого себя нагромождая вариации, которые уже не хотелось слушать, потому что они подрывали чувство первоначального доверия.

Мне меньше всего хотелось его обидеть, но и слушать дальше я был не в состоянии. И когда мы добрались до штаба фронта я вопреки нашему первоначальному московскому уговору – ездить вместе – утром удрал один в части противотанковой артиллерии, о которых у меня было задание написать.

В те дни на Брянском фронте разворачивалась операция на его южном, то есть, собственно говоря, не на южном, а на левом фланге, потому что к этому времени фронт под напором немцев был загнут лицом на юг.

Для облегчения положения Воронежа на левом фланге Брянского фронта было спешно предпринято наступление только что сформированной тогда танковой армии. В начале наступления ею командовал генерал Лизюков, с которым год назад, когда он был еще полковником, я ехал из Москвы на фронт.

На левом фланге Брянского фронта наступали на немцев танкисты Лизюкова и части генерала Чибисова.

В районе этих, хотя и сыгравших свою оттягивающую роль, но, в общем, неудачных для нас боевых действий я провел две недели. Какая-то часть увиденного в те дни вошла в корреспонденции, напечатанные после моего возвращения в Москву.

Остро запомнилась одна подробность, не вошедшая ни в какие корреспонденции.

Когда я был на передовом командном пункте у Чибисова, который размещался в маленькой деревеньке вблизи переднего края и был, очевидно, засечен немцами и беспрерывно бомбим ими, я колебался, куда раньше поехать отсюда – в Башкирскую кавалерийскую дивизию, побывать в которой входило в число моих редакционных заданий, или попробовать добраться до Лизюкова, которого я встречал дважды и хотел повидать в третий раз.

Сначала я решил ехать все-таки в кавалерийскую дивизию, но потом в деревеньке вдруг появился офицер связи, приехавший от Лизюкова. Я с ним случайно столкнулся у оперативного дежурного и, узнав, что он вскоре возвращается обратно к Лизюкову, решил ехать с ним.

Договорились, что он сходит на узел связи, а потом на выходе из деревни через пятнадцать минут я присоединюсь к его броневичку на своей «эмочке».

Ровно через пятнадцать минут я ждал его, стоя около «эмочки» на выезде из деревни. Ждал долго, часа полтора. Только через полтора часа выяснилось, что все вдруг почему-то переменилось и этот офицер-танкист, так и не успев зайти на узел связи ровно через три минуты после разговора со мной был вызван к командующему и, получив от него какое-то приказание, немедленно уехал обратно к Лизюкову.

Танкисты были где-то в движении, пробираться к Лизюкову без офицера связи было бессмысленно, и я поехал на несколько дней в Башкирскую кавалерийскую дивизию.

Только вернувшись оттуда в штаб фронта, я узнал, что всего через несколько часов после того, как мы договаривались ехать к Лизюкову с его офицером связи, Лизюков погиб. И погиб при обстоятельствах довольно страшных.

Одна из его бригад была отрезана, и с ней была потеряна связь. Обескураженный своими неудачными действиями в предыдущие дни, Лизюков не стал дожидаться подхода танков другой, подтягивавшейся из тыла бригады, сел на свой командирский танк КВ и пошел разыскивать пропавшую бригаду в одиночку. Через два или три километра, когда он подходил к опушке леса, его танк расстреляли в упор спрятанные в засаде немецкие орудия. Спасся только один башенный стрелок – он успел выскочить, забился в рожь и оттуда видел дальнейшее.

По его словам, фашисты окружили танк, вытащили оттуда трупы погибших, в том числе труп Лизюкова, по документам поняли, что это генерал, и в доказательство того, что он убит и что они забрали именно его документы, отрезали у трупа голову и взяли ее с собой.

В этом эпизоде, рассказанном очень просто, было что-то одинокое и отчаянное, характерное для тех отчаянных дней…


Через двадцать лет после войны, разыскивая в архивах документы, связанные с последующими судьбами людей, которых я встречал на фронте, я нашел копию отправленной в штаб бронетанковых сил докладной записки об обстоятельствах гибели Лизюкова. Приведу ее для сравнения со своей дневниковой записью.

«В тот день, не имея сведений от прорвавшегося в район гвоздевских высот 89-го танкового батальона 148-й танковой бригады, генерал Лизюков и полковой комиссар Асоров на танке КВ выехали в направлении рощи, что западнее высоты 188,5, и в часть не возвратились. Из показаний бывшего заместителя командира танковой бригады гвардии полковника Давиденко Никиты Васильевича известно, что при действии его бригады в том районе был обнаружен подбитый танк КВ, на броне которого находился труп полкового комиссара Асорова, и примерно ста метрах от танка находился неизвестный труп в комбинезоне с раздавленной головой. В комбинезоне была обнаружена вещевая книжка генерала Лизюкова. По приказанию гвардии полковника Давиденко указанный труп был доставлен на его НП и похоронен около рощи, что западнее высоты 188,5. Вскоре бригада из этого района была вынуждена отойти. Других данных о месте гибели и погребении генерала Лизюкова не имеется».

Сравнивая свою дневниковую запись с этим документом, вижу, что некоторые изложенные в нем обстоятельства совпадают с первоначальным рассказом очевидца – башенного стрелка. В комбинезоне у Лизюкова оказалась только вещевая книжка, значит, остальные документы были взяты, а труп был изуродован до неузнаваемости…

Некоторые дополнения и к услышанному о Лизюкове тогда, на фронте, и к разысканному потом в архиве дает полученное мною недавно письмо бывшего артиллериста Петра Павловича Лебедева:

«…Я тогда, в начале июля 42-го, командовал взводом 76-мм пушек 835 сп 237 сд. В один из этих дней (не помню точно числа) у меня произошла одна встреча, странным образом связанная с судьбой командарма Лизюкова. Взвод занимал огневую позицию где-то в районе села Ломов. Уже несколько суток шли тяжелые танковые бои, и с каждым днем все меньше становилось надежд на успех. Это чувствовалось даже далекими от штабов солдатами. Кстати, может быть, именно солдат на переднем крае первым чувствует грозные симптомы неудачи. Впереди горели наши танки. Помню эти высокие траурные, черные, как копоть, столбы дыма. В этот вечер на нашу огневую набрел раненный в голову танкист. Присев на бруствер окопа, он, как водится, закурил и рассказал, что на его глазах погиб командарм-5, что он видел (или даже сам участвовал в этом), как его обгорелый труп извлекали из сожженного танка. Сейчас я боюсь еще что-нибудь добавить, не помню. Названа была и фамилия командарма – генерал Лизюков. Фамилия эта тогда была мне незнакома, мало о чем говорила, и я бы, наверное, вообще накрепко забыл об этой встрече, но был в моем расчете красноармеец Иван Ильич Пылаев. Он-то и вспомнил, что в сорок первом осенью воевал в дивизии Лизюкова, что даже встречался с ним. Раненый танкист ушел, а Пылаев все рассказывал нам, как воевал в 41-м в этой дивизии, и хвалил своего бывшего комдива и жалел его теперь. Поэтому-то и запомнился мне этот случай и снова возник в памяти, когда в конце пятидесятых годов стали говорить о трагической судьбе этого генерала…»

Во вступлении к своей книге я говорил об ошибках памяти которые возможны, тем более на такой огромной временной дистанции, какая отделяет нас сейчас от минувшей войны. Одна из таких ошибок памяти произошла со мной, когда я вспомнил об Александре Ильиче Лизюкове через много лет после войны.

Память подвела меня, и по прошествии многих лет мне стало казаться, что тогда, на Брянском фронте, в той деревеньке, где помещался командный пункт, я мимолетно видел самого Лизюкова, что это он сам приехал туда на броневичке, обещал, что возьмет меня с собой, а потом уехал один, не предупредив меня об этом.

Так с течением времени это отложилось в моей памяти, и отложилось настолько крепко, что я был уверен – так оно и было. И лишь недавно, после долгого перерыва заглянув в те отрывочные записи о сорок втором годе, которые сохранились у меня, я убедился, что с годами события того дня удалились в моей памяти от реальности, и если бы я теперь не заглянул в эти записи, то и по сию пору мне бы казалось, что я мельком виделся тогда с самим Лизюковым, а не с приехавшим от него офицером связи, как это было на самом деле.

Эта ошибка была для меня в ходе работы над книгой тревожным сигналом, лишний раз напомнившим о том, что в памяти не только многое бесследно утрачивается – это еще полбеды, – но кое-что бессознательно деформируется, а это уже беда, с которой надо бороться, по возможности проверяя все, что поддается проверке.


Возвращаюсь к своим военным записям.

…В штабе Брянского фронта я снова встретился с Уткиным. Он упрекнул меня за то, что я от него удрал, уехал один, но упрекнул мельком, не сердито, так, словно где-то в глубине души сам понимал, что я не мог поступить иначе.

Нам нужно было повидать члена Военного совета фронта, я мы ждали его около хаты, и, пока ждали, секретарь Военного совета принес и дал нам прочесть экземпляр июльского приказа Сталина о том, что отступать дальше некуда, что нужно остановить врага любой ценой.

Мы сидели с Уткиным на срубе деревенского колодца и целый час, оглушенные, молчали после того, как прочли приказ. По-настоящему я пришел в себя только через несколько дней в Москве. Все эти дни мне казалось, что течение времени прекратилось. До этого война наматывалась, как клубок сначала как клубок несчастий, потом, в декабре сорок первого, этот клубок как будто начал разматываться, но потом он снова начал наматываться, как клубок новых несчастий. И вдруг, когда я прочел этот приказ, словно все остановилось. Теперь движение жизни представлялось в будущем каким-то прыжком – или перепрыгнуть, или умереть!

Сидели и молчали. Потом зашли к вернувшемуся члену Военного совета. Потом так же молча разошлись по своим хатам.

На следующее утро я уехал в Москву, а Уткин остался…


Десять лет назад, в 1964 году, я получил письмо от одного из читателей моей книги «Солдатами не рождаются», отвечая которому я иногда спорил с ним, но чаще соглашался. В письме этом среди прочего шла речь о том самом приказе № 227, о котором упоминается в моих записях военного времени. В них сказано, какое впечатление произвел этот приказ на меня, военного корреспондента. А из письма видно, чем был этот приказ для тогдашнего сержанта артиллерии. И мне хочется для полноты картины привести несколько выдержек из этого интересного человеческого документа:

«На всю жизнь помню смысл приказа Сталина, прочитанного вслух перед строем нашей батареи в небольшом перерыве между боями жарким летним днем в начале августа 1942 года где-то между Краснодаром и Армавиром, с решительным: «Ни шагу назад!»

Приказ № 227, как Вы, конечно, помните, был предельно правдив, откровенно объяснял то отчаянное положение, в какое попали наши народ и страна к середине лета грозного 1942 года. Не могу найти слов, чтобы выразить наши настроения и чувства в то время, после чтения этого приказа. Его, по-видимому, зачитывали во всех подразделениях действующей армии, политработники доводили до каждого, даже до самого отсталого бойца, в конце приказа так, помню, и было написано: «Зачитывать во всех ротах, батареях, эскадронах, эскадрильях и экипажах».

Думается, вполне можно утверждать, что не буква, а дух и содержание этого документа очень сильно способствовали морально-психологическому духовному перелому, если позволительно так выразиться, в умах и сердцах всех, кому его тогда читали и кто держался в те дни в своих руках оружие, а значит, и судьбу Родины, да и не только Родины – человечества!

Дело даже не в тех крайних мерах, которые предусматривались этим приказом, а в его содержании, сыгравшем громадную роль в деле создания такого перелома.

По-моему, главное в том, что людям, народу (приказ зачитывался в с е м в о й с к а м) мужественно сказали прямо в глаза всю страшную и горькую п р а в д у о той пропасти, на грань которой мы тогда докатились. Еще Ленин подчеркивал (точно не могу вспомнить), что народ должен в с е з н а т ь, обо всем правильно судить, на все идти сознательно. Армия (народ) поняла, осознала и по-настоящему оценила правду, ей сказанную в приказе № 227, и сделала порой казавшееся тогда невозможным…

Приказ № 227, вероятно, из-за своего слишком прямого и сурового смысла, что тогда, как показала последующая жизнь, было оправдано, а может быть, и по другим причинам, по-видимому, был строго секретным, но, по существу, какой же это секрет, если многие сотни тысяч бойцов и командиров (если не миллионы), бывших на фронте летом 1942 года, знали о его содержании?

Если рядовые по состоянию своего духа не хотят или не способны по-настоящему воевать, то никакие самые грозные приказы, никакие крутые меры не заставят их это сделать и не удержат от бегства. Самые талантливые военачальники и опытные командиры будут бессильны что-либо сделать. Рядовые – это сам народ. А Отечественная война была всенародной. Достойны жить только те народы, которые не боятся и умеют умирать, такова, видать, суровая логика истории…»


Я возвращался с Брянского фронта в Москву с материалом для нескольких корреспонденции. Дней за десять до этого там, на фронте, мне попала в руки «Правда», один из номеров, где печаталась целыми полосами моя пьеса «Русские люди». Это было совершенно неожиданно и очень обрадовало меня, но теперь, после чтения приказа Сталина, все другое на обратном пути в Москву как-то притупилось. И мысли о том, как я буду писать корреспонденции, и радость оттого, что напечатаны в «Правде» «Русские люди», – все куда-то отодвинулось. Хотелось писать не корреспонденции о том, что я видел, а что-то другое, что было бы выходом из того состояния потрясения, в котором я находился. Хотелось что-то сказать и самому себе и другим о том, как же быть дальше. Что нужно делать?

С этим чувством я по дороге в Москву в «эмке» начал бормотать про себя первые пришедшие на ум строчки стихотворения «Безыменное поле».

В нем не было ни слова об июльском приказе Сталина, но для меня самого оно было прямым и немедленным ответом на то потрясение, которое я испытал, прочитав этот приказ. Вернее, не ответом, а выходом из этого потрясения:

Опять мы отходим, товарищ,

Опять проиграли мы бой,

Кровавое солнце позора

Заходит у нас за спиной.

Мы мертвым глаза не закрыли.

Придется нам вдовам сказать,

Что мы не успели, забыли

Последнюю почесть отдать.

Не в честных солдатских могилах

Лежат они прямо в пыли.

Но, мертвых отдав поруганью,

Зато мы – живыми пришли!

Не правда ль, мы так и расскажем

Их вдовам и их матерям:

Мы бросили их на дороге,

Зарыть было некогда нам…

Так начинались эти дописанные уже в Москве горькие стихи, кончавшиеся напоминанием о Бородине:

Пусть то безыменное поле,

Где нынче пришлось нам стоять,

Вдруг станет той самой твердыней,

Которую немцам не взять.

Ведь только в Можайском уезде

Слыхали названье села,

Которое позже Россия

Бородином назвала.

В газетах их тогда не напечатали. «Убей его», стихи тоже горькие и тоже навеянные тяжелыми событиями этого лета, напечатали еще в середине июля сразу и в «Красной звезде» и «Комсомолке», а эти стихи – нет. Поколебались и мягко посоветовали: отложи до книжки!

Я не спорил, отложил до книжки, которая вскоре вышла.

Среди других в ней были и эти стихи.

С неотвязной мыслью, которая казалась даже не мыслью, а предчувствием что и в этой войне должно наступить свое Бородино, что оно вот-вот будет! я не мог расстаться и через полтора месяца первую же из своих посланных из Сталинграда в Москву корреспонденции кончил перефразированной последней строфой из «Безыменного поля»: «Но когда-то ведь и слово «Бородино» знали только в Можайском уезде, оно было уездным словом, а потом за один день, стало всенародным…»


Возвращаюсь к записям.

…В августе мы с Алексеем Сурковым примерно с неделю были на Западном фронте. В это время было предпринято нами наступление в направлении железной дороги Ржев – Вязьма, очевидно, с целью оттянуть часть немецких войск с южных фронтов, где наши дела складывались особенно тяжело. Продвинулись мы за эти дни здесь, на Западном, в разных местах километров на двадцать тридцать. Взяли городки Погорелое Городище и Зубцов.

Мы с Сурковым были в частях, наступавших в направлении Погорелого Городища. Дожди, грязь. На дорогах нескончаемые пробки. Бросили машину и шли двадцать километров пешком. Ночевали с Сурковым вповалку в залитой водой немецкой землянке, устроив тюфяк из еловых веток. Проснулись мокрые. Упавшая с головы пилотка плавала в воде.

Впервые увидел освобожденные деревни не зимой, а летом. Горестное ощущение пустыни… Устинове… Карманово… Жители выселены немцами, дома превращены в дзоты, в стенах выпилены амбразуры для пушек. Кое-где в полях лежат наши убитые, еще не убранные. В глухом диком поле, заросшем бурьяном, встретили одинокого сумасшедшего старика, бредущего обратно на пепелище. Ужасное запустение земли щемит душу. Летом все это еще страшнее, чем зимой. Зимою все под снегом и кажется, что весной оживет. А летом так очевидно, что все должно жить, а на самом деле все вокруг пусто и катастрофически тихо. И мертвые летом страшнее. Они, если это можно сказать о мертвых, более живые, от них еще долго остается ощущение растерзанности тела, ощущение чего-то еще не переставшего принадлежать человеку.

Ночуем в полуразрушенной избе. В ней осталось только двое жителей – до крайности исхудавшая молодая женщина Мария Семеновна и ее дочь Анька. Аньке год. Она все время кашляет надрывно, как большая. Мать укачивает, мы даем пососать кусочек сахару – все напрасно, недетский кашель буквально выворачивает худенькое тельце. Мать объясняет, что зимой застудила ее. В избе стоял немец, а девочка болела животом и плакала по ночам – мешала немцу спать.

Немец встанет, возьмет ее из колыбельки, сунет мне в руки и толкает меня за порог. Выйду с ней на мороз и хожу под окнами – она холодеть начнет и затихает. Я ее обратно в избу и уже сама стерегу – как крикнет, опять с ней из избы. Немец не выносил детского крика. Так и заморозила ее, теперь все кашляет, когда перестанет, не знаю.

И я тоже не знаю. Немцы пробыли здесь семь месяцев. Вчера мы их выгнали отсюда. Но, кроме радости возвращения, есть и горечь. Кроме поправимого, есть и непоправимое…

Глава шестая

…Вернувшись в Москву, я необычно долго сидел над очерком об этом наступлении. Никак не получалось. Откровенно написать о нем как о самопожертвовании во имя помощи другим фронтам было невозможно и психологически, и по условиям военной тайны, а писать как-то по-другому тоже было почти невозможно.

Написав очерк, сразу же сел за пьесу «Жди меня». Поначалу я ее довольно долго придумывал, а потом вдруг составился в голове весь план от начала до конца. Писал каждый день по картине, словно предчувствуя, что вот-вот опять поеду. Еще не кончил работу, как меня среди ночи вызвал Ортенберг, посадил напротив себя и сказал, что скоро полетит под Сталинград и чтобы я готовился лететь с ним.

Во мне что-то дрогнуло. Кажется, я испугался поездки.

Ортенберг, ожидавший от меня быстрого и положительного ответа, с удивлением посмотрел на меня. А я, понимая, что, конечно же, поеду, в то же время не мог задушить в себе тревогу. Не знаю, как кому, а мне Сталинград казался чем-то очень страшным. Мысли о нем связывались с мыслями о смертельной опасности; хотелось закончить до поездки в Сталинград свою пьесу, которая была дописана как раз до середины и мне самому очень нравилась.

В общем-то, это было ощущение, которое я испытывал и раньше и которое повторялось и потом. Всегда было легче уезжать на фронт, когда что-то закончено, и труднее уезжать, оставляя неоконченную работу.

Я ответил Ортенбергу, что буду рад поехать в Сталинград, но хотел бы до этого закончить пьесу. Он сказал, что не может ждать, пока я буду кончать свою пьесу. Я сказал: хорошо, если он не может ждать, я готов ехать сейчас же.

– Мне нужно сейчас, а не потом, – смягчившись после моих слов, сказал Ортенберг. – Четыре-пять дней оттяжки тебя же не устроят.

Я сказал, что четыре дня меня как раз устроят.

– Четыре? – недоверчиво спросил он.

– Четыре, – сказал я.

– И кончишь пьесу?

– И кончу пьесу.

– Хорошо, – сказал он. – Тогда, значит, мы полетим не завтра, а… – и, прибавив четверо суток, назвал число. – Успеешь?

– Успею.

На этом и кончился разговор.

У меня было надиктовано пять картин пьесы, оставалось еще четыре. Другого выхода не было, я должен был дописать эти четыре картины за четыре дня. Наверно, это отразилось на пьесе не лучшим образом, но так или иначе я за эти четверо суток подиктовал ее до конца и в последний вечер, накануне вылета в Сталинград, позвал товарищей послушать ее.

Рано утром мы вылетели из Москвы и на исходе дня прилетели в Заволжье, в Эльтон, известный мне, как и всем, по школьным географическим воспоминаниям: «Эльтон и Баскунчак – места добычи соли».

Пыльный длинный летний вечер; пыльная станция, пыльные широко разбросанные домишки, пыльные степи с пыльным солнцем на горизонте, и где-то вдали поблескивающие на солнце соляные озера.

На путях одинокий эшелон редакции фронтовой газеты Юго-Западного фронта, который, впрочем, к тому времени назывался уже Юго-Восточным. Вообще, с названиями фронтов выходило как-то странно: сам Сталинград обороняли армии, входившие в Юго-Восточный фронт, а фронт, который в эти дни назывался Сталинградским, был не в Сталинграде, а стоял севернее его.

Никогда не забуду Эльтона и того ощущения пустыни, которого я, пожалуй, не испытывал со времени Монголии. Это был самый последний пункт, до которого можно было, добираясь до Сталинграда, лететь самолетом. Дальше предстояло ехать через степи машиной.

Тот тихий и не примечательный никакими событиями вечер в Эльтоне, проведенный там перед тем, как двинуться в Сталинград, показался мне самым печальным за всю войну. Было отчаянное ощущение загнанности на край света и громадности пройденных немцами расстояний.

Нависшая над страной тяжесть войны сконцентрировалась здесь до небывалой и гнетущей силы, и все, что было впоследствии, все сталинградские впечатления и переживания, все было лотом гораздо проще, прочнее, надежнее и жизнерадостнее, чем этот тихий вечер в Эльтоне.

Мы сели в машину и поехали через степи к Сталинграду. Чем ближе к Волге, тем мы встречали все больше и больше беженцев…


Потом, уже после того, как я делал эти записи, мне попалось в одном из немногих уцелевших сталинградских блокнотов – большинство их пропало самым нелепым образом – несколько строф недописанного стихотворения о беженцах и об этой дороге от Эльтона к Сталинграду:

…Не плачь! Все тот же поздний зной

Висит над желтыми степями,

Все так же беженцы толпой

Бредут, и дети за плечами…

Не плачь! Покуда мимо нас

Они идут из Сталинграда,

Идут, не подымая глаз,

От этих глаз не жди пощады.

Иди, сочувствием своим

У них не вымогая взгляда.

Иди туда, навстречу им

Вот все, что от тебя им надо…

Я заглянул сейчас в свою первую корреспонденцию, написанную в ту поездку. Она называлась «Солдатская слава», и в ней шла речь о том, как рядовой боец Семен Фролович Школенко, тридцати лет от роду, из Ростовской области, Тацинского района, села Сычевки, по профессии шахтер – горный мастер, вступивший в армию на второй день войны, был послан здесь, под Сталинградом, за «языком» и на протяжении суток привел в полк сперва одного «языка» – немецкого пулеметчика, а потом второго – телефониста. При этом он еще отбил из плена и привел несколько лично ему знакомых солдат своего же полка, днем раньше попавших в руки к немцам.

В начале корреспонденции было объяснено, почему она названа «Солдатская слава»:

«По ночам вокруг Сталинграда стоит красное зарево. Под одним небом ночуют в степях и слава и бесславье… Сегодня мы держимся. Мы еще не побеждаем. Слава дивизий и армий еще не родилась на этих полях. Но солдатская слава каждый день и каждую ночь рождается то здесь, то там…»

Это сказано в корреспонденции. А во фронтовом блокноте рядом с незаконченными стихами сохранилась такая дословная запись:

«Почему нас немцы бьют? Там бьют, где трусость. Где не струсишь – победа. Как найдется таких два-три человека и больше – так и пойдет! Иной в окружении оружия не ценит, бросает. А я лучше хлеб выброшу, а сумку патронами набью. Немец, если на него не нахрапом, конечно, а ловким ходом насесть, немец боится. Немец, когда чувствует, что на него идет человек, который не боится, он его сам боится. А если от него тикают, ясно, он бьет! Кто-то кого-то должен бояться».

Так выглядели в те дни некоторые деловые соображения Семена Фроловича Школенко, за чьей солдатской спиной был Сталинград.

Об этом чувстве – Сталинграда за спиной – было сказано и в конце корреспонденции:

«Школенко долго смотрит на вечернюю степь, и на лице его появляется горькое выражение.

– Что смотрите? – спрашиваю я.

– Смотрю, куда допятил он нас. Далеко он нас допятил…»

Фотография солдата была напечатана вместе с корреспонденцией на третьей полосе «Красной звезды» 11 сентября 1942 года. Гляжу на нее и думаю: жив ли?

Печатая свой дневник в журнале, я задавал этот вопрос не только себе, но и другим. И другие, знавшие то, чего не знал я, прислали нерадостный ответ: нет, не жив! Был награжден орденом Красного Знамени, прошел через все сталинградские бои, уже в звании лейтенанта дошел до Украины и в сорок третьем году погиб там, на белгородской земле…


В моих дневниках есть коротенькая запись о том, как мы переправлялись через Волгу в Сталинград, но в данном случае я приведу вместо нее несколько, в сущности, тоже дневниковых страниц из своей корреспонденции «Дни и ночи», которая была передана в Москву тогда же, в сентябре сорок второго, по военному проводу:

«…Мы переправлялись через Волгу вечером. Пятна пожаров становились уже совсем красными на черном вечернем небе. Самоходный паром, на котором мы переезжали, был перегружен: на нем было пять машин с боеприпасами, рота красноармейцев, несколько девушек из медсанбата. Паром шел под прикрытием дымовых завес, но переправа казалась все-таки долгой. Рядом со мной на краю парома сидела двадцатилетний военфельдшер девушка-украинка по фамилии Щепеня, с причудливым именем Виктория. Она переезжала туда, в Сталинград, уже четвертый или пятый раз.

Здесь, в осаде, обычные правила эвакуации раненых изменились: все санитарные учреждения уже негде было размещать в этом горящем городе, фельдшеры и санитарки, собрав раненых, прямо с передовых сами везли их через город, погружали на лодки, на паромы, а перевезя на ту сторону, возвращались обратно за новыми ранеными, ждавшими их помощи. Виктория и один из моих спутников оказались земляками. Половину пути они оба наперебой вспоминали Днепропетровск, его улицы, тот дом, где жил мой спутник, и тот дом, где жила Виктория. Они вспоминали свой родной город во всех подробностях, и чувствовалось, что в сердце своем они не отдали его немцам и никогда не отдадут, что этот город, что бы ни случилось, есть и всегда будет их городом.

Паром уже приближался к сталинградскому берегу.

– А все-таки каждый раз немножко страшно выходить, – вдруг сказала Виктория. – Вот меня два раза ранили, и один раз очень тяжело, а я все не верила, что умру, потому что я еще не жила совсем, совсем жизни не видела. Как же я вдруг умру?

У нее в эту минуту были большие грустные глаза. Я понял, что это правда: очень страшно в двадцать лет быть уже два раза раненной, уже пятнадцать месяцев воевать и в пятый раз ехать сюда, в Сталинград. Еще так много впереди – вся жизнь, любовь, может быть, даже первый поцелуй, кто знает! И вот ночь, сплошной грохот, горящий город впереди, и двадцатилетняя девушка едет туда в пятый раз. А ехать надо, хотя и страшно. И через пятнадцать минут она пройдет среди горящих домов и где-то на одной из окраинных улиц среди развалин под жужжание осколков будет подбирать раненых и повезет их обратно, и если перевезет, то вновь вернется сюда в шестой раз…»

Мне остается добавить, что на самом деле мой разговор с девушкой-военфельдшером был длиннее и не мог целиком поместиться в моей корреспонденции. Но, хорошо его помня, я еще раз вернулся к нему весной сорок третьего года, когда писал повесть о Сталинграде – с тем же названием, что и корреспонденция, «Дни и ночи».

Прошло много лет. Накануне двадцатой годовщины Сталинградской битвы я вдруг получил письмо из Днепропетровска от заместителя редактора областной газеты «Зоря», старого журналиста Льва Осиповича Авруцкого:

«…Очень хотелось бы узнать об одной героине Вашего очерка «Дни и ночи», посвященного битве на Волге. Речь идет о нашей землячке Виктории Щепеня. Очень хотелось бы узнать о ее послевоенной судьбе.

Я искал ее здесь, в Днепропетровске, но не нашел. Не слышали ли Вы что-нибудь о ней? А может быть, целесообразно поискать через Министерство обороны? Не знаете ли, как?

Буду весьма благодарен, если поможете советом газетчику…»

Я был почти уверен, что в данном случае по некоторым причинам поиски почти безнадежны, и постарался в ответном письме объяснить почему:

«…Получил Ваше письмо. Не меньше Вашего хотел бы знать судьбу Вашей землячки Виктории Щепеня, но, к сожалению, думаю, что она погибла.

В «Днях и ночах» (в повести) настолько подробно и точно приведен целый кусок нашего разговора с ней в той сцене, где Сабуров первый раз переправляется в Сталинград, что, я думаю, если бы Ваша землячка была жива, она бы как-то откликнулась. «Дни и ночи» на протяжении многих лет вышли двумя десятками изданий, и, будь она жива, она, наверное бы, наткнулась на ту сценку, где Аля говорит Сабурову то, что она говорила во время переправы мне и моему попутчику.

Как ни грустно об этом думать, но боюсь, что девушка, о которой я упоминал в очерке «Дни и ночи» и о словах которой вспомнил потом в книге, наверное, погибла. Хорошо, если бы это было не так!

Кстати, в очерке имя, фамилия и город были названы совершенно точно, без всякого домысла. Я всегда, когда было можно, старался в то время делать именно так, потому что знал, что «Красную звезду» широко читают и можно порадовать близких того или иного человека, которые, встретив имя и фамилию в газете, убедятся, что, во всяком случае, несколько дней тому назад он был жив и здоров…»

Отправив это письмо, я вскоре уехал из Москвы на празднование 20-летия Сталинградской битвы, а когда вернулся, нашел на столе телеграмму из Днепропетровска: «Радость. Щепеня жива трудится родном городе передает вам привет. Авруцкий».

В дополнение к телеграмме я узнал от Авруцкого уже по телефону, что Виктория Илларионовна Щепетя (а не Щепеня, как у меня в корреспонденции) после Сталинграда была еще раз ранена, но прошла всю войну до конца и теперь, вырастив троих детей, работает в Днепропетровске на вагоноремонтной заводе.

Я в тот же день послал Щепете телеграмму и книжку «Дни я ночи», а вдогонку письмо. «…Хотя виделись мы с Вами тогда, во время переправы, всего какие-то считанные минуты, но почему-то эта встреча запала память так крепко, как редко что западало. Тогда, в сентябре 42-го года, когда я посылал в «Красную звезду» из Сталинграда свой очерк «Дни и ночи», обстановка была такая, что пришлось его диктовать на телеграфный аппарат на узел связи. И увидел я его напечатанным только потом, много позднее, когда вернулся в Москву. Наверное, при передаче по телеграфу телеграфисты и изменили одну букву в Вашей фамилии.

Тот мой попутчик, который плыл вместе с Вами и со мной тогда в Сталинград и который был Вашим земляком-днепропетровцем, жив и здоров. Тогда он был дивизионным комиссаром, редактором «Красной звезды» и подписывал газету фамилией Вадимов. На самом деле его зовут Давид Иосифович Ортенберг. Сейчас он генерал-майор в отставке. Когда я позвонил ему, напомнил о нашей переправе через Волгу и сказал о том, что Вы живы и что товарищи из днепропетровской газеты разыскали Вас, он очень обрадовался, так же как и я, когда, вернувшись из Волгограда, вдруг нашел телеграмму из Днепропетровска, что Вы живы и нашлись.

Свою книгу «Дни и ночи» я писал вскоре после окончания сталинградских событий, в апреле – мае 43-го года. На фронте было затишье, редакция мне дала двухмесячный отпуск, чтобы написать книгу о Сталинграде. Хотя это был роман и герои в нем вымышлены мною, я, конечно, во многом опирался на собственные воспоминания. Вспомнил и тяжелые картины, что видел там, в Сталинграде, и тех людей, с которыми там встречался. Живо вспомнился мне и тот разговор, который был у нас с Вами во время переправы. Я его не записал тогда – не до того было, – но мне казалось, что я его хорошо помню, и, когда я стал писать сцену переправы Сабурова и Ани через Волгу, я вложил в уста Ани то, что Вы говорили тогда, во время переправы, мне и моему спутнику. Может быть, все это не дословно, но думаю, что этот разговор в романе близок к тому разговору, который на самом деле был у нас на переправе.

Но дело не только в этом. Та короткая встреча с Вами, та искренность, с которой Вы говорили о своих чувствах, и то скромное мужество, которое было присуще Вам и которое Вы, сами того, может быть, не замечая, проявляли тогда там, на волжской переправе, – все это оказалось для меня как для писателя первым толчком к тому, чтобы написать выведенную у меня в романе медсестру Аню именно такой, какой я написал ее. И сейчас, спустя много лет, мне хочется поблагодарить Вас…»

Вскоре пришел ответ – короткий, сдержанный, исполненный глубокого внутреннего достоинства:

«…Константин Михайлович, даже не верится, что так быстро проходит время и я уже не девушка, с которой встречались на пароме, но я мать троих сынов, женщина, которой скоро исполнится сорок два года. Как дороги мне те минуты, когда я вспоминаю Сталинград в тяжелые дни войны, а в то же время так хочется посмотреть его в мирное время. Увидеть Мамаев курган, подвалы, где была с ранеными, те места, где была расположена наша переправа через Волгу, встретиться с боевыми товарищами… Случалось, когда мне было трудно, я доставала вырезку из «Красной звезды» с Вашим очерком. Иногда хотелось написать Вам письмо о своей жизни, но так и не собралась».

Нет, думаю я, заново перечитывая сейчас все это, здесь дело не в букве, перепутанной на военном телеграфе.

Таких людей, как Виктория Илларионовна Щепетя, трудно бывает разыскать не потому, что когда-то неточно напечатали в газете их фамилию, а потому, что все сделанное ими на войне они искренне считают для себя естественной нормой поведения и не видят причин кому-то напоминать о себе и своем военном прошлом.

А уж тем более не спешат назвать себя прототипами чьих бы то ни было литературных героев.

Дело не в букве, а в характере.

Ничего не знал я долгие годы и о другом действующем лице своих сталинградских корреспонденции – о Вадиме Яковлевиче Ткаленко, главном герое очерка «Бой на окраине», двадцатитрехлетнем командире батальона в бригаде Горохова, сражавшейся на самом крайнем северном участке Сталинградской обороны, как раз там, где теперь стоит Волжская гидроэлектростанция.

В конце ноября 1942 года, когда 66-я армия генерала Жадова соединилась северней тракторного завода с уже давно отрезанной от остальных войск 62-й армии группой Горохова, в газетах промелькнула фамилия старшего лейтенанта Ткаленко, с той, сталинградской, стороны первым пробившегося навстречу войскам 66-й.

После войны мой очерк о Ткаленко несколько раз перепечатывался и в моих книгах, и в разных сборниках, но сам Ткаленко так ни разу и не подал голоса.

И только когда я через двадцать лет после событий встретился с Сергеем Федоровичем Гороховым и его сталинградским комиссаром Владимиром Александровичем Грековым, то узнал, что Вадим Ткаленко – Чапаев, как его когда-то звали в бригаде пшеничные чапаевские усы, – оказывается, жив, и у генерала Горохова даже имеется адрес его бывшего комбата.

Я написал Ткаленко и через несколько дней получил ответ: «…Разрешите поздравить с 20-й годовщиной разгрома, именно разгрома, немецких войск под Сталинградом!

Вступление окончил, начинаю отчет о своей жизни за годы после Сталинградской битвы. Повоевать мне пришлось много. После окончания боев на Волге я попал от ее могучих просторов к истокам, к ее началу. Воевал в Калининской и Смоленской областях. Из 124-й бригады, которая после сталинградских боев стала Краснознаменной, выбыл по ранению. После излечения был назначен командиром стрелкового полка 234-й стр. дивизии, с которым и воевал до ухода на учебу на курсы «Выстрел». Как Вам известно, начало войны меня застало на западных границах Украины. Освобождая Украину, я вышел со своим полком всего на 12 километров северней того места, откуда начал отступать. Побывал в тех местах и даже нашел квартиру, на которой пришлось переночевать ночь перед войной. Конец войны меня застал в 12 км от города Антрацит, куда привез свою семью из Средней Азии, находясь в отпуску.

После окончания войны еще год находился в армии. Ушел из армии 7 мая 1946 года. За время войны мне много пришлось поневоле произвести разрушений, а поэтому сразу по приходе из армии я включился в работу по восстановлению Донбасса. Первые два года работал помощником главного механика угольного треста, а с 1948 года по настоящее время в системе Шахтстроя – монтажником. Восстанавливали разрушенные войной шахты и обогатительные фабрики, а окончив восстановление, строим новые.

Вот так и идут мои житейские дела.

Немного о семье. Семья у меня небольшая – шесть человек. Два сына, дочь, жена и мама. Старший сын уже отслужил положенный ему срок в Советской Армии, сейчас учится в техникуме. Дочь учится в музыкальном училище, а самый меньший кончает 8-й класс. Мы с женой работаем, а бабуся наша, моя мама, на хозяйстве…

При первой же возможности передайте, пожалуйста, Сергею Федоровичу Горохову от меня привет, да не только от меня, а от всего моего семейства. Под Новый, 1963 год получил поздравительную открытку от Грекова, к моему стыду, не знаю его имени и отчества. Вы, наверное, его помните, он был комиссаром бригады. Как бы я хотел, чтобы встретиться всем нам у меня дома и вспомнить былое. Прошло двадцать лет, а кажется, совсем недавно…»

Да, Ткаленко прав. Не только тогда, в 1963 году, когда я получил это письмо, но и сейчас, еще через десять лет, все равно кажется, что Сталинград – это недавно.

Было бы неправдой, если б я сказал, что все связанное с ним по-прежнему на памяти. Нет, конечно, в памяти очень многое стерлось. Но кроме памяти, есть еще тот, я бы сказал, з в у к Сталинграда, тот хруст непоправимо надломившейся немецкой машины, который мы тогда услыхали.

Не этот ли звук, так и оставшийся до сих пор в наших ушах, повелевает руке писать, казалось бы, неестественное через тридцать лет слово: недавно?


Возвращаюсь к дневниковым записям, в данном случае, как это видно из текста, сделанным уже после того, как я и написал и напечатал книгу «Дни и ночи».

…Пожалуй, я бы уже не смог сейчас записать последовательно всю эту поездку. Одно забылось, другое помнится смутно, а все самое интересное из наблюдений вошло в повесть и сейчас сочетается в голове не столько с самим собой, сколько с людьми, про которых писал.

Однако некоторые подробности записать все-таки хочу.

Переправились благополучно. Еще у берега нас встретил удручающий запах гари, горелого железа и еще чего-то такого, с чем мы потом, очевидно, свыклись и перестали замечать. Но в первый момент во всем этом было что-то невыразимо тяжкое, напомнившее мне минувшую зиму, Западный фронт и все сожженные города и деревни, в которые приходилось попадать после немцев, и этот неизменный запах гари, всегда стоявший в воздухе.

Все вчетвером – Темин, Коротеев, Ортенберг и я – сначала отправились в главное штабное подземелье, которое находилось где-то около театра оперетты и реки Царица, пополам разрезавшей город.

Штаб работал на полный ход: в подземелье стучали машинки, бегали люди, звонили телефоны.

Ортенбергу нужно было не сюда, а на командный пункт фронта, который, как выяснилось, недавно перебрался отсюда в другое подземелье на самом берегу Волги.

Мы спустились по какой-то улице, а потом по тропке в котлован. Часовой остановил нас, проверил документы, и мы, пройдя мимо него, оказались около дверей, ведущих в подземелье. У дверей стояли курили несколько военных. В полутьме один из них хрипловатым спокойным хозяйским голосом неторопливо рассказывал какую-то смешную историю.

Вглядевшись, мы узнали в нем командующего фронтом генерала Еременко. Он вышел из подземелья, чтобы размяться, и, прихрамывая после ранения, тяжело наваливался на палку.

Ортенберг поздоровался, несколько минут поговорил с Еременко, и мы пролезли в подземелье.

Как сейчас вижу перед собой один из отсеков этого подземелья. Говорю «отсеков», потому что весь этот тоннель с поперечными дощатыми переборками чем-то вдруг напомнил мне огромную подводную лодку.

В одном из отсеков с койкой и столом сидел Хрущев и подписывал какие-то бумаги. Я сел в сторонке, а Ортенберг довольно долго расспрашивал Хрущева о положении дел и о том, как, по его мнению, освещать все в газете.

Положение дел было тяжелое, Хрущев был мрачен и отвечал односложно. Потом вытащил папиросы и стал чиркать спичку за спичкой. Но спички мгновенно гасли, в тоннеле была плохая вентиляция.

Он чиркнул подряд, наверное, спичек двадцать и раздраженно отшвырнул спичечный коробок и папиросы. В это время ему снова принесли на подпись какие-то бумаги, и он, кажется, был доволен, что это дает возможность прервать разговор и углубиться в чтение. Чувствовалось его явное нежелание говорить с нами, да и говорить в тот момент с корреспондентами было тягостно и, пожалуй, не о чем.

Ночью мы с Ортенбергом вернулись в то расположенное у реки Царица главное подземелье, где мы оставили Коротеева и Темина, и, безумно усталые, завалились спать. А утром, когда проснулись – было уже, наверное, часов девять, а может, и десять, – все кругом было тихо. Штаба не было, машинок не было, людей не было. Мы проснулись в пустой комнате на своих шинелях, и когда вышли в тоннель, то увидели, как телефонисты сматывают там последние линии. Было совершенно пусто и абсолютно ясно, что штаб фронта за эту ночь эвакуировался.

Странное это было чувство. Ложились спать – шумело, гудело, двигалось, стучали машинки, а проснулись – пусто. Логически – ничего страшного, все вроде бы нормально, а на душе тревожно.

Вскоре мы узнали, что в эту ночь под утро весь штаб фронта эвакуировался на тот берег Волги, в Ахтубу, а здесь, в северной части Сталинграда, остался только штаб 62-й армии. Мне кажется, в тот день ею командовал еще генерал Лопатин, а Чуйков принял над ней командование только на следующий впрочем, может быть, я ошибаюсь.

Что же вспомнить из того, что хотя бы в преображенном виде не вошло потом в «Дни и ночи»?

Вспоминается утро перед нашим отъездом из Сталинграда. Дело происходит все в том же подземелье, в котором мы были в первую ночь у Еременко и Хрущева. Теперь они на том берегу, а здесь остался представителем фронта генерал Голиков.

Ортенберг получил сведения, что части Сталинградского фронта вскоре начнут прорываться с севера, чтобы соединиться с 62-й армией, в которой мы сейчас находимся. Он хочет, чтобы мы наблюдали эти бои не отсюда, а оттуда, с той стороны. Для этого нам придется два раза переправляться через Волгу, сначала здесь – с правого на левый берег, а потом севернее, обратно с левого на правый.

Я лично предпочел бы пока остаться здесь, в Сталинграде, кстати, еще и потому, что эти две предстоящие переправы мне не особенно улыбаются. Но я знаю, что для Ортенберга мои желания в данном случае не играют никакой роли, и поэтому сижу и молчу, пока он разговаривает с заместителем командующего фронтом.

Голиков слушает Ортенберга, и мне кажется, что он относится к нам с плохо скрываемым презрением. Наверное, в душе считает нас трусами, потому что мы собираемся уехать из Сталинграда. Мало ли что мы будем делать потом, а пока все-таки собираемся уехать.

Ортенберг, видимо, чувствует это отношение, но считает ниже своего достоинства что-либо объяснять. Я отношусь к этому спокойно. Я уже заметил, что люди, остающиеся в критической обстановке, часто считают трусами уезжающих от них корреспондентов. А может быть, Голиков ничего такого не думает, просто злится из-за того, что у него мучительный приступ язвы. На животе у него грелка. Он то садится к столу, то полулежит на койке и между отдачей приказаний и подписыванием бумаг с отвращением пьет рисовый отвар.

Приносят еще одно донесение, видимо неприятное, он кривится и опять пьет рисовый отвар.

За эти дни бывало и так, что мне хотелось уехать из Сталинграда. А сейчас хочется еще немножко повременить, посидеть здесь под землей. Чувство опасности пребывания в Сталинграде не исчезло, по ощущение опасности предстоящей переправы сильнее, тем более что за это время мы уже три раза переправлялись через Волгу и эта сегодняшняя переправа – четвертая. За ней предстоит еще и пятая.

Я думаю обо всем этом, пока Ортенберг заканчивает свой разговор с Голиковым. Наконец мы уходим. Выбираемся из подземелья на берег и доходим до переправы неподалеку от кирпичного здания мельницы.

Ясный осенний день. Берег вовсю бомбят. Земля под ногами то сильнее, то слабее содрогается от разрывов. Кругом все смешалось – развалины домов, рухнувшие бараки, изогнутые рельсы, рваные железные бочки, доски, обломки мебели, утварь.

Над самым обрывом стоит маленький дощатый домик, какая-то будка, в которой, как выясняется, столовая, и в этой столовой питается оставшаяся в городе областная власть. Почему питается именно здесь, неизвестно.

Ортенберг заходит туда, в домик, я почему-то – не помню уже, почему не иду. Мы с Коротеевым сидим на берегу и ждем баржу, которая только что отошла от того берега.

Снова начинается бомбежка.

Ортенберг выходит из домика и кричит нам с Коротеевым, чтобы мы тоже шли завтракать. Я говорю, что мы не хотим завтракать. Ортенберг возвращается в домик. Начальство завтракает там под бомбежкой и показывает друг другу свою выдержку. А нам с Коротеевым выдержку показывать некому, а бежать куда-то в другое место, чтобы основательно спрятаться от бомбежки, далеко и неудобно. А здесь, на самом берегу, в общем-то, прятаться некуда. И мы тоже сидим и ждем, чем все это кончится.

Продолжается это около часа. Наконец подходит баржа, и мы на ней за сорок минут благополучно перебираемся на тот берег.

Почуем в деревне в районе Ахтубы. Проводим там сутки и, помнится, именно там делаем для газеты материал о митинге гвардейцев, вышедших сюда из боев на пополнение 33-й гвардейской дивизии.

На следующее утро, простившись с Коротеевым, едем с Ортенбергом по левому берегу Волги вверх по течению до какой-то деревеньки, возле которой через Волгу ходят на тот берег к Дубовке паромы.

Влезаем на паром, добираемся до середины реки. Над головами появляется немецкий бомбардировщик и начинает бомбить нас. С парома никто не стреляет ни пулеметов, ни орудий нет. Бомбардировщик заходит три раза подряд, кладет бомбы вокруг нас, улетает.

Проходит еще минут двадцать, пока мы добираемся до того берега. Вылезая на него, думаю о том, что, если сведения Ортенберга точны, если наступление отсюда, с севера, действительно снова начнется и окажется удачным, мы, может быть, всего через несколько дней вместе с войсками снова окажемся в Сталинграде на тракторном заводе, там, где мы уже были…


Вот и все те отрывочные записи о Сталинграде, которые я сделал для памяти в конце войны и в первые послевоенные годы.

Думая сейчас о том времени, мысленно прибавлю к этим записям страницы очерков «Солдатская слава», «Бой на окраине» «Дни и ночи», переданных тогда, в сорок втором году, в редакцию по военному проводу. И некоторые страницы повести «Дни и ночи», не все, конечно, а только те, за которыми в той или иной мере стоят собственные наблюдения и переживания тех дней.

Весной сорок третьего года, садясь за эту повесть, я хотел было начать работу с того, чтобы записать по свежей памяти подряд всю свою сталинградскую поездку, все, чему оказался там свидетелем. Но неизвестность – сколько продлится весеннее затишье и сколько времени судьба даст мне для работы, – очевидно, так давила на меня, что я отказался от первоначального плана и сразу сел за текст повести, а не за дневник.

И, написав об этих событиях повесть, уже не стал возвращаться к ним в дневниковой форме, ограничился только отрывочными заметками. Жаль, но ничего не поделаешь, так уж вышло…

Я уже упоминал о пропавших сталинградских блокнотах, но в одном из них, сохранившемся, есть запись разговора с Александром Ивановичем Утвенко, командиром 33-й гвардейской дивизии, в которой мы были на митинге и делали полосу для газеты.

Сам разговор с Утвенко происходил в спокойной обстановке в деревне, в хате на том берегу Волги, после нашего возвращения из Сталинграда. Но его рассказ обо всем, что он пережил во время летних боев сорок второго года, вплоть до 6 сентября, когда остатки его дивизии вывели за Волгу, может служить своего рода предисловием к Сталинграду.

Перечитывая сейчас эти записи о том, как летом сорок второго года дралась одна из отступавших к Сталинграду дивизий, я как-то заново подумал: Сталинград устоял не только потому, что его непосредственные защитники сделали все, что было в силах человеческих, но и потому, что еще задолго до этого, летом, люди, сложившие свои головы на дальних подступах к Сталинграду, своим упорством надорвали силы немцев.


Как раз об этом и дают известное представление те страницы из рассказа полковника Утвенко, который мне кажется уместным здесь привести:

«…На Западном фронте был контужен, потом ранен тремя пулями в руку, в ногу и в грудь под Рузой почти под Новый Год. Лечился до марта. Был предназначен для тыловой работы, командовал резервной дивизией, оттуда срочной телеграммой был вызван принять 33-ю гвардейскую.

Принял дивизию, когда она уже заняла оборону. 23 июля немцы навалились на нас несколькими дивизиями при протяженности нашего фронта в двадцать два километра. На правом фланге прорвались танки, а на левом отошел сосед.

Я постепенно загибал фланги и в конце концов занял круговую оборону общей длиной в пятьдесят шесть километров. Использовал в обороне подвижной резерв – 17 танков с автоматчиками.

С 24 по 27 июля была прервана связь с армией. Потом возобновилась и 6 августа порвалась совсем.

Наши – слева и справа – ушли за Дон. Я держался и по приказу и потому, что считал себя опорным пунктом, опираясь на который наши могли бы перейти в наступление. Чувствовал, что сковываю одну дивизию немцев целиком и две частично. До 9 августа вел кровопролитные бои.

Нас бы быстро съели, если бы мы не зарылись в чистом поле в землю выше головы. Оставалось все меньше боеприпасов и продовольствия. Раненых ночами на повозках, на верблюдах отправляли в тыл.

К вечеру 9 августа, когда получили приказ по радио уходить на восток, у меня оставалось от дивизии не больше трех тысяч человек.

Немцы тоже несли большие потери. Во время этих боев на одном только участке батальона капитана Ермакова мы сами, своими руками стащили в овраг 513 немецких трупов, потому что мы контратаковали и устояли на месте и много убитых немцев оставалось в глубине нашей обороны. Так что нечем было дышать, смрад.

В контратаках брали у немцев трофеи, в том числе взяли 19 ручных пулеметов. Голодая без наших патронов, выбрасывали ночью вперед, на высотки, пулеметчиков с многотысячными запасами немецких патронов, и они там бились до конца, не давая немцам подходить к нашим основным позициям.

С самых первых дней было туго с едой – слишком далеко от всего оторвались в степях. 6 августа стало почти нечего есть.

Варили и ели пшеницу, драли ее на самодельной крупорушке. К 9-му есть было уже совсем нечего.

К моменту приказа о прорыве на восток у меня было до трех тысяч людей, семнадцать орудий, тринадцать легких танков.

Двинулись двумя колоннами напролом через овраги. Пушки – на руках. Прорвались на узком фронте, потеряв около трехсот человек.

Немцы за ночь и утро перекинули полк пехоты еще восточнее нас и опять закрыли кольцо.

11-го с четырех часов утра снова начался бой. Нас бомбили и атаковали танками. Общий бой шел до полудня, а потом нас рассекли на группы.

Сопротивлялись до конца. Я сам пять раз перезарядил маузер. Секли из автоматов. Несколько командиров застрелилось. Было убито до тысячи человек, но жизнь продали дорого. Один вынул из кармана листовку и пошел к немцам. Галя, наша переводчица штаба дивизии, крикнула: смотрите, гад, сдается! И выстрелила по нему из маузера.

Танки били по нас в упор. Я стрелял из последней пушки. У пушки кончились снаряды, шесть расчетов было выбито, адъютанта убили. Немцы подскочили к орудию, я прыгнул с обрыва в болото, метров с девяти, там осока высокая. Снаряд ударил в ногах и всего завалил грязью. Сверху на обрыве сидели немцы, а я то терял сознание, то слышал, что говорили. Отовсюду еще доносились выстрелы.

Уже в темноте с двумя бойцами выполз наверх, на следующий обрыв. Там нашли еще четырех человек, потом набралось двадцать. День пересидели в подсолнухах.

В сорок первом году тоже выходили из окружения. Осенью я плыл через реку Угру, разламывая ледяную корку. Виски кололо, как иголками, но выбраться, выбраться… И выбрался!

Но это все семечки по сравнению с нынешним, летним, где за каждый грамм воды – драка. За воду ходили драться. Бросали гранаты, чтобы котелок воды отбить у немца, а жрать было нечего.

Я гимнастерки своей не менял, шел из окружения со шпалами. Если умирать, так надо в своей форме. Форму получить полковничью, а умирать в гражданском платье – это тяжело, это позор! А тем более нам. Я бы без Советской власти батраков был.

Набралось сто двадцать человек с оружием, и переплыли через Дон. Утонуло восемь человек. Днем шли группами по азимуту. Ночью собирались.

у меня температура была до сорока. Новый мой адъютант Вася Худобкин фельдшер, акушер; он должен был женщин лечить, а ему пришлось мужчин. Но он больше немцев убил, чем наших вылечил. И через Дон переплыл без штанов, но с автоматом…

После переправы через Дон я собрал шестьсот человек с оружием, и мы еще с 16 по 25 августа держали оборону под Алексеевкой. А потом со 2 по 6 сентября дрались под Сталинградом.

После этого осталось от дивизии сто шестьдесят человек.

Для себя лично еще не пожил ничего, все для дела. Уже стареем, а еще не жили. Я сам себя не знал до боев, каков я. А теперь мне осталось только воевать, теперь мне уже никто не напишет – «береги себя». Я ни о чем не думаю, я только думаю, чтобы умереть в Киеве…»

Александра Ивановича Утвенко я встречал и потом, и на войне и после войны. Но он уже никогда не возвращался к тому своему рассказу, который остался у меня в блокноте. Да и никогда потом больше я его не видел таким, как в ту ночь в деревне за Волгой, когда считанные дни отделяли его от того последнего боя.

Человек военный до мозга костей, умеющий держать себя в руках, в ту ночь он вспоминал пережитое, не сдерживая чувств и не стыдясь слез. Мне кажется, что эти слезы чувствуются в каких-то местах моей записи его тогдашнего рассказа о лете сорок второго года.

Наверное, не лишним будет сказать, что тогдашние горькие слова Утвенко: «осталось от дивизии сто шестьдесят человек» – к счастью, оказались неточными.

Из окружения вырвались не только Утвенко и те, то был с ним. Вырвались с оружием в руках и отрезанные немцами от Утвенко другие части дивизии во главе с полковником Г. П. Барладяном.

Судьбой военфельдшера Васи Худобкина, о котором упоминал в своем рассказе Утвенко, прочтя в журнале мой дневник, заинтересовался бывший ведущий хирург одного из сталинградских медсанбатов Павел Владимирович Чебуркин:

«…Мы развернулись на окраине поселка завода «Красный Октябрь», здесь нашли политотдел нашей дивизии, но буквально через несколько часов все работники политотдела были убиты авиабомбой! Где-то здесь в расположение наше вышел Утвенко, которого его адъютант-фельдшер тащил на себе 10 километров.

Мои помощники оказывали ему помощь, он был ранен в ноги – я не запомнил фамилию того фельдшера, теперь Вы ее напомнили – Худобкин. Интересно, жив ли он?..»

Пришлось ответить, что – нет. Умер пятидесяти шести лет от роду, немного не дожив до тридцатилетия Победы. «Умер от ран войны» – как он сам когда-то написал мне про Утвенко вспоминая, как был на могиле своего умершего в пятьдесят лет генерала.

С Худобкиным я встречался на войне и позже, в сорок третьем, но несколько слов о нем хочется сказать именно здесь. Война, уже после того как он довоевал ее до конца, все-таки записала его в инвалиды.

И в сорок втором, и в сорок третьем он казался мне человеком богатырской силы и здоровья, и я не догадывался, что уже тогда его иногда била эпилепсия – результат первой из контузий, под Керчью.

Характер этого человека, пожалуй, лучше, чем я, объяснят выдержки из его послевоенных писем:

«…Теперь это все осталось только воспоминания, а как мог вынести человек такое? Сейчас, конечно, я не полезу ни в одну реку, а в те годы мне было двадцать четыре, вес – девяносто восемь килограмм, я ни о чем не думал, просто с ходу подошли к Дону, разделся догола, одежду свою привязал к полутораметровому баллону, себе на спину привязал Утвенко и айда через Дон как был.

Вытащил Утвенко, и тут же на берегу меня, голого, начала бить эпилепсия. Вот тут-то Утвенко и сказал: «Господи, как это не случилось с тобою в реке!» А я пришел в себя, ответил: «Раз здесь нашей смерти нет, значит, в войну не умрем, будем живы». И он засмеялся…» «…В то время я вообще был – зверь, сила и здоровье были огромные, а дух еще сильнее. То, что я видел в Крыму, начиная от Феодосии до Керченского пролива в мае сорок второго, это был ад. Когда меня, тяжело раненного и контуженого, вывезли из Крыма, после этого я вообще о смерти не думал, так как мать получила похоронную и отпела сына по русскому православному обычаю. А раз мать отпела – отпетые живут долго! Не дай бог больше такого никогда, что вынес наш народ. Смерть, холод, голод, расстрелы, виселицы – а на колени не встал. Перенес все…» «…Сколько приходилось мне воевать вместе с солдатами трусов почти не видал. Сам я получил три ранения и две контузии. Ранения это заживает, а вот контузия, она так и остается на всю жизнь. Да, жизнь идет к закату, мне пятьдесят пять лет, идет пятьдесят шестой, это полбеды, но Гитлера помнить до могилы буду – за все его коварство. Что Вас интересует о войне, пишите, ведь я дошел до Праги. Освобождал Румынию, Болгарию, брал Будапешт, Вену. Повидал многое, хорошего и плохого. Тогда был молод…»

К тому, что я уже рассказал о нашей поездке в Сталинград, остается добавить немногое.

Для полноты картины упомяну, что мы с Ортенбергом побывали в Волжской речной флотилии, базировавшейся где-то в рукавах и затонах левого берега. Добирались мы туда из бригады Горохова и обратно из флотилии снова вернулись на сталинградский берег, туда же, к Горохову, поэтому в моих записках и упомянуто, что, когда мы уезжали из Сталинграда, это была уже четвертая по счету переправа через Волгу.

Переправившись в пятый раз у Дубовки, мы пробыли несколько дней в частях Сталинградского фронта, еще не переименованного тогда в Донской.

Корреспондент «Красной звезды» Василий Игнатьевич Коротеев, с которым мы в сталинградскую поездку почти всюду бывали вместе, вернулся в город. До войны он был секретарем Сталинградского обкома комсомола, ему был знаком там каждый дом, и он особенно тяжко переживал зрелище нескончаемых, на десятки километров тянувшихся вдоль Волги развалин.

У меня сохранился снимок, который сделал Темин на сталинградской переправе. Вдали, во весь снимок, панорама дымящегося города. Когда я смотрю теперь, через много лет после войны, на этот снимок, я всегда вспоминаю покойного Васю Коротеева. На этом снимке он смотрит через Волгу на горящий Сталинград и на его искаженном страданием лице такое выражение, как будто у него только что, вот сейчас, на его глазах убили отца и мать…

Коротеев перед самой войной работал уже в Москве членом Редколлегии «Комсомольской правды» и, мобилизованный оттуда в «Красную звезду», когда начались сталинградские события, сделал все от него зависевшее, чтобы попасть именно туда.

Передо мной лежит написанное осенью того же сорок второго года письмо другого сталинградца, Михаила Луконина. «После года войны я попал в тыл на курсы. Не могу тут сидеть, не нужно мне это. Пусть отзовут отсюда, поеду в любую газету, но только на фронт. Помоги мне.

Если поедешь к Волге, то передай привет Коротееву. Хочу туда страшно. Ведь бьется мой родной город. Может быть, как-нибудь можно мне туда…»

Перечитывая сейчас это письмо, думаю, что и в нем частица духовной жизни того времени, частица того, что в конечном итоге сделало Сталинград не только военной, но и нравственной победой.

Из Дубовки мы сначала попали в войска 66-й армии, которой в тот период командовал генерал Малиновский. Помнится как раз в то утро, когда мы туда попали, армия приостановила наступление. Несколько суток тяжелых боев при очень слабом насыщении артиллерией, да еще в условиях полного превосходства немцев в воздухе, не дали ощутимых результатов. Продвижение в сторону Сталинграда измерялось где километром-полутора, а где всего несколькими сотнями метров.

Обо всем этом сказал сам Родион Яковлевич Малиновский, рекомендуя нам ехать от него к соседу справа, который спешно подтягивал части для предстоящего наступления.

Мы были у Малиновского на командном пункте, сидели рядом с ним на лавке у входа в землянку, вырытую в поросшем кустарником скате какого-то оврага.

Малиновский был спокойно-мрачен и немногословно, горько откровенен. Ему совершенно явно не хотелось с нами разговаривать, но, раз мы приехали к нему, он счел долгом прямо сказать, что здесь, на участке его армии, успеха нет.

Наверно, у каждого из воевавших от начала и до конца войны был на ней свой самый трудный час.

Мне почему-то кажется, что в этом заросшем кустарником овраге северней Сталинграда, в день, когда наступление 66-й выдохлось и она остановилась, мы застали Малиновского как раз в этот самый его трудный час войны. Позади были поражение, понесенное Южным фронтом, падение Ростова и Новочеркасска и та тяжесть ответственности за случившееся, о которой шла речь в июльском приказе Сталина.

И после всего этого – назначение сюда командармом 66-й, и, несмотря на отсутствие достаточных сил и средств, приказ наступать, прорвать фронт немцев, соединиться с окруженной в Сталинграде 62-й армией, и после нескольких дней кровопролитных боев продвижение всего на сотни метров, остановка, неудача.

Что было на душе у Малиновского? О чем он мог думать и чего мог ждать для себя? Мне остается только поражаться задним числом той угрюмой спокойной выдержке, которая не оставляла его, пока он разговаривал с нами в это несчастное для себя утро.

Впереди были назначение командующим 2-й гвардейской армией, бои под Котельниковом и разгром танковой группы Гота, которым была поставлена точка на судьбе армии Паулюса…

Впереди был приход на должность командующего Южным фронтом, освобождение Ростова, бои в Донбассе и Криворожье, разгром немцев в Ясско-Кишиневской операции, Бухарест, Будапешт…

Но все это, чему еще только предстояло произойти, не могло быть предугадано и не могло идти в счет в тот час войны, когда мы застали Малиновского на командном пункте его остановившейся после неудачного наступления 66-й армии.

Уехав из 66-й, мы несколько дней пробыли в начавшей наступать 1-й гвардейской армии генерала Москаленко. За эти пня мы были с Ортенбергом в разных частях, главным образом стрелковых. Изъездили и исходили пешком много километров. Помню за войну разные бомбежки, но таких беспрерывных, растянувшихся с рассвета до заката, как в те дни севернее Сталинграда, пожалуй, не помню.

Впоследствии сам Кирилл Семенович Москаленко, вспоминая в разговоре со мной об этом наступлении, спрашивал меня:

– Вы помните, что там происходило? Помните, как душил нас там Рихтгофен со своей воздушной армадой?

Эти сказанные после войны слова не были преувеличением. Действительно, севернее Сталинграда над полем боя висел чуть ли не весь воздушный флот Рихтгофена. Помню, как в один из этих дней – они были сентябрьские, еще довольно длинные, – добравшись затемно, до рассвета, на наблюдательный пункт Москаленко, мы просидели на нем около восемнадцати часов до наступления полной темноты. Дело происходило в степи, и наблюдательный пункт этот был устроен даже не на холме, а просто на какой-то почти незаметной складке местности, врыт в эту складку и хорошо замаскирован.

Боюсь оказаться неточным, но в моем тогдашнем ощущении от этого наблюдательного пункта до передовой было утром. Перед возобновлением наступления, наверно, метров семьсот – восемьсот, не больше.

Справа и слева от нас сосредоточивалась пехота и потом несколько раз за день переходила в атаки.

А в небе с утра до вечера висела немецкая авиация и бомбила все кругом, в том числе и еле заметную возвышенность, на которой мы сидели.

День был настолько тяжелый, что даже не лежала душа что-нибудь записывать, и я, сидя в окопе, только помечал в блокноте палочками каждый немецкий самолет, заходивший на бомбежку над степью в пределах моей видимости.

И палочек в блокноте к закату набралось триста девяносто восемь. Каждый десяток палочек я соединял поперечной чертой и писал вместо них десять. И таких десяток в темноте набралось тридцать девять. И еще восемь палочек, не успевших составить последнюю десятку.

А когда потом мы шли с наблюдательного пункта обратно через это поле, на котором сосредоточивалась и с которого переходила в наступление пехота, вокруг было страшное зрелище бесконечных воронок и разбросанных по степи кусков человеческого тела.

В эти самые дни на участке армии Москаленко был убит тот генерал-лейтенант, артиллерист, Корнилов-Другов, которого мы когда-то встретили под Москвой у Говорова.

Наступление армии Москаленко существенно облегчило положение защитников Сталинграда в этот, один из самых тяжелых для них периодов. Но, несмотря на большие жертвы, решить поставленную задачу до конца, то есть соединиться со сталинградцами, не удалось.

Редактор «Красной звезды» был тут же, рядом со мной, и мне не надо было объяснять ему, почему, хотя у его корреспондента более чем достаточно личных впечатлений, предложить на газетную полосу нечего.

Ортенберг понимал это не хуже, а может, и лучше меня и в конце нашего пребывания в 1-й гвардейской сказал мне, что где-то недалеко отсюда стоит полк «кукурузников», действующий по занятым немцами кварталам Сталинграда, чтобы я съездил к ним туда, запасся материалом для газеты.

Я поехал к «кукурузникам», как тогда называли У-2. Называли и по-другому, по-разному, но на южных фронтах чаще всего «кукурузниками».

Написанный после этого очерк под названием «Руссфанер» о том, как наши У-2 бомбили немцев в Сталинграде, в том числе и тот авиагородок, где сами когда-то стояли, и дома, в которых сами жили, был моей последней корреспонденцией за эту поездку.

Кстати, обратно до Камышина, до пересадки на «дуглас», мы летели на этих самых У-2. Начало полета вышло неудачным. В воздухе появился «мессершмитт». Пришлось спасаться – срочно садиться на ту же лесную полянку, с которой взлетели. Наш У-2 не зацепило, но другой, севший полуминутой позже, рубануло очередью. Хотя и летчик и пассажир остались целы, зрелище это заставило меня проявить дополнительную бдительность. Когда мы взлетели во второй раз, я чуть не отвертел голову, с великим усердием глядя во все стороны, тем более что Ортенберг заниматься этим не желал.

Конец ознакомительного фрагмента.